Учите меня, кузнецы: Сказы
И. М. Ермаков








СТОИТ МЕЖ ЛЕСОВ ДЕРЕВЕНЬКА


Летописцем Илью Стратоныча недавно прозвали.

По выходе на пенсию задумал он историю родной своей деревни написать. Сорок лет бессменным сельсоветским секретарем отбыл – всякое событие на памяти, всякий житель перед ним, как на блюдечке, – кому же, если не ему, этим делом заняться? Завел себе дюжину клеенчатых тетрадей, авторучкой вооружился, очки сменил, ну а прозвище «Летописец» народ ему сочинил.

И скажите пожалуйста!.. Самое безвредное занятие себе старичок придумал, самую неответственную нештатную должность избрал: ни штрафа, ни взыскания от него, а на людей между тем сдействовало. Затревожились. Заподумывали. «А под каким видом-образом я в эту самую Стратонычеву летопись угадаю? А вдруг перед потомками и перед грядущими поколениями оконфузит?» С этой мыслью на свою жизнь заоглядывались, свои поступки-проступки применительно к летописи соразмерять начали.

Одна мудрейшая механизаторская женка, по прозвищу Оксютка-барыня, дабы не ехать на сенокос, ногу сама себе гипсом вымазала. Кость, дескать, треснула. Ясное дело – разоблачили… Три раза к Стратонычу прибегала.

- Ты не пиши! – шепчет. – Вычеркни! – шепчет. – Я тебя, селезня белого, по смертный твой час мягким калачиком и яишней с салом кормить буду.

Всячески улещала. А только без воздействия.

- Зря, дева, порох тратишь, – Стратоныч ей ответствует. – Что я действительно белый, это ты правильно подметила… А что история за яишню не продается – недоучла. Хоть жемчугами теперь корми селезня!.. Ни за птичье молоко!

Оксютке вычеркнуться надо было, а киномеханику Захарке Бадрызлову наоборот – вписаться. Этот, будучи навеселе, тещины иконы порубил и печку ими растопил. Теща в суд подала. За оскорбленные верующие чувства и стоимость двенадцати апостолов с Захарки взыскивала. Вот он и трактует Стратонычу:

- Ежель мне срок присудят, так и запиши: «А был он, Захарка Бадрызлов, воинственный безбожник. И не мог он, Захарка, терпеть под одной крышей всякого разного опиуму. И не водка на него окончательно совлияла, а антирелигиозный, про папу римского, кинофильм. За что и под кодекс угадал…»

Каждому свое, как видите.

Спешит деревенской улицей Илья Летописец. Согнули годы старого.

Ноги хоть и проворят, а лысины обогнать не могут. На вершок, да впереди она. Как будто боднуть кого вознамерена. Загар по ней ржавыми пятнами лег. Вокруг белым оснежьем сияют остатки кудрей. И весь он, Стратоныч, белый. И борода, и усы, и брови. У Маремьяновны на что глаза ослабли, а его издалека примечает. Глядишь, и заторопилась навстречу:

- Ты, Илюшенька?

- Я, Маремьяновна.

- Вписал моих?

- Не дошел еще, Маремьяновна. Первые выборы описываю.

- Ты не забудь, – заторопилась Маремьяновна. – Старший – Степан был, за ним – Кирилл, дальше – Егорушка, Вася, Алеша.

Пять сынов, пять румяных груздочков, проводила на фронт Маремьяновна, и хоть бы один… Мнится ей, что вот впишет Стратоныч ее горьких солдат в свою летопись, и отнимется у праха-забвения какая-то сущая долька живого, не навсегда, не бесследно истребятся на земле ее Степа, Кирилл, Егорушка, Вася, Алеша. Хоть малой частицей воскреснут они из кругленьких буковок под дрожащим пером Летописца.

- Не забудешь, Стратоныч?

- Как можно, Маремьяновна! Допишусь до этой страницы – всех поименно назову. У самого двое там…

- У Егорушки зубы рано прорезались. За грудь кусал… Все до болятки, все до болятки… Запиши для памяти.

Стратоныч достает из-под ремешка желтую клеенчатую, с самодельным алфавитом, тетрадь, открывает ее на букве «М» – Маремьяновна. «У Егорушки рано прорезались зубы», – записывает.

- А Степа, баловник, пистону деду в трубку заложил. Взрыв у того под носом получился, – поспешает Маремьяновна.

И про «пистону» пометит Стратоныч.

Много исписалось у него тетрадей, много накопилось в них потешных и горестных, геройских и житейских деревенских былей, а конца летописи не предвидится. И не будет конца. Не вчерашней ли ночью вписал он на свежий листок тревожным бессоньем рожденные строчки: «Ребячье сердце в неправой обиде, что птичий подранок…»

Так у Стратоныча начинается быль о Савостьке Горошке.

Шел он, Савостька Горошек, из школы домой. Не сказать, что веселый шел. Денек весенний, голубой да звонкий выдался, над пашнями маревца струят, скворцы кошек передразнивают, на дровосечных делянах сладкий березовый сок из каждой конурки цедится, а у него, у Савостьки, две двойки портфель отягчают.

Учительница опять рассердилась:

- Яровые принялся сеять?!

Осенние Савостькины двойки она называет «озимыми». Все с подкусом да с подковыром!.. Эх, жизнь, жизнь третьеклассничья!

Домой Савостьке не к спеху. Не к спеху, не к радости. Он останавливается перед огромным тополем, раздумывает, вздыхает. От корней до вершины измеряет глазенками дерево.

«Великанище. А когда-то ведь тоже лозинкой был, Прутичком. Желтых гусят таким в табунок сшевеливать».

Тоненький гибкий прутичек был высажен в честь рождения Савостьки на деда. Тоже Савостьяна. Сейчас его гак и зовут: «Савостьянов тополь». Вспушил под него прадед в давние годы круговинку земли, нацелил тугой верхней почкой в апрельское солнышко – и расти тополек. Зеленая сказка сынку. Единственному. Долгожданному.

Сейчас этот бывший прутичек двум дядькам не обхватить. По чайному блюдцу листы выметывает. Пушить начнет – на полдеревни пороши наделает. И ложится от него на дорогу тень, как от черного, грозового облака. Солнечный зайчик не прошмыгнет. Корни наподвид толстых удавов вокруг по земле расползлись, извиваются. Сила дерево! У всех на виду, всем вприметку. А в честь кого посажено, в чью память цветет, того давно уж в живых нет. Пал Савостькин дедушка смертью храбрых у стен Кенигсберга. Пал, когда Савостьки Горошка еще и на свете не было. Только по чужим рассказам знает он своего геройского, отважного, таинственного деда-солдата. Он-то, пожалуй, не дал бы сегодня Савостьку в обиду. Не причитал бы, как мать, разные жалостные слова, не разыскивал бы, как отчим, некую вещь, имя существительное которой – троехвостка. Усадил бы старый Савостьян малого к себе на колени, щекотнул бы боевой бородой его стриженую макушку, и запели бы они вдвоем какую-нибудь военную песню. Вот эту хоть:



Наши деды – бравые победы,
Вот кто наши деды!



А потом шепнул бы ему дед скрадком на ухо некое курино-петушиное слово, и не стал бы Савостька носить в своем дневнике ни «яровых», ни «озимых». А что?! Старики, они много всякого разного волшебства знают. Да опять та же беда… Нет деда у Савостьки. Только тополь. Летней порой взберется Савостька проворным соболькой под его лепетливую крышу, где ярко-зелено буйствует густой, непроглядный лист, взберется Савостька под лепетливую крышу и затаится неведомым миру зверяткой. Укромна и обжита надежная развилка суков. Коль обидели крепко – горстку терпких слезинок на зеленую тополиную грудь прольет. Словно бы деду на гимнастерку… Не обижен – выдумывать, сочинять чего-нибудь примется. По тихой погоде рискнет иной раз на самую высь, на самую гибкую тополиную вершинку вскарабкаться.

«Не видать ли с нее Кенигсберга?»

Перелески да пашни, стога да стада, недальние соседние деревеньки, затемненная сизая крепь лесов, а дальше, до самой окаемочки неба, ширь да простор – песенные журавлиные угодья.

Не видать Кенигсберга.

Спустится Савостька до заветной суковатой развилины, обовьет ствол худенькими исцарапанными руками и опять надолго-надолго затихнет. И слышит, причуивает его левое ухо, как от самых корней до вершины пронизывает тополиную сердцевину неумолчный печальный гул.

«Соки ходят, – догадывается Савостька. – А может, не соки? Может, плачет, тоскует по-своему? Конечно, тоскует. Ведь они с дедушкой как братья-близнецы росли. Перед фронтом, сказывают, обнял его старый Савостьян. В письмах упоминал…»

И еще крепче прижимаются Савостькины ребрышки к тусклой прозелени ствола.

Высоки тополя по Сибири растут. Через горы им видно. Через долы им слышно. И недремны их вещие зоркие очи. Тыщу дней и ночей да еще сотни дней и ночей неотступно глядели они на кровавый закат, где нещадно и смертно сражались сибирские грозные роты. Оседала одна пыль под их сапогами – вздымалась другая, истаивала одна лыжня – проминалась другая. Из-под огня на огонь, из огня да в полымя, из полымя в пекло: «Командир! Где геенна?!» По бессмертью шагали, с легендами венчались, с былинами махоркой делились, с преданиями по сто граммов наркомовских пили.

И все дальше и дальше, туда, на кровавый закат.

«Ты прости, мать-Сибирь, что не кажем лица, что спиною к тебе тыщи суток стоим – недостойно бесстрашным твоим сыновьям даже малым мгновеньем глаза от врага отвести».

Скольких же, скольких их, беззаветных, упавших лицом на кровавый закат, не досчитались вы, тополиные вещие очи?

Не видать Кенигсберга.

«Дом твой, дедушка, мама на снос продала. Иструхлявел снизу. Двор теперь бурьяном да крапивой зарос. Журавель у колодца сломался… А у меня все двойки, все двойки. И силы почему-то мало. Всякому поддаюсь. Кому не лень, щиплют меня. За вихорок. «Горошек, дай горошку». А еще девкиным сыном зовут. Потому что у меня не отец, а отчим. Когда любит, когда нет. Я его никогда не люблю. Боюсь. А еще…»

Все свои обиды-горести поведает дедову тополю Савостька. И никнет белая неприласканная головка. В синих глазах дальняя-дальняя, совсем не ребячья думка. Даже любопытной, рядом присевшей пичужки не замечают они. Вот задрожали, сломались вдруг губы, и гасит тополиный шелест их горестный шепот:

– Дедушка, дедушка! Почему не дождался Савостьку? Вместе бы смертью храбрых пали…

Однажды по сумерочкам пригорюнился он вот так же, обнявши тополь, и не заметил, как подкралась к деревне гроза. Гулко и неожиданно рявкнул вольный гром. Поначалу Савостька от каждой внезапной, прострельно-огненной, яростной молнии сжимался в тугой обреченный комочек, жмурил до боли глаза, а когда приобвык – даже интересно стало, даже храбро и весело сделалось.

И привиделась ему тут Кенигсбергская битва.

Стенами вражеской крепости стал высвеченный молниями Деньгин лес. Проголосные басовитые грома – тяжелой дальнобойной артиллерией. Молодые, суматошливые, дробные громочки – минометами, пулеметами, автоматами. Сами молнии – «катюшами». А теперь стоило только закрыть глаза – и вот он! Вот он! Савостькин дедушка.

«Вперед, сибирская рота!!» – покрывает грома, расстояния, года воскресший в грозе его голос.

Дед бежит по гремучему, жгучему полю, и с каждым шагом своим к Кенигсбергу высится, высится, вырастает. Вот уж вровень со стенами его борода, выше стен Кенигсберга его боевая пилотка.

«За мной, сибирская рота!!» – громогласно зовет он бесстрашных и верных товарищей. Бессчетно пуль пронзило дедову грудь, без числа снарядов и мин осколками дедово тело порвали – любой бы пал, но деду надо пасть смертью храбрых…

Рядом стены, а не дошагнуть до них облитому алой кровью Савостькиному деду.

«Храбрая?.. Храбрая?.. Ага!»

Дед снимает сапог и бросает его через стены: «Я не дошел – мой сапог дошел!»

Потом отрезает разведческой финкой половину своей бороды, наматывает ее на гранату и бросает гранату под стены: «Я не дошел – моя борода дошла!»

После этого пал.

И содрогнулась под ним вражья земля.

И рухнули стены Кенигсберга…

Да, да! Сапог бросал, бороду финкой обрезал… Так и рассказывает Савостька Горошек про храбрую, геройскую смерть своего неведомого, таинственного деда-солдата. Всем рассказывает. Даже Илье Стратонычу – Летописцу.

Погладит Стратоныч ему вихорок и приулыбнется чуть:

- Савостька, Савостька!.. Какой же ты, парень, выдумщик! Не было у твоего деда бороды. Двадцати семи лет на войну уходил. Медовый ус носил, сахарный зуб, бедовый глаз… С молодыми девчонками на круг плясать выходил!

Только не убедить Савостьку. Никому не убедить.

- Была борода! Была!

Стратоныч задумчиво щурится:

- Будь по-твоему. Твой дед – не мой…

- Мой. И была у него борода, – оставит за собой последнее слово Савостька.

…Скворцы кошек передразнивают, над пашнями маревца струят, на дровосечных делянках сладкий березовый сок из каждой конурки цедится, стоит перед тополем солдатский внук Савостька с двумя «яровыми» двойками в дневнике. «Залезть или не залезать»? – востроносенько принюхивает он первую смолку, источаемую побуревшими блестящими почками.

Оглядевшись, Савостька замечает подвигающихся в его сторону Захарку Бадрызлова с бензопилой на плече и Володю Целинника с топором.

Должность киномеханика Захар оставил по собственному желанию.

- Не могу! – убеждал он общественность в тайной надежде на смягчение судебной ответственности за порубленных апостолов и оскорбленные тещины верующие чувства. – Не могу! Насмотрюсь антирелигиозных фильмов, а после щи мне мощами пахнут и на тещу злостный рефлекс. – Сам между тем, дабы утихомирить истицу, раздобыл где-то ей завалященького Георгия Победоносца и для лампадки – веретенного масла четушку.

Теперь Захарка работает на разных работах в совхозе. Вот и сейчас куда-то с бензопилой поспешает. Толстые улыбчивые губы, как всегда, приоткрыты. Сверкают из-под них три «благородных» зуба – золотой, стальной да серебряный. Румянеет первым загарцем провисший долу нос. Не фуражку носит Захарка, а малиновый берет. На мизинце – перстень с голубым, как гусиный глаз, камушком. Поравнявшись с Савостькой, чего-то под нос посвистывая, сворачивает Захарка к тополю. За ним – Володя…

- Дяденьки! Вы зачем с топором… с пилой? – ознобило Савостьку.

- Тебя, узкопленочного, не спросили, – лениво отстраняет его с дороги Захарка.

Задрав голову, он поодаль обходит вкруг тополя: куда его внаклон ведет?

Примерившись, командует Володе Целиннику:

- Подрубай с той стороны!

- Дяденьки, не надо! – заметался от одного к другому Савостька. – Это дедушкин! Он смертью храбрых пал…

- Вот и этот сейчас хряпнется, – запосмеивался Захарка. – Подрубай! – кивает он еще раз напарнику.

Володя Целинник медлит.

- Здесь, малый, на этом месте, – поясняет он Савостьке, – клуб наметили строить. Видишь, колышками размечено… Грунт вон из тех ямок на пробу брали.

- Не надо клуб! – заслонил тополь Савостька. – Это мой… Это дедушкин! – торопливо, испуганно бормотал он.

Захарка отшвырнул Савостьку. Затрещала пила, и вот уже сотни стальных безжалостных молниек бензопилы готовы со звериным рыком вгрызться в податливую сладкую мякоть тополя. Вскочивший с земли Савостька кинул под зубья портфель. Взметнулись вспоротые лоскуты клеенки, вспорхнули странички «Родной речи», от корки до корки сжевало Савостькин дневник. И все это в миг, в птичий пописк. Во второй миг увидел оторопевший Захарка в двух шагах от себя обескровленное, в темных искрах веснушек лицо Савостьки. Только на тоненькой шее дрожала синяя жилка да под белесым зализом вихра лоснился в потном туманце лоб. Неподвижные большие глаза бесстрашно сближались с жаркой, гремучей россыпью солнечных зайчиков, искрометно сбегающих с яростных зубьев пилы.

- Обеспамятел, что ли?! – схватил его за острые локотки Володя Целинник.

- А пу… пусть не трогает! Пусть не трогает! – за-извивалось в Володиных руках судорожное тщедушное тельце.

Напуганный Захарка заглушил пилу, коршуном налетел на Савостьку, скрутил в шершавых разлапистых пальцах парнишкины уши и, до хруста сдавляя хрящики, поволок его на дорогу.

- Рахитик несчастный! Ты чего?! Душа у тебя в самоволку ушла или вполкумпола работаешь – под самую пилу лезешь?

Боли Савостька не почувствовал. Оп рвался к тополю. Рвался защитить свое маленькое счастье, приговоренное рухнуть, искорчеваться, осиротить и опустошить его и без того неласковую жизнь.

- Дяденька Захар! Миленький! Не пили… Это дедушка… дедушка мой!..

- Подрубай! Я попридержу! – заторопил Захарка напарника.

Володя, вяло размахнувшись, вогнал топор в землю и глухо проговорил:

- Не буду, Захарка…

- Чего?

- Не буду… У меня тоже дед…

- Чего – дед? – все крепче досадовал Захарка.

- Тоже… там… – махнул Володя рукой в сторону Кенигсберга.

Захарка затейливо выругался и решительным шагом двинулся к пиле. Савостька обогнал его. И снова тоненьким жертвенным одуванчиком вытянулся вдоль могучего ствола дерева.

- Ну, не буду. Не буду, – заотступал Захарка. – Мы утречком. На коровьем реву… – донес ветерок до Савостьки утаенный Захаркин голос.

…Как известно, много позаписано в тетрадках Ильи Летописца веселых, грустных, геройских и саможитейских деревенских былей. Если бы спросить его сегодня, почему и отчего так яро дорывался Захарка со своею бензопилой до Савостьянова тополя, ничего, пожалуй бы, не ответил Стратоныч. Надел бы очки, разыскал нужную тетрадь, развернул ее на алфавитной букве «Б» – Бадрызловы – и предложил бы: «Читайте!»

И вот что у него там записано:

«По деревенским преданиям, случай этот имел место произойти в средине примерно прошлого столетия. Некто зажиточный мужик Агафон Бадрызлов в один день и в один час поженил своих сыновей-близнецов Свиридона и Спиридона и, дав им родительское благословение, ушел в пустынь замаливать какие-то грехи.

Поначалу братья жили дружно. Дела у них по хозяйству спорились, жены подобрались работящие, скотинка велась, земля плодоносила… Все равно было – одно не равно. Прошло десять лет – вокруг Свиридова пятеро ребятишек щебечут-лепечут, а у Спиридона ни дочки, ни сына. И купил тогда Спиридон борзенького щенка. Детному Свиридону братова прихоть-причуда не поглянулась. Есть на подворье Полкан, есть Жучка – на кой ляд борзенький?

- Дармоеда завел, – не раз и не два выговаривал он бездетному Спиридону.

И вот одно время исчез борзенький щенок. Неделю разыскивал его Спиридон – исчез.

И началась между братьями свара да грызня.

- Ты его невзлюбил, ты его погубитель! – резал в глаза Спиридон Свиридону. – Я твоих пятерых, наравне с тобой горб гну, кормлю, а ты мне щененочка не дозволяешь!

Жены подключились.

Такой шум-разлад пошел, хоть урядника зови.

И порешили близнецы делиться.

Скотину поделили, инвентарь, землю, постройки, урожай, домашнюю утварь, птицу, кошек, собак – все, кажись бы. Ан нет! Стояла у них в кладовке преогромнейшая, здоровенная кадка с квасом. Решили и квас поделить. Ковш Спиридону, ковш Свиридону… Ковш бездетному, ковш детному… Когда дочерпались до гущи – переглянулись братушки. Лежит на дне утоплый борзенький щенок.

- Гы! – сказал детный Свиридон.

- Ге! – сказал бездетный Спиридон.

И загрохотали, засмеялись они, может, до слез, а может, до болей в пупках…»

Голого борзенького щеночка на соседнюю ограду подбросили. Глухонемому Евдокиму Горохову. Савостьке он каким-то прапрапрадедом доводится. С той поры и повадились близнецы озоровать. Сдохнет курица – через тын-забор ее к глухонемому. Околеет поросенок – туда же. Гусенок – к нему же.

А что же глухонемой Савостькин пращур?

А вот почитаем, почитаем у Стратоныча.

«Евдоким Горохов, глухонемой, мелконький мужичонко был. В ссору с близнецами не ввязывался. Подберет дохлого подброшенного курчонка, закопает его на задах, и вся недолга. Сам же молчун меж тем готовил близнецам премудрую каверзу. Одну весну, как только оттаяла земля, занялся он копать на огородных межах хрен. Ведер шесть корневищ заготовил. Мелко-мелко, длиной в наперсточек, порубил их и одной ночью рассеял по бадрызловскому огороду. Близнецы этот хрен запахали, заборонили. Ну, а овощ известная… Дай только за землю уцепиться, а там и в корешки и в вершки пойдет. И не вытравить, не выполоть потом эту зловредную специю, С тех пор, с прошлого, сказать, века, в изобилии зарастает бадрызловский родовой огород непроходимым свирепым хреном. Люди по два раза картошку пропалывают – Бадрызловы по три да по четыре. В потомстве отомстил глухонемой Евдоким озорным близнецам. На века смех и горе заделал. И неистребима с тех пор неприязнь между бадрызловской и гороховской фамилиями, как неистребим хрен на Захаркином родовом огороде».

Понятно поэтому, с какой охотой и готовностью принял Захарка прорабское указание: спилить, искорчевать Савостьяна Горохова тополь. Хоть маленькая, да пакость. Хоть дереву, да отместка. Парнишка, жаль, помешал, ну да ничего. Утречком. На коровьем реву.

До позднего темного вечера просидел голодный Савостька на тополе. Продрог – плечишки, как у плясовитого цыганенка, сотрясаются, зубы «камаринского» отстукивают, а все ждет, когда погаснет свет в Захаркином окне. Погас – он еще с полчаса просидел, чутко подслушивая реденькие скрипы калиток.

Мать спала. На столе под полотенцем Савостька нашел горбушку хлеба и полкринки молока. Наскоро, жадно поел. «Что делать, как отвести беду?» – обжигал и студил мятежную ребячью головку недоуменный, немилостивый вопрос. «Разбудить мать?.. Рассказать ей?.. Заругается, и все. Савостька знает. Неужели же нельзя на другом месте клуб? Грунт им понравился… Дед! Дед! Что же придумать, дед?!»

Далеки стены Кенигсберга. Сыра и нема земля. И безгласны цветы на могилах…

«Двустволку!» – выпрямила Савостьку отчаянная, пугающая мысль. Отчим давал ему выстрелить… Знает, как переламывается, как патроны… как взводится… Чуть дыша, он прокрался к стене, снял ружье, вынул из патронташа две увесистые гильзы и на цыпочках отступил к печке. Нашарил на теплой печке дырявые свои валенки, надел телогрейку, неслышно выбрался в темноту.

Спит деревенька под звездами. Гладит мальчонка похолодевшие стволы.

«А как я ее на тополь подниму? Не залезть ведь…»

Вернулся во двор. Отвязал и засунул в карман телогрейки бельевой шнур. Возле тополя присел. Расковырял ржавым гвоздем дробовой пыж, ссыпал в ладоньку дробь, разметнул ее. Второй патрон остался заряженным.

На зоревом журавлином рассвете скрипнула бадрызловская калитка и заспанный Захарка с бензопилой на плече направился к тополю.

Савостьку затрясло.

- Дядя Захар! Не подходи! Я стрелять буду!

Захарка обопнулся, остановился, долго выискивая слившуюся с серой корой тополя Савостькину фигурку.

«Из чего ему стрелять? – прикинул он в следующую минуту. – Кто ему ружье доверит? Стращает еще! От настырная порода!»

- Слазь! – зашагал смело к дереву. – Слазь, не то вместе с тополем загудишь!..

- Не подходи!!! – зарыдал, заколотился на суках Савостька.

Захарка не остановился.

Деревеньку разбудил выстрел.

Сбежался народ.

Осмелевший, но все еще бледный Захарка, потрясая бензопилой, указывал на Савостьку:

- Одиннадцатый год, а он – пожалуйста Под уголовный кодекс лезет. Убийством занимается! Ей-бо, мимо уха картечь мявкнула…

- Обманываешь, дядя Захар! – тихоньким прерывающимся голоском отозвался с тополя Савостька. – Я порохом стрелял. Если бы ты не остановился – тогда…

- Слыхали! – завертелся Захарка. – Видали, какой жиган растет? Что я, по своему личному желань-сердцу твой тополь пилить собрался? Прораб велел. Архитектором предусмотрено…

- А я и прораба… И архитектора, – снова заплакал Савостька.

Отделилась от толпы горькая вдова Маремьяновна. Раскинув руки, неверными шагами двинулась к тополю.

- Детынька ты наша храбрая, – заголосила старая. – Никто не трог его! – развернулась она к народу. – Никто! Он дедушкину память обороняет!

Рядом с Маремьяновной встала Савостькина учительница. Шагнул к ним Илья Летописец.

И зароптала, загневалась деревенька.

Вырвали вдовы у Захарки бензопилу, сорвали с головы малиновый берет, били Захарку вдовы.

- Вы же видите, видите? – оборонялся дюжий Захарка. – Колышки видите?! Клуб на этом месте будет!

- Не будет здесь клуба! – властно выкрикнула Маремьяновна. – Другой пяди земли не нашли?!

Вытирал рукавом телогрейки похолодевшие слезинки Савостька.

«Ребячье сердце в неправой обиде что птичий подранок… – впишет потом в свою тетрадку Илья Стратоныч. – Отчаянным становится оно, отважным, неустрашимым. Отвага та чистая, безгрешная, неподкупная… Вспыхнет ею сердечко и так воссияет враз, так озарит окрест, что много других, все изживших, изведавших, до нежданной и тайной слезы обожгет…»

- Слазь, Савосюшка, слазь, голубок! – звала деревенька солдатского внука.

Приняли двустволку, бережно подхватили мальчонку, и поплыл он, поплыл, не коснувшись земли, на горячих людских руках. От вдовы ко вдове, от вечной невесты к невесте, под седые бороды, на хриплые груди солдатских отцов, на жесткие протезы сельчан-инвалидов, в крепкие порывистые объятия учительницы.

«Народ мой, – запишет потом в тетрадку Стратоныч, – не исцвела твоя память, не изболела боль, не исплаканы слезы о грозных сибирских ротах. Слышишь, слышишь братских могил голоса: «Ты прости, отчий дом, отчий край, отчие звезды и солнышко… Ты прости, мать-Сибирь, что не кажем лица. Не летают от нас самолеты и не ходят от нас поезда».



Удивительное дело, но никто за последнюю неделю не дернул Савостьку за чубчик, не попросил «горошку». Ребятня стайкою вокруг него обитается. Вот и сейчас. Сидит Савостька под тополем, строгает тросточку, а с ним рядом: Колька Третьяков, Васька Петелин, Женька Суковых – да много.

- Савось! – подтолкнул локтем его Женька.

- Чего? – отозвался Горошек.

- У тебя дед му-у-у-удрый был…

- Почему – мудрый?

- Тополь тебе оставил…

- А мой ничего не оставил, – вздохнул Колька Третьяков. – Не знал, что на мину наступит.

Замолчали ребятишки.

Через минуту опять Женька:

- Савось! Я посажу своему деду тополек рядом с твоим?

Савостька перестал строгать. Просияли веснушки.

- Это ты мудрый! Конечно, посадим! Ведь они в одной роте были.

-А я, Савось? – поддернул штанишки Колька Третьяков.

- И ты… Все садите! Пусть у нас тут будет дедушкина роща.

Разбежалась ватажка по дворам за лопатами. Полетели с Савостьянова тополя черенки с тугими клейкими почками.

На шум-гам да галдеж подвернул сюда вездесущий Стратоныч:

- Это что за воскресник, ребятушки?

- Мы… дедушкину рощу! – доложил-выпалил ему чумазый счастливый Савостька.

- Тогда вот что… – облизнул белый ус Стратоныч. – Тогда вот как… порядочком надо. По шнуру. Пусть, как в строю, стоят ваши дедушки.

И опять забелели вокруг Савостьянова тополя колышки. А к вечеру на место их ровненькими шеренгами выстроились тополиные черенки.

Наутро Савостьку подняла Маремьяновна:

- Срежь мне пять черенков, Савосюшка.

Ладят Колька, да Васька, да Женька помочь Маремьяновне ямки вспушить.

- Я сама, я сама, голубятки… Последняя моя ба-юшка.

Набежали с подмогой к Стратонычу – тоже всех отстранил:

Сам, сам осилю.

Назвались Аграфене Кондратьевне, Савостькиной учительнице, и эта «сама».

- Дедушка Илья, – зашептал Савостька Стратонычу, – кому она сажает?

Стратоныч тоже вполголоса:

- Ее тогда Груней звали… Связала она одному пареньку перчатки… Ему и сажает. До самого Берлина чуток только не дошел.

Третий день режет черенки Савостька Горошек. Дедам, мужьям, братьям, отцам, сынам, женихам зеленую память творит деревенька. Пришел и Захарка. Помялся – сообщает Стратонычу:

- У меня ведь тоже дед был. Тоже под Великими Луками…

- Обращайся к Савостьке, – указал костыликом Летописец. – Он комендант…

- Обидел я его, – вздохнул Захарка.

- У них сердечки чуткие, праведные, – кивнул опять на ребят Летописец.

Выслушали ребятишки Захарку – порешили солдатские внуки:

- Дед не виноват. Да! Дед не виноват.



…Стоит меж лесов деревенька, зеленеет в ней роща героев. Сегодня стар и млад огораживает ее штакетником. Одной Маремьяновны нету. Зато голос слышен. Она привязала и шлепает по лукавым губам свою единственную животину – козу Машку:

- На святынь? На святынь покусилась, фашиска!

Илья Стратоныч развернул тетрадку и аккуратной стопочкой складывает в нее трешки, пятерки, червонцы. Это деньги на камень сносит народ. Скоро поедет Савостька со Стратонычем на Урал. Подойдут к горам, поклонятся низко и скажут:

«Урал-батюшка! Ровная у нас земля. Далеко окрест нет на ней ни галечки, ни плитнячка. Дай нам, Урал, камня. Камня белого, крепкого, вечного».

Даст Урал камня, и пойдут Савостька со Стратонычем к Старому Мастеру: «Мастер, Мастер! Дал нам Урал камня. Камня белого, крепкого, вечного. Выбей, высеки, Мастер, на нем имена:

Савостьян Горохов – под Кенигсбергом.

Маремьяновнин Степан – под Варшавой.

Егорушка – в Сталинграде.

Кирилл – на безымянной высоте.

Алеша и Вася – в танке сгорели.

Захаркин дед – под Великими Луками.

Кому Аграфеиа Кондратьевна, Груня, перчатки связала – под Берлином.

Всех обозначь на вечном камне, Мастер. Никого не забудь».

Привезут Савостька со Стратонычем камень в родную деревню, в дедушкину рощу, и на вечную перекличку с людскими сердцами и памятью встанет грозная сибирская рота.

…Стоит меж лесов деревенька.

Спит деревенька под звездами.

На петушиной зорьке приходит к Савостькиному изголовью кенигсбергский дед. Огнем, дымом и порохом от него пахнет. Видит Савостька каску, может потрогать автомат, вдыхает запах последней грозы от мокрой плащ-палатки, но только лица… не кажет дед лица.

И бормочет в раскиданной дреме солдатский внук:

«Дедо! Была у тебя борода? Стратоныч в летопись безбородым тебя записал…»



    1966 г.