Иван Ермаков

Память


Сказы


Ценный зверь — кирза
Без человека с «причудинкой» жизнь-то, что еда без приправы. Ни соли тебе в ней, ни уксусцу.
Живёт у нас в совхозе кузнец. Лёвушкой звать. По годам-то Львом Герасимовичем пора величать, да что поделаешь, если мы его с малых лет Лёвушкой навыкли. И есть у нашего Лёвушки одна особинка — бережёт и хранит он солдатские свои сапоги. Берлин в них брал Лёвушка.
После войны завёл он себе и штиблеты праздничные, и хромовые сапоги у него, ушко с ушком связаны, на полатях стоят, а подойдёт день Армии или Победы день — наряжается Лёвушка в заветные свои кирзочки и нет ему превыше обуви.
В соседях у него живёт Аркашка. Тоже гвардеец и тоже кавалер многих орденов. И любит этот ветеран соседушку ближнего своего легонечко подкусить. Что ни словцо — то и занозу в нём ищи. Насчёт тех же Лёвушкиных сапог. Как он только не измывался!
— Мономах, — говорит, — шапку потомству оставил, а сибирская пехота с сапогами туда же устремляется. Ты, — говорит, — хоть бы табличку в своей кузнице отплющил. Бронзовую или медную… Размер на ней укажи, полк, имя владельца. Знало бы просвещённое юношество, какой прадед в них обувался.
Лёвушка всё больше отмалчивался в таких случаях. А тут, перед очередным днём Победы, Пауэрса этого в районе Свердловска сбили. Ну, кто про Пауэрса, кто про Эйзенхауэра, а Аркаша и про того, и про другого. Мало, что за каждым разговором поспевает, дак и Лёвушкины сапоги междуделком не забыл помянуть. Такой уж въедливый мужичонка этот Аркашка.
— Ты всё кирзу мою трогаешь, — отозвался ему Лёвушка. — Ну что ж, расскажу я тебе одну историю, может, что и поймёшь.
После этих слов свернул наш Лёвушка самокрутку, затянулся во все меха, ну… с дымком-то у него и пошло.

* * *
— Сейчас, — говорит, — стиляг частенько прохватывают. И по радио, и по телевизору, и в журналах. А тогда было ни к чему! Людишек таких мало встречалось. Но кое-что похожее вспоминается.
Перед кем вот, спроси, на переднем крае форсить? Не перед кем вроде… И вдруг встречается тебе в окопах человек, в любой день, по любой погоде и обстановке до отсверка выбритый, на сапогах зайчики, свежий подворотничок на нём и даже одеколонцем наносит.
Привычка, скажете? Может, и она. Только война да передовая и не такие привычки изламывала. На моё сегодняшнее понятие — была у таких людей особая, своя тайная гордость. Перед самой смертью они заносились.
Презренье ей желали высказать. Оскорбить. Плюю, мол, на тебя, безглазая! Знать не хочу! Не переменишь ты меня, живого!
Был такой слой среди фронтового народа. За одно это их уважать начинаешь.
А был и другой. С уклончиком…
Хоть и грешно, конечно, сравнивать, но к теперешним стилягам их поближе можно поставить. Соприкасались кое в чём… Не по нутру, а насчёт одежонки, побрякушек. На «комсоставское» этих тянуло. Так тянуло, что другой сердяга пайка не доест, наркомовских ста граммов не допьёт, а только бы ему брезентовый ремень на кожаный сменить, да чтоб с портупеей! Или с двумя лучше. Да чтобы свисток, прах их возьми, был! А где свистеть? Чего свистеть? Какая милиция к тебе на выручку прибежит?
Дальше, глядишь, защитные пуговки парадными постепенно заменять начнёт. «Парабеллумом» ещё не разжился и разживётся ли — неизвестно, а кобура уже при местичке. Нежит холку. А через это душе услаждение. Не дала коза молока — хоть пободаться. Не вышел в командиры — зато свисток.
В этом разе придётся мне Жору Гагая упомянуть.
Получаем мы как-то пополнение… из партизан. Переобмундировать их нигде не успели — важно было, чтобы лишний штык подоспел. Крутенько приходилось.
К нам в роту их шесть человек прибыло. Кто в деревенский кожушок одет, кто наполовину в немецкое, а один браток на манер международного гусара подбарахлился. Вовсе приметный. Хромовые, с жёсткими голенищами и со шпорами сапоги на нём, широченные из голубого сукна шаровары с кантами, венгерка с седой выпушкой и косматая, раструбом вверх, не меньше, как из двух овчин выкроенная, шапка-кубанка. Аккурат пол-Кубани накроешь. Шерсть сосулистая. По зелёному верху красные полосы в виде звезды пущены. В полях венгерки трофейный бинокль без чехла болтается. На руке — компас, вдоль лодыжки — шашка. И ко всему этому параду — принюшливое, востроносое такое лицо на изгиб чинной шее обстановку оценивает.
Наша братва оттеснила одного «кожушка» и допытывается потихоньку.
— Командир ваш?
— Не…
— Разведчик?
— Не…
— А чего у него папаха такая?
— Натурность! — покрутил растопыренными пальцами «кожушок». Трыкотаж — мы его зовём…
Тут их по взводам начали определять. Вопросы временно пришлось прекратить.
Через полчаса по всей нашей обороне про этого «гусара» толки шли. Кому свободно было — залюбопытствовали лично взглянуть. Развлеченье же!
Пошёл и Ефим Клёпкин. Ну, во фронтовой землянке свет известно какой. Некоторое время голоса слушаешь, пока в глазах не прояснит. Насторожился Ефим и на голос по шажку пробирается.
Под папаху глянул.
— Егорка!
— Дядя! — соскочил «гусар».
Обнялись. Расцеловались.
Пошли обычные в этих случаях расспросы-допросы. Ефимова местность в то время находилась в оккупации. Племянник-партизан, хоть и ничего утешительного не сообщал, но уже через пять минут начал полегоньку всхохатывать.
Хохоток у него получался особенный. Сверкнут вдруг на одномиг зубы, и из-под них прямо выстрелится коротенькое «гагай». Вспышками так, рваной очередью.
Слушает Ефим племянника, а сам подозрительно все его гусарские доспехи оглядывает, особенно сторожко папаху обследует.
Примерно через час явился он в землянку командира роты, откозырял, попросил разрешения обратиться и застыл.
— Обращайтесь, — разрешил ему командир.
— Тут с партизанами племянник мой прибыл, Егор Хрычкин, в наш бы взвод его перевести. Вместе чтобы… в третье отделение…
— Родной племянник? — оживился ротный.
— Настоко… хе-хе… родной, что собственноручно драть приходилось,
— Это за что же так?
— За разное… По-домашности… Не желаю и вспоминать даже, — махнул рукой Ефим.
Потом округлил глаза и как бы под секретом сообщил:
— Видали, какая папаха?
Ефим в нашей роте старослужащим числился. Был он храбрый, исправный солдат и неплохой товарищ. Молодёжь даже батей его называла. Любил он всё в корешке исследовать, от самого семечка. Если землянку рыть, сначала стенки у окопа поколупает. Песок минует, на глинке остановится. «Вот тут само… Глина, она и против фугаса, осыпи такой не даёт». Про Гитлера разговор заведут, интересуется, почему тот мясо не ест, в какой вере родился, жива ли тёща.
— Сватов, что ли, хочешь заслать? — подскульнёт кто-нибудь.
Таких лобовых вопросов, да ещё с признаком насмешки, он не жаловал. Руки в рукава спрячет, глаза сонной плёночкой у него поволокёт, нос над губами повесит — и застыл. Ни морщинкой, ни волосинкой… На хворого петуха в таком виде он походил. Перемолчит, сколько его душе потребно, — заговорит. Только уж не с обидчиком… Тому теперь долго приветливого взгляда ждать.
— Ну и что же… папаха? — приготовился выслушать его ротный.
— А то, что… мыслимо ли это, столько баранины на себя наздевать?.. Штаны голубые! Мстителем себя называет…
— Ну и что в этом особенного?
— А то особенное, что, поскольку он мне родня, то и прошу… Не с поля вихорь… Кто породил, тот и должон соблюсти…
Из таких недоговорок вывел ротный, что не столько обрадовался Ефим племяннику, сколько встревожился. Ну, командирское дело известное. Обязан своих подчинённых знать. В случае чего — с тебя в первую голову взыщут. А тут, так сказать, из первых рук.
Приналёг ротный на Ефима:
— При чём же всё-таки папаха, не понимаю?
— Не стоит и понимать, товарищ старший лейтенант, — заспешил Ефим. — Не стоит и голову ломать… Вы его переведите, а я уж ему и отцовство, и командирство, и касаемо устава… постарше всё-таки я…
Как ни увиливал Ефим, как ни ускользал, а пришлось ему всё же некоторую небольшую расшифровочку своему племяннику дать.
— Он, пёс, с мальства… Поначалу в школе да в клубе, а опосля и самосильно. Как, к примеру, такой вот случай оценить? Огородницами у нас сплошь девки были. Молодёжное звено. Пропалывают они всякую свою петрушку и слышут, чихнул кто-то на деляне. Огляделись — никого. Решили, что грач это чем-то подавился и не так скаркал. Дальше работают. Разговоры у них откровенные по своей линии идут. Кого опасаться? Одно чучело. Да и то в юбке снаряжено. Полют на кукорках. Варька Птахина возле самой чучелы оказалась. Уничтожает себе сорняки… Вдруг кто-то — щекоть её за укромно местичко под мышкой. Девка всхрапнула, взбрыкнулась и только заметила, что чьё-то троеперстие в Чучелин рукав уползает.
— Ох! девоньки… ох! — заобмирала она.
Те всполошились.
— Что с тобой, Варька? Змей, что ли, кусил?
— Не змей… не змей… — пошатывает девку.
— Шкарпиона увидела?
— Чучела… чучела… меня пощупала.
Девки сразу бдительные сделались, подозрительные. Ровно козий табунок перед прыжком насторожился. А чучело как даст вприсядку да как загнусит. «Ой, топушеньки-топы, что наделали попы…». Девок с огорода будто вихрем подхватило. Бегут они, бегут — оглянутся: пляшет чучело. Таково-то лихо по корнеплодам чечёт бьёт! А над ним грачи рёвушкой исходят, мечутся… А сейчас, понимаешь, папаха… Сапоги со шпорами…
— Ну и что ему за девок? — усмехнулся ротный. — Не тогда ли ты его собственноручно-то?..
— Нет… Это в другой раз. Всем родством мы его драли тогда… Мстителя…
— За что же так?
— Стыдно даже говорить… Ведь выродится! Брата мы тогда, товарищ старший лейтенант, поминали. Сороковины, значит. Родня у нас большая. Ну, выпиваем помаленьку, про покойного судим, вдову утешаем. И вот появляется на пороге женщина. Тьфу!.. Женщиной ещё называю… Ро-о-жа, товарищ старший лейтенант, о-от такая! Поперёк себя толще. Скуластая, нос со взъёмом, губы вразвал и весёлая-то-превесёлая.
Покривлялась она на пороге и заявляет с акцентом:
— Я Параскева Пятница… С того свету явленная… Сидор Григорьич чичас богу рябчиков да куропаток стрелять подрядились — наказывали они мне ружьё да патронташ им доставить.
А брат у нас и верно охотник был. Мы, все выпивающие, в первый момент в лице переменились. Тут поминки и тут — «явленная». Суеверно же! Бабы в куть сбились, крестются. Ладно, средний брат меньше выпивши был. Не оробел он — цоп с неё платок, цоп маску. А под маской — он. Мститель теперешний… Ощеряется стоит. Я, говорит, повеселить вас желал. От рыданьев отвлекчи. Ну, мы с напугу — и позорно опять же перед деревенским мнением — чуть не засекли его в тот раз. Уложили на скамейку, юбки завернули и пошли полыскать. Брат левую полушарию секёт, я — правую. Свись-шлёп только, свись-шлёп!
— Параскеве! Пятнице! Параскеве! Пятнице! — И чем дальше, тем смачней нам. Под приговорку-то рука сама несёт.
А тут вдова с начинённым патронташем набежала. Как развернётся с обеих плеч шестнадцатым калибром — по всему материку разместилось. И тоже под приговорку:
— Рябчики! — визжит. — Куропаточки! Тетёрки! — Боровую дичь перебрала, за плавающую принялась: — Чирушки! Нырушки!
Вот в какой срам втравил! По поверью-то душа покойника последний раз в родном кругу присутствует, а нам его заголить пришлось. Приятно ей это? Конечно, выпивши были… Хоть как суди…
— Ну и подействовало? — сквозь смех спросил ротный.
— Горбатого, видно, могила одна… — вздохнул Ефим. — Это надо же такую папаху поиметь! Так что прошу, товарищ старший лейтенант. Я наблюду. А то он и здесь изобретёт. Штаны, понимаешь, голубые…
Оказались дядя с племянником в одном взводе и в одном отделении. Через три дня переобмундировались наши партизаны. Своё, что на них было, старшина забирать не стал… девай, куда хочешь. Забрось, продай, подари — только вещмешок не отягчай. «Сверху» так приказано было. По-другому поступи — ещё обидишь партизана. Кровью, скажет, добыто. Гусара к этому времени из партизанского «Трыкотажа» в регулярного «Гагая» перевели. За этот его особенный смешок Жора Гагай стали звать.
Гардеробом своим он так распорядился. Венгерку артиллеристу променял — пару комсоставского обмундирования за неё взял. Шаровары на портянки раскроили. Себе, дяде и командирам. Бинокль, сапоги и компас не противопоказаны были. При нём остались. Папаха тоже. Сколько он её ни нахваливал — подходящего рода войск под неё не находилось. Приспособились они с дядей в изголовье её класть. Как коты, блаженствуют! Шашкой хлеб режут да растопку для печурки строгают.
Зарегистрирован был и такой факт. По утрам морозцы ещё куда с добром, а Жора без шинелки всё норовит покрасоваться. Комсоставское суконное обмундирование на нём, к этому ремень с портупеей закупил.
Выбодрится — что ты, брат! Кадровая косточка!
— Зря ты это, Егорка… — косится на него Ефим. — Не знаешь разве, что снайпера в первую очередь комсоставов убивают. Им ить в свою биноклю видно.
— Всех убивают, — отмахивается Жора. — Кто ловко на мушку попадёт — тому и капут. Высунься спробуй за бруствер! — агитирует дядю.
Ну, чужое перо мало кого до добра доводило. Ефим не зря опасался. В одном из боёв ранило Жору в руку. В мягкие ткани навылет. Это бы не беда. А вот чего он в госпитале отмочил!
С шинелью, сразу же по заходу в тепло, развод взял. Потому — солдатская. В уголочек её куда-то комочком свернул. А сапоги — на вид. На полкоридора раскинул. Рукав у комсоставской гимнастёрки зубами подвысил, чтоб компас обозначило, и бинокль оглаживает. Ни стона, ни вопля не испускает. Открывается из перевязочной дверь, и ласковый медицинский голосок приглашает:
— Проходите, товарищ… командир. Можете сами двигаться?
— Могу. Га-гай…
— Звание ваше? — заводит историю болезни сестра. Погон на гимнастёрках зимой, случалось, не носили.
Он и взыграл:
— Младщий лейтенант.
— Должность?
— Стажировку прохожу. Токо с курсов. Выстрел — и вот опять… га-гай… под выстрел…
Отсюда и пошло.
В госпиталь он в первый раз попал, порядков там всяких не нюхал и не знает, а сам помнит, кто он теперь. Лежит, значит, и из-под простыни наблюдает: какие такие госпитальные льготы командному составу положены.
На первых порах пало ему в глаза, что не всех одинаково санитарка обслуживает. Кому стеклянную посудину принесёт, кому фарфоровую. Засёк он это и тоже зажалобился.
Нянька, что он ходячий, не знала. Приносит ему стеклянную «уточку» и, как была она женщина пожилая, с большим медицинским стажем, без долгих разговоров под простынь её налаживать принялась.
— Ку… Куда! Куда! — заотбивался здоровой рукой Жора. — Какую ты мне «утку» принесла?
— А какую тебе надо? — озадачилась санитарка.
От напугу он тут наплутал или от юного стыда:
— К-комсоставскую, — говорит, — неси!
Та вовсе оторопела. Разглядывает посудинку да приговаривает:
— Оне у меня все рядовые…
— А белая-то! — уточнил Жора. — С широким-то горлышком…
— Дак это… — всколыхнулась санитарка. — Это у нас… так бы и сказал…
В палате запохохатывали. Гагай недоброе запредчувствовал. Санитарка на улыбки сошла, до конца его проинструктировать хотела, а он как гаркнет на неё:
— Молчать! Стань по стойке «смирно»!
И сразу же знаменит сделался по госпиталю.
Ну, такая побывальщина долго в одном расположении не живёт. Известно стало нам, кто этот «младший лейтенант», кого и за что он по стойке «смирно» ставил.
Дядя изохался:
— Ежели бы, сказать, местность, деревня у нас какая легкомысленная была, так нет. Родня тоже — даже сваты сурьёзны. Вроде предчувствия у меня эта папаха в головах лежала! Так мысль и сквозила, что что-нибудь…
А Жора как ни в чём не бывало вернулся. Гагай за гагаем из него выстреливается. Короткими очередями. Не журится парень.
— Чего они там все смурные лежат, дай, думаю, сшибу малахолию, — госпитальный свой номерок объясняет. — На ложках играть на досуге выучился, гоп со смыком петь — хоть бы чхи ему. Одолжится у кого ложкой, к коленке приладится и полилось:

Я спою вам, братцы, новый гоп:
Приходил к «катюше» Риббентроп.
Говорил, что ему дурно,
Выражался нецензурно.
Ох, зачем нас мама родила!


Такое «политзанятье» проведёт — ажно ложки накалятся. Дядя только головой покачивает. А один раз не стерпел.
— Я думал, племянничек, судя по папахе, ты в мозги расширяешься, а ты… После сороковин надо бы… Тогда плетюганами отделался, а здесь для таких «комсоставов» и трибунал недалеко.
— Ну, ставь теперь меня к высшей мере! — оголил грудь Гагай. — По Параскеве Пятнице… прицеп постоянный… залпой… га-гай… огонь!!
После отданной команды свалил на плечо голову, завёл под лоб глаза, по самый почти корень выворотил язык и всхрапнул. Расстрелянного из себя представил.
— Ты что?! — заподжигало Ефима. — Я тебе кто? Насмешки?! Ах ты… Гагай кромешный!
И стал он после этого по фамилии племянника звать, и то при крайней нужде. Раньше при построении рядом становились, а тут на другой фланг дядя ушёл. Папаху за бруствер выбросил. Так что и спать стали отдельно. И табачком врозь, и сахаром. До того крепок в своей обиде этот Ефим был, что получил первое за три года из дома письмо — и уж тут ли не поговорить?! Ан нет. Писал — молчал, читал — молчал.
А письмо было невесёлое. Сообщала ему супруга Татьяна Алексеевна, что не осталось у них после фашиста «ни сивки ни бурки». «На себе пашем, — писала она. — По семь баб впрягаем и душимся в лямках. Жилы на нас твердеют. Задыхаемся, обессиливаем. Хлебушко-то — звание одно. Напополам с травой. Упасть и забыть. Ради только нашей победы и не падаем…».
Дознались про это письмо политработники, и получилось, что писала его Татьяна Алексеевна одному Ефиму, а читали его всему нашему фронту. В листовку напечатали, митинги начались.
В ярость слова этого письма приводили. До любого сознания коснись — мать, жену ли твою, невесту в тягло превратили. Страшно это было. Ум не принимал. Которые ребята на возвышение поднимались — те вслух местью своей клялись, которые не поднимались — в сердце засекали.
Жора после этих митингов притихнул. Ведь и его мать там же. В одной, может, упряжке с Татьяной Алексеевной. Заметно стало: помириться с Ефимом старается. Разговоры ему сноровляет, делом услужить готов. Только безрезультатно… Молчит дядя. А выскажется — тоже мало радости. Жора ему под пожилую поясницу соломки где расстарается, а он:
— Не стоило тревожиться, товарищ младший лейтенант. Вы бы лучше «гоп со смыком» спели да в ложечки… рататушки-ратату, тюрли-мурли-атату…
Разладилась у них родословная. Совершенно разладилась.
Жора, хоть и бодрился снаружи, а в себе-то, видать, переживал. Это, скорей всего, и подшевелило его некую одну услугу дяде оказать. Да и задобрить, видимо, хотел. На предмету, чтобы не особо в родной деревне дядя про его «лейтенанство» распространялся. Тут же, можно сказать, не напрасно партизаны его Трыкотажем прозвали. Оправдалось.
Стояли мы тогда в Германии. Война кончилась… И вышел Указ о демобилизации старших возрастов. Домой, солдатушки! Теперь ваше дело вовсе правое.
Вместе с другими собирался и наш Ефим. Правильнее сказать — собирали мы их. Как невест… От командования им — подарки, от друзей — подношенья. В трофейных складах неоприходованные излишки оказались — оттуда. Да и сам солдат дом чуял. Где закупил чего, где ещё от боевых дней заветный трофей сохранился — славные «сидорки» этим старшим возрастам навязывали.
Ну, при сборах, известно, и мусор бывает. Сбрасывали в этом случае в чуланы всякую солдатскую рухлядь. Шаровары отжившие, погоны обгорелые, пилотки ветхие, портянки, ремни рваные, полотенца — такое, одним словом, за что тряпичники свистульки дарят.
Ефим долго оглядывал свои старенькие, повидавшие фронтовых сапожников, чоботки. Оглядит, на коленки складёт и задумается. Снова голенища помнёт, переда оценит, по подошвам щелчком пройдётся — опять задумается.
И не выкинул. Под койку поставил.
Наступил день, когда полк провожал по домам — на Родину, увольнял из-под своего знамени боевые свои старшие возраста. Усатые, морщинистые да жилистые, тут и там сновали «детинки с сединкой», чудо-богатыри-победители. Один добегался — застарелая грыжа возбудилась. Другого одышка остановила. Хватает он ртом воздух, а сам, междуделком новую поговорку придумывает: «У руся… тока одышка, а герману уж крышка».
Мешки стояли под «завязку», чемоданы ремнями обкручены, после обеда прощальный митинг, оркестр. И в эшелоны. Домой!
— А где сапоги? — спохватился вдруг Ефим. — Ребята, не видели моих сапог?
— На танцы отчалили, дядя Ефим!
— Фокстротик откаблучивают! — скалились младшие возраста.
— Под койкой всё стояли… собирался завернуть, — шарился в пожитках Ефим. — Дневальный! Ты не выкидывал?
— Погляди в чуланах. Может, и выкинул при уборке.
— Куда могли подеваться? — недоумевал он.
Дневальный обеспокоился.
— На кой они тебе сдались? — принялся урезонивать он Ефима. — Им и цена-то — поднять да бросить.
— Толкуй! Я в них чуть ли не от Курской дуги иду…
— Ну и довольно им!
Среди такого разговора появился в дверях Жора Гагай. С левой руки его свешивался кусок ситца и два, на самый цыганский вкус, платка.
— Держи, дядя, — протянул он всё это хозяйство Ефиму.
— Кому передать прикажете? — стрелил тот скороговорочкой.
— Сам распорядишься. Твоё.
— Как, то ись, моё? — оторопел Ефим.
— На твои… га-гай, шкарботни выменял.
— На какие шкарботни?
— Ну, на сапоги, если не понимаешь. Старые твои валялись…
— Ты, значит, взял?.. Вон они где… Кому? Кто за них эти ситцы даёт?
— Дают, — хитренько подмигнул Жора. — Американец тут один маклачит… Барахло всякое наше скупает. Переводчика даже с собой водит.
— А к чему бы они ему, мои сапоги… — подивился Ефим. — Старые ведь?
— В музее будут их ставить, — охотно пояснил Жора. — Показывать, во что обувался русский солдат при Советской власти.
Ефим моментом разметал ситцы и заподносил сухонькие свои кулачки к Гагаеву носу:
— Что ты наделал, баранья твоя папаха?!
— Там и сапоги-то… — испуганно забормотал Жора. — Раз строевым шагом рубани, и шпилька высыпится…
— От дупло-голова! От Гагай кромешный! — налетал на него Ефим.
— Ну, не ругайся, — уклонялся от дядиных кулаков Жора. — Надо, так отберу пойду. Чего зря тикстиль швырять.
— И отобери! Тикстиль-трыкотаж… Я сам с тобой пойду! Покажу, как чужими сапогами сделку сотворять!
Старшие возраста уговаривать его принялись.
— Не ходи ты, мужик, никуда не ходи! Два платка да на платье этого и за новые не возьмёшь.
— Не ваше, опять же, дело! — огрызнулся Ефим. — Веди! — толкнул он Гагая.
За ними любопытных несколько человек увязалось.
— Угоди вот ему, — жаловался дорогой Жора. — Так — нехорошо, эдак — неславно.
— Угодничек, прах тебя! — ворчал Ефим. — Чего теперь говорить будешь своему мериканцу?
— Скажу… — отмахивался Жора. — Только бы на месте их захватить. Им ещё одни ребята сулились принести.
— Сапоги?
— Ага. Сапоги, ремни, пилотки…
— Ишь, моду какую берут! — усмехнулся Ефим.
А они, союзнички, действительно слабинку такую имели. Один на моих глазах банный веник-опарыш — два взвода им перехлесталось — в свой сектор нёс. Нашего командующего конь чуть куцый по той же причине не остался. Тому волосинку из хвоста вырви, другому… Куда уж потом они с этими памятниками — перепродавали или знакомым показывали — аллах их знает.
— Стоят! — обрадовался Жора. — Вон они!
Возле афишной тумбы раскуривали два дельца. В полной военной форме, при званьях и, видимо, с пропусками. Не таились. В ногах у них стоял жёлтый, как лихорадка, чемодан. На нём, тоскливо свесивши ушки, лежали проданные Ефимовы сапоги.
— Але! — издали закричал Жора. — Кыш-мыш, понимаешь, получился! Сапоги-то я вам за простые загнал, а они, оказывается, кирзовые.
— В чьом деля? — строго посмотрел на него переводчик.
— А в том, что не олрайт вот дяде. Продешевил я вам по недогляду… Голимая кирза, а я за простые их…
— Что нушна… кырьзя… — завымучивал из себя второй союзник. — Что-о-о кырьзя?.. Что кырьзя?
— Что такое кирза, спрашиваешь? — заспешил ему на выручку Жора. — Соболя… га-гай… знаешь?
Союзник уставился на переводчика. Тот пояснил.
— О-о-о-о! Да, да, — заулыбался союзник. — Собол карош. Ка-ро-ш!
Протягивает так-то, а сам глазами по ребятам шарит: не вынет ли кто из-за пазухи соболью шкурку.
— Соболь хорош, а кирза три раза его в цене преодоляет, — закивал Жора на Ефимовы сапоги. — Ценнейший зверь. На Северном Урале только водится да… га-гай… по диким степям Забайкалья ещё.
Переводчик усмехнулся. Жора, как клещ, в эту усмешку:
— Не веришь? А ну, дай сапоги! Дай, дай!
Переводчик нехотя протянул. Гагай сошлёпал дряхлыми голенищами и спросил:
— Видишь?
— Чьто тут видеть нушна?
— Голяшки, видишь, из чего?
— Ну… кирзовые.
— А я что говорю! Ценнейший зверь, хоть и голомехий. Мы из него голяшки шьём. А союзки, переда, запятки из простой уж кожи приходится. Министерство… га-гай… не разрешает. Так что вот вам ваши тряпочки, вот нам наши кирзочки.
С этими словами кинул на союзный чемодан платки с отрезом, а сапоги протянул Ефиму.
— Если бы не кирзовые, с дядиным бы удовольствием, — засмущался он перед союзниками. — И как я, размерси-мерси, недоглядел?
Других извинений от него не последовало. Развернулся и пошагал. За ним — дядя и остальные.
— Ох, и пёс же ты, Егорка! — впервые со времён самозваного лейтенантства назвал его по имени Ефим. — Откуда что возьмёт?! Прямо струёй налит. Ценнющий… хе-хех… зверь! По диким степям Забайкалья… Ну, пёс! Министерство ему не разрешает.
У ворот расположения встретил их злой и запыханный командир третьего отделения.
— Где ты блукаешь? — напустился он на Ефима. — Его в президиум выдвинули, а он… Живо! Замполит из-под земли тебя приказал достать.
Ну и с места в карьер потурил всех на митинг. Ефима персонально протолкал к столу президиума и легонечко козырнул замполиту: доставил, мол.
Начальник штаба зачитывал приказ: «…Передать колхозу «Путь Ильича» два трактора, одну автомашину, восемь лошадей и излишки сбруи».
— Это какому же «Путю Ильича»? — спросил у отделённого Ефим.
Тот вместо ответа локтя ему в ребро: замри, мол.
— Доверенность на получение тракторов, машины, лошадей и прочего, — зачитывал начальник штаба, — выдать рядовому нашего полка Клёпкину Ефиму Григорьевичу.
У Ефима загорелось лицо.
— Татьяну Алексеевну Клёпкину, Евдокию Васильевну Хрычкину… — ну, дальше там много фамилий шло, — командование награждает медалями «За победу над Германией».
Младшие возраста зааплодировали, а старшие даже выкрики допустили:
— Показать Ефима Григорьича!
— Слово ему! Пусть скажет!..
Через полминуты Ефим стоял на трибуне. Был он красный, взъерошенный, в левой и правой держал по сапогу.
— Не мастер я… — повернулся он к замполиту. — Бумажку бы…
— А ты с голенищи читай! — хохотнули старшие возраста.
— Разве тока так? — встретился опять взглядом с замполитом Ефим. Тот кивнул головой.
— Тогда ладно, — подмигнул Ефим полковому братству, — Тогда я вам с голенищи… хе-хех…
И он действительно расстелил перед собой один сапог. Другой находился у него в руке и по ходу речи выполнял всякие упражнения.
— Чуть-чуть, братцы-дружина, — начал Ефим, — ещё бы маленько, и ушли бы мои сапоги сегодня за окиян. Мимо острова Буяна… Хе-хех… За ситец были проданы. Бегал я их репатрулировать, из плену, то ись, выручать. Почему и на митинг задержался. В музей! В музей будто бы их там поставить хотели! — звонко выкрикнул он и вскинул над головой сапог. Секунду прицеливался — достоин, нет он в музеях стоять — и продолжал:
— Конечно, они, наши сапоги, победительные… С этой точки рассудить: пусть, мол, стоят. Оно вроде и гордо даже. Но и рысково! Не всю ихнюю славу поймут музеи, не всю зачтут. А без этого — пусть-ка они дома пока постоят.
Я тут кой-кому из сослуживцев намекал, что туповат местами был. Сейчас подробно на этом остановлюсь. Начну со вступления в законный брак… Венчался я в хромовых сапогах, товарищи! Хозяйский сынок раздобрился. Жали они ему, ну и… походи, говорит, в них, пока медовый сезон. В такой период, говорит, никаких мозолей не почувствуешь. Для разноски дал. Отвёл я свадьбу и переобулся во что бог послал. Не до хромовых было. Лошадёнку надо было заводить, хозяйством сбиваться. Из батрацкой упряжки не вдруг разживёшься.
А мечта насчёт хромовых-то была, постоянно была. Главно — перед женой мне было конфузно, ну и перед её роднёй… Венчался в хромовых, а живу в апостольских. Вексель выдал, сам в банкротах… А тут тестюшко ещё губами жуёт.
Ну, всё-таки одно время сбился я деньжонками. Заведу, думаю. А тут гостенёк ко мне в избу. Секретарь партийной ячейки… О том-сём переговорили и к такому разговору подошли:
«Надо, Ефим Григорьевич, на заём тебе подписаться. Заграничный капитал, — говорит, — помощи нам не даёт и не даст, у государства казна недостаточная — на свой народ надежда. Самим надо! Тяжёлую индустрию в первую голову поднимать надо. Надо, Ефим! Иначе — сомнут нас и стопчут. Ты, — говорит, — как бывший беднеющий деревенский пролетарий, сознательней других должен быть. Пример должен подать».
Я почему говорю, что туповат был?.. А потому, что целых три дня этот сознательный тошновал: «Сапоги или индустрия? Индустрия или сапоги?»
Секретарь ячейки ещё не раз побывал. «Ты посмотри, как живём, — говорит. — Русские кони автомобиля боятся. Гвоздик за находку считается! А между тем миллиарды железа нетронутые лежат. Не с чем подступиться. А нам ведь не на плужок только. Оборону укреплять надо! Капитал, в случае чего, знаешь, как на нас выспится. Танки нам надо, Ефим. Эропланы! Тут ситцами, — говорит, — не занавесишься».
Уйдёт он, а мне ни на печи, ни под сараем места нет: на что решиться? Сапоги или танки? Одно мило, в думках прилелеяно, а другое — надо, говорят. Дошло — хоть на «орла-решку» мечи.
Окончательно сагитировала меня дочка. Букварь ей был куплен. Водит она по нему пальчиком и складывает тоненьким голоском: «Неси-те, де-ти, сво-и ко-пей-ки. День-ги со-бе-рём и ку-пим за-ём». «А быть по сему! — решаю. — Раз уж в ребячьих букварях об этом, раз уж про копейки разговор, значит, действительно надо. Быть по сему!»
Остался я опять без сапог.
А там и пошло. На домны, на шахты, на электростанции… Так и не поглядела на меня моя Татьяна Алексеевна, каков я гусар мог быть в хромовых. В самодельных постолах прощеголял да вот в кирзовых.
А сейчас… А сейчас и головой вот, и душой, и сердцем… Если живой он, тот секретарь деревенской нашей ячейки, подойду и низкий, низкий поклон отдам: «Спасибо тебе, друг, — скажу. — И за домны, и за танки. А особо за то, что пофорсить мне не дал». Шёл бы я сейчас в хромовые разобутый, в рябенькие ситчики разнаряженный, а фашист нас таких для полного параду кнутиной бы перепоясывал да подвеселивал: «Эй-гей, славяне! Бороздой! Бороздой!» Именно так бы и случилось! И не для того только, чтобы я ему сотку вспахал, а и для того, чтобы я поскорее на этой сотке подох. Пространству бы ему освободил. Вот он от чего увёл меня, секретарь наш. Почему и ценные они мне, кирзовые мои победители! — вскинул опять дряхлый свой чеботок Ефим. — Почему и погодил я их в заграничные музеи отдавать. Не всю ихнюю кирзовую славу поймут там, не всю зачтут… Да ещё, по своему обычаю, в насмешки пойдут. Русь, мол, фанера… куфайка… койка… балалайка… А нам это ни к чему. Не шибко-то смешно мне перечитывать тот дочкин букварь, где чуть не с первых страниц призывалось: «Не-си-те, де-ти, ко-пей-ки».
Я сапоги в индустрию вложил, рубашки лишней не износил, а она медячки… конфетки свои туда несла. Ребячью радость отдавала. Пусть они, музеи, поймут сперва… Поймут — куда идём, через чего шагаем и чему жертвуем.
А посмеяться мы и сами… Сошлёпаем голенищу об голенищу: «Вот он, наш ценный «зверь-кирза!». Оно и по-домашнему, и министерству загадано, и душе юморно. Ценнеющий зверь… хе-хех… Забайкальских степей… хе-хех…
Ефим ещё раз взметнул сапожишки и собрался освободить трибуну.
— А поблагодарить-то! — зашикали на него старшие возраста. — За трактора-то!..
— Вот тебе и с голенищи… — испуганно забормотал Ефим. — Говорил — бумажку надо!
Командир полка между тем шептал что-то на ухо начальнику штаба. Через минуту тот попросил тишины и с расстановочкой сообщил:
— Чтоб могла увидеть Татьяна Алексеевна, какой гусар у неё Ефим Григорьевич, приказал командир полка… выдать ему со склада… пару хромовых сапог!
— Ура! — взревел не своим голосом Жора. — Урр-а-а-а! Качать дядю!
И полетел наш Ефим под немецкие небеса. С уханьем, с гиканьем, на дюжих размахах да повыше!
— Потрохи… — задыхался он. — Потрохи, ребята, растеря-ю…
Вместе с ним взлетали — пара на ногах, пара в руках — четыре его
кирзовых сапога. Далёконько эти сапоги было видно!

* * *
— Вот так-то, Аркадий Лукич! — повернулся Лёвушка к ветерану-соседушке. — Так-то вот люди про свои сапоги понимали. А теперь случай возьмём, Пауэрса этого, с первого выстрела…
Сверзись, архангел, отеребливать будем. Кто тут, думаешь, наводящим был? Она послужила. Кирза.
Лёвушка сошлёпал себе по голенищу и продолжал:
— А насчёт таблички ты говорил, так я тебе вот что доскажу. Побывали мы как-то в замке у одного немецкого генерала. Генеральского, конечно, там и духу не осталось, а старичок, служащий его, не убежал. Любил картины и остался их оберегать. Он же нам и поясненья давал. Какие римские, какие голландские. Потом родовые портреты давай показывать. «Вот этот бывшему моему хозяину прадедом доводится — в таких-то сражениях участвовал. Это — прапрадед, такому-то королю служил. Это — прапрапра…». Чуть ли не до двенадцатого колена генералов.
В другом зале пистолеты, сабли, каски — доспехи, одним словом, всякие по коврам развешаны. Там же, замечаю, громадный бычиный рог висит. Серебром изукрашен, каменьями. Заинтересовал он меня. Что за трофей такой? Если Тараса Бульбы пороховница, то почему без крышки, если на охоте в него трубили — почему мундштука нет, отверстия. Спрашиваю. Оказывается, что? Один из прапрадедов у «русской» родни гостил. А родня в нашем мундире, в генеральском же звании, на Кавказе в то время служила. Ну, гулеванили, с князьями куначились… Куначился, куначился гостенёк и допустил на одной пирушке недозволенную Кавказом шалось. Княжну ущемил или что… Ну, народ горячий! Развернулся один чертоломадзе да как оглоушит прапрадеда этим рогом. Стратегию-то и вышиб! Остальную жизнь потратил генерал на то, чтобы каким-либо способом данный рог у кавказского князя выкупить.
Видал, как родословную берегут?! Даже чем их били, и то к семейным святыням приобщают! Так без футляра и висит… Вот и думается мне, Аркадий Лукич, что не будет большого греха, если я действительно оставлю «племю младому» поглядеть да пощупать, в какой обувке ихние прадеды по рейхстагу топтались. Остальное на бронзовой табличке можно вытравить. Подробности всякие. Мол, жил этот прадед в кирзовый век. И был он… чудной он человек был, между прочим. С бусорью чуток. Непостоянный, суматошливый!
Покуёт, покуёт, повоюет.
Ситцы латал, а на ремнях дырки прокалывал.
Дарил любимым цветы и сухари.
Пел возле люлек военные песни.
Пушного зверя: соболя, выдру, котика — налетай, ярмарка! — продавал, а голомехого «кирзу» — ни за какие жемчуга! Сам носил.
И вот вам его натура — видимость и образец — кирзовые мои сапоги. От них и прожитому мною нелёгкому, суровому и гордому веку названье даю — кирзовый. Был такой героический на заре да в предзорьях… Не рота — держава в них обувалась! И в пляс, и в загс, и за плугом, и к горнам, и за полковым флагом.
Кругом победители! Ефим хоть и поостерёгся, а стоять нашим сапогам в музеях, повыше, может, мономаховых шапок стоять.
1963