На закате солончаки багряные
Н. В. Денисов


СТУЖА НЕПРОГЛЯДНАЯ




В ноябре сорок восьмого года родился у нас братик Володя. Неспокойный. Слабенький тельцем. Не вовремя родился – разумела родня и околоточные бабы. «Парнишка-то, Катерина, знать, помрет!» – щупала темечко наревевшему уже пуп ребенку соседка Авдотья. Бабка Пашиха. И качала головой. Мама роняла полотенце, которым протирала стаканы, и пугливо смотрела на пророчицу, а меня обдавало страхом, встававшим внутри ужасом.

Как это помрет? Помирают ведь старики, старухи.

Летом умер старик Пеганов. Его гроб вынесли в улицу на руках, поставили на табуретки у ворот, потом белую из досок домовину подняли на телегу и повезли на могилки. Из гроба белела борода, а над селом стоял такой истошный рев дочери старика, семнадцатилетней Маруськи, что, казалось, пришел конец всему миру, что вот опустится и погаснет солнышко, всех нас оденет темнота, мрак. Это был первый ужас смерти, что запомнился мне наглядно.

В селе не оклемались еще от голодного сорок седьмого. Для совхозников, конечно, относительно голодного: все ж давали карточки на магазинный хлеб. Безденежные колхозники перебивались натуральным хозяйством, проще сказать, огородным. А говоря по-местному, «через три дня тряпицу сосали». Кромешная же голодовка – с лебедой и крапивой – накрыла своей безысходностью только семьи совсем захудавшие за время войны, где ни кола, ни двора, «ни едреной матери, ни поросенка», где побило на войне хозяев-мужиков.

Сорок седьмой, когда шел мне четвертый год, вспоминается обрывочными картинками. То ярко-зеленой полянкой возле ворот нашего дома, то стрекочущей на морозном колу сорокой. То вижу, как обряженный в первые настоящие, из чего-то перешитые мамой, штанишки с лямками через плечо, отправлен я по тропинке попроведовать бабушку Настасью. То припомню, как в зимнюю стужу явился я с горки, что возле ворот Ивана Ермиловича Субботина, где каталась на досточках ребятня постарше. Обмерз с ног до головы ледяными коростами. Баранья (тоже производство мамы) шубейка – колом. Брат, разламывая полы одежды, раздевает меня и костерит то и дело: до соплей промерз, надо ж! Но накормят. Супчику с капустой, забеленного молочком, – плеснут. Из семейного чугуна, с пылу с жару.

У обитателей соседней с нами избушки-землянушки вовсе ничего нет. Может, картохи какие? В земляном этом обиталище живут Подстановкины. Соломея с сыном Колькой – ровесником и дружком нашего Саши. Отец Подстановкиных, Афанасий, сгинул на фронте. Старший из сыновей Митрофан, слышал я разговоры, умер в войну от «заворота кишок». Весной как-то выдолбил изо льда утонувшую в проруби колхозную овечку, наварили мяса, наелись с голодухи. У самого старшего – и случилось. Не могли спасти. Похоронили.

Второй сын Федот, ровесник нашего старшего брата Григория, закончил вместе с ним школу ФЗО в Ишиме, ездит кочегаром паровоза на Омской железной дороге. К слову сказать, кочегарство, о котором на разные лады говорят в нашем околотке, для меня некая легенда, мечта...

Землянушка Подстановкиных мерещится мне блиндажом. Слово это принесли в село воевавшие мужики. А проще сказать, балаган это, едва возвышающийся над землей. Труба печная из старого ржавого ведра без донца. В перекрестье утлой рамы три пыльных стеклышка, вместо четвертого – поршень от мотора трактора «ЧТЗ». Из щелей торчат гнилые тряпицы, пучки ржавой соломы.

Землянуха-балаган – это все, что осталось от просторной бревенчатой избы. Сожгли её Подстановкины в зимние холода в войну. Сначала отпиливали зауголки, потом порушили сени, крышу, вывернули одну за одной плахи пола. В конце концов, пришлось рыть для жилья землянку. Перенесли туда сохранившиеся от избы косяки и дверь. Приспособили одну из оконных рам да пару плах пола – над картофельной ямой. Сгундарили кой-как подобие русской печки, нары, угольник стола. Оставшиеся от избы бревна, терзаемые тупой пилой, помогли одолеть холод очередной зимы.

По весне Подстановкины собирали с миру по нитке, а точней, с нас, соседей, картофельные семена, садили огород. Семена, конечно, сказано громко: на посадку шли очистки с глазками. Сам клубень назначался в котелок – на варево. Съедался. И все ж «посадочный материал» прочикивался слабыми ростками, они постепенно набирали силу, рост. И к осени удавалось сделать припасы к зиме. А зимы у нас долгие, лютые!

Соломее порой выпадало и заработать в колхозе с полмешка зерна. На зерноскладе или на пастбе овечек. Но зима запечатывала Подстановкиных в их землянухе накрепко. Одёжка – рвань, а обувки совсем никакой. Ночные февральские метели закладывали землянуху вровень с сугробами. И тогда кто-нибудь из соседей брал лопату и откапывал бедолаг – самим им никакими путями не выбраться бы на свет белый.

Зима. Голодная, злая. Бескормица и на «обчественном» колхозном дворе. Дохли телята, овцы, падал и взрослый скот – коровы. Лошадей выручали. Иначе – хана всему!

Филимон Вьюшков то и дело складывал морозные, окостенелые туши на сани, будто дрова, отвозил на падинник. Недалече, за первые березы Засохлинского острова. Рядом – православное кладбище. Грех-то какой!..

Падинник, словно магнитом, притягивал со всей округи голодных, свирепых волков. По ночам, помнится, пировали они на падиннике. Душу вынимали пронзительным утробным воем.

К весне остатки волчьего и лисьего пиршества в санитарных целях поливали раствором креолина. Но падалью да еще с отвратным духом креолина пользовались и в личных подворьях. Варили, подкармливали кур. Голодная птица не брезговала падалью.

Как-то отец наш, запрягшись в саночки, при-тартал с Засохлинского острова несколько скотских ляжек и стал мельчить их топором на морозном чурбаке, а мама собирала крошево в куриный чугунок. Тут отворилась калитка, и, ступая по снегу босыми ногами, зашла Соломея Подстановкина:

– Катя, дай хоть немного мяска... Совсем ись нечего...

Так было.

В другие годы, благополучные, отдаленные от войны, рассказывал мне об этом брат Саша, очевидец.

А сорок восьмой мне помнится такими же холодами. Ранним ноябрьским снегом, когда родился братик Вовка. «Не вовремя!» – талдычили в околотке. Конечно, иные заходили ободрить нас да обсудить новости, в коих упоминались «налоги», «подписка на облигации», «уполномоченные-нелюди». Да еще – снижение цен на товары в сельпо. Их, снижения, ждали всегда с первого марта...

Не вовремя? Да и кто, спрашивается, если приглядеться к нашей семейной истории, вовремя-то рождался? Старший Григорий, первенец, пристойное имя которому отстояли у попа в 1929 году при крещении в двоеданской церкви? Батюшка, заглянув в святцы, выудил там сильно уж мудреное даже для раскольничьего, староверческого слуха имечко. Типа Нафанаила или Акиндина.

Юный батя наш, состоявший к той поре в комсомольской ячейке, на дыбы встал. И деду Ермилу пришлось чем-то умаслить сельского батюшку, чтоб он подобрал подходящее ко времени и обстановке имя младенцу.

Так что, выходит, и первенцу пришлось «не вовремя» появиться на свет? Время – ого какое! Но кто смотрел на него. Рожали бабы. А это барометр и показатель того, что верили жизни. Столыпинские хутора, пашенные наделы, где пластались день и ночь на работах, как потом всю жизнь вспоминала со вздохами мать, прихлопнуты были сначала сельским НЭПом, затем всякими ТОЗа-ми – товариществами по совместной обработке земли. Но и товариществам пришел свой срок. Ударила коллективизация. Родители наши, бедняки из бедняков, получившие в надел, «на обзаведение», кобылу, отвели её в колхоз. Отец возглавил тогда комсомольскую ячейку в колхозе, а после работы, вечерами, до глубокой ночи заигрывался еще с ровесниками в детскую игру – в пряталки. А мама качала колыбель первенца – ревливого, неспокойного, не дававшего прикорнуть хоть на часок.

Выручал опять же дед Ермила: садился к зыбке, а невестку отправлял спать. Кончались дедовы «колыбельные» про Стеньку, про Ермака, про замерзающего в степи ямщика, рыжая борода деда клонилась к зыбке, а внучок будто и не дремал вовсе, принимался опять орать. Тогда дед выпрастывал его из пеленок, усаживал на колени, совал ревуну бутылочку с молоком, приговаривал: «Вот и хорошо! Вот и замолчал! Смотри, какой постреленок: голова тыковкой, нос огурчиком и «кисет» крепкий. У-у, какой запашистый «кисет», апчи-и! Ба-альшим человеком вырастешь!»

Гриша уцелел, одыбался, окреп, даже в ту пору, когда не стало деда Ермилы, когда отец потащил молодую семью на магнитогорское строительство, где житьё в бараке, рядом с семейными и одинокими комсомольцами-добровольцами, с крестьянской голытьбой, набранной сюда со всей сибирской и уральской округи. Мама опять же всю жизнь вспоминала, с укором поглядывая на отца, мол, он-то ученый-грамотный, токарному делу обучился, на станке работал, а она «в траншее сидела, глину под котлован копала».

Потом родители «соблазнились» строить другой уральский завод, где не легче было, чем на Магнитке. И там уцелел первенец. Правда, «испростыл и умер» второй наш братишка – Павел. Большеньким уж умер, четырехлетним. Не вовремя родился?!

Кто уж вовремя появился на свет, так это Саша. В тридцать пятом отец пришел со срочной службы в армии, где пробыл около года, сооружая в строительном батальоне укрепления на дальневосточном острове Даманский – на пограничной с китайцами Амур-реке. Вернулся, и в конце тридцать шестого Саша родился – потом самый хлопотливый и заботливый помощник родителей. Шурка, как всю жизнь называл его отец.

До Отечественной войны были еще две сестренки. Родители сильно не мудрствовали с именами – ту и другую поочередно называли Валентинами. Не дал Бог пожить им, умерли во младенчестве. Вторая Валентина, правда, успела пережить финскую войну, на которую тоже попал отец.

Вовсе уж ни к месту, ни ко времени я появился на свет. В ноябре сорок третьего. Война! Великая и священная. Правда, к той поре уже вылез из подвала сталинградского универмага немецкий фельдмаршал Паулюс, отсалютовал жезлом нашему генералу, сдался в плен.

Красная Армия победно шла на запад. А когда уж перемололи танковые армады Манштейна и фон Бока на Прохоровском поле Курской дуги, когда фашисты все большим числом залепетали, поднимая руки вверх: «Гитлер капут!», тут и вовсе стало ясно русакам, что наша берет – окончательно, бесповоротно!

И вот седьмого ноября сорок третьего в мире случилось два события памятных, когда мама рожала меня возле круглой горнешной печи, уцепившись в спинку железной кровати, на которой вместо панцирной сетки лежали внастил доски. Мать наша, по ее же рассказам, всегда освобождалась от выношенного плода стоя, и я, выпав на свет, крепко при-печатался левой щекой к некрашеной половице, набив синяк, именовавшийся потом долго родимым пятном. Хорошо еще погодилась Анна Андреева – соседка с овечьими ножницами, управилась с пуповиной и со всем, что нужно роженице.

Так вот, о двух событиях, случившихся в эту пору. Талантливый советский полководец генерал армии Ватутин взял ко дню Октябрьской революции Киев, якобы сделал праздничный подарок Сталину, а в нашем сибирском дворе пал под ножом старый козел. Душной и наглый. Постарев, он почему-то не успокоился, как бывает с людьми, а на всех нападал, бил рогами и животину, и человека. С козлом решили кончать!

А куплен он был у эвакуированного еврея Шустера Хаима Фаича. И стал козел легендой в нашей семье и в околотке на долгие годы. Вспоминался с неким почтением, что ли! Во-первых, из козла начесывали пух. Из пуха этого мама связала две шали. В войну, пока батя был на позициях, унесла продавать их в Ишим. Продала и буквально вывернулась с деньгами при покупке в Окунёво крестового дома, в коем я и родился потом. А двумя годами раньше, в сорок первом, проводив на войну отца, усадив в телегу ребятишек малых, понукая корову Люську, переехала она в Окунёво из большого села Уктуз, где жили, вернувшись с Урала. Посчитала, что в Окунёво, родовом селе, будет легче. Там мать, сестры, брат, который уйдет на фронт по возрасту только в сорок четвертом, когда ему исполнится восемнадцать.

Так вот – козел! Шустер каким-то манером приволок бородатого аж из самой Бессарабии, где, говорили, Хаим владел еще шинком и водяной мельницей. В Окунёво он прибыл со старухой, ходившей в длинных, широких, усыпанных цветами, юбках. Жили они в мазанке, наполовину вросшей в землю. Сам седобородый, очкастый, Хаим Фаич носил в любую пору потертую шапчонку, пимы с калошами. Тихий, неторопливый. Сама бедность. От сельчан отличался лишь тем, что регулярно – и в пору войны! – получал посылки от брата из Америки: сухофрукты да чернослив с косточками.

Шустер сторожил МТМ и порой приносил обглоданные косточки чернослива, раздавал – по горсти! – мужикам: для ребятишек.

Помню я Шустера, послевоенного уже, но помнятся и эти костяные американские орехи. Ах, доходил-доплывал этот чернослив из США до сибирского Окунёво и в сорок седьмом, и в ту пору, когда многие из кораблей, следовавшие в Союз с вооружением, что давала нам Америка по ленд-лизу, гибли, атакованные немецкими и японскими подлодками...

Так что, если все хорошенько прикинуть и прибросить на весах исторической обстановки, я вовсе не должен был появиться на свет. Поначалу вроде при народной эйфории – разгромим врага в несколько недель! – все для меня складывалось ладно. Отца как токаря наивысшего шестого разряда оставили работать в тылу по «брони». Ненадолго. Осенью решалась судьба Москвы. Сталин «с болью в душе» спрашивал Жукова: «Удержим ли Москву?» В ту пору и призвали отца в учебный стрелковый полк – в Черемушинские лагеря под Омском. Да и там пробыл он недолго. Выдали, как свидетельствуют записи в его красноармейской книжке, «шапку зимнюю, шинель, гимнастерку х/б, шаровары ватные, рубаху нательную (две), рубаху теплую нижнюю, кальсоны (три), полотенце (два), портянки зимние (две пары), перчатки теплые, ботинки, обмотки, валенки, ремень поясной, ремень брючный, вещмешок, сумку патронную, сумку для ручных гранат, флягу, чехол к фляге, подшлемник, противогаз, два кожаных подсумка, пистолет-пулемет 780».

То ль по нерадивости-оплошке, то ли по спешке ротный писарь не занес в красноармейскую книжку белый дубленый полушубок. Полушубки получали бойцы единственной в полку роты автоматчиков, в которую определили отца. Остальные красноармейцы были вооружены трехлинейками.

Эшелон с бойцами, едущими на войну, должен был проследовать через Петропавловск и Курган, и мама, получив об этом весточку от отца, принялась сушить сухари. Сговорились с Фросей Никитиной, её муж Иван был в том же полку, что и отец, встретить эшелон на станции Петухово. Туда тридцатилетние женщины по осенней распутице трое суток добирались пешком, ночуя в деревнях.

Добрались, встретились с мужьями. Эшелон задержался в Петухово на какие-то минуточки, но и того было достаточно, чтобы повидаться, поплакать у мужей на груди и потом долго махать вслед солдатским теплушкам.

Сибиряков привезли в Москву. Эти несколько дней, что довелось отцу единственный раз в жизни провести в столице, запомнились ему полупустыми улицами, по которым снежным вихрем гнало мусор и бумаги – огромное количество всяких бумаг. После ноябрьских и декабрьских сражений на подступах к Москве, где, как известно, отличились сибиряки, спасшие русскую столицу, отбросившие фашистов на сотни километров, Москва еще переживала тревожные, трагические дни. В предновогодние дни и в канун Рождества сибирские полки добивали врага.

Восемьсот семьдесят пятый стрелковый полк, где во второй роте автоматчиков находился отец, в начале января сорок второго прибыл на Южный фронт. Боевые плацдармы под Ростовом-на-Дону, который на короткое время удалось отбить у немцев, и заснеженные высоты под Таганрогом – свидетели тяжелых, кровавых сражений полка. О них отец рассказывать не любил. Под хмельком – иногда. Да и то сразу замолкал, смахивая слезу.

Последняя карандашная запись в красноармейской книжка автоматчика второй роты Василия Денисова – от 25 февраля 1942 года – сделана, видимо, ротным писарем иль командиром перед отправкой тяжелораненого бойца в госпиталь. В бою немецкая разрывная пуля ударила отца чуть ниже плеча в правую руку. Рукав белого полушубка срезало, как бритвой, отбросило в снег. Предплечье было раздроблено, рука на одних сухожилиях повисла плетью.

Мне столетьем казались минуты.
Шел по-прежнему яростный бои.
Медсестра дорогая Анюта
Подползла, прошептала: «Живой!»

Никто не мог удержать слез, когда в послевоенные годы в деревенских застольях отец доводил свою заветную песню до этих строк. Пел он, как когда-то на церковном клиросе, высоким, хорошо поставленным голосом. Мы промокали глаза, смущаясь сначала, а потом надрывно, с поднимающим грудь отчаянием, подхватывали:

Дул холодный порывистый ветер.
Но во фляжке согрелась вода.
Нашу встречу и тот зимний вечер
Не забыть ни за что, никогда.

Руку ему сохранил хирург-грузин в тбилисском госпитале. «Оставь хоть для приличия!» – попросил хирурга отец, когда понял, что госпитальный врач собрался «отчикнуть» руку, болтавшуюся на сухожилиях.

Когда немцы стали угрожать Кавказу, победно катясь к Сталинграду, к Волге, тбилисский госпиталь перевезли на пароходе через Каспийское море – в Красноводск. И уже оттуда, путями-дорогами Средней Азии, как раз к посадке огорода, прибыл отец домой. Шапка, шинелишка со спаленной до пояса полой – чьё-то б/у, выданное в госпитале. Рука в бинтах, на белой шейной перевязи-помочи, точно спеленутая кукла, лежала на груди.

Из ближних к нашему окраинному околотку пятистенок уже получили похоронку Никитины. На Ивана. С ним отец «вместе пошел в последний бой, а потом ни среди раненых, ни среди уцелевших его не видел».

Вскорости вернулся с покалеченной рукой сосед Павел Сергеевич Андреев. А кто-то опять, как в доме Никитиных, где осиротела куча малых ребят, зашелся стоном и ревом...

Где-то гремела война, а сибирская весна, вызеленив первой травкой окуневские взгорки, требовала продолжения жизни. И первым делом следовало не упустить сроки – воткнуть в чернозем прочикнувшиеся уже семена картошки. Так что, нянча на груди руку, недолго отдыхал наш красноармеец на печи, куда худому, ослабевшему, всякий-раз помогала ему забираться мама.

Первое майское дело – копка огорода перед посадкой. Как ни ловок бывал в прошлом крестьянин, а с одной левой рукой – выходило плохо. Притянув черенок лопаты к здоровому боку поясным солдатским ремнем, поддерживая черенок левой рукой, а ногой заглубляя штык лопаты в землю, отец ударял по лопате пинком, переворачивая и рыхля ком за комом. Жалкая эта «рационализация» (а приходилось напрягаться всеми жилами) скоро сказалась. Отца бросило в жар. «Не ладно с тобой, отец!» – загоревала мама. И пошла запрягать корову Люську.

Тридцать километров до райцентра, до районной больницы, до спасителя Мануиловича, опытного хирурга, скрипели полевой дорогой целый день. Мануилович ухватил в самом начале вспыхнувшую гангрену, исполосовал чуть ли не до костей руку, срезая воспаленные куски мышц. И опять, как в тбилисском госпитале, повезло отцу. Осталась рука – не только «для приличия», впоследствии он худо-бедно тюкал ей, держа отбойный молоточек, налаживая на сенокос семейные литовки. Мог прихватить гвоздем и доску забора. Вот только писать пришлось левой.

В ту же пору, летом сорок второго, в трудовой книжке отца (постановлением Совнаркома СССР их ввели накануне войны) значится запись: принят слесарем МТМ в Бердюжский мясо-молочный совхоз. Надо было! Хотя изо лба и из коленного сустава еще прочикивались сквозь кожу осколочки мины. Отец усаживал к лампе шестилетнего Сашу, просил поковыряться иголкой, помочь выбраться железу на волю. «Слесарство» – понятие в те дни всеобъемлющее. В мастерской не осталось ни одного приличного специалиста по металлу и по токарному делу. Не зря, уходя на войну, отец наказал матери сберечь сумку с токарными инструментами, в том числе с точнейшими – на микроны – измерительными приборами. На Магнитке ими запасся, в Кировграде на медном заводе, в походной мастерской Уктузской МТС, где перед призывом на фронт работал по «брони».

Вчерашняя орда и ухабаки – гроза деревенских огурешников, двенадцати-тринадцатилетние отроки, приспели в ученики токаря. Запустили токарный станок. Как? В Европе не поверят! С помощью передаточных шестеренок, вала отбора мощности, кустарных приспособлений станок, на котором отец взялся вытачивать тракторные и машинные поршни, кольца поршневые и прочие точнейшие детали, вращала воротом пара быков. Гоняла их по кругу совсем зеленая пацанва.

Монотонная бычья ходьба длилась часами, погонщик, усевшись с вицей на сиденье, что приспособили от сеносилки, задремывал, клевал носом, быки, пуская слюни, переходили на «малые обороты». Тогда из токарки кричали: «Заснул, тетеря!» Кто-то выбегал с горячими картофелинами и совал их под хвосты быкам. Дурея от подогрева, быки переходили на рысь, а то и мах. Их скорость сообщалась валам и шестерням. Резец станка заводил удесятеренную мелодию.

Зримо помню железную эту мелодию станка, кудряшки металлических стружек с той поры, когда в соседнем от токарки бревенчатом промазученном строении застучал нефтяной движок «Болин-дер». А вскоре, после войны, МТМ обзавелась настоящим дизелем. И начал он вращать электрический генератор. Серьезным этим хозяйством заправлял пугавший нас сосредоточенным, пронзительным взором дядька с трудновыговариваемыми именем и фамилией – Иоган Иоганович Рейнгард. В черной фуфайке, в кожаной фуражке. На околыше которой пугающе блестели стекла защитных очков, прямой, будто кол, он ездил по улице на единственном в нашем селе велосипеде – с фарой на руле и оранжевыми блестками на педалях. Смотрел Рейнгард только вперед, не отвлекаясь на увязавшуюся за велосипедом собачонку, исходившую злобным лаем.

«Мы, немцы Поволчья!» – значительно, с акцентом заключал он. Ладно. Про немцев пацанве нашей рассказывать не надо было. Только война отгремела. Но это «Поволчье» пугало неизвестностью, веяло тревогой.

Впрочем, наши мужики называли Рейнгарда по-свойски – Иван Иванович.

Вообще, если взглянуть бы в ту пору с высоты птичьего полета на территорию мастерской, то можно было бы обозреть отдельные островки на замазученной, уталованной ногами и колесами территории: строения токарно-слесарных цехов, помещения аккумуляторной и медно-лудильного цеха, где чинились радиаторы машин и тракторов. Отдельно стояли амбары с тяжелыми навесными замками. Там, на полках, в смазке и серой бумаге хранились запчасти. Отдельно сарай с бочками горюче-смазочных материалов и высокая башня сушилки, с прилегающим хлебным током, зерноскладами. Здесь-то и кипела работа. Яро, радостно. У ворот зерноскладов урчали тяжелые «студебеккеры». В них грузили зерно, отправляли на элеватор – в Ишим.

Но эти «студебеккеры» – заезжие, городские. Мы, пацаны, ценили и ревниво наблюдали за своими машинами. Вдобавок к отбегавшему пикапу, к полуторке Володьки Добрынина пыхал газогенераторным устройством «ЗИС-5». Зеленая фанерная кабина, такой же дощатый кузов. У «ЗИСа» неспешный шофер – Тимофей Долматович Долгушин.

Ездил Долматович и на других машинах. Впоследствии, помнится, он шоферил на бензовозе. Но этот «зисок» с двумя «самоварами» по обе стороны деревянной кабины, с гремящими в кузове сухими чурочками был, наверное, «лицом» послевоенного транспорта.

– Долматович, ну подбрось газку! Ползем, как улитка хромая! – нетерпеливо ерзал на сиденье кто-нибудь из мужиков, оказавшийся пассажиром.

– Само то – тридцать километров в час. Тише едешь, дальше будешь. Вчера вон торопился из Ишима, смотрю, стрелка спидометра аж за сорок полезла. Свету в глазах не было, как летел. Дак надо было!

На «зисках», на полуторках, на довоенных «фордзонах» с огромными упорными шипами на колесах, на маленьких, точно конек-горбунок, «универсалах», на «натике» да на бескабинном, чудовищно огромном «ЧТЗ» с адскими гусеницами дошкандыбали мы до сорок восьмого года.

Отцвели по лету незабудковые полянки возле ряма, отволновались на ближних колхозных увалах ржаные посевы. Отгремели по кочковатым проселкам пароконные фургоны, отвозя на тока зерно. До белых мух колготился в полях, дожиная клочки, единственный в колхозе «Красное знамя» прицепной комбайн «Сталинец-6», буксируемый то колесным тракторишком, то (при его поломке) сменяемый парой быков. Кончили с уборкой. Ни одной недожатой полоски, как в пору войны, не оставил под снегом комбайнер Александр Замякин на колхозных, ближних к селу, полях. И на совхозных пашнях, что сеяли за лесами и колками, собрали хлеб до зернышка.

Запуржила снегами, завыла метелями зима. На скованных льдом озерах заволновалась от предвкушения клюшечных сражений ребятня, накрутив на пимы веревочными (реже сыромятными) креплениями коньки «снегурки» и «дутыши», над коими потрудились, точа их напильниками и тяжелыми рашпилями до блеска, до ножевой остроты.

Но кончилась моя воля вольная. Посадили меня к зыбке-качалке баюкать братика Вовку. Зыбка каким-то манером сразу возникла в нашем дому. Скорей, отыскалась на чердаке со времен моих молочных годочков – четыре-деревянных бруска, сколоченных четырехугольником, обшитых мешковиной. Самая главная деталь зыбки – пружина от комбайнового хедера, хорошо раскаченная, сохраненная в куче железяк возле стайки иль в том же чердачном хламе.

В зыбке возникли две магазинных – из сельпо – игрушки: пластмассовый яркий попугай, бренчащий запечатанными внутрь горошинами, и такая же разноцветная круглая погремушка с кольцом. Попугаем должен был бренчать нянька, отвлекая мальца от рёва. Вовка то и дело оглашал им пространство дома. А погремушка предназначалась самому Вовке, за неё он, сразу заинтересовавшись, уцепился и потащил в рот. По этой причине я не спешил распотрошить погремушку, а попугая лишил «голоса» сразу, отворил ножом щель в пластмассе хвоста. Горошины выкатились на ладонь и были тотчас съедены. Испугавшись разора, попытался я протолкнуть в немое нутро попугая шарик от подшипника, но с первой попытки не получилось.

Нянька выходил из меня не сильно ловкий, но постепенно я перенял от взрослых умение делать пальцами «козу», нюхать Вовкин «кисет», при этом дурашливо чихая, отчего братик веселел глазами. А когда мне надоедали эти развлечения, принимался зыбать колыбель, да так, что стонала пружина, укрепленная под потолком. И мама не выдерживала: «Не убей ребенка!» – Я отвечал: «Это я шторм на море изображаю! Пусть привыкает!»

Баю-баюшки баю,
Колотушек надаю.
Колотушек двадцать пять,
Засыпай скорей опять,
А то деушки придут,
Вовку стащат-украдут...

К Новому году Саша принес из ряма сосенку, поставил в горнице, укрепив для устойчивости на полу и проволокой за потолочное кольцо, обвешал самодельными цепями и снежинками. Саша вырезал их из бумаги, красил цветными карандашами. Сосна, обложенная у корня серой – из старого матраса – ватой, простояла едва ли не до весны, растянув, рацветив и новогодие, и скудное убранство горницы.

Конечно, заветным украшением горницы были – парный «патрет» родителей времён их ранней молодости, рамки с карточками родни да крестообразная доска иконы с Богом Савоофом и двумя ангелами. Одно «плечо» деревянного иконного креста было отколото. Кто-то покушался на Савоофа с ангелами? Уж не батя ли в свои комсомольские годы?!

Единственной не самодельной игрушкой на сосне был физкультурник. Саша принес его из школы как награду за какие-то успехи, и повесил для наглядности на пушистую ветку. Физкультурник смешно махал руками-ногами, делал упражнения, едва дернешь его за нитку. Висеть спокойно этому диву я не давал. То и дело снимал игрушку с места, тащил к Вовкиной зыбке, пытаясь развлечь братика. Он уже начинал переворачиваться в пеленках со спины на живот, хватко цеплялся за раму и веревочные стропы. Пока он пребывал в бодром игривом настроении, приходилось зорко стеречь мальца, чтоб не выпал из зыбки. Мама временами отрывалась от своих хлопот, брала Вовку на руки, чтобы покормить грудью. Начмокавшись, он млел на руках мамы. Потом окончательно затихал – засыпал. Его укладывали на свежую пеленку под одеяльце, занавешивали зыбку тряпицей. И я тихо садился на лавку, приникал к морозному окну, за которым багровело вечернее солнышко, постепенно проваливавшееся в малиновые полосы заката.

Огненные эти закаты и сегодня царапают душу ощущениями неповторимости той поры. В холодных ночах, со льдинками звездного неба, сверкающими колюче и ярко, над селом вдруг вылущивался новорожденный серпик месяца. Стоял на «роге». Стояние это не сулило оттепелей, до полнолуния уж точно не сулило.

Морозное утро начиналось со стрекота взъерошенной сороки на коле, с парной картошки в большом чугуне, что варилась и курам, зимующим в избяной загородке, и наминалась в пойло для коровы. По сумеркам еще, получив в кормушку беремя сенца, надерганного из зародчика старшим братом, корова первоначально выбирала из сена визиль и цветочки, отпихивая мордой грубую траву на потом, ждала теплого пойла. Поить корову обязанность брата. До школы, куда летел он ко второй смене, назначалось ему чистить глызы в стайке, наколоть дров для вечерней топки печей. А если поспеет с домашними уроками, то и притартать с озера воды – несколько коромысел. Коль не поспевал с водой, тогда мама обряжалась в отцовы брюки, «чтоб мороз не хватал за голяшки», перепоясывала большой шалью фуфайку, надевала глубокие пимы, шла суметами к проруби.

Холод. Ледяная озерная звень. Она плавала ледышками в деревянной кадушке в кути, добытая под метровым льдом, пахнущая илом, донными водорослями.

В воскресенье – все дома. С утра, в любой мороз, исключая метельные дни-завирухи, мы с Сашей принимались откапывать от снега ямку-погребок. Добравшись до западни-крышки, спускались по лесенке в яму – к летне-осенним припасам. И вскоре на лавке в кути воцарялись увесистые бомбочки калеги-брюквы, морковка, хвостатые свеклы, а в большой миске – холодные пласты квашеной капусты, добытой из кадушки. Еще довесками – смуглокожие, скользкие, набрякшие рассолом огурцы. С приходом отца с работы, вечером начинался ужин-пир. Хороший, дружный, умиротворенный.

Но стоит в глазах иной морозный день. Пожалуй, он из другой зимы – из пятидесятого года, когда по осени надлежало мне пойти в первый класс.

Был то ли январь, то ли февраль. За окном все те же, привычные глазу, сугробы выше прясла, лишь в проеме ворот – с улицы и со двора прорыт снежный туннель, по которому утром ушла в дровнях корова Люська. Отправились они вместе с мамой за сеном к Дворникову болоту. Там, у болота, распочат зародик сена, надо хоть по паре центнеров вывозить домой, пока не наткнулся кто из лихих людей, не увез на своих санях. Случается это среди наших сельчан редко, но все-таки надо прибрать сено в свою загородку. Отцу некогда: мастерская и куча забот отнимают все дневное время. Саша тоже рано усвистел на занятия (нынче он с первой смены учится). А мама – домохозяйка. И «без трудовой книжки», как порой поддевает её батя, когда они о чем-то заспорят.

Отца недавно избрали в сельсовет. По селу прокатился яркий, узорчатый праздник – выборы! Окунёво задолго до выборов обрядилось в кумач, расцветив не только двоеданский наш клуб с портретами Ленина и Сталина возле сцены-клироса, но и школу, дирекцию совхоза, сельсовет. Флаги и лозунги-призывы приколотили и на столбы ворот, и на углы старинных сосновых домов. В день выборов летали по улицам украшенные кумачом кошевки. Кони в лучшей сбруе, колокольчики, дуги, перевитые лентами. Упряжки с веселым народом ярились с самого утра. Отец нацепил тогда к пиджаку медали. Мама достала из сундука ненадеванное платье. Затемно пошли голосовать на участок, откуда принесли кулек глазированных пряников.

Хороший праздник – выборы!

А нынче мы с Вовкой одни дома. К полудню наше жилище выстывает и по полу, от порога, ощутимо несет стужей. Лучше всего забраться на печь, где место кота, но и нам хватит простору и тепла. Правда, Вовка последнее время повадился отколупывать печную глину и тащить её в рот. И мама наказала, чтоб я следил и не дал ему подавиться «печиной». Я знаю, что у всех так бывает – «чего-то в организме не хватат, когда рост начинается». Братик, как и я между делом, подрос, научился – сначала возле лавки – ходить. «Летат» в своих овчинных носках, «только шуба заворачи-ватся», как говорит бабка Авдодья-Пашиха. Но сейчас лучше сидеть нам с Вовкой на печи, куда я с трудом затащил брата, перевалив через высокий опечек.

В кухонных окнах пасмурно, сквозь узоры на стеклах, в мутных прорехах льда видно, как скользит по сугробам поземка. Зашевелилась метелица. К вечеру может и падера подняться. Жмемся к печному теплому чувалу. В чердачных высях, в трубе, начинает дышать и подвывать ветер. Скорей бы уж мама с Люськой вернулись! Но первым придет, конечно, Саша. Ему наказано, чтоб не задерживался нигде после уроков, а сразу являлся в дом, где одни малые, то есть мы с Вовкой. Братик, пригревшись на кирпичах и немного подремав, принялся за свое – колупать печную глину. Вынешь у него ее изо рта, утрешь щеки тряпицей, он лезет в проём между чувалом и стояком кухонной полки. Только успеваю хватать его за ноги, только и ловлю, чтоб не сбрякал. Нырнет на самовар или на чугунок с картошкой. Ладно шишкой или рогом на лбу обойдется это ныряние. А то ведь и «захлестнется насмерть», как предупреждали меня взрослые.

Не уследил я. Только слез с печки за кашей, что сварена для нас с Вовкой и поставлена в цело печки за заслонку, как Вовка свалился на плиту, зашелся ревом. Рев этот не страшен – плохо то, что Вовка не просто ревет, он закатывается. А когда это происходит, то синеет он весь, руки и ноги не шевелятся. Тогда мы все тоже боимся пошевелиться, понимая, что может «кончиться ребенок». Это с испугу. Не знаю я, с какого такого испугу, но так говорят взрослые. Я видел, как мама не раз мыла братика с «угольков» – водицей, нашептанной бабкой Пашихой.

На этот раз Вовка, набив на лбу синяк, просто проревелся, а когда я заволок его снова на печь, положил на подушку, взялся реветь и сам. И так горько было, и так одиноко в дому в ту морозную пору, что состояние это живо во мне и по сей день. Может быть, и было это предвестником грядущего страшного дня, что придет в такую же холодную, трескучую зиму – ровно через год, когда братика не станет...

Умер Вовка рано утром. С вечера в доме говорили, что «никакой надёжи нет», «сколько еще промучится, когда отойдет?!». Потому с вечера, заправив лампу керосином, поставили её на печку, где на подушке, слабо постанывая, задыхаясь, отходил братик. Я все понимал и не переставал плакать, устроившись поближе к брату – на кромке полатей. Взрослые, я чувствовал это, смирились уже с итогом. Мой плач то накатывался отчаянным ревом, то уходил вглубь, но слезы шли не переставая. Будто ручьи по прошлой весне, когда мы простудились оба, провалившись в снежно-водяную кашу на дворе. Я отделался какой-то золотухой, а Вовка так и не выздоровел окончательно, протянув свое пребывание на земле еще на несколько месяцев. И всё в болезни – то в жару, то в хриплом кашле, от которого он синел, а потом забывался холодным сном.

Два дня я не ходил в школу. В первый день под вечер отец принес из мастерской маленький гробик, и Вовку положили в него ночевать. Утром следующего дня отец ходил в сельсовет, ему выписали документ, где я прочитал потом, что причина смерти – рахит. Что это за болезнь такая, никто и не разъяснил тогда. Только бабка Пашиха, она пришла к нам, когда Вовку собирались выносить на холод и везти на двоеданские могилки, сказала: «Не плачь, Катерина. Бог дал, Бог прибрал к себе».

Хоронили братика в могилу бабки Хионьи Долгушиной, что умерла несколько дней назад, и морозы еще не успели заковать и запечатать накрепко её глиняный холмик. Возле разрытой Хионьиной могилы стояли с лопатами и ломами какие-то мужики. Они показывали на боковую нишу в глубокой яме рядом с длинным белым гробом Хионьи, говорили, что «там ему будет хорошо лежать, неодиноко». Потом открыли крышку гробика, меня подтолкнули поближе и сказали, чтобы я наклонился и поцеловал братика в лоб. Я так и сделал. Слез уже не было.

Прошумели десятилетия, железный восьмиконечный крест, что поставили мужики во вьюжный февральский день 1951 года, сохранился, уцелел в отличие от соседних деревянных (их разметало время, источили дожди и степные ветры). Этот крест позволил нам, братьям, легко отыскать могилу Вовки. И поставить рядом с крестом пирамидку, что самолично сварил из железных пластин «самый малый» из нас – Петя, материн поскребыш, родившийся уже после Володи. Со звездой сварил пирамидку. Тогда всем венчали памятные пирамидки не крестами, а красными пятиконечными звездами. Как солдатам, бойцам.