На закате солончаки багряные
Н. В. Денисов





ЗА ХЛЕБОМ В МАГАЗИН


Печеный хлеб продавали в рабкооповском магазине только совхозникам, и ходить за ним, биться в очереди была моя обязанность. Дело это чрезвычайно ответственное, как же оставить всю семью на день без куска хлеба! А такое случалось с теми, кто ленился, не хотел встать пораньше. Продавец Иван Андреевич снимал с тяжелой двери внутренний крючок, и народ, круша преграды, кидался к прилавку. И хотя первоначальная стройность очереди превращалась в место сражения, все же народ строго бдил, чтоб не попали к прилавку «последние» или, как принято было именовать, «крайние».

Однако какой бы зоркий глаз не следил за правильностью очереди, как бы бабенки не взрыдывали от отчаяния: «Понужните этих ухабак, чтоб не наглели, ведь только подошли и лезут!», случалось всякое. «Ухабаки» — красномордые, сильные молодые мужики проникали сквозь людскую массу к весам и гирям, как нож сквозь масло. Рубежная твердыня прилавка, прочно сработанная из толстых досок-пятидесяток, в это время глухо скрипела, вздрагивала при отчаянном, но бесполезном напоре задних рядов. Мужики, какие-то заезжие, при деньгах, так же скоро получали хлеб и, соря пуговками, каким-то образом успев воткнуть себе в зубы «беломорины», выпрастывались на волю.

«Проглотив несправедливость», масса очереди, занимавшая передовые позиции, начинала свалку, вздымая над головами воздетые в потных ладонях трешницы и рубли, и только, может быть, к середине, где хватко держались друг за друга дисциплинированные и совестливые люди, очередь немного притихала.

Иван Андреевич, мужчина чуть выше среднего роста, моложавый, с гладкими щеками и белесым чубом, буквально царил, священнодействовал по ту сторону прилавка. Одним движением руки выхватывал он из мешка еще горячую, пышную белую буханку (мне помнится, пышными и белыми были эти буханки), кидал её на весы. Буханка едва касалась или не касалась их вовсе, а продавец уже принимал другой рукой комканые рублевки, совал медяки сдачи. Иногда к буханке прицеплялся в колдовском действе довесок, отхватываемый длинным ножом от дежурной, довесной буханки, тоже на лету, в гомоне напирающей бучи. Все это создавало впечатление точности и правильности «отпускаемого товара». Никто, ясно, и не торговался, не проверял и не перевешивал эти свои положенные в одни руки два кило. Будь доволен, что досталось, что не идешь домой с пустыми руками из этого «светопереставления».

Конечно, Иван Андреевич (фамилию его не помню) священнодействовал за прилавком не без пользы для себя. Обвешивал он совхозных тружеников здорово, но при встрече с ним на улице всяк был рад поприветствовать бравого продавца, а потом за глаза назвать умельцем, а то и покруче — проходимцем.

Была в этих хлебных ристалищах категория покупателей, которые пользовались привилегией, получая свою буханку без очереди, с полного согласия бушующего у прилавка народа. Привилегии этой удостаивались носильщики хлеба из совхозной пекарни, просторное строение которой белело известкой стен невдалеке от магазина, на берегу озера. По ночам ее окна светились, черная труба дымила, а пекарня пускала в небеса нежный хлебный дух. Чтоб получить, нет, буквально вырвать из рук Ивана Андреевича пустой мешок, который он выбрасывал из дверей, чуть их приотворив, надо было мгновенно кидаться в драку, что могли сделать только те, кто заняли очередь с ночи одними из первых, не сдавали никоим образом свою позицию на крылечке перед магазинной дверью.

Потом надо было наперегонки бежать рассветным проулком к этой пекарне, чтоб и там занять очередь за горячими буханками, только-только вынутыми из печи, отходящими в истоме на чисто вымытой деревянной платформе. Могло ведь случиться, что Иван Андреевич кинул «на драку собакам» тринадцать пустых мешков, а хлеба в пекарне хватило бы только на двенадцать. И последнему приходилось уныло следовать за вдохновенными носильщиками наполненной мешочной тары, брести в сомнении, что сумеет воспользоваться законной привилегией!

Все это происходило в любое время года. Действа мало чем отличались друг от друга, но у меня почему-то решительно выпали из памяти и осени, и весны. В эти охотницкие месяцы — отец иль кто-то из братьев добывали, конечно, утчонку, чирка или лысуху-гагару, которых в разделанном, опаленном виде, с перьями даже, можно было поменять на калач, круглую булку из ржаной муки у соседей-колхозников.

Но запеклись, закуржавели в памяти ранние зимние утра, когда полная луна еще высоко стоит в небе. Искрящиеся под лунным светом суметы снега за воротами бросают на накатанную санную дорогу синие тени. От стаек, от крыши дома, от тополя перед окошками, а далее, в улице, где начинаются столбы с проводами и горит расточительный свет электрических лампочек в окошках домов, тоже синеют тени. И, конечно, уже пластаются первые дымы из труб, у печей гремят вовсю чугуны, ухваты, сковородники.

Скрипит под валенками, подшитыми неумелой отцовской рукой, морозный снег. Эти скрипы оглушающе гулки в настороженном ледяном воздухе. В ближней от нашего дома колхозной конюшне дремлют стоймя рабочие лошади и только неспокойный вороной жеребчик пугливо ударяет копытом о прочную загородку, почуяв скребущуюся возле овсяной кормушки мышь.

Все эти краски и звуки просыпающейся окрестности чаруют. И можно было бы вполне удовлетвориться скромным их описанием, если бы получасом ранее под крышей нашего дома не кипели страсти, не вздымался угрожающе в руке отца солдатский ремень, не шарил в тесноте палатей ухват или сковородник, стремясь добыть меня из-за баррикады пимов, сбоек сухих карасей, чтобы поднять и снарядить в поход за хлебом. Вставать-подниматься было тем тяжелей и невыносимей, что я лишь два часа назад заснул, отложив книжку, которую читал до той поры, пока не кончился в лампе керосин.

В такую глухую, разбойную пору на крылечке магазина можно было встретить завернутого в тулуп сторожа Колю Ивлева с торчащими наружу стволами куркового ружья-двустволки. Ивлев — известный в селе охотник на лис, коих он при своем почтенном уже возрасте гоняет на лыжах по снежной целине, пока зверь, умаявшись, не теряет силы… То, что Коля Ивлев один на крылечке, не говорило о том, что ты вот такой герой, сумел прийти вперед всех. Нет, сторож нес в этот час показательную службу. А народ, пришедший раньше тебя, колготится в теплом закутке сторожки, поминутно прибывая, с каждым новым очередником, впуская в сторожку клубы холода, которые тут же теряются в дыму курцов и волнах жара от раскаленной печурки.

За стеной сторожки, сутулящейся рядом с продуктовым складом, мы, ребятня, как-то узрели несколько ящиков крупных, какие у нас не растут, замороженных яблок, в печальном своем великолепии похожих на конские глызы. Товар был завезен издалека, но товароведы и кладовщики не уследили, когда с наступлением стужи это яблочное великолепие превратилось в брак. Но все-таки из яблок можно было высосать кой-какую сладость, конечно, лишенную первозданных ароматов. Несколько дней пировала орда, совершая набеги к рабкооповскому складу, а когда уж надоело грызть эту мерзлоту, нашла прямое для этих «глыз» назначение. Хлестали эти круглые «мячики» клюшками; метали друг в друга во время потасовок на снежных сугробах. Из-за этих снарядов кто-то обзавелся под глазом лиловым фонарем.

Летом ответственность по добыче буханки хлеба многократно возрастала. Хотя летом пища наша и приобретала разнообразие благодаря огороду, несущимся курам, рыбе с озера, а все же без куска хлеба тоскливо, особенно на покосе! В летнюю пору я обычно просил у мамы хлебную трёшку еще с вечера. Она вынимала деньги из-под клеёнки горнешного стола, разгладив на столешнице, совала мне в карман, наказывая:

— Смотри — не потеряй!

— Заметано! — восклицал я, вырываясь на волю. Теперь буду носиться в компании орды до глубокой печи. Встретив и стадо у околицы, наигравшись и в войну, и в прятки, скоротаю время…

В то утро, вернее, во второй половине светлой летней ночи, пришел я к магазину первым.

— Ты чей будешь такой ранний? — спросил сторож. — А-а, Василья Ермиловича… Ну так чё тебе сказать, парень, жди. Может, чё и дождешься. Сёдни только Иван Андреич торговать не будет…

Случалось, что Иван Адреевич не открывал свою хлебную точку, занятый какими-то делами. Тогда хлеб продавала Марикова. Нюра Марикова, пожалуй, была фигурой поизвестней и популярней всех в селе. Работала она в своем магазине смешанных товаров — вечно. Ну, сколько я помню. С той поры, когда носил через всё село суп в кринке для отца в мастерскую. Так вот, когда взрослые говорили про «рабкоп», предполагалось, что это тот рабкоп, где за прилавком Марикова.

Магазин этот, он по соседству с хлебным, настоящий магазин — с вывеской над двухстворчатыми, окованными толстыми полосами железа входными дверьми. За входными, отпирающимися — на крыльцо, тамбур, из которого можно попасть внутрь через легкие двери, верх которых представлял застекленную раму со множеством деревянных перекрестий, расшатанных, скрипучих, но весело звенящих стеклышками при всяком маломальском хлопанье. А хлопали ими часто. И если магазин Ивана Андреевича, срубленный из местных березовых бревен, крыт был еще редчайшим на селе материалом — серым рифленым шифером, то «рабкоп» Мариковой гордился настоящей четырехскатной крышей из старинного железа, с вензелем страховой компании и двуглавым орлом — на торце угла, слезившегося смолой из потемневших сосновых бревен. Внутри магазина нас, ребятишек, интересовали не куски и рулоны мануфактуры — ситцев, сатинов и бумазеи, лежавших на прилавке для доступности и для разглядывания бабами, не глубокие резиновые бахилы для пимов, не охотничьи ружья — ими интересовались серьезные мужики. Занимали нас конфеты и резиновые шарики для надувания, что лежали в застекленной витрине. Они именовались «резиновыми изделиями Баковской фабрики № 2» и стоили сорок копеек.






— Ну что, ребятишки, за шариками пришли? — спрашивала Марикова, стеснительно отирающихся у витрины мальцов. — Деньги есть или на яйца?

— На яйца! — обрадованно совал продавщице кто-то из нас пару куриных яиц, чаще всего стибренных у матери из шкафа или прямиком из куриного гнезда. Мы, конечно, знали настоящее назначение этих «шариков», отсюда и возникали проблемы с их покупкой, о которых тотчас забывали, едва, миновав порог магазина, приступали к состязанию: чей «шарик» надуется до больших размеров и не лопнет.

Серьезно занимал ребятню и дощатый ларёк, приткнувшийся к боковой стороне мариковского магазина, где в толстых стеклянных кружках и в граненых стаканах продавался сладкий морс. Ларек открывался обычно к вечеру, когда совхозный народ возвращался домой из дирекции, с зернотока, из мастерской. Тут уж никакой труженик не пройдет мимо. Задержится, чтоб взять стакан малинового, приготовленного из концентрата напитка.

Необходимо сказать и о раскинувшейся перед магазином и дощатым ларьком редко высыхающей желто-коричневой луже, месимой колесами телег, машин, копытами деревенского стада коров, когда остатки его, источась по дворам, достигают совхозной окраины села… Лужа эта подарила мне счастливый миг, когда я впервые попробовал волшебного морса, не доступного безденежной малышне. Как-то, набегавшись, истомившись на жаре, припал я к коричневой водице, но был за рубашонку извлечен на сухое место проходившим с работы отцом и тут же подбодрен хорошим тумаком, но зато поставлен к заветному окошку ларька.

— Ты что удумал грязь хлебать! Пей вот!

До сей поры помню божественный вкус этого морса. Вкус детства.

На кромке этой лужи происходила кровавая драка Леньки Фадеева и Кольки Девятиярова. Чтоб разнять пьяных разбушевавшихся мужиков (а тогда для меня и восемнадцатилетние парни были мужиками в возрасте), не допустить поножовщины, кому-то из стоящих в очереди за морсом необходимо было форсировать лужу, на худой конец дать крюка, обогнуть со стороны дирекции совхоза или от переулка, что напротив магазина Ивана Андреевича. Но никто не решился этого сделать. Оба противника, ободряемые визгами баб, возникших за плетнями огородов, что еще больше их разожгло, перед тем как начать наносить удары, показательно зарычали, скинули, путаясь в рукавах, рубахи. Оставшись в майках, столкнулись в петушином наскоке. Залепив друг дружке в нос, «получив первую кровь», картинно приступили к уничтожению — на себе — маек. Колька Девятияров сорвал майку первым, кинул располоснутый напополам трикотаж в ближний огород, где майка, снятая с ботвы картошки и заштопанная, впоследствии была возвращена владельцу. Ленька распластал свою красную майку до невозможности её восстановления, бросил лоскутки в машинную колею, по которой вскоре проехал на полуторке Володька Добрынин. Лоскут красного трикотажа долго висел на гребне колеи, довисел он и до того утра, когда я рассветным часом разговаривал со сторожем Ивлевым. Про Фадеева и Девятиярова следует заметить, что до ножей у них дело не дошло. В тот же вечер, умывшись и заново побратавшись, молодые парни продолжили вполне уже благополучно свое шастанье по улицам с песнями, возбуждая собак, тревожа сон наработавшегося люда.

К луже этой надо присовокупить и случай с Василием Даниловичем Янчуком, отцом моего дружка Валерки, в ту нашу дошкольную пору еще не круглого отличника учебы, а просто владельца целого сундука всяких красивы;: городских игрушек.

Про Василия Даниловича я узнал, когда увидел в доме Валерки медаль «За оборону Сталинграда», пришпиленную на расшитом полотенце в горнице, где мы одну зиму с утра и до вечера играли его яркой заводной машиной.

Василий Данилович в это время «сидел». «За политику», как говорили взрослые, а «может чё и украл, кто знат, посадили и посадили!» А когда Василий Данилович вышел из тюрьмы, он стал очень популярным человеком в Окунёво — за умение играть на баяне, подстригать машинкой под «бокс» и «полубокс», талантливо смешить зрителей в пьесах-постановках, которые вместе с женой Анной Васильевной он ставил в нашем клубе.

Начало этой популярности Валеркиного отца и положил случай у непросыхающей лужи. Пришел сталинградец к Мариковой купить брезентовые, с деревянной подошвой ботинки-колодки. Недорогие, колодки эти отпускались покупателям с «нагрузкой» в четыре упаковки нюхательного табака, неизвестно каким образом завезенного в рабкооп.

— Нюра, на кой мне этот нюхательный табак? Я «Звездочку» курю, Нюра…

— Распоряженье председателя райпотребсоюза, что я сделаю?

— Нюра, я бы еще пару носков купил. Черных или синих.

— Носки только на яйца.

— Мне на ноги, Нюра…

— Ой, да подь ты к холере!

Переобувшись на завалинке магазина в брезентово-деревянную обнову, Василий Данилович обогнул лужу и в переулке от души грохнул о землю все четыре упаковки нагрузочного табака, поднятого тотчас налетевшим крутящимся вихрем. И взмыла эта нюхательная «радость» к небесам, а потом опустилась на дома, ограды, огороды. Чихал и сыпал матерками весь народ-труженик совхозного околотка.

Суд да дело, как говорят, а взошло уже давненько солнышко, с его восходом испарился с крылечка сторож с двустволкой, промычали коровы, формируя на совхозной окраине села начало деревенскому стаду. Прощелкал тяжелым длинным кнутом пастух. И когда выяснилось окончательно, что хлеба с утра не будет, а только к вечеру «выбросят в морсовом ларьке», в молчаливом согласии истаяла очередь. Я в одиночестве спустился проулком к высокому берегу озера, тоскливо присел на траву. Этот край села, сколько бы не был знаком мне, все ж оставался чужим, сулящим неприятные стычки со здешней ордой, заносчивой, высокомерной (бог ведает отчего, возможно, от сознания того, что народ тут побогаче и посамостоятельней). Покрепче тут были и дома, поглуше заплоты и тесовые ворота. И даже берег озера Бердюжье, берег, с которого зимой мы катались на самодельных лыжах и санках, в летнюю пору пугал крутизной и опасными обрывами. Неровен час, можно загреметь с осыпающейся кручи, быть погребенным в иле, в торфяной пропарине.

Домой идти не хотелось. Как заявиться пустым, что сказать?

Отец к этой поре уже давно ушагал в МТМ. Мама, если не снарядилась с граблями в поле ворошить недавнюю кошенину, дома. Но уж точно не собралась, не ушла, ворошить еще рано. У нее полно хлопот с засолкой карасей, с грядками. Жгла карман, не давала покоя неизрасходованная трешница. Подвигала к преступной мысли — завернуть в магазин к Мариковой. Зайти и купить… Нет, это никак невозможно. Дорого и вообще… Да, под стеклянной витриной, рядом с конфетами-подушечками, карамельками в бумажках, чуть в стороне от «резиновых изделий № 2», давно изученный нашими горячими взорами лежал плиточный шоколад по сто двадцать рублей за килограмм. Плитки шоколада, разделенные на кубики, лежали нетронутыми уже год. И только однажды завуч школы Анастасия Терентьевна покупала двести грамм. Какой он — этот шоколад? Хоть бы капельку, хоть бы краешек, осколочек попробовать!.. Нет, нельзя.

Подгадав, когда в магазин зайдут две-три бабы, интересующиеся какой-нибудь бумазеей, я проскользнул к застекленной витрине. Лежит шоколад, как и лежал.

Ах, как хочется, но нет, нельзя!

Вскоре оказался я на пустых задах — срединной улице села, где школа, где клуб и всего несколько домов. А так — просторные поляны, где привычно пасутся телята и гуси. Пестреют уже платки в огородах, кто-то машет тяпкой, поздновато окучивая картошку. Вдалеке торчат столбы волейбольной плащадки, где каждый вечер взрослые парни азартно сражаются до самой темноты.

Из дуролома лебеды вылез подсвинок, намечая проникнуть под жерди изгороди огорода Абрамовых, чтоб перепахать рылом гряду моркови, пока не заметят, не поднимут ор хозяева, не выпроводят варначину хорошим прутом иль дубиной.

Ноги несут меня в нашу улицу, как не юлил я, не бастовал в мыслях, а все же свернул в переулок, который упирается в крылечко каменного магазина под вывеской «Сельмаг». Брезжила думка поначалу — заглянуть к бабушке Настасье, коль так вышло с хлебом, но обхитрили меня ноги, не туда привели. В казенном магазине, слышал я, было в старое время «торговое заведение справного мужика-торговца». Было да сплыло… Ах, лучше бы к бабушке Настасье пошел. Она примет. Ну спросит, как мать-отец, «чё делают, чё робят», а потом творожными шаньгами с чаем накормит. У бабушки чисто и уютно. Широкая кровать с блестящими шариками, на розовом покрывале гора подушек и подушечек под тюлевой занавеской-накидкой. И все стены в горнице обвешаны карточками в резных рамках, где все больше фотографий старшины-танкиста дяди Пети. Он служит после войны на сверхсрочной в Германии и в отпуск приезжает с большими чемоданами, полными германских подарков. Но что сказать бабушке, зачем пришел? На патефоне поиграть? Патефон крутится по праздникам, когда у бабушки собирается родня, мы бываем всей семьей. Конфетами угоститься? Да я уж большой — в школе начал учиться. А карамельками бабушка угощала, когда четырехлетним совершал я к ней путешествия. Знамо, зачем: за конфетами! Нынче-то неловко. Эполеты дяди Пети, что в прошлый приезд в отпуск он подарил мне, на черной рубахе у меня пришиты. Когда в войну играем в конопляных зарослях, надеваю эту рубаху — на зависть ребятне.

Нельзя мне к бабушке Настасье. Но можно к тете Нюсе. Она работает секретарем в сельсовете. Сосновый дом сельсовета рядом с сельмагом — в доме раскулаченных. Платушкиных, Баяновых или Чашковых? Надо у бабушки или у матери спросить.

Поднимаюсь высокими ступенями в сельсовет. Тетя Нюся на печатной машинке стучит, справки какие-то готовит.

— Коля пришел! Ой, мне и угостить тебя нечем. Хочешь покажу, как на машинке печатать?..

Она усаживает меня, освобождая свой стул. Тетя Нюся в хорошем платье, духами пахнет. Иначе, наверно, нельзя, коль работает в таком строгом заведении. Раньше сельсовет был в другом доме и при другом председателе — Потапе Алексеевиче Фадееве. Вот был председатель так председатель: бритый наголо, как нарком какой. Как директор совхоза Шенцов, он имел выездного жеребца и добрую, пахнущую смолой и дегтем, кошеву. Говорили, что и наганом вооружен, но я ни разу не видел. Никто не видел. А нынче председатель новый, молодой, не такой строгий и грозный. Сейчас его нет на месте и тетя Нюся, выходит, здесь полный начальник.

— Попробуй сам напечать что-нибудь…

— А что печатать-то?

— Ну, хоть фамилию свою, имя… Нажимай на буквы, ну-у… Ничего серьезного в голову, кроме фамилии, действительно не приходит, но вдруг, как видение какое, возникает перед глазами алое нутро блестящих галош, что недавно зрил на полке в магазине Мариковой. И весело-азартно клюю пальцами в кнопочки машинки. Получается. Интере-е-сно!

— Во, напечатал!

— Галоши. А почему — галоши? — смеётся тётя Нюся. — Откуда взялись они у тебя?

— Не знаю. Галоши и все! — и мне уже хочется от такого сладкого, родственного внимания бежать на волю.

— Торопишься? Ну давай. А то забегай когда, научу на машинке работать. Быстро научишься…

Ну ведь так и знал: заверну я в этот каменный магазин. Недавно здесь пол пропилили жулики. Из подвала пропилили. Ножовка уперлась в порог, окованный толстой железной пластиной, потому и не получилось ограбление. Подозрение падало на своих ухабак. Будто бы знали кто. Но не пойман не вор!

Бывал я здесь тыщу раз. Здесь тоже всякая всячина на полках и на полу. Горка конфет-лампасеек рядом с ящиком гвоздей и мармеладом в коробке. Возле круглой печки-голландки, какая и у нас в горнице, две жестяных бочки — одна с подсолнечным маслом, другая (в отвернутой пробке которой торчит черная воронка с ручкой) с керосином. Этот керосин покупает нынче только наша окраина, куда не дотянули электричество, потому сейчас керосин есть в магазине всегда, а не как в далекую пору, которую я тоже помню.

Возле печки островерхой кучей, в навал, крупная серая соль. Разберут ее, до полу выскребут под голик, как начнется засолка груздей, а потом капусты. А на полках те же куски мануфактуры, что и у Мариковой, флаконы одеколона «Гвоздика», «Кармен» и дорогого, в бордовых коробочках, «Красная Москва». Какие-то тюбики с кремом, шпильки для волос, круглые коробочки зубного порошка и прочая всячина, что лежит годами. Первого марта, когда понижают цены, мама посылает меня посмотреть — на сколько снизили?! Дает мне пару рублевок, чтоб купил халвы. Любит она халву. Это — не моя, а мамина «слабость».

У прилавка две бабушки в платочках разговаривают с продавщицей Аней. Молоденькая, она недавно переехала к нам из деревни Песьяново. В отличие от Мариковой, которую называют Нюрой или Анной, а кто-то и отчество прибавит, молоденькую продавщицу сельмага так и зовут Аней, а бойкие парни, которых можно застать здесь вольготно сидящими на прилавке, говорят ласково — Анечка.

Когда бабушки выходят, Анечка заводит разговор со мной. Всегда почти про одно и тоже:

— И где ты взял такие большие и лохматые ресницы? Отдай их мне! Отдашь?.. Ну вот, вспыхнул, как девчонка! — щурит Аня голубые глаза. Ресницы у неё — да! — небольшие, белесые, некрашеные, их почти и не заметно. Когда она улыбается, то потом облизывает полные, немножно подкрашенные губы.

— Подрастешь, все девки твои будут, попомни меня…

Вот беда-то. На фига мне эти тары-бары, разговоры? Фу! Я уже нацелился и почти окончательно решил: куплю на весь трояк ирисок! Я их пробовал один раз, когда на большой елке в Новый год поставили на табуретку читать стишок. Потом дали две ириски. Конфеты, что надо, как вар или жвачка. Можно жевать сколько угодно, а надоест — и в карман положить.

— Ну что будешь брать, ребенок?

— Ирисок свешайте! — и кладу на прилавок трешку.

— Мама послала купить?

— Ну… Ага!

Из сельмага выхожу окончательно приговоренным: днем мне возвращенья домой уже нет. А что будет вечером? Об этом страшно подумать. Но я гоню страхи прочь.

Полдневная улица с зелеными полянками, мягкой травой-конотопом, с выбивающимся из-под прясел репейником пуста, безлюдна. С озера доносятся визги купающихся девчонок. Возле мостков Субботиных широкая прогалина, не заросшая камышом, там мы всегда толчемся в жаркие дни, хвастаясь потом друг перед дружкой, кто искупался за день больше. Конечно, я туда не пойду. Сейчас я вроде отшельника, жулика-подмостника. Карман, в котором лежит наволочка от подушки (в ней я должен был принести домой буханку хлеба), теперь оттопырился ирисками.

Конечно, раздумываю я, можно пойти на озеро. Сейчас на мелком месте субботинской пристани плюхается малышня, кто плавать не умеет. Я ж научился плавать еще до школы, пока по-собачьи, ни вразмашку, как большие пацаны. Научусь, за этим дело не станет!

Жестоким образом учили плавать меня брат Саша с дружком своим Колькой Подстановкиным. Вывозили на лодке за камыши и выбрасывали на глубоком месте.

— Руками, ногами греби! — хохотали они.

Я бил по воде ладонями в ужасе, орал, кой-как достигал борта лодки. «Изуверы» помогали выбраться из воды, а потом опять бросали за борт.

— Спокойнее греби! Ну-у!

Однажды я почувствовал, что вода держит, не тянет на дно. Отважился поплавать вокруг лодки без прежнего страха.

— Меня Гриша вот так же учил! Чуть не ухайдакал, правда…

Однажды выбросили нас на глуби вместе с Шуркой Кукушкиным. Шурка хоть и постарше меня на три года, но буквально обезумел, сразу нахлебался воды. Потом схватился за меня и потянул на дно. Парни поняли неладное, вытащили нас обоих за волосы. С той поры Шурка Кукушкин ни в лодку не садится, ни на глубь, где мы ныряем, его не заманишь. Бултыхается с мелюзгой на мелком месте.

Вовремя подумалось о дружке-соседе. К нему надо мне, к Шурке. Шастай не шастай по деревне, хоть по задам, хоть по заогородам, а надо пробираться ближе к дому. Я уже так наелся сладкого, что удумал абрамовского трехногого Жульбарса кормить конфетами. Пристал трехногий, едва отогнал: ускакал к своей калитке, инвалид. Так вот, кроме как к Шурке, мне идти и некуда.

— Чё у тебя в кармане? — крупным с горбинкой носом Шурка нацелился на мои штаны. — Айда, чё застрял в дверях?!

— Смотри! — захватил я в кармане горсть ирисок и выложил на стол. — Бери, жуй!

Шурка мазнул рукой возле носа, потер руку о штанину:

— У матери стибрил?

— Купил.

— Хлопуша… Стибрил.

— Сам хлопуша… Да у меня их сколь хочешь!

— Ладно, какая разница! — Шурка подхватил со стола конфету, кинул в рот. — Чё твердая такая?

— А я знаю чё! Ириска.

Шурка помотался по избе, заглянул в ларь, где на самом дне наскреб в чашку муки, вынул, заглянул в печь, притворил заслонку, измазав ладони сажей.

— Знаешь чё? — сказал Шурка. — Давай меняться, а?

Сбегал в сени, принес пластину красной резины. У меня так и загорелись глаза. О такой резине на рогатку — только мечтать! А уж заиметь-то, ого!

Шурка сунул мне край пластины — поддержать, отпласнул вкривь и вкось тупым ножиком — как раз на пару рогаток хватит, уставился на меня не мигая:

— Доставай!

Скребанул я в глубине штанов, вынул горсть ирисок.

— Не жмись, сыпь больше!

— Ну и жадина ты, Шурка. А чё я домой принесу! Я ведь домой купил…

— Скажешь, что столько свешали… Ладно, я тебе ишо чернильный прибор отдам. Хочешь? Как булгахтер Саранчин будешь за чернильным прибором сидеть!

— На кой мне прибор?..

Но Шурка не унялся, сбегал опять в сени, брякнул на стол фигуристый с двумя круглыми отверстиями под чернильницы и длинным желобком под ручку всамделишный металлический прибор. В раковинах-выбоинках будто точили металл ка-кие-то зубастые червяки, в пыли и запекшихся химических чернилах, прибор этот явно валялся где-то в сарае или амбаре, может, выколупнут из фундамента старинного дома. В старинных домах находили мы и ржавые револьверы, а Юрка Шенцов нашел на чердаке своего дома, где раньше жили богатые, даже настоящую саблю в ножнах.

— Он же из олова прибор-то, бери. Самому бы сгодился, но я потерплю… Бери.

На «олове» я и купился, выпростав из штанов последние ириски. Олово — это вещь! Отдам Саше, они с Подстановкиным расплавят, нальют через терку дроби для берданы. Сколько раз видел: плавили ребята на огне оловянные пластины, бруски, дробь эту получали. Потом катали застывшие продолговатые капельки двумя чугунными сковородками — до круглости. Конечно, у отца есть и настоящая свинцовая дробь, но он бережет её для осенней охоты.

Потом дружок сбегал за морковью. Тощей, хвостатой. Не обломав ботву, сунул в кадушку с затхлой водой, пополоскал, отряхнул, бросил на стол. Я похрустел оранжевыми хвостами, заглушил подступающее бурчание в брюхе, ведь с прошлого вечера во рту, кроме этих конфет, маковой росинки не было.

Эх, молочка бы парного от Люськи, карасиков бы жареных! Карась сейчас гуляет, жирует по курьям, отец приносит по утрам полное ведерко улова, вытряхивает рыбу на холодный земляной пол погреба, закрывает свежим камышом или крапивой. Сохранятся караси живыми сутки и больше, если вдруг маме недосуг опластать, прибрать рыбу, развешать во дворе на проволоку — вялиться на солнышке.

Во мне нет-нет да простреливает дума о содеянном, о неминучей каре, что ждет меня вечером. Как ответ держать? Перед всеми?

«Лихоманка тебя затряси! Ты чё это устаканиваешь?» — это мама скажет. Брат Саша только головой мотнет, фыркнет, увьётся по своим делам. Он большой, ему больше воли. Не знаю, чего ждать от отца. Ремня, наверно, не миновать?!

Приближался вечер. Шурка собрался подтапливать плиту, чтоб сварить молодой картошки к приходу матери и сестры Гальки. Горох-горохом эта молодая картошка, но сбегал, надергал за сенями несколько гнезд, набросал в чугунок, полетел собирать щепки на истопку. В кути пахло печной сажей, землей из подпола…

В сумерках я прокрался картофельной бороздой за крайнее прясло, залег в лопухи, затаился. Сидел долго, прижав к себе наволочку, в которой лежали резина и этот несчастный чернильный прибор. Выбросить бы их куда от беды подальше. Да не выбрасывалось.

В полночь, а может, позднее — перебрался я через прясло родного огорода, подождал, когда замолкнут в селе последние стуки-бряки, и осторожно отодвинув огородные воротца, ступил в ограду. Темные крестовины окон с мерцающими бликами стекол настороженно молчали. Редкие звезды (к рассвету они высыпят на небе алмазным крупным крошевом) прокалывали ночной зенит, как бы вслушиваясь в пространство утихшей после солнечного дня округи. Теплые ночи в нашей местности пахучи, умиротворенны. Похожие на них своим умиротворением, но более парные, встречу я потом на палубе сухогруза в Южно-Китайском море. Но это грядущее мне еще неведомо. В десяти метрах от меня темнеет коровий пригон, куда я намереваюсь пробраться без лишнего шороха, без вспыхнувшего в ночи собачьего лая. Если удастся проскользнуть под крышу пригона, там я найду пристанище до утра, до солнышка.

И вот я в коровьей стайке (в хлеве и курятнике одновременно, поскольку вся наша скотина-животина согласно и мирно ночует под общей жердяной и соломенной крышей). Потянула незримыми ноздрями Люська, ткнулась влажной прохладной бирькой мне в лицо, лизнула шершавым, будто рашпиль, языком в щеку. Забеспокоились на высокой жердине куры, утробно горготнул петух. Успокоил кур, притихли. В углу, на пахучей соломе, хрюкнул боровок. «Боря, Боря!» — прошелестел я губами и потянулся рукой, чтоб во тьме нащупать теплый бок боровка, больше всего опасаясь за этого Борьку — не дай бог взбрыкнет поднимет визг, спровоцировав куриный переполох.

Но Борька вел себя разумно. Не взбрыкнул, не возмутился, а только удовлетворенно похрюкал, когда я, привалясь на соломе к душной его кирзовой спине, почесал боровка и угнездился рядом. Вскоре, отогнав страхи и переживания, я заснул глубоко и покойно. Насколько спокойно, бог ведает.

Проснулся я, ощутив на щеке слезы, соленая струйка достигла сухих губ, отчего я вздрогнул и открыл глаза.

Надо мной стояла с ведром-подойником мама.

— Ты чё это устаканиваешь, а? — проговорила она давно знакомые слова, но в голосе её не было суровых, беспощадных интонаций, которых я ожидал, которым был готов покориться. — Иди в дом. Сейчас я Люську подою…

Когда я припивал из большой фарфоровой кружки парной удой, жевал положенный передо мной большой кусмень белого хлеба, мама, гремя посудой в тазике с теплой водой, сказала, что ей все известно, где я был и как путешествовал. Все да не все! Про Шурку Кукушкина она промолчала, и я понял, что ниточка моего путешествия и обрывается на Шурке. Значит, нам можно обоим молчать и в дальнейшем. Шурка — сосед, и не водить с ним дружбу нельзя. Вот я вожу, хоть и попадает нам с Шуркой «по пятое число», как загадочно-витевато изъясняется брат Саша.

А главная новость — вечером, под воскресенье, к отцу приехали на «Победе» его ишимские знакомые, вот откуда городской хлеб! А с утра пораньше всем гамузом — и городские, и отец с Сашей — свились и поплыли на трех лодках в угол озера Долгого — гонять в режевки рыбу!..

На этой умиротворенной ноте рассказ о моем походе в магазин за хлебом стоило бы закончить. Да нет умиротворения в душе.

Вот читаю колымскую лирику поэта Жигулина. Пронзительные строки. Про хлеб, лагерный хлеб 40-50-х. Везде в ту пору его не хватало. Всюду он ценился на вес жизни.

А хлеб несли из хлеборезок,
Был очень точно взвешен он.
И каждый маленький довесок
Был щепкой к пайке прикреплён.

О, бравый окунёвский продавец Иван Андреич! Ты тоже, случалось, награждал нас довесками. Но съедались они по дороге.

Кто бы устоял перед соблазном схрумкать — на подвывающее утрами брюхо — хрустящую корочку?

И все-таки вдоволь наелось хлеба моё Окунёво очень скоро. Два или три года минуло, как привалило первое целинное зерно. Подводами, полными кулей пшеницы, везли наши колхозники отоварку на свои трудодни. Завертелись, закружились крылья мельниц-ветряков, возликовали электрические дробилки и крупорушки. Хлебный дух возвысил, простер до небес дымы, хлебные воспарения — над крышами пятистенников, над моей деревенской родиной. И однажды я проснулся на печи от нежного хлебного аромата, выглянул из-за широкой печной трубы-чувала, а вся куть — на жестяных горячих листах! — уставлена подрумяненными сдобными булочками,

— Возьми, возьми! Поди, не терпится? — мама подала мне, еще полусонному, одну из них.

— Из сеянки, из первосортной! Вкусно, как вкусно!

Столы на праздниках ломились от стряпанного. Окуневские хозяйки внезапно оказались искусными стряпухами, кондитерами, пекарями. Взыгрывали и «творческие фантазии» лиричных моих земляков. Придумывались, изобретались разные шанежки, завитушки, плетенки, печенюшки, прянички. Пеклось и варилось — в жиру и в масле! — в глухих чугунных формах, на вертелах, на углях, на горячем поду русских печек-кормилиц. Рулеты всех мастей и всевозможных начинок. Слоенки. И даже самодельные торты, осыпанные сахарной пудрой, начиненные земляникой и смородиной. Пироги с грибами, яйцами, рубленным в корытцах ливером. Простая, сытная крестьянская пища. И все выставлялось, как на демонстрационных прилавках ярмарок и торжищ, на дощатые деревенские столы, на снятые с полатей плахи — добавки, пристяжки к этим шумным праздничным столам. Праздновали-то широко! Новый ли год! Октябрьскую ли! Первомай! Пасху! Рождество Христово! Особо последние два православных праздника. Скажете, запрещали «коммуняки»? Никто не посягал. И попыток не было посягнуть. На что уж мой батя — атеист, и тот христосовался крашенным луковой шелухой яичком. Навёрстывалось подзабытое русское, раздольное. Не до праздников было в недавнее лихолетье. А тут развернулась душа!

Потом пришла привычка. К хлебу то ж. Пока еще не выкидывали засохшие булки. Но придет и такая пора. Началась она с постепенной утраты радости труда. С гордыни началась, с забытья вчерашнего, с потери ответственности. Скукоживались, хирели души у многих.

Забыли святость заветов честных наших отцов. Поколения жертвенного, твердокаменного, героического. И Божьих заветов!

…В семидесятых это было. Шла осенняя жатва. Молотили хлеба.

Брат Саша, работавший в ту пору на самосвале, мотался по полосам: от комбайна до тока, от тока — к комбайну. Подвернул на обед к родителям — мама всегда накормит. Пока она собирала на стол, брат поднял на гидравлике кузов самосвала, вытряхнул застрявшее по углам кузова зерно. С ведерко набралось. Занес во двор, рассыпал для кур. Под водительством петуха, они тут как тут! Но скорым шагом вышел из дома отец, разогнал куриное семейство, молча замел метлой пшеницу, сложив пригорнями в ведро.

— Унеси, Шура, обратно в кузов! И чтоб я этого больше не видел! — и глухо добавил: — Никогда не бери казенного!

В открытом окне плеснула руками мама:

— Ты уж совсем, отец… Пусть бы курицы поклевали…

— А вам слово, Катерина Николаевна, никто не давал! — изрядно накален был батя, коль такое обращение к матери допустил на «вы» да по имени-отчеству.

С тем заветом: никогда не бери казенного, то есть — у народа! — и прошел наш отец-безбожник свой советский и православный путь на земле. И нам завещал. Навеки.