Память
Иван Михайлович Ермаков







Иван Ермаков

Память







Сказы







Дымково бессмертие


Счастье-то люди по-всякому понимают. Один берёт бессмертную, скажем, свою душу, кладёт её на пачку трёхпроцентных облигаций, накрывает сверху сберкнижкой, стягивает всё это хозяйство резинкой, приставляет к нему волкодава поклыкастей — и комплект. Весь апогей и перигей тут. Другому опять апрельская зорька, журавлиный клич да непойманный пескарь спать не дают. Третий — картавого лепетка- щебетка не наслушается, чем ребячья тёплая головка пахнет, не нады­шится. У четвёртого — любовь...

Я не про такое счастье начал...

Проживает с недавних лет на центральной усадьбе нашего совхо­за некто Ефрем Матвеич Тилигузов. В запенсионных годах уж... Оди­нокий. Путёвки никакой не предъявил, подъёмных не требовал. «Печ­ник я», — и всё тут. Ну, печник на целине — должность громкая... Дали ему сразу же квартирку — живёт. Кладёт в новых домах печи да плиты, без останову при этом громадную, с крышкой, трубку сосёт да бессло­весные какие-то песенки себе под нос мурлычет.

В конце первого месяца вызывает его прораб в контору.

—  Сколько, — спрашивает, — сработали, Ефрем Матвеич?

Другой блокнотик бы там развернул или — невелика циф­ра — по памяти ответил, а этот вдоль окон по конторе ходить принял­ся. Ходит, свежие трубы на домах определяет и нараспев ведёт:

—  Дымок... другой... третий...

В двери даже выглянул, чтоб досчитать.

Отпроцедурил так-то и докладывает:

—  Шесть дымков пишите... Шесть дымков над вашим Сибирем засмолил.

Сказал так и трубку набивать принялся.

Строителям, которые тут случились, и потешно немного, что он дымами перед прорабом отчитывается, и опять же уловили: со сво­ей гордостью старичок, с загадкой. Поначалу на кисет все уставились. Не поступит ли, мол, оттуда какого разъяснения... Потом самого раз­глядывать принялись. Каждую морщинку на лице испытывают. А они умные высеклись, морщинки-то, приметные... Смешливая. Гневли­вая. Для задумчивого часа... Каждую определишь. По нужде пролег­ли, а не как у другого: от сна — всмятку, от верхоглядства — вразбеж­ку. Стоит сивенький, присугорбленный, шофёрской комбинезончик на нём, бородка — на клинышек, усы — без затей, трубку свою расч­мокивает. Табачинки стреляются. Добился настоящей затяжки, помохнатей да покудрявей папаху дыму выпустил, голицами тут же его разогнал — и на выход. И вот так в конце каждого месяца.

—  Шесть дымков пишите... Шесть дымков над вашим Сибирем засмолил.

И сочинилось ему на эту его особинку милое такое прозви­ще — Дымок. Дымком стали звать. Хоть и позаглаза, а с почтеньем... Так он благополучно да нетревожно и до последней переписи населе­ния дожил. Переписчиком по ихней улице Антошка Мандрыка уга­дал. Завклубом наш. Он, этот Антошка, до нашего совхоза и до своего завклубства в зенитных войсках служил. Видом боевой, грудь кочет­ком, ёрш на голове, румяный, белозубый, голос старшинский... Пальцы по баяну пустит — ровно чёртики вприсядку заскачут. Колеско-парень... Солдатского присловья этого принёс — короб! Ко всякому случаю при­сказулька. Задумает в песенники какого призывника завлечь, тот отка­зывается: «Голосу нет». А он: «Сорока не присягала, да поёт, волк не слу­жил, да воет — какой же ты солдат будешь?!» Про себя особо любил подчеркнуть, что он, Антошка, на три метра в землю видит. Девчата его за это «геологом» прозвали. А впоследствии по совокупности — Ветру брат. Напроказил он им, видимо...

Ну и вот, ходит, стало быть, эта военная косточка из дома в дом, перепись ведёт. Вопросы задаёт круто, ответа требует, чтобы «чётко, ясно и коротко», а ведь народ-то не все под его началом «действитель­ную» служили.

—  Верующий? — у Дымка спрашивает.

Тому бы уж без задержки отвечать: грешен, мол, или — «Никак нет!», а он закашлялся, слёзы завытирал. «Геолог» кинул взгляд в перед­ний угол — небольшой божок на полочке стоит. «Ясно», — думает. А что в божка шило было воткнуто и три пачки махорки рядом лежа­ли — внимания не обратил.

Месяца через три приготовилась у него в клубе лекция с концер­том. Сам же Антошка и лектор. Для неверующих объявление выкинул, верующим персональные приглашения разослал. В том числе и Дым­ку. Всё как у добрых людей... Ну, собрались!

Взошёл Антон на трибуну, пальцы по-под ремнём просмыкнул и приступил. Бога, говорит, дикарь изобрёл... Грозные силы природы его к этому понудили. Гром с молнией, ураганы, землетрясения. Робел он перед такими явлениями, не понимал их, в бессилье впадал. Рухнет эдак ничком на мамонтовую шкуру, уши заткнёт — и чёрт те что ему в дикие неразвитые мозга заползает! После бедствия барана осве­жует, сожгёт его в отблагодаренье, что живой остался, и опять злаки собирать. Или пещерных медведей бить... Кратенько ведь и излагал, а через двадцать минут ни на пророках, ни на апостолах живого места не оставил. Куда Савел, куда Павел... Под конец для оживления расска­зал ещё, как один зенитчик роту чертей огневой подготовкой замучил. Потом воды выпил и спрашивает:

—  Вопросы есть?

Ну а как без вопросов?!

Стали интересоваться, из какого рода войск происходил тот солдат, который целый год чёрта в табакерке протаскал. И какой тогда был год: нормальный или високосный... Народ молодой большинство. По комсо­мольским путёвкам приехал. Местных сибиряков взять, дак тоже забы­ли, когда в последний раз крестом осенялись. Погоготали, и сошло. Толь­ко поднимается посреди хохота Дымок и спрашивает у Антошки:

—  А вы, молодой человек, сами лично Библию читали?

—  Нет, — Антошка отвечает. — Я на политподготовке, да вот попу­лярную книжечку разыскал... Отсюда почерпнул...

—  Тогда я к вам больше вопросов не имею, — Дымок гово­рит. — Политподготовку я тоже проходил. Без пригласительного биле­та даже...

Заявил так — и к выходу. За ним старушек божьих несколько. Антошка забегал: концерт, мол, православные, ещё будет, а они: «Спа­сибо, сынок. Насмотрелись»

До Антонова начальства эта история дошла.

—  Я, — поясняет Антошка, — не начётчик какой, а зенитчик. Моё дело — ориентир солнце, на два лаптя вправо, бе-еглы-ы- ым!.. — На одном только стоит, что эту «ехидную специю» — Дымка — он ещё в перепись раскусил:

—  Кашель, видишь ли, его пронял! Сектант, наверно, запрещён­ный... Он и парнишку к своей присяге приведёт.

—  Какого парнишку?! — встревожилось начальство.

—  Подсобником у него. Невидимка. Огурцы воровал...

Ну, у Антона коротко всё. Я вам поподробней.

Этому Невидимке, ввиду переезда родителей, одна свободная зима выпала. Не учился — баклуши бил. На другую зиму опять переезд. Учи­теля сменились, пропуск у него образовался. Парнишка и расклеился. Прилениваться начал. Первые годы, верно, переползал из класса в класс, а потом и застревать начал. В школе — улита, а на улице — первый про­курат. В огород к кому забраться, из чужих мордушек карасей вытря­сти — это он, поискать умельца. Отец разъездным механиком работал, мать — телефонисткой, догляду нужного за ним нет. Невидимка — себе прозвище дал. Так, значит, своё шкодничество оборудует — ни одна душа... На плёсах проказит — медная трубка при себе. На случай, если в воде придётся отсиживаться. В огородах ужом-ежом совьётся, про­ползёт — поискать, говорю, разведчика. Ни чистый, ни грязный ходит, как жучок, загорелый, нос облупленный, глаза — бесенята, ватажка за ним неотступно следует. И вот наметилось этому Невидимке к Про­хору Суковых в огуречник забраться. Наши сибирячата, хоть и помень­ше, а отговаривают командующего:

—  Не надо, Бориска... Дяденька этот быстроногий, волчий охотник, хитрый!

Приезжие тоже остерегают.

Не послушался. Ватажка за частоколом прячется, а он — в гряды. Сколько-то огурцов спровадил за пазуху и поймался. В волчий капкан ступил. От капкана, от дужки, звонок к Прохоровой кровати был про­ведён. Когда рванулась дужка, ему подъём и сыграло. Определил он, какой зверь в гряды наведался, кричит жене:

—  Давай, Марья, двустволку! К нам волк в капкан попался. Достре­ливать сейчас будем!..

—  Где ты его видишь? — та подыгрывает.

—  А вон между гряд сидит... Вон!

—  Ой, батюшки. А глазищи-то как горят! — ужасается Прохориха.

—  И зубами клацает, — подсказывает Прохор.

А Невидимка и в самом деле клацает.

—  Сейчас я его с обоих стволов полысну, — Прохор проектирует.

—  Да бей перво с одного... — Прохориха советует. — Во-первых, шку­ра целей, а во-вторых, пешнёй добьём.

—  Д-дяденька, н-не стреляй! — заверещал Невидимка. — Я не волк... Я — Бориска Курочкин...

—  А зачем ты, Бориска Курочкин, здесь очутился?

—  Огу-у-урцы ворова-а-ал.

—  Дело! — протянул Прохор. — Пойдём, когда так, в казёнку, добрый молодец. Пересидишь до утра...

Капкан, хоть он тряпьём был обмотан, — «ноги бы не перешшолка­ло варначатам» — Прохор с Невидимки всё же снял. Пожалел. В осталь­ном же — под замок в кладовку запечатал и даже фуфаечки под бок не бросил. А утром подогнал телегу, на которой извёстку возил, в вол­чью «обувку» опять Невидимкину ногу заправил и в сельсовет его повёз.

У всех на виду Невидимка.

—  Ай, варвары же вы, сибиряки! — качает головой Дымок. — За несчастный огуречик дитёнка так истязуете! А кто же из нас Ябло­ков не крал?

—  Я не крал, — Прохор говорит. — У нас ведь цитрус — огурец. А кро­ме того, я не первого таким макаром воспитываю... Люди потом получаются.

У Невидимки дома скандал. Мать к отцу приступает:

—  Говорила тебе — надо его в пионерские лагеря отправить!

—  В награду за второгодничество?.. — бухтит отец.

—  Он голенастый у нас, он малокровный у нас... На днях футболом в нос попало — кровинки не высеклось...

—  Ценный, значит, нос, — повеселел механик. — А что голенастый, говоришь, — стать у них, тринадцатилетних, такая. Самые журавли­ки... Работать его надо, чертёнка, заставить! На прополку его!..

А вечером к ним зашёл Дымок.

—  На однолетках сейчас нехорошо ему быть, — говорит. — Просмеш­ки пойдут, да и самому пареньку совестно... Давайте его мне.

Стал Невидимка у Дымка подсобником. Заберутся вдвоём в дом, и вся тут бригада.

Вот Антоново начальство и затревожилось. С одной стороны, по Антошкиным словам, неизвестно, какой масти «трясун», а с другой — молодая душа на ущербе. Что может получиться? Нехорошо может...

А Антон знай нагнетает:

—  Таких сам Емельян Ярославский от суеверства не отрекёт. Похо­дит, походит и опять: — Копыта откину, а разоблачу! С катушек собьюсь!

Ну и, конечно, упоминает, что на три метра в землю видит.

А заведующий отделом культуры — Помпей Помпеич он имя- отчество носил — такая перина по комплекции был: на один вздох две лошадиные силы тратил. Вот ему, значит, до некоторой степени и приятно, что кадры у него такие... Ну, настырные, зоркие, юркие. «Он, может, от своей живости и беседу запорол, — думает. — Потом опыта нет, — размышляет. — А парень — колобок! Живчик парень!»

—  Ладно, — говорит, — наблюдай там пока... А вскорости я сам подъеду.

В уборочную и подъехал. Уполномоченным от района к нам был назначен. Ну, совхоз большой, обязательства взяты высокие, дирек­тив много, а тут ещё погода гадит — он даже похудел несколько. Впро­чем, чтобы нашего директора, извечного хлебороба, заставить семен­ное зерно сдавать — тут, я думаю, не один Помпей похудел. Дар речи всё-таки надо было иметь... Получилось как? Квитанции от Заготзер­но авансом взяли, а в бункерах пусто. Была одно время такая система. Только когда приказал наш Петро Васильевич, со всякими матерками, семенные амбары выгружать, тогда только вспомнил Помпей про свои прямые обязанности: «Посмотреть, однако, что за старик».

Ну, поздоровался. Недокладенную печь пошлёпал. Про свод, под, дымоход кое-что разведал, обогревательными оборотами поинтере­совался. А когда этот разговор иссяк, спрашивает:

—  Вы, папаша, как пожилой человек, не смогли бы пояснить...

—  Что изволите? — отозвался Дымок со стремянки.

—  Непонятное мне место есть в Библии, в самых заповедях... «Не убий», «Не укради» — это ясно. Это даже в Уголовном кодексе под­чёркнуто... А вот как понимать «Не вари козлёнка в молоке его мате­ри» — ума не дам.

—  Не вари, значит, козлёнка... — задумался Дымок. — В материном молоке, значит... Хм... чего ж тут мудрого... У козлухи-то сколь чаще всего козлят нарождается?

—  Два или три бывает... — предположил Помпей.

—  Ну-й вот... Тут всякому Авелю ясно... Если я выдою козлуху и сва­рю в еёном молоке козлёнка, то второй козлёнок не сосамши останет­ся. Верещать будет...

—  Не-е-ет... — протянул Помпей. — Тут другой смысл должен быть... глубокий какой-нибудь, в другом надо зерно искать.

У Дымка и стремянка скрипнула:

—  Зерно, говорите? Можно и к зерну применить... Семенное вот сдаём... Ведь это же истинным образом козлёнка в молоке его матери кипятят! Тоже... в Уголовный бы кодекс...

—  Это как же понимать? — колыхнул грудью Помпей.

—  Землю примем за мать, за козлуху, значит... Семенное зерно — это молоко. Директор наш — козлёнок...

Тут он не то что позапутался, а Помпей его обезъязычил.

—  Вы, может, и повара назовёте? — с загадом спрашивает.

«Болтаю, — мелькнуло у Дымка. — А чего знаю, болтаю... Может,

сорта меняют. Может... да мало где меня не спросили».

Ну и — воды в рот. Помпей, однако, на ус себе:

«Вон ты как трактуешь?.. Действительно — специя!»

С тем и уехал.

Остался Дымок при собственной трубке. Сосёт её до свисту, моло­точком по кирпичам постукивает. Постукивает, потёсывает их, бес­словесные себе песенки под нос мурлычет.

Антошка прислушивается другой раз: «Псалмы — не псалмы, ляво­ниха — не лявониха. Пожалуй, псалмы. Потому что — без слов. Зама­скированным образом. Так, так...». А тут ещё, как на притчу, после Невидимки подсобника Дымку немого дали. Поговорить бы Антошке, а как? На пальцах-то про бога поди-ка размаячь.

Подошло опять лето. Невидимке — каникулы... Снова он к Дым­ку. Сам пришёл, попросился. Матвеичу, конечно, приятно это. Стал он по-настоящему паренька к мастерству приучать. Даст ему урок и наблюдает. Видит, ладно дело подвигается; кирпичиков поднесёт мастеру, глинки замесит. Не отвлекает. Так они обороты прошли, два свода парнишка своими руками поставил, к другому приглядывается. Чуть минутка посвободней — чертёжики себе для памяти чертит. Затронуло парня. Не торопится с себя глину отмывать.

—  А что, Бориска... — завёл как-то Матвеич. — Почему это печи дру­гой раз очагами называют?

Парнишка задумался.

—  Вот ещё говорят: защитим родные очаги. Умрём за них...

—  Это, наверное, в стихах так да в песнях, — задогадывался Бори­ска. — Ну да... Неудобно же запеть: умрём за родную печку. Смешно получится.

—  Действительно — неудобно... — согласился Дымок. — Ну, тогда вот так скажем... Вот стоит дом, — повёл он вокруг себя рукой. — Проконо­пачен он, покрыт, оштукатурен, застеклён, пусть даже будет побелен и покрашен — печи только нет. Дом это? — прищурился старый. — Нет, скажу я тебе, не дом. Сарай покуда... гараж, склад! Разоставь ты в нём красивую всякую мебель — зеркала там, диваны, шторы повесь, ковры постели, цветами убери, музыку даже включи — все тебе удовольствия, кроме тепла. Что получится? Неуют. Дикая красота получится. Ко все­му этому печи именно и не хватает. Мы души с тобой в дома вставляем. Весёлые, добрые души... Семейные такие солнышки! Вставим, а потом человек всю жизнь вокруг него свою орбиту и водит.

Бориска губёшками дрогнул.

—  Не так, думаешь, сказал? — дёрнул усом Матвеич. — А ты погоди... Купали тебя маленького где?

—  В ванне, наверно... В жестяной.

—  Правильно. В ванне. И обязательно, заметь, поближе к печке её придвигали. Тебя чтоб, поросёнка, не застудить. А кашку где варили?

—  Кашку на керогазе можно...

—  Х-хе, хлопчик!.. Керогаз-то он чуток тебя постарше. А тысячи лет до него за всё печь отвечала. И за баню, и за квас, и за Бородинское поле. Да и сейчас... Три раза за стол садишься — с кого спрос? С неё. Озябнул, измокнул — где грудку, спинку погреть, где одежонку про­сушить? Откуда угольков взять штанцы погладить? Даже пустяк — ус побрить-поголить, и то горяченькой водички надо. Это не говоря про каждодневное её тепло. Оно незаметное нам, а в лихой час... Ой, парень! Почему солдату, когда он на боевом поле лежит, неотступ­но печка грезится?.. Запеть неудобно... А только в нашем краю люди свои пепелища по печам определяли. У кого петушками была раскра­шена — по петушкам, у кого цветиками — по цветикам, у кого ничем не раскрашена — всё равно свою печь узнавал. Падал с неё, от тять­киного хлыстика на ней хоронился, дедовы сказки слушал, ягня­ток обсушивал, тысячу, может, коржиков из неё съел. Каждая цара­пинка... Главную-то присягу, Боренька, человек возле родной печки принимает. Здесь его родина начинается, отсюда!.. А ты говоришь, запеть неудобно...

Вот так, где прямиком, где обходами, а подведёт парня. Укажет ему звёздочку на ремесле. А это великое дело — звёздочку увидать. И в мраморе, и в глине. Кротовья без неё жизнь.

Парнишке и засияло. Две смены готов передник не снимать. И всё сам до всего дорывается, сам, своими мозольками надо. И хорошие эти Матвеичевы слова напеваются: «...Души в дома. Семейные солныш­ки...». А тут ещё со штукатуром у Дымка схватка произошла — вовсе...

Случилось как-то в одном доме, что и штукатурили его тем же часом, и печи ставили. Народишку густо... В таком разе без перекура редко случается. И вот разлакомился один штукатур весёлые истории про печниковское сословье рассказывать. С очерненьем авторитета всё. Ну, там, как печник фуражку у генерала напрокат брал. Не Бори­ске бы, верно, и слушать, да куда ты его подеваешь. А штукатур завер­нёт и похохатывает.

—  Было такое дело, было... — подтверждает Дымок и тоже посмеивается.

Штукатур ещё.

—  И это было! — не отрицает Дымок.

Штукатур все поскрёбышки на кон.

—  И это было. Даже то было, что печник после вора первым челове­ком на земле числился.

—  Как это? — осклабился штукатур.

—  Прометея... слыхали такого? — навострил на них бородку Дымок.

—  Это — который к скале прикован, орлы терзают?..

—  Который огонь у богов украл, — задогадывались.

—  Именно! — подтвердил Дымок. — Украл да людям дал. Именно после этого вора-Прометея и есть первый человек на земле — печник!

Сказал так и замолчал. Раскушайте, мол. Потом нацелился чубуком в штукатура, с расстановочкой по словечку продолжил:

—  И если бы тогда на Прометея уголовное дело возвели — сидеть бы и печнику с ним на одной скамейке...

—  А его-то за что? — свёл брови штукатур. — Печника-то с какого боку-припёку?

У Дымка и петушки в голосе заиграли:

—  За су-у-ча-сти-е! За укрывательство краденого имущества-а! Огонь-то... в печь-то его, под заслонку его кто?.. Вот оно, парень, отку­да наша родословная берётся.

У штукатура неясность образовалась:

—  А как же тогда... хы... Добры соучастники!.. Одного к скале приковали, орлы ему сердце рвут, а другой четвертинки... Как же печник-то ускользнул?

—  А он глиной вымазался... — дробненько захохотал Дымок, — гли­ной, говорю, вымазался — боги его и не узнали!

—  Силён ты, дядя, загибать, я посмотрю, — сплюнул цигарку штука­тур. — Глиной...

—  Да. Глиной... — смаковал Дымок. — Глиной! А тебя хоть самой алебастрой обделай, хоть по самую маковку размалюй — всё равно ни с какого боку к Прометею не приживишь.

Засопел штукатур, задосадовал.

—  Без нас с Прометеем ты бы снова шерстью оброс, — окончательно доконал его Дымок.

Тем оно, мастерство, и славно, тем и высится, что верует всякий мастер: сгинь оно, изведись — и труби труба архангелова. Ведь это не сию минуту придумано — про шерсть-то! Почему я бывалых масте­ров с «ванька-встаньками» всегда и сравниваю. С какого ты боку ни сшиби, как ни переверни — он встанет. Само мастерство его тор­чмя держит. Вот и штукатур... Поработает с Дымково — тоже себе сво­его Прометея заведёт. Он уж и сейчас... раствором бьёт, гладилкой трёт, а сам себе в «соучастники» красивого бога ищет.

Бориска лукавым лисёнком на него поглядывает.

Матвеич, ровно сытый кот, мурчит.

Горит на мастерстве звёздочка, лучики испускает.

А в Помпеевом отделе между тем про Дымка не забыли. Приехал в наш райцентр лектор из области. Попутно со своей работой сильно он интересовался всякими сектами, «старцами», бродячими игумна­ми и при всякой возможности в беседы с ними вступал. Изучаю, гово­рит, арсенал противника. Ну и к нашим обратился. У вас, мол, братцы, нет ли где «лизнуть»?

—  Есть! — вспомнили «братцы» про Дымка.

—  У всех на виду лекцию покинул, старух увёл, — Антон подчёркивает.

—  Библейскую ерундистику к сегодняшнему дню прииначивает, — свёл губы в рюмочку Помпей.

—  Парнишку охмурил — второе лето от него ни на шаг...

—  Ядовитые, ехидные вопросы задавал, псалмы поёт.

—  Там лизнёшь — язык спекчи можно!

Ну, без дальнейших разговоров поместились все втроём в машину и — айда к нам в совхоз. Антошка расспросил строителей, в котором доме печные работы ведутся. Заходят.

Бориска с алюминиевым квадратиком как раз возится. Табличка по технике безопасности. Краску с неё кирпичом сдирает.

Их, этих табличек, две тысячи штук одна добродушная артель нашему совхозу выслала. За деньги, конечно. Чистой выплавки алю­миний! Хоть тарелки из него формуй, хоть самолёты строй. И оттра­фаречена на них всякая предосторожность. «Имей защитные очки», «Подбирай волосья...», «Не стой в кузове...», «Не заглатывай бензин...», «Не спи на ходу...», даже «Не при на рожон» одна попалась. Шутники-то, видно, артелями жить стали. Ну, штук шестьсот их, где только можно было развесить, развесили. Приколотили. А остальные куда?..

Поздоровались вошедшие с Бориской. «А где главный мастер?» — спрашивают.

—  Болеет, — отвечает Бориска. — Просквозило на чердаке и, пожа­луйста, — воспаление лёгких. Я без него вторую печку уж докладываю.

—  Сам? Один?! — удивился Помпей.

—  Один, — проглотил слюнки Бориска.

—  А это для чего? — потянулся к алюминьке Антошка.

Бориска её за спину.

Антон руки в дело, пошучивает, похохатывает... Ну и заполучил. На алюминьке — письмена... Ножичком выбраны, кончиком или угол­ком стамески. Как вот на фронтовых портсигарах звёзды выбирали, сердца, танки, надписи всякие. Тоже алюминий в дело шёл. Простре­ленные котелки, кружки...

Сдвинулись приезжие голова к голове — читают: «Печь №2. Постав­лена Курочкиным Борисом Владимировичем. Целина». Пониже — чис­ло, месяц, год проставлены, подпись мастера выведена и ещё пять слов: «Учился у Тилигузова Ефрема Матвеевича».

—  Это ты для чего? — заинтересовало лектора.

—  Вьюшки, что ли, такие вставляете? — поторопился догадаться Антошка.

—  Зачем вьюшки... — покосился на него Бориска. — Ефрем Матвеич в кладку их замуровывает.

—  В кладку? А зачем? — по возможности ласковей — не отпугнуть бы парнишку — спрашивает лектор.

—  Печи-то не век стоять будут... Ну и найдут будущие люди, прочи­тают... известно станет.

—  Что известно станет?

—  Вот жил, скажут, на заре коммунизма печник Ефрем Матвеич Тили­гузов... Целину тогда поднимали для изобилья... Хорошие печи ложил людям. Помянем же его, товарищи, добрым словом из нашего светлого века. Он и для нас, старичок, потрудился, вложил свой кирпичик.

—  Это кто же так задумывает? Ты?

—  Я только вторую, — потупился Бориска. — А Ефрем Матвеич... Он без вести в войну пропадал... извещенье у него... Не хочу, говорит, больше без вести пропавшим быть... До алюминек на кирпичах выца­рапывал, а сейчас вот... красота.

—  Ну, а ты свои для чего замуровываешь? — не отступал от Бориски лектор. — Ты ведь сам будущий «людь». Сам до этого века доживёшь.

—  Теперь-то доживу, наверно, — улыбнулся Бориска. — А вообще-то я в капкан уже попадался, с обоих стволов хотели...

И захохотал. Как взрослый, над бывшей своей ребячьей проказой захохотал. А от ответа уклонился.

—  Матвеич так делает, и я — по его.

Антошка видит — дело табак, решил быка за рога брать.

—  А расскажи-ка, чего это он про Адама всё тебе трактует. Ну-ка... Я ведь на три метра в землю вижу! — предупредил он Бориску.

—  Это не мне... — гыкнул Бориска. — Это он с печами разговаривает. Как новую печь растоплять, так и про Адама.

—  А чего... чего он про Адама? — сшевелился Помпей.

—  Ну... знаете, что бог Адама из глины слепил? — спрашивает Бориска.

—  Ну, ну... — прикивнул Помпей.

—  А потом душу в него вдувал?..

—  Ага... вдувал, — подтвердил Антошка.

—  Ну и вот, как печь растоплять, так у него присказулька.

Бориска подошёл к челу печи, присугорбился, слова мятые у него

получаются, жёваные, как будто он трубку во рту держит. Суёт алю­миньку в печь заместо полена и приговаривает:

—  Бог из глины, и мы не без глины... Бог душу, и мы душу... Вот тебе берёзовой чурочки! Вот тебе сосновой стружечки! А вот тебе и сернич­ка. Дыши, милая, дыши, протягивай!.. Как с живыми разговаривает! — выпрямился Бориска.

—  А ты — талант! — восхитился Антон. — В самодеятельность тебе надо...

—  Ефрем Матвеич меня «обезьяной» зовёт.

Делать больше было нечего. Лектор развернул блокнотик, Бориски­ну запись стал заносить, а наши к машине направились. Помпей во все тяжкие вздыхает, а Антошка хорохорится:

—  На три метра...

—  Прекра... Прекратишь ты, концы-то в концах, свои метры? — задо­хнулся Помпей. — Во что ты меня перед человеком вбякал? — шёпотом спрашивает.

Антошка — полководца на выручку:

—  Метры не мои, — шепчет. — Так Суворов солдату определял видеть...

—  Суво-о-оров, Суво-о-оров!.. — перекосоротил Помпей. — Вам с Суворовым что? Холостяки оба... выдумываете! А тут — семь душ, тёща и разрыв сердца на носу. Геологи, таку вашшу...

Ну и обругал обоих по совокупности.

Потом лектор подошёл. Карандашиком до пуговки на Антошкиной гимнастёрке дотронулся и говорит:

—  Когда, молодой человек, с народом работаете, поменьше надо в землю глядеть. На людей надо глядеть...

—  Зенитчик я! — вялым голосом отбрехнулся Антошка.

«Пальцем в небо ты зенитчик!» — чуть не вырвалось у Помпея.

На ходу уж язык закусил... Вспомнил, что в одном расчёте они сейчас — и молчком в машину полез.

А Бориска... Бориска через несколько дней в школу пошёл. И вот сидит как-то под вечер на уроке, смотрит в окно: лёгонькие такие дымки из труб потянулись. Струечками вначале, маревцем... Потом погуще охапочки вымётывать стало. Вскочил он за партой и к окошку тянется.

—  Ты чего, Курочкин? — учитель спрашивает.

—  Там печи... Печи мои затопили! Разрешите, сбегаю!..

—  Конечно, — говорит учитель, — сбегай. Беги, Боря.

Только двери по школе заговорили.

Стоит перед домом — головёнка задрана, локотки на взлёте, в гла­зах синё. Губёшки играют — и улыбнуться-то их разводит, и степен­ство надо соблюсти, закусываются. В окнах народ. Бабушка Макси­мовна присядку там какую-то устраивает, руками взмахивает, кричит.

А дымки играют, свиваются, гривами размётываются...

Богатый человек Бориска... На два дыма богаче других! И счаст­ливый! Это для него, «голенастого журавлика», людскими улыбками окна нового дома сегодня расцвели: «Взлети, Невидимушко! Обогрей в своих дымках крылышки!» А из другого окна, из больничного, гля­дит на них, на дымки, старый мастер и незваные две слезинки в рес­ницах таит, прихоранивает:

—  Нянюшка! Запалили бы вы мне трубочку?

—  Трубочку нельзя!

—  Запалите, нянечка...

—  Строго-настрого врач запретил!

—  Запалите... Две задышечки... Счастливый я сегодня... Дымки мои по Сибиру...

...Вот я и раздумываю: «Дымки... Дымки... Не на сберкнижку их, не под замок, не в карман, не в мешок... Да чего там! — в горсти поде­ржать нечего... Подержать нечего, а у одного крылышки-то, локот­ки на взлёте, у другого — серебринка слезы на усах. Драгоценное оно, это счастье, которое без волкодава на белом свете живёт. Трудовое! Мозольное! На весь народ поделённое и себе с избытком».

Ну и ещё про Антошку.

Заходил он к Матвеичу на квартиру — божка определить. К како­му виду святых его отнести. Пригляделся когда — что за дивушко?! У «божка» партизанская красная лента наискось папахи обозначена и громадную, с крышкой, трубку «святой старец» сосёт. Щурится он на известного нам зенитчика, и трепетно тому: а ну, как вынет сейчас трубку изо рта и спросит ехидным голосом: «А вы, молодой человек, лично Библию читали?»

Колодцы роет сейчас наш «геолог». До двадцати восьми метров дошёл, а воды всё нет. Там он в висячей бадье на дне этой скважины и задумался: «Как дальше жить буду? По суворовским, значит, присло­вьям или заочником куда устраиваться?»

_1964_