438 Заворотчева Два моих крыла
Любовь Георгиевна Заворотчева


Тюменский писатель, лауреат премии Ленинского комсомола Л. Заворотчева известна широкому читателю как мастер очеркового жанра. Это первая книга рассказов о людях Сибири и Урала. Крепкая связь с прошлым и устремленность в будущее — вот два крыла, они держат в полете современника, делают понятными и близкими проблемы сегодняшнего дня.









ЛЮБОВЬ ЗАВОРОТЧЕВА







ДBA МОИХ КРЫЛА



Рассказы




КЕДРОВЫЙ БЕРЕГ


В дверь настойчиво поскреблись. Кот Игруня, как бы готовясь к обороне, встал на задние лапы, зашипел.

— Да не пущу я их, не топорщись, — успокаивающе погладив кота, улыбнулся Березкин.

Взяв приготовленных с вечера щурогаев, он отпер дверь.

Барсуки метнулись было в темноту, потом, припадая к земле, повернули обратно. Игруня трясся на плече лесника и громко шипел. Барсуки, Граф и Графиня, прозванные так женой лесника за неограниченную свободу действий, ели не спеша.

Дом был погружен в темноту. Только с улицы сквозь листья тополя пробивался свет лампочки на столбе. Барсуки пугались внезапно зажженного света, поэтому Березкин всегда выходил во двор в потемках. Они привыкли к нему, и как только в доме все затихало — скреблись в дверь, требуя рыбу.

Весной, когда Березкин в половодье выловил Графа и Графиню из воды, которая несла их все дальше и дальше от берега, были они величиной с рукавицу-верхонку. Озябшие и мокрые, затаились за пазухой у лесника, думая, что это их мать нашла, отогревались.

Дома от них не было покоя — ночью стучали когтями по полу, не давая спать. И вообще вели себя, как настоящие хозяева дома. Вскоре их выселили в огород, где они неустанно, в силу своего барсучьего темперамента, не стесняясь, расширяли свои владения. Жена лесника жаловалась, что все грядки изрыли, и говорила:

— Унес бы ты их куда-нибудь, Шура…

Березкин виновато отмалчивался, поджидая, когда барсуки подрастут.

Было тихо. Медленно умирали листочки на осеннем тополе, тихонько соскальзывали вниз. Вот так же неслышно и грустно отступило лето.

Он сел на крыльцо. Пора, конечно, выпускать Графа с подругой на волю. Привык он к зверюшкам, выхаживая их. Не место им на огороде. Вон утром прибегали из детсада — иди, говорят, Сан Саныч, полюбуйся на своих графов. Прорыли лаз в теплотрассе, пробрались под кухню. А там дыра возле мойки. Высунул который-то мордочку да как зафырчит! Повариха в обморок — думала домовой! Пришел Березкин, а выкормышей его и след простыл.

— Ну что, ребята, завтра и отправимся, пожалуй. Поедем на Кедровый Берег. Там ваш дом.

Барсуки повернули к Березкину голову, вроде внимательно слушают. Фыркнули и побежали в огородные свои владения.

Лесник долго сидел на крыльце, погруженный в свои думы. На сотни километров от Трехозерска тайга и тайга. Осваивая месторождение, врубаются в нее как бог на душу положит. На лесника смотрели сперва с недоумением, даже как на помеху: о чем ты, Сан Саныч, дорогой. Нефть надо брать! Лосиные лежки, глухариные тока разутюжили бульдозеры. Медведи, ошалев от такой путаницы и неразберихи, выходили на окраины Трехозерска, находили остатки еды, паслись на этих отбросах, как бездомные собаки. Беспокойное время наступило для лесника. Браконьеры, оснащенные вездеходами, мощными лодочными моторами, приходили в тайгу, как в собственный дом.

И неизвестно, как долго продолжалась бы единоличная борьба лесника с такой неразберихой, если бы секретарем райкома не был Ермилов, счастливо соединивший в себе лучшие черты партийного работника.

Узнав о большом внимании Ермилова к леснику, об их частых встречах, руководители нефтяных и строительных организаций стали подчеркивать свое внимательное отношение к Березкину. Кто, не скупясь на улыбку, долго жал руку, называя «лесным директором». Кто трунил над нападками лесника в совсем недалеком прошлом, обещая впредь согласовывать новую просеку.

Березкин знал: не выберись новый секретарь с ним в лес, не порасспрашивай о его «лесной бухгалтерии», а потом не предупреди на бюро о строгом наказании нарушителей, никто из этих так переменившихся к нему людей и не подумал напроситься в Сухой Бор, где, мол, по рассказам, гриба видимо-невидимо.

Переменившись внешне, они так и норовили в деле обойти лесника — то без согласования начнут прорубать трассу под ЛЭП, то повалят на лежневку сортовые деревья. Он все думал о сиюминутной готовности таких хозяйственников наладить или прервать отношения, о распределении их симпатий по степени практической полезности человека. Если бы завтра его, лесника, сократили, разжаловали, никто из них и не вспомнил бы о его прекрасном знании тайги. Списали бы, как списывают с баланса проржавевший вагончик или старый дизель.

Ермилов — лесник это сразу приметил — по тайге умел ходить легко, как бы отдыхая во время такой ходьбы. Это Березкин, как настоящий таежник, крепко ценил в людях. Лесник почувствовал уверенность, укрепился в мыслях, что заботы его, Березкина, не блажь привередливого человека. Заботы эти — самое настоящее продолжение самого Березкина. Секретарь и речи не заводил, словечком не зацепился за боль лесникову. Ермилов ВСЕ видел сам — Березкин почувствовал это сердцем, обостренным чутьем на людей. И обрадовался, но виду не подал, приберегая для секретаря задачку, на которой бы проверил и закрепил свое отношение к новому человеку.

Он все обдумывал, как бы удобней подступиться к задачке своей, основательно и крепко, этаким пластом вывернуть перед Ермиловым давно запавшую думку о Кедровом Береге.

Кедровый Берег не был обозначен ни на одной карте. Назвал его так лесник. Лицом Берег смотрелся в речку — таежницу Касыл, а спиной привалился к Сибирскому Увалу. Могучие, ядреные кедры выбегали на хребет Увала огромным массивом. Никем не мерена была созданная природой кладовая.

Крутой взлет Берега над рекой не имел доступа для неопытного или чужого человека. Более того — отпугивал. Перед тем как он круто взлетал вверх, выбегал к воде мысом-чертороем. Березкин все дивился: в малую воду особенно были видны бугры, ямы — словно действительно водяной черт тут хорошо потрудился, сделав его страшным, отпугивающим. Дальше — песчаная коса, за поворотом. Воду на повороте словно судорогой свело. Такие суводи — не редкость на Касыле. Вихревое подводное течение захватывало реку метров на восемьдесят. Место глухое, потому и закрепилась у охотников-ханты за ним дурная слава.

Миновав суводь и уткнув лодку в песчаную косу, можно было добраться до кедрача, вознаградив себя за труды тишиной, сухой, пружинистой постелью под ногами и смолистым запахом хорошо выстоявшегося леса.

Давно надумал лесник оградить Берег от бурного наступления цивилизации, оставить все в первозданной силе и красе, объявить его заповедником. От охотников-ханты слышал он немало легенд и преданий о месте этом, да и сам-то Кедровый Берег был живой сказкой.

Нетронутая тишина привлекла сюда лебедей. Однажды, пробираясь кедрачом, вышел Березкин к небольшому озерцу и замер: лебединое царство! Вода была обрамлена белым кружевом. Лебеди, лебеди, лебеди…

Он, ослепленный белым чудом, попятился, не поверил себе. Потом долго стоял, наблюдая за жизнью на озере. Увидев как-то в Трехозерске даму в шапке из лебедя, испугался, всю ночь не сомкнул глаз. Утром поехал и успокоился — там было все тихо.

Он никому не сказал об увиденном, боялся сглазить, навлечь беду, разжечь любопытство. Только настойчивее, чем прежде, просил райисполком ускорить его «дело», разобрать предложение о заповеднике.

Сидя на крыльце, Березкин мыслями тянулся через ночь к далекому берегу, наполняясь тихой радостью предстоящего свидания.

…Наутро, еще не рассвело, он вышел в огород. Позвал Графа с Графиней. Они не вышли. Сходил в сени, взял ящик с захлопывающейся крышкой, положил в него несколько рыбин, ушел в дом.

Игруня, казалось, предчувствовал уход хозяина в тайгу. И если тот говорил: «Рыбку в ручье половишь», то уж когти так и гуляли, вылезая из-под подушечек, как две вилки. Ими-то и добывал кот в ручье рыбок. Запросто. Сядет на коряге и ждет. Потом бросается в воду, подняв, чтобы не замочить, усы. Глядишь — красноперку и насадит на свои когтищи.

Кот, с точки зрения Раи, невестки, был таким же невозможным, как и хозяин. Вот забил свекор кляпом кран в ванной, мол, много воды уходит зря, делается она бросовой. Прибил умывальник. К умывальнику, конечно, привыкли. Носили воду в него из кухни, сколько-нибудь затрачивая усилия.

— Ну, что ты за человек у меня, Шура? — вздыхала жена. — Дерево тебе жалко, воду, зверюшку всякую. А Раю вон обижаешь. Ну, что, тебе жалко разве, что она плещется в ванне этой?

— Так ведь, мать, солнце ты мое, когда человек привыкает только брать, он, как правильно говорят болгары, «готованцем» делается. Только и знает что берет, берет, до жадности берет. Давайте все изрубим, всю воду выпустим, а нашим маленьким да-а-алеким росточкам — Березкиным — что оставим? И фамилии они такой удивятся — что это, мол, за береза такая была, из которой фамилия наша выросла? Смекаешь, солнце мое? Так человек и сам себя изживет.

— Ты один, Шура, а их вон как муравьев, берунов-то, щипачей этих. Их как ни сторожи, все равно пробираются и кусают.

— Сторожить их нечего, мать! Надо к пониманию приучить. Вон школьное лесничество. Гляди на них, пионеров краснощеких! Вездеход забуровился на тополь, они тут же водителя разыскали и домой пришли делегацией. У того тоже дети. Вы, говорит, дяденька, дерево сломали. Как вам не стыдно? Вот завтра придите и посадите десять. Вот оно как! Так что, мать, погоди лесника сокращать. Я вот их на Кедровый свожу, пионеров-то, да как расскажу про все, что видел, так никакой райисполком не устоит, сразу дадут охранную.

— Да уж скорей бы, — соглашалась жена. — Извелся ты с этим берегам.

— И что я! Стоит такого беспокойства красота. Весной не вспотеешь — зимой не согреешься. Вот вернется Ермилов из отпуска, и его свожу на Кедровый. Разберется, что к чему.

…Лодка взрезала речную гладь, шум мотора ударялся о берега и глох в пожелтевших верхушках деревьев. Острый осенний холодок раннего утра раскрасил щеки Березкина. Он любил эту пору. Она всегда ассоциировалась в его сознании с горячими лосиными боями, тяжелеющим на ветках кедрача урожаем и россыпями ягод на таежном покрывале. Ходил он по тайге осторожно, боясь смять гроздья брусники, но как ни осторожно шел, сапоги все равно обагрялись соком ягод. Он страдал от своего бессилия заставить прийти людей на таежный промысел и организованно, хозяйской рукой взять даровую еду. Плантации белых грибов падали, не дождавшись сборщиков. Иногда Березкин снимал перезревшие шляпы грибов и насаживал их на сучки, заботясь о будущем урожае. Ему почему-то казалось, что гриб может исчезнуть, как-то по-своему понять равнодушие к нему человека. Он останавливался, замирал в восхищении перед колонией боровиков, похожих на маленьких крепких мужичков, выбежавших потолковать о том, о сем. И он беседовал с ними, подавал голос, чтобы знали: их видят, они замечены, они пригодятся.

Услужливые бурундучки сбрасывали к его ногам увесистые кедровые шишки. Никому не было дела до лесных припасов. В ближней тайге только браконьеры все оценили по достоинству. Надолго ли заперт для них Кедровый Берег? Березкин приходил в потребсоюз и говорил о богатстве. Там разводили руками — народу не хватает. В Трехозерске не было в продаже ни грибов, ни орехов, ни ягод. На магазинных полках сиротливо стояли банки с привозными консервами из клюквы, протертой с сахаром, да капусты с редким украинским грибом. У магазинчиков же шла бойкая торговля пахучими кедровыми шишками и орехами, грибами в банках подозрительной чистоты и мороженой клюквой. Барышники заламывали несусветные цены, но люди охотно брали, привыкая к поставщикам даров природы, а те ломились в тайгу, ни с чем не считались, предвидели одну лишь огромную прибыльность такого промысла.

Березкин иногда додумывался до того, что мысленно строил комплекс по переработке дикоросов в Трехозерске. И все у него получалось ладно и хорошо. Даже выходила большая выгода государству от продажи кедрового масла. Золотистое такое, масло кедровое. Давненько исчезло со стола сибиряка! А раньше, в годы далекие, как выручало!

Любил Березкин пору осеннюю. И годы свои отмеривал по осеням. Каждый раз связывал какие-то надежды свои именно с этой щедрой порой.

На песчаной косе виднелись чьи-то следы и глубокая борозда, словно по песку что-то тяжелое тащили. Это лесника озадачило. До сих пор сюда, кроме него, никто не ступал. Он шел к кедровнику и все думал о следах. Они терялись в лесу.

На берегу ручья открыл ящик. Свет ослепил барсуков. Они фырчали и не хотели выходить. Игруня уселся напротив отверстия, потянулся лапой внутрь, помахал ею, как бы раззадоривая барсуков, и отпрыгнул. Те с любопытством высунулись, потом, обнюхивая землю, направились в лес.

Березкин даже забыл проводить их прощальным взглядом — так взволновали и потревожили его следы на песке. Граф и Графиня, покружив немного, потихоньку углубились в лес…

Браконьеры так далеко не забирались, не говоря уж о редких сборщиках для себя. Здесь кто-то был в одиночку, не боялся даже встречи с медведем или сохатым, презрел и байки о дурной славе такого глухого места. Что нужно было человеку в глухомани?

Березкин шел и вглядывался в нетоптаную таежную постель. Воздух пьянил, щекоча ноздри смолистым запахом созревших шишек.

Старые, вековые кедры прятали свои редкие и мелкие плоды: силу берегли для жизни, не для урожая. Зерна в них мелкие, но куда вкусней. Зато молодые деревья, как девки на вечерках, выставляли свои достоинства на обозрение, красовались, показушничали. Шишки на них длинные, изящные. Каждую в отдельности разглядишь: кажется, висит себе прямо в воздухе на фоне голубого неба. Серьга такая на солнечном ухе. Кричит будто: возьми меня! Надоело висеть! Сорвусь — не найдешь! Зерна в ней отдают молодым неперебродившим вином, сок из ядра так и брызжет.

К молодым кедрам у Березкина отношение покровительственное, отцовское — поберегли бы силу-то матушки-красавицы, жить да жить еще! К старым кедрам относится с пониманием — сам уж в возрасте. Сочувствует, каково в стужу лютую и по весне, когда узловатые мощные корни ноют под напором восходящих соков. И жить надо, чтобы славу не подорвать, и урожай на ветки выбросить. Кедр — он вообще дерево особенное. Гляди не гляди — все не изучишь. Чем дольше глядишь на него, тем больше тянет. От дерева думы к человеку перекинутся. Всю-то жизнь трудится дерево это. Жарко трудится, потому и живет долго. Вот и человек, если жарко работает, страстно любит да открыто живет — как бы с гарантией живет.

А какое движение в природе! Ничего не стоит на месте. Маленько погодя прискачут в кедровник белки. Вот уж картина так картина. Вслед за белкой соболь кинется. Хитрюга и шельмец, соболь этот. Летит черной молнией по вершинам. Не столько за орехами, сколько на белок. Эти серебрянки легкомысленные не остерегаются, лущат себе орешки. Одна забота — не оголодать зимой. Соболь тут как тут. Пискнет наверху, и только клочья серебристые полетят…

Нынче на орехи урожай. Красота!

Идет Березкин по своим владениям лесным, все примечает. Шепчет что-то себе под нос. Уж плоды медвежьих ушек пожухли, муравьи угомонились. Остыл муравейник, как-то осунулся, похудел будто.

И вдруг Березкина словно кто в грудь толкнул и отнял сознание. Поплыли мимо кедры, муравейник и небо. А потом безжалостно плеснулись навстречу накрест лежащие три спиленных дерева. В их истерзанной пышной кроне не было ни одной шишки.

Торчали ровные высокие пеньки, остро пахли смолистыми опилками. Все вокруг было усыпано желтоватыми крохами кедрового тела. Пилили не ручной пилой, не ножовкой. Пилили «Дружбой». Только она могла так подсечь дерево.

Трясущимися руками Березкин ощупывал кроны, шептал и метался от дерева к дереву. Ему не хватало воздуха, и он дышал прерывисто и часто, вбирал одну только остроту густого кедрового настоя. Он входил в него иголками, словно рот и горло ему набили колючей хвоей и он никак не мог от этого освободиться. Березкин расслабленно привалился к убитому кедру.

Исчезло голубое небо, длинная коричневая серьга на ухе солнца. Он долго сидел, онемев телом, слушал, как ворочается тяжелый камень возле сердца.

Боль нехотя уходила. Ярость поднималась все острей, требовала действия.

Березкин знал — браконьера всегда губила жадность. И этот вернется сюда. Он уверен в своей безнаказанности. Он еще и еще будет убивать деревья, обращая орешки в чистоган. Значит… Значит — какой смысл тащить пилу в город? Она здесь. Она где-то здесь! И кто придумал ей такое, словно в насмешку самой природе, название?!

Неподалеку он нашел скрадок браконьера. Под лапником холодно блестела пила. Она показалась Березкину похожей на приготовившуюся к прыжку ядовитую змею. И смотрел на нее, как на врага, как на орудие преступления.

На пиле был поставлен инвентарный номер. На чьем богатом балансе числится? В этом разберется дружок Березкина — милиционер Костя Топорков.

Он торопил мотор, он не замечал жизни на берегах. Он спешил в Трехозерск.

В потребсоюзе легко выяснил, что орехи никто не сдавал. Горько усмехнулся: наглец, еще и торговать пристроился!

Ноги привели его к маленькому, примкнувшему к магазину базарчику, всего-то два ряда длинных узких столов. Там шла бойкая торговля украинскими семечками, кавказскими грецкими орехами, в золотистой кожуре луком нынешнего урожая. Долетали называемые торгашами цены, отчего Березкину становилось еще горше. Но очередь была в самом конце стола. Туда он и пошел.

— Свежие орешки, кедровые, совсем дешевые. Полтина стакан, — бормотал верзила, торговавший орехами.

— А, главная охранная сила, — ухмыльнулся он, увидев рядом с собой лесника. — Тоже зубы потешить захотел? Тебе вне очереди и с полным удовольствием. Уступлю. Вообще можно без денег. — Он быстро черпанул стаканом из мешка, протянул руку к карману Березкина. — Чего в мешок зыришь? — вдруг гаркнул он. — Там нет визитной карточки! Тайга не куплена и не мерена. На орехи, слава богу, лицензии не надо, — как бы подключая к разговору очередь, громко говорил он.

Позванивали монеты, шуршали рубли. А Березкину все казалось, что это ветер шевелит хвою мертвых деревьев, и они вызванивают погребальную мелодию.

Нет, он не имел права взять и просто так обвинить этого верзилу в браконьерстве. Нужны улики. Нужно поймать его за руку…

— Куда ты, Шура, на ночь глядя? — беспокоилась жена.

— Да я, солнце мое, на Кедровый Берег. Погляжу, как барсуки там прижились. Да, барсучки… Щурогаев им наловлю. Небось растерялись на воле-то.

— Утречком бы, Шура, поехал. Зябко теперь в лесу. Остынешь.

— А ты мне в термосочек кипятку плесни. Утром, как все уйдут на работу, звякни Косте в милицию. Мол, Шура мой не вернулся. Поезжай, мол, на Кедровый. Он знает, где это. Только не шуми.

— Господи, да что ты такое говоришь, Шура! — побледнев, упала на стул жена лесника.

— Так я живой тут стою, солнце ты мое. Живой и буду. На Кедровом-то я как дома. Для улики мне надо.

— Так в милицию сейчас бы и позвонил.

— Плесни, плесни в термосочек-то. Завтра надо. Поняла?

…Ему не было одиноко и скучно в лесу. Где-то рядом бегали Граф и Графиня. На утренней зорьке возобновили свой зов лоси. Жизнь струилась и обтекала Березкина волнами знакомых звуков. Утро по-осеннему медленно цедило скупые солнечные лучи. Было понятно и знакомо это состояние усталости природы, вобравшей за короткое лето все краски, все тепло, на какое только способен Север. Березкин, слившись со всем, что его окружало, и сам почувствовал усталость.

Он терпеливо ждал, вслушиваясь в звуки. И не ошибся. Все отчетливей нарастал рев мощного лодочного мотора. Он ввинчивался между лопаток, сверлил виски. Березкин торопил невидимого хозяина лодки. Ему хотелось побыстрей оборвать этот вероломный рев.

Лесник вышел на окоем песчаной косы, плеснул в лицо речной водой. Сунув захолодавшую руку под рубашку, положил ладонь на сердце, успокаивая его. Потом долгим взглядом посмотрел на Кедровый Берег.

Потревоженная шумом, плеснула под противоположным берегом ондатра. Вот сейчас, как только лодка минует черторой и на полном ходу проскочит суводь, Березкин, как бы приветствуя браконьера, помашет рукой. Остальное довершит поворот к косе. Березкину очень надо, чтобы все внимание человек в лодке переключил на него. Вот сейчас… сейчас. Он изо всех сил замахал рукой. Верзила — Березкин сразу узнал его — даже привстал на корме и хотел развернуть лодку обратно, но тут ее сильно тряхнуло, мотор обидно ревнул и осекся на густой ноте. Лодка плотно осела посреди реки.

— Вот так. Сиди тут. Дожидайся Костю, — бормотнул Березкин, присаживаясь на корягу.

С реки неслись тарабарщина и угрозы.

— А ведь сеть-то, в которую ты поймался, тоже у браконьера конфискована, — крикнул он верзиле. — Жулик ладил, жулик и попался. Вишь, какая рыбина плещется. Правильно я, выходит, рассчитал. Ну-ну, разматывай, разматывай. До морковкина заговенья хватит. Наплачешься над мотором-то.

Он снова встал, прислушиваясь. Да, он и на этот раз не ошибся: к Кедровому Берегу спешил милицейский катер.






ОСТАНОВКА В ПУТИ


Из-за низкой облачности вылет из Трехозерска откладывался. Секретарша держала Широкова «в курсе», а он той порой подписывал срочные бумаги, несрочные откладывал главному инженеру, который оставался вместо него на время отпуска. Отпуск! Какое легкое, воздушное слово, круглое, как колесо, за которым хочется бежать без раздумий и сомнений. Жена с сыном уже неделю у моря. Широков всю эту неделю прямо-таки физически чувствует прикосновение шершавых пляжных песчинок к телу.

— Игорь Борисович, — стелется из селектора голос секретарши, — еще на два часа отложили.

Широков и сам видит в окно, что ничего не изменилось в этой низкой облачности. Того и гляди, дождь-сеянец начнется.

— Черт! — жалуется срочной бумаге Широков. — Бронь пропадет! Надо бы в главк позвонить, чтоб на следующий рейс перенесли. — Он было взялся за телефон, но тут в кабинет вошли буровики из бригады Скуратова.

— A-а, добрый день, добрый день! — разулыбался навстречу им Широков. — Первыми в сводке идете за июль. Порадовали! Так держать!

— Да держать-то держать, Игорь Борисович. Сводка — она что, есть-пить не просит.

— Ну как же, как же! Показатель — он и есть показатель.

— Мы вот что пришли, Игорь Борисович. Сушилку бы нам на буровой соорудить. Помните, мы еще в прошлом году приходили к вам. Вы вроде все поручили заму, а сушилки как не было, так и нет…

— Безобразие, — сказал без какого-то бы ни было душевного возмущения Широков. — Бе-зо-бразие! Но ничего, время еще есть, до зимы, слава богу, далеко. Сделаем! Я вот сейчас в тетрадь запишу, чтоб занялись, главный инженер проконтролирует. А я — в отпуске уже, ребята! — он просветленно улыбнулся буровикам, и по его телу пробежала приятная мелкая дрожь, словно жена или сын, озоруя, бросили в него с Черного моря пригоршню теплого песка.

— Приятного отдыха, Игорь Борисович, — с долей зависти пожелали буровики. И ушли.

Игорь Борисович замер над раскрытой тетрадкой — кондуитом неотложных дел для главного инженера, потом поднял телефонную трубку, вызывая Тюмень.

Тюмень ответила быстро, будто понимая, как важно Широкову побыстрее оказаться в отпуске. С бронью все уладилось, а затем неожиданно в трубке он услышал голос начальника главка:

— Подтягивай, Игорь Борисович, Скуратова под сто тысяч, на сегодня у него в главке самые высокие показатели.

— Да он и сам идет на рекорд! — обрадовался за Скуратова Широков.

— Ну, добро! Счастливо отдыхать! — сказал в самое ухо начальник главка.

Широкову для полного счастья именно этого и не хватало — начальник главка едва согласился на отпуск. Пожалуй, не подоспей сводка с такими показателями — ни за что бы не отпустил. Молодец, Скуратов! Ему казалось, что Скуратов услышал его через десятки километров и еще настырнее стал пробиваться к нефтеносному пласту. Правда, не успел сам лично съездить и пожать мастеру руку, но профсоюз за сводкой глядит в оба глаза — съездят и скажут сердечные слова от имени администрации, парткома и профсоюза.

Тетрадь-кондуит так и лежала раскрытой, Широков, недоуменно посмотрев в нее, попытался было вспомнить: чего это он еще хотел записать для главного инженера, но так и не вспомнил, потому что секретарша, как диктор в аэропорту, включилась в селекторе долгожданным обещанием о разрешении вылета.

Широков обрадованно захлопнул кондуит, достал из холодильника, вмонтированного в тумбу стола, бутылку Минводы, сглатывая вместе с прохладным напитком пузырьки со стенок хрустального стакана, восхищенно крякнул от крепости газировки, вытер платком прослезившиеся глаза и бодрым шагом вышел из кабинета.

В приемной сидели «сопровождающие лица», измаявшиеся ожиданием погоды. Широков кивнул всем сразу и пошел к своему «уазику». Зафырчало еще несколько машин, и колонна «уазиков» двинулась к аэропорту.

Все долго трясли Широкову руку, желая хорошей погоды, ласкового моря и ярких впечатлений. Игорю Борисовичу на миг стало жаль остававшихся подчиненных, но он быстро успокоился: у каждого в графике свое время отпуска, все отдохнут, только в разное время.

Из-за иллюминатора Широков видел, как провожающие машут самолету, а вернее, ему, Широкову, шляпами, и в душе его угнездилась прочная, спокойная обстановка, которая создавала все условия для заслуженного отдыха.

Первая бронь точно пропала. Но Широков подошел к окошечку для транзитных пассажиров в полной уверенности, что «сработает» вторая заказанная им бронь. Дежурная покопалась в тетради, равнодушно огорошила Широкова, что ничего там для него нет. Он настоял, чтобы она еще раз и повнимательнее посмотрела в свой поминальник, что не может быть этого, чтоб для него, руководителя лучшего УБР, не забронировали места. Но дежурная, пожав плечами, все так же спокойно отложила тетрадь, перебросив взгляд на следующего пассажира.

Широков метался в аэропорту, начиная от начальника смены, кончая начальником отдела перевозок, и обратно. Они говорили, что все хотят улететь в Сочи — пора уж такая. В главк звонить было бесполезно — рабочий день давным-давно кончился. К тому же во время метаний в аэропорту Широков узнал, что следующий самолет на Сочи только завтра. Стало быть, и в гостиницу не определиться, раз туда бронь не заказана. А ночевать в аэропорту Тюмени — это же наказание: стоять, в лучшем случае, сидеть на полу казалось Широкову сумасшествием. Правда, можно попытаться в гостинице аэропорта устроиться, он тут же эту мысль отбросил — вон сколько народу, какая гостиница? Но все же попытался. Усталая дежурная молча выслушала, постучала пальцем по выставленной к окошечку картонке, где черным по белому было написано, что мест нет, и ушла.

— Да есть же, есть места, — хотелось крикнуть Широкову ей вдогонку, но он понимал, что без брони тут непробиваемая железобетонная броня, и сразу устал, обессиленно приткнувшись к барьеру с выставленной картонкой.

Но Широков был человек действия. Мобилизовав себя на решительный поворот событий, он оторвался от исковырянного надписями барьера и пошел звонить в справочное железнодорожного вокзала. Бодрый голос из справочного, словно обрадовавшись за Широкова, сказал, что через два часа можно уехать до Свердловска и что билеты есть, вернул Игорю Борисовичу часть бодрого дневного настроения.

Он сдал билет, окончательно успокаиваясь тем, что, в сущности, лучше, чем в поезде, не вживешься в состояние отдыхающего. Самолет что? Он глотает расстояния и эмоции. Утром смотрел на сводку, а вечером теми же глазами — на море. Где, спрашивается, шарм? Э-э… Поезд медленно, но верно раскручивает тебя назад, в себя самого.

С таким настроением и лег Широков на полку жесткого спального вагона — лучшего не было. И проспал всю ночь спокойно и с наслаждением, где-то там, в глубине сознания, совершенно успокаиваясь, что тише едешь — дальше будешь. Не на коллегию же едет, куда торопиться? Рая, правда, беспокоится. Такая уж у него железная женщина — жена. Обещал — убейся, но сделай! Обещал шубу из мерлушки — достань! Нет в твоем орсе — устрой обмен с другим. Обещал вечером быть в Сочи — будь! Честно говоря, Широков устал от Раи, ему бы одному куда-нибудь поехать, например на Иссык-Куль, по турпутевке. Но жена и слышать не хочет, хотя Иссык-давнишняя мечта Широкова.

— Да чего ты там забыл? — недоумевала Рая. — Там, говорят, даже благоустройства нет. — И потом — все едут в Сочи, там сервис, там… — Она никак не могла взять в толк — как это можно ехать куда-то, кроме Сочи? Все туда стремятся, высшим шиком считается после возвращения из отпусков похвалиться сочинским загаром. И потом — там часто «выбрасывают» чешское стекло. Чешское стекло — Раина слабость. Каждый год она привозит из Сочи пепельницы, вазы, конфетницы. Весь год обменивает пепельницы на сахарницы, вазы на салатники, тяжелых рыбок на коней. Сочи — Богема, Сочи! Само слово это переливается, звенит, искрится, как богемское стекло!

Сначала Широков думал, что в Трехозерске Рае скучно, поэтому она радуется удачному обмену пепельниц. Несколько раз отмахивался от работы в воскресенье, оставаясь дома, с вечера наметив поход на лыжах. Рая радовалась, а утром вдруг обнаруживалось, что лыжный костюм стал мал, что тесто подошло раньше, чем ожидалось, и они оставались дома. Сын убегал на лыжах с друзьями, и весь день они с Раей проводили у цветного телевизора. Ни с того ни с сего в разгар бурных событий «переживательного» кино Рая вдруг говорила:

— Гарик, — всегда так обращалась к Игорю Борисовичу, когда хотела казаться нежной и ласковой, — ты знаешь, Гарик, я, оказывается, родилась под знаком Рыбы, а ношу голову барана.

— Не барана, а овцы, — косился Игорь Борисович на полную шею жены.

— А, какая разница! Не мой знак, в общем. Достанешь рыбу? Я спрашивала, у вас в орсе есть знаки.

— Ну, раз есть, значит, достану, — обещал Широков. Сначала забывал, Рая напоминала. Потом начальник орса сам стал заходить и докладывать о новом поступлении товаров. Докладывал подробно, с полной выкладкой. Даже советовал, что подошло бы его жене. Стала удобно, без необходимого хождения на базу.

Однажды Широкова даже пот прошиб, когда он, обыскавшись запонку, заглянул в шкатулку жены, — на голубеньком шнурке, как бублики на веревочке, висели перстни! Так, на вдохе испуга, не смея выдохнуть, он и отошел от серванта. Но ничего не сказал — без этого хватало забот. Только нет-нет и отзовется в нем глухим звоном потревоженная в шкатулке связка.

— Ты знаешь, Гарик, серебро, оказывается, стратегическое сырье! — испуганно вытаращив глаза, сообщила как-то за ужином Раиса. — Да, да!

— Ну, ты даешь! — только и нашелся что сказать Широков. — А долото как, не носят еще на шее? Там ведь алмаз!

— Да ты што! — раскрылись когда-то единственна родные Широкову глаза. — Ты не шутишь? Прямо так — переливается и буравит землю?

— Да, — серьезно подтвердил Игорь Борисович — Переливается и освещает нефтеносный пласт, чтоб светлей бурить было.

Это был редкий шутливый диалог. Планы бурения росли, смежники под новые метры стали подсовывать неопрессованные трубы, вышкомонтажники «забывали» класть в насосы прокладки, геофизики капризничали, как боги на Олимпе. Не до Раи и ее интересов было Широкову.

«Пусть развлекается! — снисходительно думал Широков про жену. — Чем тут, в Трехозерске, еще-то заниматься? Театров нет. Клубы тесные. Даже цветов в цветочном магазине нет».

Ему и в голову не приходило, почему нет. А если бы пришло, так он бы нашел тут же тысячу причин — где-то что-то не срабатывает, не запланировано пока, не до этого пока. Главное — план идет, главное — сводка в конце месяца. Ну в самом деле — о чем говорят на коллегиях, активах, совещаниях? Не о цветах же, не о цирке, не о том, что в книжном магазине книг нет. О нефти говорят. О цифрах, о приросте, о стройках. Все на этом закручено. Да вот в прошлом году, к примеру, десять барж вмерзли в Обь. На восьми — станки для бурения, оборудование разное. На двух — продукты. Крупы там, пряники, сгущенка, сухое молоко для молочного завода. Разгрузкой и контролем за вывозом оборудования Широков лично сам руководил. Как железный диспетчер сидел у селектора, каждую тонну к себе в тетрадку записывал, на планерке допытывался, почему ночью выгрузку прекратили, лично сам проверил, установили — нет прожекторы. А как же! Бурение не остановишь, оно в три смены, под каждую тонну нефти своя железка. Замешкайся в передыхе — тут же в главке сирена взовьется от буфета до чердака. А продукты? Ну, пожурили, что растянули выгрузку на всю зиму, молочный завод постоял без работы, так на основной-то процесс роста добычи это не повлияло! Зна-а-ет Широков натуру этих северян — ноют, что сгущенки нет, а у самих, пожалуй, меньше ящика не припасено. Еще с прошлогодней навигации натаскали.

Привычные эти мысли о Трехозерске и обо всем, что составляет жизнь на Севере, не отвлекали Широкова от начавшегося отпуска. Поезд шел не шибко, часто останавливался. Ночью Игорь Борисович этого не замечал, утром с любопытством смотрел за окно. Отвык ездить поездом. А бывало, что и зайдем в общем вагоне езживал к себе домой, в Камышин, на каникулы. Так это когда было! Широков даже устыдился своего давнишнего мальчишества — как от Москвы отъедут, он заберется на третью, верхнюю полку и лежит, чутко улавливая приход контролера. Вожмется в угол, прямо со стенкой сольется и лежит. Все студенты так ездили. Об этом сейчас с самим собой даже неудобно, просто несолидно вспоминать. Студент-губкинец, а теперь начальник УБР, ездил зайцем! А что в самом деле, неужели не на что было купить билет? Он даже удивился. Нет, почему же зайцем, правда? Ну, один раз купил сестрам платья, в другой раз — матери отрез на платье. Потом — сатин на новое стеганое одеяло матери и тетке. Нет, в самом деле, как это было давно! Бегал за этим сатином, добросовестно искал голубой цвет. Сейчас бы взял и купил какой-нибудь китайский шелк или атлас, да нет, взял бы готовое одеяло, попросил упаковать его и отправил почтой. Ну хорошо, сатин. А еще что? А! Один раз полный чемодан бананов вез, чтоб всей родне хватило попробовать. Это что же получается — раньше денег не было, а подарки всем привозил, теперь денег много — Камышин в стороне от Сочи?

Размышления прервали две девушки. Запыхавшиеся, распаренные, они, едва переводя дух, плюхнулись на боковые сиденья, разом упали на столик и принялись хохотать.

— Нет… Ты подумай, Верка, ты… подумай! Я… говорит… не знаю, что сделаю, если в райком пожалуетесь.

— У… умо-ра! Нет, я тоже прямо вся испугалась!

— Уволит, что ли?

— Ну… ага, уволит! — И они снова принялись хохотать. Сквозь хохот Широков разобрал:

— Сам сядет коров доить!

— Ага. И по самотечке с веслом поплывет!

Они так весело и заразительно смеялись, что, глядя на них, Широков и сам начал незаметно для себя улыбаться.

— Как нас отвезти, так нет машины. Нет! Рессора лопнула. — Та, которая Верка, развела руками. — Так, бедняжка, без рессоры и шпарил на разъезд. — Она снова упала на столик, вздрагивая плечами в беззвучном смехе.

— Ой, вы нас извините, дядечка, — повернув красное от смеха лицо к Широкову, сказала вторая. — У нас директор совхоза уникальный — на машине без рессоры научился ездить, — прыснула, зажимая рот руками.

— Как это? — с удовольствием, окончательно заражаясь весельем девчат, включился Широков. Ему даже на мгновение показалось, что он только что и сам вместе с девчатами вбежал в вагон, но не успел как следует узнать о причине веселья.

Поезд стоял на разъезде считанные минуты, две или три. Когда тронулся, Широков и не заметил. Увидел только, как, пыля по дороге, резво бежал «газик», подскакивая задом на разбитой грунтовой дороге.

— До скорой встречи! — помахала рукой Верка.

— Из деревни, что ли, уезжаете в город? — не удержался Широков.

— С чего это вы взяли? — посмотрела на Широкова снизу вверх Верка. — И не подумаем. Мы скорее директора «уедем».

— Конечно, — поддержала ее подруга. — Намакулатурил про наш комсомольско-молодежный коллектив — и в кусты.

— Как это — «намакулатурил»? — улыбнулся Широков.

— А так. — Вера посмотрела в окно. Но дороги уже не было видно. Пошла густая лесополоса, выбегали к самому полотну заросли тысячелистника, пижмы, и Широков впервые за последние годы вспомнил, как вот этим тысячелистником, который мать называла кровавником, она лечила разваленную бутылочным осколком пятку. Он явственно почувствовал шрам на правой пятке, и перед ним мелькнула речка Камышинка, куда они ходили всей улицей купаться.

— Раззвонил всем, что мы после десятого класса пошли на ферму, — прервал его мимолетное воспоминание голос Верки. — К нам аж с областного радио приезжали. В газете писали. Как директор едет в район на симпозиум, обязательно интервью дает районной газете насчет нас. Все у нас есть, показатели не ниже, чем у старых. Конечно, технология новая, молокопровод, самотечка, — они переглянулись с подругой, — только к этой технологии хоть на лодке плыви.

— Как это? — подлил масла в огонь Широков.

— Канализационные колодцы забились, вот навоз и затопил все кругом. Не вывозят вовремя. А зимой все замерзает. Мы уж говорили, говорили.

— А начальство-то куда смотрит? — возмутился Широков.

— Начальство что? Придут, спросят: ну, как дела? Только из-под коровы голову поднимешь, а оно уж все ушло, начальство-то! Не побежишь же с доилками. Ходили после работы. Зимой пришли — надо, говорим, как-то принимать меры. А директор засмеялся: весной растает, и само в лог скатится.

— А что в логу?

— В логу-то? В логу у нас лес с грибами! Был… Доскатывалось! Мы еще в школу ходили, когда все началось. Нас даже скотину не пускали выгонять, чтоб в яму не провалились — так все вокруг размыло. А телят, овец сколько там потонуло — не сосчитать!

— В самом деле, безобразие, — поежился Широков, тут же вспомнив, как его в позапрошлом году оштрафовали за прорвавшийся отработанный раствор, яму для которого соорудили близ реки.

— Охрана природы называется! — рубанула рукой Верка. — А мы как к ферме пробираемся сейчас? Прямо ужас! Смотрели кино про комплекс — там девчонки пришли, надели халатики, отдоились, вышли — в душ, потом надели платья, в которых пришли, губы накрасили и — по домам. У нас главное — план! А там хоть трава не расти! Больше никого на ферму не заманишь, если так будет. Автобусы в город не ходят. До разъезда двенадцать километров.

— Да, девчата, невеселое у вас житье-бытье! — вздохнул Широков.

— У нас-то? Не… У нас весело! Мы все равно песни поем, что на работу, что с работы. Мы же всем классом остались. В полеводстве, на ферме, мальчишки — в механизаторах. Так что поборемся.

И Широков почувствовал, поверил — поборются!

— А сейчас куда?

— Мы в райком комсомола поехали и в райком партии пойдем. Когда к нам на собрание приезжал секретарь райкома, так и сказал: если что — прямо ко мне. Не поможет — в Свердловск махнем!

И Широков понял — махнут!

— Нынче начальство какое-то странное пошло, — в раздумье сказала Вера. — Лишь бы план был. Чуть меньше надоили, еще шести утра нет — директор на ферме: чего, девчатки, носы повесили, коровам настроение не поднимаете? Давайте, давайте! Жирность падает — почему? А как в графике — директора и не видно. Нет чтоб спросить: книги в библиотеке успеваете брать? Или: чего в магазине вам не хватает? Словно мы не девчонки, а условные человеко-единицы!

Широков тихонько крякнул, как бы откашливаясь.

— Девчата, а какие овощи у вас тут растут? — перевел он разговор на другое.

— Да все у нас тут растет, — весело сообщила Верина подруга. — Я даже в прошлом году арбуз посадила. К нам вообще-то не привозят арбузы — далеко, колются. А в прошлом году привезли. Что было! Очередина! Все норовят побольше арбуз взять. Потом всей деревней хохотали — кормовые какие-то арбузы оказались, белые внутри. Верк, помнишь, Мякишиха хвалилась, что умеет выбирать? Так вот ей вообще зеленый попался. А нам ничего, розоватый. Но вода водой. Я несколько семечек сохранила и весной воткнула в землю. Они взяли да выросли. Маленькие, правда, арбузики и безвкусные.

— Конечно, если б нормальный арбуз, какой-нибудь такой красный, с черными семечками, так и у тебя бы вырос какой положено, — сказала Вера.

— У нас, девчата, на Волге, в Камышине, знаете какие арбузы! — Широков даже прикрыл глаза при воспоминании о камышинских арбузах. — Из Волгограда прямо на бахчу приезжают и покупают. Ни разу не промахнулись. Сколько их переел — ни одного несладкого.

— Ну, так это где, — вздохнула Вера. — За морем телушка — полушка, да дорог перевоз. Зато у нас картошка — «роза», самая вкусная на свете. Бросишь в золу, испечешь — никакого арбуза не надо. — Вера поднялась. — Пойдем, Нин, скоро станция.

Девчата вышли в тамбур. Поезд начал сбавлять ход, и вскоре две фигурки в джинсах и футболках с плохо пропечатанными фигурами из «Бони-М» промелькнули мимо вагонного окна.

— Вот тебе и доярки, — подумал Широков, провожая девчат взглядом.

После их ухода в купе стало пусто и скучно, словно в квартире, которую подготовили к долгому капитальному ремонту. Широков то и дело посматривал на часы, с нетерпением поджидая Свердловск.

И вдруг ни с того ни с сего его остро прохватило воспоминание о приходе буровиков, которые просили соорудить сушилку для валенок и одежды. «Записал или не записал?» — вспоминал лихорадочно Широков. Конечно, записал. Что он — склеротик какой? Ну если не записал — что тут такого? До зимы еще далеко, приедет, лично сам проконтролирует. А что, если не записал, правда? Придут буровики к главному: вы, мол, в кондуит гляньте, там Широков обещал записать. Нет? Конечно, ему что! Отдыхает. Ему что — план даем. Интересно, а почему в прошлом году не сделали? — задался вопросом Широков. Он ведь кому-то поручал. И еще поручал попробовать внедрить утепление буровой — разработку одного тюменского института. Интересно, внедрили? А вот интересно — Скуратов умеет так хохотать, как эти девчонки? Вообще, как он смеется?

Широков никак не мог отделаться от мыслей о работе. Вернее, не столько о работе, сколько о тех маленьких делах, с которыми люди к нему в кабинет приходили как бы невзначай, как через проходную будку проходили. Он не мог как следует вспомнить ни одного лица, чьей-то улыбки. Кто-то о чем-то просил, он сразу, не сходя с места решал или не решал, поручал кому-то, лишь бы высвободить мысли для главного: как, где, у кого идет бурение, нет ли «окон» по вине управления буровых работ, кипел возмущением против смежников, летел «выбивать» вагончики, трубы, станки. Он же хозяйственник, а не лирик, чтобы размагничиваться на пустяках.

А мысль о том, записал или не записал насчет сушилки, буравила и буравила Широкова. Он пытался читать забытый кем-то «Огонек». Это не проходило. Тогда он разозлился и иронично подумал: «Пунктик, выходит, и у меня завелся».

Поезд шел Предуральем. Проводница принесла чай и объявила, что скоро Свердловск, пусть чаевничают и несут сдавать постельное белье. Широков обрадовался. Выпил два стакана чаю, сдал белье и, выходя из вагона, еще раз в голос спросил самого себя:

— Так записал или не записал?

…В Сочи Раиса уже полностью освоилась, в пансионате была своим человеком, и Широков безропотно подчинился заведенному ею порядку.

Тверд и незыблем был он в одном решении: заехать в Камышин. Рая сперва не хотела, потом согласилась. Хотя бы потому, что у нее созрела идея привезти одной «нужной» дамочке настоящий камышинский арбуз, вкуснее которого, пожалуй, не бывает.

В Камышине ели арбузы с хлебом и без. Мать Широкова наварила арбузного меда, куда Широков макал пышные блины. Он как-то не очень хорошо отдыхал нынче. Напала вдруг бессонница. Почти весь месяц в Сочи он как следует не спал, не было той беспечности, с какой он в прежние времена закатывался со случайными знакомыми в шашлычную или в «поплавок». Его изнутри как бы свело судорогой, и он все время ходил с плотно сжатыми зубами. Он до умопомрачения валялся на шершавом песке, навзлет выпивал бутылку пива, но не было ощущения легкости, приподнятости.

— Какой-то ты, сынок, сумной, — глядя на сына, вяло жующего блин, сказала как-то мать. — Ты раньше, бывало, все шутил, все смеялся, а сейчас у тебя как юрзак с каменьями за плечами. Тащишь, тащишь, и доколе — сам не знаешь.

Широков улыбнулся: мать, как и много лет назад, называла рюкзак юрзаком. Он ее поправлял, а она махала рукой: был бы полный, не в названии дело, и все сама норовила дотащить его до вокзала, откуда уезжал Широков продолжать свое высшее нефтяное образование.

— Гляди, сынок, не надорвись с сиверами-то.

— Да что ты, мама, все у меня в порядке.

— Не хочу наговаривать, нехорошо, Рая только у тебя шибко сменилась. Раньше тоже хохотушка была. А теперь приехали — хоть бы раз смешок рассыпали, С деньгами жить, конечно, легче. Только мы с отцом и без них легко прожили. Бывало, рубль до получки, а он мне: «Мать, сказывают, картину в клуб интересную привезли. Пойдем сбегаем?» Я ему: рубль до получки, Боря. А он мне: «Так ведь получка же завтра. Придем из кино, чаю попьем и спать ляжем. Проснемся, а уже и завтра с получкой пришло». Вот и легко, весело. Живи, сынок, да почаще вокруг оглядывайся.

До конца отдохнуть Широкову не дали — вызвали телеграммой. Неразборчивая такая телеграмма пришла. Понял лишь, что Скуратов увольняется, где-то «прихватило» инструмент, план сентября под угрозой. Билеты были только до Свердловска. О Тюмени никто и слушать не хотел, рейс не каждый день, летите, мол, в Свердловск, а там рукой подать.

Тяжеленный чемодан, несмотря на отнекивания, Раиса все-таки сумела отправить с мужем. И еще арбуз. Он здорово мешал Игорю Борисовичу. Большой, яркополосатый, как полпред камышинского базара.

В Свердловске к Широкову приставали, чтоб продал. Видимо, жалели его. Руки тянуло в разные стороны, он быстро устал и про себя чертыхался.

У платформы стоял скорый поезд «Россия». Девушки-проводницы слетелись на какой-то интересный, видимо, разговор. Они оказались как раз на пути Широкова. Он не стал их обходить, врезался в эту молодую толпу и усталым голосом спросил:

— Девочки, я успею купить билет?

— Нет, всего пять минут осталось до отхода, — и отвернулись.

— Девочки, возьмите меня, а? Я потом куплю билет, есть же у вас бригадир. В самом деле тороплюсь!

— Заходите, — сказала одна, и все снова отвернулись, словно это был не конец отдыхательного сезона, а январь. Видимо, Широкову повезло, видимо, ему и в самом деле надо торопиться.

Арбуз и чемодан он сразу поставил под лавку — хоть на время отделался от смертельно надоевшего груза.

И поезд повез его сперва Предуральем, потом мимо густой лесополосы. И ему вспомнились две девчонки, будто только что выскочившие из вагона. Широков не мучился вопросом, записал или не записал он в кондуите вопрос о сушилке. Он твердо знал, что не записал. Знал, что Скуратов своим увольнением бьет Широкова прямо под дых. Крайняя мера самообороны. От чего оборонялся Скуратов — Широков тоже знал наверняка. Он вспомнил, что верховой из бригады Скуратова год живет в общежитии, будучи женатым, а жена его, лаборантка из бригады Скуратова, тоже в общежитии, только женском. Да и сам Скуратов ютится в балке. Бригада шла на рекорд в горячем самолюбивом нетерпении узнать, на что же она способна. Доказали себе, что не слабаки, а вот сломать его, Игоря Борисовича, равнодушия не смогли…

Бойко шедший поезд вдруг начал сбавлять ход, и навстречу Широкову подплыл знакомый перрон, здесь тогда вошли в вагон хохочущие девчонки.

Словно какая-то пружина распрямилась в Широкове и бросила в купе проводницы.

— Стоим?

— Да, там на следующей станции какая-то задержка с отправкой товарняка на нашем пути. Сейчас, минутки через три покатим.

— Вот спасибо, — обрадовался Широков, отпружинивая к своему купе.

Схватил чемодан, сетку с камышинским арбузом и попросил проводницу открыть дверь.

— А говорили — в Тюмень торопитесь! — усмехнулась она.

— Оч-чень! Только и сюда необходимо! — и быстро пошел к длинному бараку.

У крыльца ребятишки возились с собакой.

— Мама где? — спросил строгим голосом Широков старшего.

— В кухне.

Но женщина уж сама вышла на незнакомый голос и с любопытством смотрела на Широкова.

— Чой-то «Россея» нынче остановилась? Вот уж диковина. — Но «Россия» уже набирала ход, выстукивая четко: «Скорей-скорей-скорей-скорей».

— Можно, я у вас чемодан оставлю? — попросил Широков женщину.

— Оставляйте.

— Не скажете, как называется деревня, что в двенадцати километрах отсюда? — спросил он хозяйку.

— Дак это же Речкина. А вы, должно, не местный. Не местный, — утвердилась она в своей догадке, оглядывая городской костюм Широкова. — А вы к кому там?

— Да как вам сказать? Мне надо там разыскать доярку Веру, у нее еще подруга есть — Нина.

— У-у… Тоже по жалобе? Тут такой шум был, даже в газете писали, не то в районной, даже и в областной. А Веруську в Речкиной все знают. А вы как, пеши? — И уставилась с сочувствием на Широкова, руку которого оттягивала сетка с арбузом. — Можа, кто на попутке догонит.

Широков шел, часто перекидывая сетку с арбузом из руки в руку. Догнал его мужик на лошади, запряженной в телегу, и довез почти до Речкиной.

На огромной поскотине, одним концом упиравшейся в деревню, другим — в речку, паслись гуси. Их было так много, что у Широкова все перед глазами взялось пестротой. Он прошел мимо конного двора, которым начиналась деревня, мимо школы. У технички, мывшей школьное крыльцо, спросил, как найти Веру-доярку.

— А вон дом прямо на вас глядит, — указала техничка на дом, в палисаднике которого полыхали гроздья рябины.

Широков вошел во двор дома, сторожко прислушиваясь, нет ли собаки. Собаки не было. Зато на крыльцо вышла сама Вера, долго вглядывалась в Широкова, не узнавая в этом загорелом мужчине случайного попутчика.

— Вот. Привез вам, Вера, камышинский арбуз. В нем много семечек. Всей деревне хватит на рассаду.

— Вы? — Вера все еще не верила, что это в самом деле тот дядечка, про которого они с Ниной тут же забыли, едва вышли из вагона.

Широков осторожно опустил на крыльцо полосатый арбуз и тут же пошел назад.

— До свидания, Вера, — оглянулся он от ворот. — Привет Нине.

Вера, как загипнотизированная, продолжала неподвижно стоять на крыльце.

И только когда Широков уже вышел на поскотину, бросилась за ним, крикнула:

— Спасибо!

Он обернулся, весело помахал рукой и ступил на деревянный переброшенный через речку мост.






ДАВНЫМ-ДАВНО


Билеты на самолет зарегистрированы, а посадки все нет и нет. Пассажиры нетерпеливой кучкой толпились у выхода на перрон. Людмила Александровна запоздало пожалела, что отпустила шофера. В северных аэропортах и с зарегистрированными билетами, бывает, по суткам сидят — нет погоды. Игрим — не Рим, Урай — не рай, Нижневартовск — не Венеция, а Надым — не ближний свет. В эти северные города Людмила Александровна ездит в командировки. В Надыме вечно не хватает самолетов, а сейчас летние отпуска начались, аэропорт — точно улей. Не то что сесть, свободно стоять негде — всюду тебя найдет чужое плечо.

Людмиле Александровне привычно вот так стоять в ожидании посадки в самолет. Не раздражают бесконечные тычки с боков. Привыкла.

Ей показалось бы странным, если б однажды она вошла в тихий пустой зал северного аэропорта — будь то на Ямале или в Приобье.

Вечное движение наполняло ее обрывками чужих разговоров, чужими заботами. Такое временное общение с незнакомыми людьми не перегружало ее, скорее обогащало. Она могла легко отличить командированного от отпускника, временщика — от прочно осевшего на Севере. Она даже наверное знала, кто едет в дом тещи или матери, а кто — в свою квартиру в более южных широтах. Заочно уважала отпускников, обветренных, остроглазых, смешливых, едущих с одним чемоданом, и брезгливо смотрела на метавшихся полных дам, пристраивавших в угол добротно укутанные ковры и беспардонно бросавших ей:

— Вы стоите? Постойте, присмотрите…

Лето в Надыме только начиналось, самым жарким местом становился аэропорт.

Большую часть зала занимали молодые люди с вещмешками. Они были в форме бойцов стройотряда. До Людмилы Александровны доносились звуки гитары, а вот что пели ребята — она не слышала в общем гуле зала. Они, видимо, прилетели недавно и ждали, когда за ними приедут и увезут в город. Людмила Александровна знала, что где-то там, в отделе перевозок, ждет своей очереди у телефона командир стройотряда. Знала, как трудно дозвониться, проще получить связь с Москвой, чем с Надымом.

Она даже обрадовалась, что мысли ее подтвердились, — командир стройотряда действительно спускался, шагая через ступеньку, и что-то издали говорил поджидавшим его товарищам. Она видела, как они оживились, подхватили свои вещмешки и двинулись к выходу.

Людмила Александровна неслышно произнесла: «Боря…» — и тоже заспешила к выходу, продираясь сквозь толпу. Сделать это было нелегко, а когда она почти догнала ребят, ее словно кто в грудь толкнул: «Да ты что? Это же не Борис!»

Сквозь отекло смотрела на черноголового кудрявого командира. Вылитый Борька! Она жадно ловила движения его смуглого лица, смотрела, как он улыбается и, жестикулируя, о чем-то рассказывает ребятам. Ей хотелось посмотреть на него вблизи, но так и не двинулась с места. И все удивлялась легкости, с какой ее память в одну минуту отыскала в далеком-далеком уголке ее жизни и имя, и образ человека, потерянного и забытого, казалось, навсегда. Удивилась и порыву побежать за этим парнем, готовности запросто схватить его за руку и сказать: «Здравствуй, Борька!» Может, от того, что именно таким и запомнился — молодым и тоже в форме, только не в стройотрядовской, а в солдатской? Или это такое поразительное сходство — тот же нос с горбинкой, те же твердо очерченные губы, подбородок с ямкой и нависающий кудрявый чуб вырвали ее из толпы? Она была готова без раздумий поверить, что это их очередная встреча, что последняя была только вчера, а не пятнадцать лет назад. И вот он приехал сюда, в Надым, в переводе с ненецкого — «счастье». И она была бы счастлива, встретив здесь Борьку.

В стекле двери она увидела грустное лицо женщины с тоненькими морщинками в уголках глаз. Воображение дорисовало седую прядку в прическе, и Людмила Александровна улыбнулась: этой женщиной была она. А парень на площади аэровокзала — совсем мальчишка. Так что же она стоит тут и пытается поверить, что это Борька?

На посадку Людмила Александровна всегда выходила последней, чтоб в самолете сесть поближе к выходу и успеть захватить такси в Тюмени. Хотя спешить ей было некуда. Но это тоже стало привычкой и самолет стал продолжением ее работы, связующим звеном. Ее в лицо и по имени знали тюменские стюардессы, привыкли к ней и порой забывали, куда она летает в командировку — в Тюмень или из Тюмени. Они щедро угощали ее карамелью. Когда дома не было сахара, она с этой карамелью пила чай.

Людмила Александровна и сама толком не могла бы объяснить, где у нее главная работа — в институте или на строительных площадках северных городов? Когда спрашивали, кем работает, она говорила — гипом, главным инженером проекта. Люди, далекие от строительства, так и не понимали, что это такое. Она потом перестала расшифровывать это слово, и никто не приставал. Загадочность слова каким-то образом трансформировалась в сознании людей с серьезностью Людмилы Александровны, с ее длительными командировками то на Север, то в Москву, то за границу, а стильная мебель в квартире позволяла судить о достатке. Соседи говорили о ней как об «обстоятельном» человеке и не очень-то решались заговорить с ней просто так. А уж за каким пустяком постучать в дверь, так это упаси бог! Серьезную работу Людмилы Александровны уважали заочно, и никому из вездесущих пенсионерок ни разу в голову не пришло пошпионить за Людмилой Александровной, потому что с работы она всегда возвращалась поздно, несла свой огромный портфель осторожно, словно в нем был хрусталь. Но соседки-то давным-давно установили, что там она носит одни бумаги, и портфель потерял таинственность почти с первых дней вселения в новый дом.

В свою квартиру Людмила Александровна вошла как после свидания. Долго ходила взад-вперед по комнате, оставив у порога портфель. И все не могла начать жить домом. Обычно она сразу шла в ванную, долго и с удовольствием мылась, обдумывая, с чего начнет свой завтрашний рабочий день, кому позвонит, кому «хвоста накрутит». Потом приводила в порядок одежду и с сожалением вспоминала, что вот опять не купила в буфете такие мягкие булочки, а холодильник, как всегда, пуст. С убеждением, что «ужин она отдала врагу», ложилась спать, а утром все же находила, к своей великой радости, брикет каши, варила ее, а сама уже обдумывала в деталях план работы на день.

Времени ей постоянно не хватало. Дел становилось все больше и больше, а директор института почему-то все самые трудные проекты поручал именно ей. Она буквально прорастала заботами заказчиков — нефтяников, газодобытчиков, строителей. Каждый новый проект, за который бралась, считала самым главным и важным, и это так нравилось заказчикам. Нравилось и директору института.

После пуска газоперерабатывающего завода, построенного по ее проекту, она целый месяц пила валерьянку. Никто и не догадался, никому бы и в голову не пришло подумать о такой ее слабости! Сама-то она разве пожалуется? Пока жила напряжением стройки, не чувствовала усталости. Зато потом донимала бессонница. И не просто блажь не давала спать. Нет. Всю ночь перед ней плясал монолитный фундамент, который она решила усовершенствовать при разработке проекта для другого завода.

Сколько было за эти годы подобных проектов! Строители звали ее комиссаром, а сами так и норовили обходиться на планерках без нее. И все удивлялись: как она помнит все разметки в чертежах? Удивлялись то оригинальному устройству вентиляции, то замене стандартных кирпичных перегородок стеклоблоками, а сами по привычке все перекраивали по-своему. Людмила Александровна останавливала работы и ехала договариваться насчет этих стеклоблоков в Тюмень. Оказывалось, что это совсем-совсем просто, надо лишь убедить людей, а иногда и просто заинтересовать. Порой выяснялось, что нужный материал лежит на складе рядом, только из другого ведомства, и надо лишь переломить инерцию.

Это были ее будни, но в какой праздник превращались они для нее, когда новый объект начинал «дышать», и специалисты-дизайнеры любовались легкостью и изяществом, с какими защищала Людмила Александровна все свои проекты.

…Она вышла на балкон. Деловое движение города замерло. Ночь отодвинула заботы горожан до утра. Лишь владельцы собак выгуливали их в скверике напротив. Собаки деловито суетились, а их хозяева полусонно тянулись за ними по асфальтовым дорожкам, и Людмила Александровна подумала: еще неизвестно, кто кого выгуливает…

Она долго стояла на балконе. Воздух все свежее. Все тоньше запахи ночи, и тополь у дома замер, как монумент. Она вдруг обнаружила, что между ней и Надымом протянулась тоненькая ниточка, и ей жаль вот так сразу взять и порвать ее. Она все видела гудящий аэровокзал и того парня. Чем острей входили в нее запахи ночи, тем сильней сжимали сердце невидимые тиски.

Квартира ее устроена со вкусом. Скорее это комната-кабинет. Ничего лишнего. Если приходят гости, накрывает письменный стол. Но гости приходят редко. У всех семьи. Теперь вообще-то праздники стали проводить в кругу семьи, у телевизора. Понемногу и она привыкла не ходить к чужому телевизору, купила в рассрочку свой, цветной.

Есть у них в институте одиночки, как она. Собрались как-то в ресторан такой «одинокой» компанией. Выпили шампанского, съели дорогое рыбное ассорти — и заскучали. Потом оркестр заиграл, оживились. Самых молодых пригласили танцевать, а они, те, «кому за тридцать», сидели, ели холодный бифштекс. Ей было противно там, в ресторане. Кляла это безделье и дала себе слово больше никогда не ходить ни в какие рестораны. Потом ее еще не раз звали, деланно восхищаясь: «Тогда-то как здорово посидели!» А чего здорово? Ей было жаль себя, за напряженную спину, когда казалось: кто-то прожигает ее взглядом, кто-то молит обернуться, а обернешься — никого. И это злое одиночество на глазах у всех гораздо хуже одиночества в своей квартире, где ты хоть что-то значишь и что-то напоминает тебе о твоей значимости там, за пределами своего дома, на работе. И настенные часы с боем — свидетель твоей значимости. Их вручили ей за проект нового, облегченного фундамента. И этот светильник из корней вишневого дерева тоже частичка ее победы на далекой северной магистрали. А этот эстамп на стене ей сделал совсем молоденький прораб в благодарность за уроки на первой его стройке.

Людмила Александровна кожей чувствует каждую вещь в комнате. Там, в маленькой кладовочке, на полке стоит портфель, и в нем лежат старые бумаги — единственное, что осталось от ее молодости. Она их совсем не достает. В работе не нужны, а так перебирать — недосуг. Давным-давно сложила их в тугие пакеты и перевязала шпагатом, помнится, усмехнулась про себя; когда буду старенькая — стану читать. Так что ж потянуло ее к этому портфелю? Неужели это и есть старость, о которой она тогда подумала мельком и с затаенной мыслью — до этого, слава богу, еще так далеко! Оказалось — не так и далеко, всего каких-нибудь десять лет прошло…

Она перебирала телеграммы, открытки. Неужели они когда-нибудь будут представлять из себя ценность? Но складывала их в аккуратную стопку, уважая память и чувства, с какими когда-то прикасалась к ним.

Письма одноклассника Сашки Коковина из армии. Все письма с продолжением. В четырех письмах он описывал сон, как цыганка ему гадала и нагадала долгую и счастливую жизнь с девушкой на букву «Л». Может, он и в самом деле был в нее влюблен? Неужели ее вообще когда-то любили, писали пылкие и смешные письма?

Сашка теперь такой серьезный человек! И жена у него не на букву «Л». Уехал после армии в Свердловск, работает юристом. На вечере встречи в школе она долго не могла поверить, что человек с лысиной — белокурый Сашка! И танцевал на том вечере он со Светкой из параллельного класса. О делах ее и о жизни вообще вскользь поинтересовался, а узнав, что одинока, сказал: «Вот видишь» А она ничего не увидела и даже не пожалела, что Сашка не ее муж. Он и не подозревает, что у нее в старом студенческом портфеле лежат его такие неграмотные письма. Он бы удивился, узнав об этом, — для чего? Все в молодости были увлечены. Теперь у каждого положение, своя дорога в жизни. И ничего в ней не изменишь какими-то там детскими письмами.

Вот письма на листочках в косую линеечку, таких теперь и не выпускают — в косую линеечку. Она об этих письмах помнила, знала, что лежат отдельной стопкой. Тогда, пятнадцать лет назад, они никакой ценности не представляли. И сохранились чудом. Потому что Юра требовал «сжечь все мосты», не отвечать на последнее письмо Борьки. Она не ответила, но и эти оставила. Почему?

Теперь она держит пожелтевшие слежавшиеся листки и не может вспомнить ни одной строчки из этих писем. Нет здесь последнего, самого большого.

Стоял теплый осенний день бабьего лета. Они сидели с Юркой на скамейке в скверике. Она легко и быстро пробежала то письмо и передала Юре. Он, скучая, комментировал его, поглаживая ухоженную бородку. А потом смял страницы и бросил в урну.

— Ты — моя! — сказал он довольно и похлопал ее по колену. Она бездумно склонила ему на плечо голову и тут же забыла о письме. Там была чужая жизнь, ей до этой жизни не было никакого дела. У нее все безоблачно и хорошо, зачем ей Борька с неопределенным будущим? Не верила Людмила в его чувства: упражнялся, как всякий солдат, пописывал от нечего делать. Встретил бы другую девушку — точно так же бы писал. Наверняка еще какой-нибудь землячке-однокласснице писал, а Людмилу «про запас» держал, так, на всякий случай. Интересно же получать много писем, особенно когда ты в армии. А письма она умела писать! Ей льстило, что такой видный парень — еще один! — так присох. Но и только! У любой симпатичной девушки в двадцать лет поклонников хоть отбавляй. О замужестве еще не думается. Самый главный, самый-самый еще не встретился. Он не похож на всех остальных. Какой он? Конечно, красивый, умный, талантливый. Он все умеет и все может.

Был ли самым главным человеком Юра? Ей казалось, что — да. Он был сдержан, немногословен, казался таким значительным. Он провожал ее до дому и на прощание целовал руку. А потом уходил. После она узнала, что уходил он к другой женщине. Но вот эта холодность и сдержанность будоражили ее, холодило сердце от мысли, что он может однажды совсем не пойти провожать, и она потеряет его, такого умного, талантливого, значительного. Людмила тянулась к нему, замечая, однако, и его преувеличенную заботу о своем здоровье, и его пренебрежительное отношение к товарищам, и насмешливые замечания по поводу ее неудавшейся прически. Все это неловким комком застревало в ней. Но как следует подумать об этом она почему-то боялась. Гнала от себя подобные мысли. Обо всем забывалось, когда он начинал рассказывать о своих будущих картинах, об импрессионистах, вел ее на выставку в картинную галерею, и она восхищенно смотрела, удивляясь таким познаниям совершенно незнакомого ей мира.

Людмила Александровна держала письма и удивлялась: сколько же может вместиться в какие-то совершенно неисторические пятнадцать лет! Она их прожила совсем не с тем мироощущением, с каким вступала в самостоятельную жизнь.

Годы и работа «ковали» из нее деловую женщину. Ничего не оставалось от девчонки, любившей бегать на танцплощадку, носившей яркие платья и беззаботно тратившей деньги на мороженое, когда до зарплаты оставались гроши, на которые предстояло жить неделю. Какими ничтожно мелкими казались ей теперь познания Юры об окружающем! За эти годы она не раз побывала за границей. Она неустанно насыщала себя информацией, и не только в области строительства. Ее эрудиции удивлялись, завидовали. Молодежь в институте звала ее «ходячей энциклопедией», проверив ее познания на отгадывании сложнейших кроссвордов. Женщины при ней никогда не затевали разговоров о кухне, и стоило ей появиться, как усердно начинали шелестеть бумажками. Потом она стала гипом и работала только с мужчинами. В ее проектной группе женщины не хотели работать сами, и это обстоятельство ее ничуть не огорчало. Никаких декретов, справок от врачей о болезни детей. Все четко расписано, железный режим: два часа работы, десять минут курения в форточку, никаких отлыниваний от командировок. Зато сроки не трещат, зато премии своим женам носят ежеквартально, и не жалкие рубли, а поездку, скажем, в Адлер.

В ее проектной группе не было текучести кадров, и, потратив однажды немало силы и здоровья на выбивание квартир своим подчиненным, она побывала на всех новосельях, знала, у кого сколько детей, терзала каждый год местком по поводу путевок в пионерлагеря и детсады. Мужчины были за ней как за каменной стеной, местом в проектной группе Людмилы Александровны дорожили. Они дарили, стесняясь, цветы Восьмого марта и в день ее рождения, и все шло своим чередом.

Людмила Александровна совершенствовала в себе целеустремленность, безжалостно отрывала от сердца привязанности, училась ходить в гости только по делу, отвергала всякое «не могу» и больше всего презирала человеческое безволие. Она могла понять и простить любой недостаток, но безвольного человека считала пустым местом. Безволие ассоциировалось с холеной бородкой, бесцельным валянием в постели до обеда и ничего не значащими обещаниями заработать много денег и поехать к морю.

— Любовь? — он хохотал и сковыривал прыщик перед зеркалом. — Истинной является лишь любовь матери. Остальное — плешь! Физиологическая совместимость — вот что толкает людей друг к другу.

Он часто рисовал ее, но, не закончив одного портрета, начинал другой, и таких набросков было великое множество в их небольшой, но захламленной подрамниками и какими-то набросками квартире. Она часто находила незаконченные портреты других женщин. Он небрежно отвечал, что это натурщицы, и просил не трогать, надеясь на близкое вдохновение. Оно все не приходило к нему, и ни одной законченной картины он не мог представить на выставку городских художников, брюзжал, что выставили такую бездарность его товарищей, и все говорил о той потрясающей вещи, которая зреет в его голове, а сам до обеда валялся в постели. И обещал, обещал заработать такие деньги, что все от зависти лопнут.

Людмила Александровна скоро поняла, что творила себе божество из ничтожества.

Она держала лист в косую линеечку, и вот теперь вместе с пачкой остальных писем оно составляло то прошлое, о котором не было ни времени, ни желания вспоминать. Оно оставалось ее личным маленьким прошлым, без которого можно вполне обойтись, отмахнуться, наконец, от него.

Тогда почему она совсем недавно обмерла, встретив похожего на Бориса парня? Она медленно доставала из конвертов письма и жадно вбирала мелкие аккуратные строчки.

«Мила! До сентября совсем немного времени. К Ноябрьским праздникам нас демобилизуют, и я останусь в твоем городе (если, конечно, ты захочешь). Никогда не думал, что последние месяцы службы в армии — самые трудные. Время тянется так медленно. Мне очень хочется, чтоб ты меня встретила из армии. Это скромное желание, и выполнить его в общем-то можно».

…Людмила Александровна прошлась по комнате, постояла у письменного стола, решительно выдвинула нижний ящик и достала сигареты. Курила она редко и только дома. Иногда могла за вечер выкурить полпачки, а иногда не прикасалась к сигаретам по нескольку месяцев. Это была слабость, которую она прощала себе безоговорочно. Пожелтевшие листки из ученических тетрадей лежали на диване. Строчки из них сбегали к ней торопливо, окружали плотным кольцом, не давали уйти от воспоминаний. И вдруг запахло земляникой, разогретым лесом, и она услышала голос Борьки.

— Наш детдом сначала был в деревне. Кругом лес, а в нем столько земляники! У нас была совсем молоденькая воспитательница. Мы друг друга к ней страшно ревновали. Когда шли в лес, старались как можно больше набрать ягод — для нее. Ты знаешь, вы с ней так похожи! Вот особенно сейчас, в лесу. Она заставляла нас самих есть ягоды, а мы ни одной ягодки себе. Бежим к ней с полными банками! Кто вперед! Она из каждой банки берет и приговаривает: первую на пенек, муравьишке, вторую — в рот, а третью — в корзинку. Нам это так нравилось. Она покупала в деревне молоко, теперь-то я понимаю, что на свои деньги, вела нас в столовую, и начинался настоящий пир. Ели ягоды с молоком, а она сидела в сторонке и смотрела на нас. Мне казалось, что это только моя мать, и ничья больше. Я старался побыстрей управиться, первым подбежать к ней и тихонько сказать: спасибо, мамочка. Наверно, каждый вот так подбегал и тихонько говорил, чтоб другие не услышали. Потом к ней явился моряк. Когда она уехала, то присылала письма, но я ни разу не ответил, дурачок. Не мог простить. Хотя мне ее не хватало, и, помню, даже не раз плакал.

И вдруг Людмила Александровна услышала и свой бесцветный голосок:

— Борь, а ты не опоздаешь в часть?

— Подумаешь! Отсижу на «губе»! Из-за такой девушки не грех. — Он подхватил ее на руки и посадил на поникшую березу. Близко-близко увидела его твердо очерченные губы и тут же удивилась их неожиданной мягкой теплоте. Он бережно целовал ее, затопляя душу Людмилы нежностью и светом.

— Ничего, ты понимаешь, ничего не надо. Только вот так… ты рядом… Я бы на самые трудные дела… Я бы мог горы свернуть! Понимаешь?…

Он гладил ее по голове, как маленькую, и Людмила удивлялась легкости его такой большой, сильной руки… И разве это не было признанием?

Ну почему, почему она решила тогда, что все это выдумка? Что это еще не любовь?

Бредовым сном теперь казался тот день, слова Бориса, уход его в часть и ее поспешная свадьба с Юрием.

Да! Именно тогда ушло от нее единственно важное, главное в ее жизни. Теперь-то она ясно поняла — ушла судьба.

Людмила Александровна курила сигарету за сигаретой, и вместе с дымной горечью в ней копилось острое сожаление о невозвратно потерянном.






ПАДЕРА


Осень в Тюмени — пора благодатная. Так уж получается, что летом, если много дождей, грязно, а если сушь — пыльно. К осени всех комаров то ли рыба проглотила, то ли наконец подсохли близлежащие болота и перестали множить этих двукрылых бомбардировщиков. Летом из-за них никакой нормальной жизни.

Приходит ядреный, желтый сентябрь, город хорошеет, закаты как пенка на хорошо томленном молоке, и все-то как сквозь розовую дымку проступает — летят розовые листья, начинает сверкать слюдой терразитовая штукатурка на стенах главковских зданий, которые летом давят серой своей массивностью. Лепятся у магазинов продавцы отсвечивающих розовым кедровых шишек, медленно краснеющих об эту пору помидоров, и сами-то продавцы розовые, довольные — запаслись, теперь вот доходно излишки сбывают.

Нина Ивановна любила осень вообще, а когда ей выпадало преподавать историю в пятом классе — в частности. Тогда сентябрь и далекие мифические герои Древней Эллады как бы трансформировались со всем тем розовым, что несла в себе тюменская осень, и первые месяцы нового учебного года она проживала особенно приподнято, состояние беспричинной эйфории продолжалось с утра до вечера, и все это устанавливало между ней и детьми мостик взаимопонимания, дружелюбия и причастности к некоей сказке.

Муж в эту пору чаще посмеивался над ней, а когда говорили, что Нина Ивановна вдруг похорошела, помолодела, девчонка девчонкой, муж отвечал на это:

— Ее за одну пятку детство до сих пор держит.

Он вообще давно усвоил покровительственно-ироничную интонацию в разговоре с ней и о ней. Она не огорчалась, скорей наоборот — он старше ее на целую историческую десятину, к тому же не физик и не лирик, а инженер по технике безопасности. Правда, он всегда говорил о себе: инженер, просто инженер, без всякой там техники и безопасности. Сперва она не придавала значения, но однажды, когда их телефон блокировали с соседским, пришел этот новый сосед, весь огромный, внушительный, с многослойным животом и пучеглазенькими двумя собачками на руках, благодаря Нину Ивановну за согласие на «блокаду», долго объясняя, как ему важно иметь телефон, потому что он — снабженец.

— Понимаете, институт нормальный закончил, инженер по образованию, а вот пришлось пойти в снабжение…

Он словно оправдывался и как-то реабилитировался за свое вроде неполноценное дело, а Нине Ивановне отчего-то было неловко за этого большого человека, такую же неловкость стала она испытывать и при словах мужа. «Разве дело в вывеске?» — думала она. А сын Юрка, досадуя на «блокаду» телефона, вопил, что снабженцу надо интенсивно бегать по пирсу и разгружать баржи, а не руководить этим процессом по телефону. И, наращивая потенциал отца, она стала рассказывать Юрке, как это важно — быть инженером по технике безопасности.

Осенью, а не весной Нина Ивановна спрашивала себя: что такое любовь, если смотреть на это с точки зрения тридцатипятилетней женщины. Она искала это слово в энциклопедическом словаре, но его там не было, зато нашла слова, которые стараются не произносить при детях. Сами по себе, если их произносить тет-а-тет, они несут нормальную смысловую нагрузку, но ими не манипулируют на уроках истории и даже литературы.

Зато директриса любила слово «рекреация», называя им углубления в коридоре, в которых не полагалось шуметь, бегать, затевать игру. В поисках слова «любовь» Нине Ивановне попалась и «рекреация». После очередного директорского разноса учеников Нина Ивановна легкомысленно заметила:

— А рекреация и служит для того, чтобы быть местом, где люди отдыхают как бог на душу положит. Иначе зачем же школе такие углубления?

Директриса пошла пятнами, на что Нина Ивановна не обратила никакого внимания, но когда та, не удержавшись, сказала, что прыгать надо в цирке, Нина Ивановна на другой день принесла словарь с подчеркнутым нужным словом. Хорошего после этого ничего не было: директриса сделала Нину Ивановну ответственной за лекторий для родителей в прикрепленном кинотеатре, ответственной за первичную ячейку общества «Знание» и ответственной за связь с детской комнатой милиции. Одновременно.

Муж опять поиронизировал: «Вези-вези! Они тебе спасибо скажут!» Ну и пусть не скажут, подумала про себя Нина Ивановна. Чем отдавать такие ответственные участки равнодушным людям, лучше она сама все будет тянуть.

Так вот, любовь ко всему, ко всем людям Нина Ивановна ощущала в себе осенью. Не найдя определения этому слову, по-своему решила: с мужем у них такие отношения, когда один без другого как река без берега, но может случиться и половодье, и тогда… Что — тогда, она ответить затруднялась, только моментально перед мысленным взором вставал Юрка.

Порой директриса, отчитывая нерадивых учеников, упрекала их в отсутствии серьезности, призывала «повзрослеть наконец, посерьезнеть», а Нина Ивановна даже холодела. Ей казалось, будто к ней директриса обращается из года в год с одним и тем же призывом, а она, историк, никак не может изнутри стать серьезной и очень взрослой. К тому же за годы работы в школе проверила, что серьезные с детства девочки и мальчики становятся скучными взрослыми людьми, вот непутевые — те как-то все в передовики выходят. Им в детстве мало забитых шайб, а во взрослом состоянии мало того, чего от них требуют нормы и параграфы. Они нормы и параграфы смещают. Так что своя у нее точка зрения выработалась на директрису, но она ей об этом никогда не говорила, жила, не заедая чужой жизни. Хватит с нее мужа.

Осенью Нина Ивановна по пути из школы домой набирала букет разных листьев. В доме пахло осенним мягким тленом, через несколько дней листки закручивались и шуршали, муж ругался, а Юрка спрашивал:

— Мамуля, а вот из таких листьев делают табак?

Нина Ивановна рассказывала, откуда взялся на Руси табак, и мужа неизменно тянуло пойти покурить, потому что Нина Ивановна рассказывала и о истории табакокурения не менее увлеченно, чем о Кассандре.

Наверное, она безотчетно и полузабыто несла в себе любовь к одному-единственному человеку — преподавателю истории Вавилону Спартаковичу. Его родители тоже были преподавателями истории, поэтому и имя у него было такое. В школе они его любовно называли Вавилоном, любили его рассказы о вассалах и даже не могли придумать «кликуху», хотя учителя географии сразу нарекли Гефестом. А вот Вавилон был просто Вавилоном, любимым и желанным вместе с его историей. Сразу, с пятого класса, все дружно записались в кружок краеведения. Мальчишки вскоре отсеялись, потому что Гефест организовал кружок военной подготовки, девчонки же прикипели к кружку краеведения. Высокий, стройный Вавилон, рассказывая об Аполлоне из Бельведер, был предметным подтверждением своего рассказа, а когда начал читать главы из своей неопубликованной книги о герое гражданской войны, девчонки онемели и горохом катились по адресам, указанным Вавилоном для записи воспоминаний героев гражданской войны в их поселке. Он им и удостоверения выдал. Первые в их жизни документы, где их уполномочили иметь дело с ветеранами от имени краеведческого кружка.

Кстати, удостоверение это — лист в четверть тетрадного, а на нем — на машинке! — напечатано, что она, Нина Ракшина, является членом краеведческого кружка и имеет полное право на расспросы ветеранов. Удостоверение это она сохранила. И лежит оно вместе с фотографией, на которой они всем кружком у памятника борцам революции.

В шестом классе они узнали, что школьная библиотекарша и жена Вавилона — один и тот же человек. Подслушав у дверей учительской, что Лидия Эльдаровна, жена Вавилона, такая-сякая, сразу поверили, что она такая-сякая, а вот Анфиса Андрияновна, их литератор, могла бы быть достойной парой. Но Анфису сразу отбросили, это им было ни к чему, как несвершившийся факт, зато в библиотеку зачастили, книги держали по целой четверти, Эльдаровна заходила в класс и кричала на девчонок, а они лишь злорадно улыбались. Вавилон Эльдаровну уговаривал, а они гордились — за них заступается! Но Эльдаровну из виду не выпускали ни на один день. Если та надевала новое платье, оно, определенно никому не нравилось, если приходила кое-как одетая — осуждали: неряха!

Все это было несущественным для Нины Ракшиной. Она вроде была с девчонками, а вроде и одна. Говорили-то несколько девчонок, особенно активных по части говоренья. Все не любили Эльдаровну, всем понятно, что она вообще кукла на ходулях, но ни одна не призналась бы, что все это из-за Вавилона. Это было коллективное чувство к Вавилону, коллективно все имели на него права, окажись одна пооткровенней и ляпни, скажем, что мечтала бы за Вавилона выйти замуж, ее бы затерроризировали почище Эльдаровны.

И только одна Нина Ракшина ходила след в след за Эльдаровной, вникая в ее преимущества перед собой. Ей нравились узкие, покатые плечи Эльдаровны, крохотные, какие-то детские руки, акающее произношение, не то что у них говорили «ото-то», она как бы примеряла на себя все, что несла на себе Эльдаровна, противясь всему живому и исходящему от сути этой женщины. Нина Ракшина стала любить домашнее одиночество. Распахивая дверцы шифоньера, подолгу стояла перед вставленным вовнутрь дверцы зеркалом. В платье, без него. Найдя в журнале «Здоровье» допустимые размеры, в сантиметрах, окружности шеи, икры ноги, бедра, талии, измеряла себя. И к восьмому классу все чаще оставалась довольной — стандарт!

Она твердо решила стать историком и приехать работать в их школу, к Вавилону. Но уже на первом курсе института узнала, что Вавилона назначили директором школы в совхозе. А потом свернулась калачиком и задремала эта ее любовь к Вавилону. Миша, ставший впоследствии мужем, даже не догадывался, какие любовные муки испытала Нина еще в школе, а лет этак через пять семейной их жизни стал упрекать в холодности, но сам же и утешился скоро:

— Это еще как посмотреть! Вон, Слащева-то со своим темпераментом, гляди ты, рога Петьке наставила! — И совсем заглох, зачах со своими проявлениями чувств. Стабильно, к Восьмому марта, таскал флакон «Красной Москвы», к дню рождения — отрез на платье, и как-то так получалось, что все больше синей расцветки, а Нина Ивановна любила тона осени — от горчичного до приглушенно-рыжего. Но муж таки носил васильки и поднебесье, ничуть не интересуясь, почему она ни одного отреза так и не пустила в дело. Впрочем, мужем она хвалилась! У всех такие неумехи, а ее Мишка сам пол в кухне поменял. Как же, по нынешним временам достоинство неоценимое! И вообще — чем плох? О Вавилоне Спартаковиче она не вспоминала, то есть ей не с кем было о нем вспоминать. Она сама постоянно нет-нет да и уколется мыслью о нем. Вот так он рассказывал нам эту тему. Вот так он естественно садился с кем-нибудь рядом на пустое место за партой и тихо сидел, пока они писали самостоятельную работу. Он за ними никогда не шпионил, он был уверен, что никто «не слизывает» с учебника. И эти уколы-воспоминания оставляли неприятное понимание, что в ее жизни что-то не так, она приходила домой с надеждой на Мишу, мужа своего, звала погулять, а он отшучивался и посылал гулять их с Юркой. С Юркой было интересно, но в какую-то часть души словно пробку вгоняли, и состояние тоскливой безысходности наваливалось на нее. Юрка целовал так нежно и обнимал за шею так крепко, что, и засыпая, Нина Ивановна помнила объятия сына и засыпала вполне счастливым человеком.

Однако все чаще ее стала посещать мысль о письме Вавилону Спартаковичу. Нет, она изжила начисто все девичьи восторги Вавилоном-мужчиной. Ей нужно было поговорить с ним хотя бы в письмах для восстановления или приобретения душевного равновесия, выбросить пробку и дать простор мыслям и чувствам.

Не так-то уж далеко был от нее Вавилон. Всего каких-то неисторических сто километров от Тюмени — вот и его совхоз, где он директорствует. Должно быть, он теперь уж перед пенсией, с грустью думала Нина Ивановна. Боже ты мой, сколь быстротечно время! И с девчонками не виделась, и Вавилона забыла. Эпистолярная культура увяла, пишут «живем по-прежнему». А как — по-прежнему-то? Если лет этак пятнадцать вообще не виделись? Словом, разогрела Нина Ивановна себя до сентиментальности. Села и письмо Вавилону написала.

Вавилон Спартакович порадовался, что Нина Ивановна занимается поиском вместе со своим пятым «а» и пожелал неуспокоенности и горячего нетерпения сделать жизнь лучше, чем она есть на самом деле. Кстати, Нина Ивановна передавала привет и Лидин Эльдаровне. Наверное, Вавилон просто передал этот привет и забыл передать ответный.

Да, это было здорово — получить письмо от учителя. Жаль только, что он уже не в школе, а в парткоме совхоза. Но тут же она одернула себя: это же авангард совхоза!

Написав первое письмо, она как бы пар выпустила, ей хватило радости от ответа, от того, что учитель жив-здоров. Потом посылала открытки к праздникам с неизменным поклоном Лидии Эльдаровне. Все это было дополнением к осенней эйфории, и весь год, до следующей осени, Нина Ивановна жила без обид на мужа Мишу. К тому же он однажды спокойно сказал:

— Кстати, тебе не идут цвета табачного оттенка. Ты как солдат.

Она сначала обиделась, а потом достала, когда никого дома не было, один из отрезов с васильками, прикинула и обнаружила, что васильки ее прямо-таки оживляют. Вечером того дня она затаенно-любопытствующе разглядывала Мишу и нашла, что он вполне «на уровне». Но потом опять потекли дни, недели и так вплотную до того дня в конце сентября, когда раздался телефонный звонок и почти неизменившийся голос Вавилона Спартаковича спросил, может ли он прямо сейчас приехать к ней?

— Конечно! — воскликнула Нина Ивановна.

Она заметалась по квартире. Достала свое удостоверение из краеведческого кружка, фото у памятника. Выметала из холодильника все, что натаскал Мишка в свободное от работы время, и подлетела к зеркалу. Ей очень хотелось быть в форменном коричневом платье и фартуке, с бантиками в косах, но волосы торчали короткой стрижкой, тогда она решила быть строгой, деловой — учителем «на полном серьезе».

Едва он переступил порог квартиры, вся серьезность Нины Ивановны прошла. Она неподдельно радовалась, не находя перемен в Вавилоне Спартаковиче. А он почему-то очень этому обрадовался и все спрашивал: «Правда?»

— Правда, вы ни капельки не изменились! Седина у вас и тогда была, высокие не полнеют так, как коренастые, словом, вы остались Аполлоном!

Ей очень хотелось поговорить о школе своей, о школе современной, ее мучило несовершенство программы обучения в старших классах. Она хотела выговориться, пожаловаться на то, что скопилось много экспонатов, а директриса все не может найти помещения для школьного музея. И тут Вавилон Спартакович даст совет, даст направление. Но он как-то странно молчал. Взглядывал на Нину Ивановну. И она обеспокоилась.

— Ну как там Лидия Эльдаровна?

— Да ничего, спасибо.

— На пенсии?

— На пенсии.

— Наверное, все так же много читает? — Нина Ивановна знала, что у них не было и нет детей, и теперь, оглядываясь на школьные годы, она все чаще вспоминала, что именно Лидия Эльдаровна и формировала ее тягу к истории, припасая к ее приходу исторические романы.

— Она теперь больше пишет.

— Что же, вместе небось над исторической повестью работаете?

— Знаешь, Ниночка, мы ведь с ней не живем.

— К-как это? — В ее взрослом сознании Вавилон и Эльдаровна были неразделимы, едины, как памятник архитектуры.

— Вот так — не живем. Как случается в жизни? Встретил другую, полюбил. А она теперь вот пишет туда-сюда.

— Куда — туда-сюда?

— Ну, везде. А мне давно надо бы уйти. Что это за жизнь — без детей? Кстати, Люда твоя одногодка! — Вавилон Спартакович оценивающе оглядел Нину Ивановну. — Только ты взрослей ее выглядишь.

— О, в нашем возрасте уже говорят — старей.

А сама думала: дикость какая-то!

— Ну, а ты как считаешь, правильно я сделал? Меня-то все в совхозе осуждают, с работы пришлось уйти, ну и другие неприятности, Лиде все оставил. Но она собирается в Тюмень, у нее тут родственники…

Они еще о каких-то деталях говорили, и разговор этот был похож на пеструю мозаику, которая тут же распалась с уходом Вавилона Спартаковича.

Зачем? Зачем она ему написала прошлой осенью? Жила бы ощущением детства, восторженно-романтично вспоминала Вавилона, не обращая внимания на то, что забыла размытые временем черты лица Эльдаровны.

А теперь она неотступно думала о Лидии Эльдаровне, и память не расставалась с тем, что сохранилось в ее глубинах. Это был какой-то запутанный клубок мыслей, обрывки и очень длинные, а между тем в сердце словно кто гвоздиком ковырялся и было отчего-то стыдно, словно ей предлагали посмотреть весь мир, а она лишь высовывалась в форточку наспех, понимая, что теряет многое, а сделать с собой ничего не может. Стыдно было того, что именно с ней пришел советоваться Вавилон, да и то не советоваться, а самоутверждаться.

Вечером она плакала, а Миша нервничал. Потом пообещал сходить объясниться с директрисой, но тут Нина Ивановна выкрикнула, что он ничего не знает и не понимает, но Миша ответил, что все знает и понимает, если ему объясняют по-человечески.

И Нина Ивановна объяснила. Она показывала Мише, а не Вавилону удостоверение, фото, рассказывала до самой полночи о кружке, о своей любви к Вавилону.

— Ну, рыбка ты моя, все в кого-нибудь в школе влюбляются. Я был влюблен в седьмом в Светку Зыкову, в восьмом она на две головы меня обросла, вот и вся любовь. Это жизнь, и пора даже пятку выдернуть из детства.

Нина Ивановна вроде понимала, что муж все правильно говорит, но согласиться не могла. А как же идеалы? Как же святое чувство к любимому учителю?

— Но он же не просто учитель. Пойми ты! Он же еще и мужик. Не утоленный отцовством мужик! — доказывал, пыхая «беломориной», муж.

Она притихла, уткнувшись в его плечо, обняв за шею, припав всем телом к его горячему боку. Она понимала — с Мишкой надежно, Мишка все умеет объяснить с точки зрения житейской философии. Он и в технике безопасности работает потому, что много командировок на Север. Оттуда он привозит клюкву и бруснику, кедровые орехи и рыбу. Работа — на его полсилы. А зачем ему еще какую-то другую? Гореть синим пламенем на работе и ничего не доносить в себе до дому? Вот уж дурость! А кто с сыном будет каравеллы мастерить? Нина Ивановна понять могла, но вот принять все эту «жертвенность» мужа как-то не хотелось. Может, с жиру она бесится, как принято говорить про женщин, у которых мужья не пьют, не курят, влево-вправо не суются, а они все недовольны?

Незаметно она уснула. А утром вышла из дома и увидела, что листьями за ночь сильно завалило асфальтовую дорожку. Чуть движение, малый порыв ветра — и срываются новые листья. И вдруг из глубины памяти выплыло лицо бабушки. Бабушка, провожая Нину в школу, выглянула в окно и пожалела внучку:

— Ох, Нинка, дождина на дворе, ветрина. Така ли падера! — и велела одеваться теплее.

Она отчетливо вспомнила то давнее утро, когда шла под дождем в школу, а мокрые листья шлепались под ноги, липли к щекам, к обнаженным рукам. Хотелось, чтобы это побыстрее кончилось, а порывы ветра, как назло, шлепали о тело тяжелые листья.

Забытое словно придвинулось, опахнуло холодом. Нина Ивановна вспомнила о письме школьной подруги Надьки Деминой, приглашавшей приехать с сыном на зимние каникулы. Все же, мол, почти двадцать лет не виделись.

Нина Ивановна зябко поежилась, передернула, как в ознобе, плечами и вслух сказала:

— Никогда!






ЛЮБУШКА-ЛЮБАНЯ


В тридцать седьмом году с Сибирского тракта в Куярову частенько сворачивали заночевать проезжие люди. Заночевав, порой так и оставались. Заметно прибавилось в деревне тогда народу.

Кузьмичевы, мать с дочерью, ехали в Калачинск поездом. Знали: где-то за Омском этот провинциальный городок.

Люба закончила музыкальное училище. Взяла с собой скрипку да книги по музыке.

Поезд тащился медленно. Варвара Максимовна в пути расхворалась, почернела лицом и не могла есть. Решили на одной из станций сойти и переждать нездоровье.

Станция была маленькая, только их «пятьсот веселый», самый медленный, и останавливался. На станции из вагона с узлами и узелочками вывалилась и бабка Емельянова. В Куяровой ее звали Военной. Из-за сыновей. Четыре сына у нее служили в Красной Армии (с гражданской задержались на военной службе). Вот и разъезжала она то к одному, то к другому. Мужа бандиты закололи вилами, когда он сено для коммуны метал. Его же вилами и порешили.

Военная огляделась по сторонам, хотя знала, что в осеннюю пору редко кто из деревенских покидает деревню. Взгляд ее натолкнулся на двух городских женщин, и она живо откликнулась на чужую беду.

— Я тебя выхожу, бабонька. Травками выпою, банькой выправлю. Душа у тебя надорвалась. А до деревни недалечко, верст пять будет. Добредем, докатимся. А про мужика твого мой старший, Лаврентий, узнает. Пропишем ему, он и узнает. Толковый он, при большом начальстве служит, охвицер, именную саблю имеет. Доковыряется, все до званья узнает, — шла и приговаривала бабка.

В маленькой избушке пахло богородской травой и полынью.

— Вот вам горенка, а я печь люблю. Обыгаетесь, расправитесь, — снимая с себя нарядное платье и складывая в сундук сыновьи подарки, наговаривала бабка.

Она мигом вытопила баньку во дворе, набросала на полок каких-то трав, плеснула на них кипятком и оставила баньку наполняться здоровым духом.

Варвара Максимовна едва дошла до горячей баньки. А бабка знай плещет на каменья квас, знай охаживает ее веником с полынью. Варвара Максимовна развеселилась от бабкиной страсти, лежит, постанывает. Ноздри щекочет запах трав.

— У тебя в сердце пробка из крови образовалась, промб, надо его выгнать. А то он ноет, ноет, а по всему телу боль. Когда мово старика убили, я кажинный день ходила париться. Раскинусь на траве, слезы легкие, а в сердце камень тает, тает. Так и сон пришел, так и выходила себя. А кто, окромя человека, силу в себя вернет? Можно и окаменеть без пользы. До припадков сам себя человек доводит. А ты про хорошее думай, руками-ногами двигай, гоняй кровь. У тебя вон и девка еще не пристроена, Любаня-то. Сейчас и ее на полок. Сейчас и ее разнуздаю.

Вот так и вернула Кузьмичевых к жизни бабка Емельянова. Где кусок мяса сварят, а где сухарницей да черемуховой помакухой обойдутся.

Любаня устроилась учительницей в деревенскую школу. Приходу ее обрадовались, учителей не хватало, а тут человек сам пришел из города да еще с таким большим по тем временам образованием. Еще и со скрипкой! Уроки пения ввели. Ожила школа.

А теплыми вечерами дочь с матерью выходили на крыльцо и пели песни.

Многие парни в деревне заглядывались на Любаню. Но — робели. Глядеть глядели, а вот чтоб заговорить или на вечерки позвать — не хватало смелости.

Но один нашелся храбрый, Василий Сафронов. Учился он в школе крестьянской молодежи. Парень видный, крепкий, плечи широкущие, несет с реки воду — бадьи двумя стаканами болтаются в руках. Цену себе знает: не каждого в ШКМ пошлют учиться! Зря, что ли, частушку сложили:

В шэкээме дым идет,
Видно, печка топится.
Мой миленок там живет.
Мне туда же хочется.

Приехал на каникулы Василий и услыхал, как Любаня ребятишкам в школе на скрипке играет. Выглядел ее, когда на работу шла. Обомлел от радости. Спит вполглаза, ест без аппетита, все Любаня перед глазами. С тем и уехал парень в школу полеводства на учебу. Год едва скоротал. Выучился на агронома. Приехал в Куярову свой специалист. На работу и с работы — мимо школы.

Любаня ходила как по струночке, даже коса на спине не шелохнется. Девчата в ее возрасте про женихов да наряды, а она серьезная, на парней никакого внимания. В городе, поди, оставила суженого. И такая робость навалилась — не продохнуть! Другие девки-пересмешницы сами со своей любовью виснут, а эта только книжечки почитывает и знать ничего не хочет. Так и стали говорить в деревне, что, мол, гордячка учительница. Не замечает такого парня, куда остальным!

Женихаться пора Василию, мать про невесту уши прожужжала.

— Любу бы вот в дом, — скажет матери Василий со вздохом.

— Деревенских, что ли, мало? Ни кола ни двора, одна гордость да скрипка.

Видя, как бешено начинал сверкать глазами сын, шла на попятную:

— Ты тоже парень при деле, не обмороженный. Пара вы ничего. Гуляли с ней? — и, жалея сына, замолкала.

Осенью мать и вовсе покоя с женитьбой не стала давать. И решился Василий — свататься!

На кузьмушки выпал глубокий снег, а солнышко плеснуло по крышам и закапало, как весной. По деревенскому обычаю, изжарили гуся перед сватовством. Невеста, ежели согласна, разрезает его, лапки жениху подает, себе крылышки отрезает. Сваху взяли опытную. Ввечеру идут в избу бабки Емельяновой. Сваха гуся на стол, а сама притчу свою начинает: «Летел сокол по ясну небушку…» Василий стоит сам не свой, стыдно, сердце вот-вот выскочит.

Любаня на Василия и не смотрит. Взяла нож и отрезала голову гусиную. «Может, обычая не знает нашего», — подумалось наспех Василию. А Любаня подходит, подает ему голову гусиную и шепчет на ухо: «Хороший вы, Вася, но не позвольте над собой так же расправиться». Василий из избы как ошпаренный выскочил. Обида и злость сердце захлестнули. «Навеки потерял Любу-Любушку!» Бежал за огороды, к реке, всю ночь там просидел.

А вскорости мать сосватала ему свою, деревенскую.

— Перемелется, Вася, мука будет. Пить еще начнешь с тоски. А я тебе девку нашла — огонь, враз позабудешь про всех! Молодо-зелено, погулять велено, а ты как красна девка сохнешь.

Мать будто жерновами стискивала его сердце, выжимая еще более злую тоску. С;отчаяния и женился зимой Василий. А Любаня, как огонечек в чужом окошке, вроде и рядом, а руки протянуть нельзя.

Жена и вправду во всем угодница. Пообмялся Василий. Жалеючи вроде, а все равно дело довел до сына. А тут война. Тут и бабу молодую с ребенком оставлять горько. В первую партию и попал. Идет по деревне, жену воберучь держит вместе с сыном, а глазом косит по сторонам. И что же? Видит, бабка Военная и Варвара Максимовна слезами заливаются. А Любушка-Любаня футляр со скрипкой держит и медленно идет следом за мужиками. Остановился от такой неожиданной картины Василий. Оставил свое семейство и — к Любане.

— Ты чего задумала, голубка моя? — смотрит на нее, боится поверить, что и она с ними.

— На фронт я, Вася. Так надо. Иначе жить не смогу спокойно. Прости, если обидела нечаянным словом. Не хотела я посмеяться, а вышло-то вон как. — Стоит, головку набок склонила, коса короной. — Встретимся после войны, детей твоих музыке учить буду. А нет — так не поминай лихом, Вася-Василек. — И пошла догонять мужиков.

— Дак что же ты мне, окаянному, ждать не велела, отреклась от меня! — дышал он ей жарко в затылок.

Казнился Василий до самого города, без памяти в эшелон втиснулся. Все перед ним Любаня и последний их разговор на перроне.

— Живи! Живи, голубка моя! И я выживу. Ты только живи, свети мне. Молиться на тебя буду, только живи! — он, не стесняясь, плакал. Никто не обращал на них внимания. Обтекал его стонущий поток людей, горе было одно и дорога одна — на фронт.

— Может, и встретимся где, Вася. Я теперь тоже ваша, деревенская. Обрадуюсь каждому знакомому лицу. Ну, Вася-Василек, давай прощаться будем.

— Прощаться… — он растерянно смотрел на нее. Неужели все это на самом деле: и перрон, и состав с товарными вагонами, и война, и Люба с такой ненужной здесь скрипкой? Он бережно взял в ладони ее голову.

…И увидел стога в далеком поле, через заснеженную тишину потянулся губами к ее лицу и почувствовал запах трав. Он поцеловал, и в него влилась дикая жажда жизни. Он боялся потерять тишину, утоляя жажду, заполнял ею сердце, и чем дальше убегали от него стога, тем явственней проступали черты любимого лица. Оглушенный этой тишиной и близостью ее губ, он ехал все дальше от родной деревни…

Куярова вязала варежки для фронта, растила детей, причитала над похоронками и ждала конца войны.

Крепилась бабка Емельянова, когда двух сынов не стало. После третьей похоронки слегла. Варвара Максимовна и баню ей топила, и травы запаривала. Все без пользы. Отходила Военная на земле, растаяла вместе с последним мартовским снегом. Родней родного была бабка Варваре Максимовне, и кручинилась она по-родственному. И боль свою перемогала в одиночку. Каждая семья в деревне замирала перед приходом почтальонки, а Варвара Максимовна и по ночам все чего-то ждала. Может, стука в окошко, легкого, родного, долгожданного. Писем от Любы не было. Год война. Второй. По-старушечьи повяжется Варвара Максимовна да с бабами в поле. И вполовину век свой не извела, а старуха старухой. Не выдержало сердце. Тут же, в борозде, прилегла на картофельную ботву и больше не встала. Похоронили ее бабы, окна избы крест-накрест заколотили досками, и снова потекли тягучие дни ожидания.

Кончилась война. Василий живой, только пишет, что направили его на разминирование под Старую Руссу. Всю войну сапером прошел, многих друзей потерял, а сам после госпиталей, подлатанный, снова шел на запад. Главное, война кончилась. Жена и не ведает, что такое мины с нарушенным порядком, ждет-поджидает своего Василия. И пришел он, порванный миной, с негнущейся ногой и осколками под ребрами. Жена его гимнастерку стирать собралась, медаль за медалью на стол складывает, сын ордена на игрушки было взял, да цыкнул отец строго, сын — под стол.

Но отец сидор развязал, длинные, как карандаши, конфеты достал. Тут и страх под столом остался, взгромоздился мальчишка к отцу на колени и щетину на бороде щупает — экое диво, колючий отец!

Ему бы, Василию-то, ближе к ночи жену приласкать, а он — за ворота. До избы бабки Емельяновой дошел. Видит — свет. На окнах и занавесок нет. А у печки его Любушка-Любаня мальчонку маленького купает. Улыбается, разговаривает с малышом. Резануло по сердцу Василия от такой картины, и пошел прочь, к бабе своей. Пил припасенный ею самогон, хмель волнами расползался по его израненному телу и снова отступал. Весь самогон выпил, а жена рядышком, не торопит Василия. Куда теперь? Пришел! Свой, жданный и желанный. А та, та-то гордячка, вот те на! С ребенком вернулась! Новость эту во всех деревенских домах в один вечер обговорили, да и на потом еще осталось. А она ничего, ходит и голову не опускает. А Василий — вот он, с женой своей, рядышком. Не сегодня, так завтра прорастет в нем мужицкое. Так-то сидела и думала жена Василия. Тяжелела телом всю ночь рядом с ним, глаз не сомкнула, а утром принарядилась да к печке стала. Ворот поглубже расстегнула, мальчонку отправила к матери своей. Свекровь догадливо ушла, надолго небось. Пора бы и Василию вставать. Ждет жена, украдкой слезу смахивает, а улыбку на случай держит. Отдохнул Василий, домом за ночь пропитался, вышел к передпечке и блин за блином в рот кладет. На бабу свою поглядывает, лицом добреет. Вот так и отмяк Василий…

Любаня ни словом ни делом к нему. Работает в школе, сына воспитывает, время не торопит. Война и не вставала будто под ее окнами, все такая же спокойная, статью ровная. Девка и девка. Дивится Василий, как увидит ее. До чего ж природа заласкала тело Любушки-Любани, даже роды никакого следа не оставили. Так и шло, так и катилось.

Что Люба, то и Василий вступили в партию еще на фронте. В одной теперь парторганизации, общие заботы. Избрали их как-то делегатами на районную конференцию. Добирались каждый своим транспортом. Все шло своим чередом. Под занавес дело. И предоставляют слово военкому. Слушает Василий и ушам не верит. Награждают Любушку-Любаню орденом Отечественной войны первой степени. Едва, мол, нашла награда ее. И про то рассказал, как разведчица Люба со своей скрипкой прошла по немецким тылам Белоруссии и питала своими сведениями партизанские соединения.

— А еще тут письмо вам, товарищ Кузьмичева, просил передать его бывший командир соединения. Очень интересовался каким-то мальчиком, которого вы спасли. Но он, наверное, пишет вам об этом.

Долго аплодировали делегаты, когда Люба с орденом на лацкане жакета возвращалась на место. А Василий сидел, немел в этом шуме. И как тогда, на вокзале, он хотел тишины.

Всю войну нес в сердце свою Любушку. Она, может, и уберегла его среди мин. Пришел домой и опять так быстро, так спокойно отказался от нее. И про мальчонку все понял. Сколько видел таких на улицах разоренных немцами городов. А вот поди ж ты! Про других все знал, а про Любушку опять ничего! Да и пусть бы ребенок ее, что ж тут такого? Убеждал себя запоздало.

Где ж она, любовь твоя, Василий?! Все кричало в нем, метил себя страшными словами, но понимал: навсегда потерял он Любушку-Любаню. Так и будет жить около, да не вместе.

Она тронула его за рукав.

— Ты чего сидишь? Все давно ушли. Там полуторка ждет.

Он знобко передернул плечами. Тело болело, как избитое. Всю дорогу молчал. К самому кадыку подкатывали слова, и он их сглатывал, сглатывал, только кадык бегал вверх-вниз. Лишние слова, ни к чему они. Замерло все в Василии. Навсегда поселилась в нем глухая каменная боль…

…Она стала директором школы. И видел ее Василий на тропках да на дорогах. Чудилось: от волос Любушки-Любани разбегаются по сторонам лучики, светится она вся, чем реже видел ее, тем больше слепило глаза это сияние. Дети у него росли погодками. Пятеро. Он как бы растворился в них. Притих. С утра до ночи пропадал на пасеке. И никто не догадывался, что ищет он в лесной тишине ту, перронную тишину. Иногда он прикрывал глаза и, как слепец, прямо перед собой протягивал руки ладонями внутрь. Светлел лицом, а пальцы его медленно двигались, повторяя какие-то забытые движения. Он будто гладил что-то нежно, трепетно. А потом бросал в эти ладони свое лицо и долго-долго сидел так…






ЛОГЕЕВЫ КОНИ


Рия Логеевна Гребнева в Куяровой всем известный человек. Как после войны избрали ее первый раз председателем сельсовета, так и работает по сей день. Дети в деревне зовут ее тетей Рией, старики — Рийкой, а кто в сельсовет по делу — Рией Логеевной. Строгое у нее имя. Хоть и короткое. И главное уж очень подходит к ней. Решит или скажет что — как отрубит. Немногословна, но правду-матушку в глаза говорит, не считаясь, ни с чином, ни с положением. В паспорте полное имя Гребневой едва помещается в строчку. И звучит не только строже, но красивей, торжественней. Звучит как гимн — РЕ-ВО-ЛЮ-ЦИ-Я! Революция Логеевна. Вокруг имени этого в далеком, ушедшем в историю году у деревенских сколько разговоров было! Сама Рия Логеевна, конечно, не может помнить об этом. Росла любимицей отца своего Логея, звал он ее ласково — Риюшкой, Июшкой. Теплое это имя множилось эхом в ночи, когда отец садился на краешек кровати, гладил ее по голове своей большой, заскорузлой ладонью и говорил:

— Июшка, курносый нос, спать уклалася. Ночь крылышки под подушку к ней спрятала. Сны Июшке сладки показывает. А как проснется дочушка — пимки ей тятенька красненьки на ножки наденет, и побежит она по деревне быстрехоньки в новых пимках. А кто пимки Июшке скатал? А тятенька!

И засыпала девочка под неторопливый говор Логея. Так из детства и принесла свое короткое имя. Но часто, уже будучи невестой, ловила она на себе долгий, задумчивый взгляд отца. Будто смотрел он на нее, а видел что-то очень далекое и беспокойное, потому что взгляд его сперва строжал, а потом в глаза, словно в два только что выкопанных колодца, быстро набегала влага, а он, не замечая ее, все так же неотрывно смотрел и смотрел на дочь…



В наследство Логею отец оставил просторный дом с пимокатным производством. В деревне у многих такие дома — по-сибирски крепкие, «из всего дерева». А вот пимокат Логей был один на всю волость. Большой с виду дом у Гребневых, а места скоро не стало хватать. Пока пять ребят было, места на полатях всем хватало. Мать Логея, Феоктиста, на голбце доживала, а Логей с женой Анной спать уходили в чистую горницу. Горница была большая. С горой сундуков, с фикусом, подпирающим потолок, с высокой кроватью в никелированных шишечках по бокам и горой подушек. Но спали Логей с Анной на полу, оберегая фасон кровати и сохраняя ее парадное состояние для праздников. К тому же, уработавшись в пимокатне, Логей охотнее спал на старом тулупе, а не на отбеленных Анной холщовых простынях. Так во веки вечные было: перед праздником выхолить тело в жаркой бане, а потом и на перину. А в будний день — разве бары разлеживаться на пуховой перине? Сунулся на пол, сколько надо, дал отдых телу, а утром спозаранку словно шилья тебе под бока: от пола подбросило — и айда в пимокатню.

Доходное ремесло у Логея. Три фунта шерсти на валенки приносили, фунт за работу да горшок масла. Сходная цена. А пимы Логей делал на совесть. Мастер — цену себе знал. В третьем колене пимокат. Мужики все больше просили катать пимы за колено, некрашеные, мягкие, с малой толикой кислоты. Бабы же любили крашеные, цветные, но больше добивались чесанок из белой шерсти.

Увозил Логей и на ярмарку свои катанки. Их там ждали и брали нарасхват. А как задумал он пристрой делать к избе, так и вовсе перестал из пимокатни выходить. Чуть свободная минута — обойдет дом со всех сторон — примеривается, как лучше к нему с пристроем подступиться. «И что так строим? — подумает. — Большой дом, да бестолковый. Эва! Из холодных сеней — двери в теплые сени. К чему? Теплые сени дом на две части делят. К чему? — опять удивлялся он. — По леву руку двери в чистую избу — горницу. По праву — в буднюю, с лавками, голбцем и полатями. Ишь ты! — думает он. Как в тереме! Теплые сени. Куда бы лучше из них каку боковушку изладить, для старших ребят. А то и девки и парни — все на полатях. Не дело!» — решал он озабоченно и снова спешил в пимокатню. Всю шерсть извел, продал на ярмарке пимы и созвал помочь — сделали пристрой.

Дни бегут, как бусинки на нитку нижутся. Дни на дни, годы на годы. Старшие стали жениться. Опять тесно! И пошли Гребневы строиться за реку. До них никто не решался отделяться от деревни. А зря! Место за рекой Пышминкой на угоре, красивое, земля ядреная, жирная. К шестнадцатому году улица-односторонка образовалась за рекой. Вот как Гребневы размахнулись!

Девять сыновей осталось в живых у Анны. Уж в возрасте, а все не угомонятся. Уж внуки у пяти старших, а ей все нипочем! В шестнадцатом понесла снова. Рано они с Логеем поженились, много чего успели за годы семейной жизни. А вот мечтала о девчонке Анна. И все надеялась. Феоктиста, мать Логеева, со своего голбца все реже и реже слазила. «Зажилась старуха», — говорили в деревне. Девяносто третий год пошел, а хоть бы охнула раз. Ничего у нее не болит, только ноги стали подламываться на ходьбе. А так жизнью старуха была довольна. Старание Анны насчет детей одобряла. Логея-то она сама на сорок восьмом принесла. Младший, заскребышек. Любимый. Они с Захаром, считай, полдеревни создали. Тринадцать ребят в живых осталось. Вырастили, отделили, как полагается, построиться помогли. От тех тоже густо семя взошло. Теперь праправнуков бабке и в добром бы уме не упомнить. Да и Куярова разрослась так, что если б бабка Феоктиста прошлась по деревне, то и не узнала бы. Сибирский тракт рядом. Многие в деревне оставались. Место красивое, богатое. Вроде Сибирь — а хлеб родится хорошо. Удивлялись волжане, удивлялись и ахали на щедрость сибирских лесов. Сытой жизни искали и находили ее, избив о землю руки.

Весть о революции прокатилась по деревням вдоль тракта на ходкой телеге. В Куярову ее привез заезжий человек. Поговорили мужики, не очень-то понимая, что к чему, и продолжали жить, как жили. Логей — тоже. Валенки завсегда людям нужны. Хоть при царе, хоть при новой власти, думал Логей. Он не богатей, не то что Миронка Сидоров. Это к Миронке люди в «строк» уходили, чтоб отработать семена или ремонт своего дома. А он, Логей, сам свою копейку всю жизнь зарабатывал, п люди от него со светлым лицом уходили — угодил, и славу богу! Он для общества, и общество для него.

В восемнадцатом, когда белочехи мятеж подняли, из Куяровой исчез Миронка Сидоров. Сказывали, банду организовал в помощь белочехам и шастает по деревням, комбеды истребляет. Но в деревне своей не показывался. Вообще в их деревне на удивление было тихо, будто и не касались Куяровой все эти страсти.

И в девятнадцатом Логей спокойно катал валенки. Летом лишь, когда Колчака обратно гнали, заголосила деревня. Голодные колчаковцы ничем не брезговали, а Куярову — так словно специально в резерв себе оставили. Истошно вопили подсвинки, голосили бабы, убегали, дичая, гуси, куры, овцы…

Тут и объявился в деревне Миронка. Логей его сперва и не признал: был такой осанистый, важный, ухоженный кулак, а тут не борода — клок пакли болтается, лицо все в синих прожилках от пьянки бесконечной и беспутства. Не Логей ходил специально глядеть на Миронку. Нет. Сам объявился в избе Гребневых. Не один, с казаком. Не здешних мастей, не здешнего говора казак. Нахальный, ухмылистый. А Миронка как хозяин в избу забежал, растворяя дверь перед казаком:

— Ваше благородь! Вот он никак к красным внимания не проявлял. Спокойный мужик.

— Пойдешь, чалдон, к нам в обоз! — важно сказал казак. — Мы потери понесли, надо раненых везти, провиант. Лошади есть? — строго спросил он Логея.

— Да как не быть, ваше благородь! Две у него, да у сыновей забрать можно, — ответил за Логея бандит.

— Не могу, — коротко сказал Логей. — Скоро огород убирать. Пимы людям надо…

— Как разговариваешь, когда тебе военный приказ! — Миронка наскочил на Логея.

— А так, Мирон. Не пойду. Ни к чему мне.

— Мы Расею освобождаем, кровь льем, а ты бунтовать, — казак будто уговаривал Логея. — Вот тебе деньги. Катеринки, между протчим. Возвернем царя — при больших деньгах очутишься.

То ли деньги, целая пачка катеринок, заворожили Логея, то ли понял, что бесполезно упираться, да и не стрелять зовут, в обоз, до Омска только, но Логей, поколебавшись немного, деньги взял.

— Вот и весь сказ, — заулыбался казак. — Чалдоны жадные.

— Да что ты, Логей, что делаешь? — бросилась к Логею Анна. — Да как же мы-то, Логей? Как же я-то?! — опустила вниз лицо, словно без стеснения, словно обезумев, приглашая мужиков посмотреть на огромный свой живот. — Убьют тебя, кормилец ты наш, — запричитала Анна, повиснув на Логее.

— Пошли! — кивнул на дверь Миронка.

До самых ворот цеплялась Анна за Логеевы руки. Он сначала тихонько успокаивал ее, скупо оглаживая растрепавшиеся ее волосы, потом, будто стыдясь мужиков, стал молча отдирать руки Анны от себя, идя боком.

— Да не мужик ты, что ли? — рассвирепел колчаковец. — С бабой справиться не можешь. — Он подбежал к Анне и с размаху отбросил ее к заплоту. Логея будто чем острым в сердце укололи. Шел как во сне, словно парализовало и волю его, и тело. Краем глаза увидел, как Анна, неловко перегнувшись, торнулась животом о заплот и грузно осела, подвернув ногу. В ее глазах, показалось ему, метнулась боль, упрек: «И что же ты, Логей, не заступишься за бабу свою?» И хотелось Логею поднять Анну, да запереживал: не осмеяли бы мужики. Так и шагнул за ограду с занозой в сердце. И чем дальше уходил от дому по тракту, тем больше и больше становилась заноза. Во сне видел, как перестраивал свой дом, как тесал бревно, и щепа, ощетинившись надрубами, вошла к нему в грудь, и он почувствовал саднящую эту боль внутри.

Зорили колчаковцы деревни вдоль тракта, ни одной не пропускали. Голодные, злые, озверевшие без дома, без женщин, вырвавшие себя своими же руками из родных гнезд, они все дальше и дальше уносили зло. Будто порховки под сапогом вспыхивали дома председателей сельских Советов.

Ехал в своей телеге Логей, вез наворованное колчаковцами добро неизвестно для кого, и от деревни к деревне все сильнее чернел лицом.

В деревушку почти под самым Ишимом обоз вкатился ранним утром. Казаки наспех допрашивали партийцев, ничего не добившись, ломали людей живыми.

К полудню стрельба стихла. Закончил свои дела и Логей. Все кони из обоза были на его попечении. Обязанности конюха он исполнял аккуратно. Дело привычное, крестьянское. Скотина ни при чем.

Выгнал лошадей на поскотину, а в деревню возвращаться не хочется. Но его крикнули и сказали, чтоб к следующему утру обоз был при лошадях.

Логей слышал, что отступают колчаковцы не по своей воле. Нет, мол, связи со ставкой. Главное — пробиться к Омску, к верховному, а там уж и дело настоящее найдется.

Обозные возницы, такие же деревенские мужики, как и Логей, сидели вдоль канавы и подкреплялись только что выданным салом.

На телеге, прямо посреди улицы, колчаковцы безобразно терзали беременную жену председателя сельсовета.

Женщина сперва дико кричала, а мужики в канавке сидели и, отвернувшись, молча ели. Потом она перестала кричать, и мужики зажевали энергичнее.

Логей перевесился через плетень. Рвало пустым. Казалось, вот-вот и из него вытянет душу.

Упал подле плетня и обессиленно воткнулся лицом прямо в крапиву. Не замечал этой боли извне. Жгло и выхлестывало душу изнутри.

— Эй, чалдоны! Берите, кто хочет! — крикнули от телеги. И немного погодя: — Не казаки, и кровь не казацкая. Одно слово — чалдоны! — пренебрежительно, весело удивляясь.

Так до вечера и пролежал Логей под плетнем. А когда стемнело, он, словно немощный старик, едва отрывая от земли негнущиеся ноги, подошел к телеге. Женщина лежала неподвижно.

— Эй, милая! — тихонько окликнул ее Логей. — Жива ли, бабонька? — Женщина, не поворачивая головы, с силой вытолкнула из себя:

— Будь… ты… проклят!

В самое сердце ударили Логея эти слова. Она думает: и он такой? Они ей все на одно лицо. Те, кто галились, и он — одно? Растерялся, обнесло голову. Упал, и начало трепать его тело о землю. После припадка обмяк и лежал без движения. Очнулся от крика. В затылке ломило. На ноги и на руки будто лошадь наступила, и он долго не мог понять, отчего это так.

В него все острей и острей входил чей-то крик. Приподнял голову и увидел телегу. Там и кричали. Он все вспоминал, и в тот же миг ему словно оторвали сердце и оставили на сквозняке.

Женщина кричала так же, как и его Анна, когда появлялся ребенок. Только эта выла нетерпеливей, и он понял: у нее первый.

Логей на четвереньках подполз к телеге, ухватился за ее край и выпрямился. Он не увидел глаз женщины. Едва различимо белело лицо и не находящие покоя руки.

Она вскрикнула и отшатнулась от Логея.

— Это я, — успокаивал ее Логей, словно она знать могла, с какой добротой поднялся над телегой этот мужик.

— Бабонька, христовая, распочнись с божьей помощью, я от тебя не отойду, не брошу, — говорил и сам не знал, чем же поможет ей, как из такой беды выручит.

Она снова кричала и металась в телеге. А он сидел у колеса. Потом она затихла, и Логей не поверил, что это все. Ждал, ждал, когда завьется снова, так и не дождался. И ребенка не слышал. Его сыновья рождались с криком на всю избу. А тут тихо.

Он поднялся и заглянул в телегу. Младенец уже окоченел, а женщина спала. Логей сходил к своей телеге, достал холщовое полотенце, завернул в него младенца и понес в огород. Нашел в пригоне лопату и в самом углу огорода выкопал глубокую яму. Он и эту работу выполнял старательно, как всякую другую, крестьянскую. Опустил сверток в яму, перекрестил и старательно заровнял землю.

…Логей лежал, тупо уставившись в темноту. Куда? Зачем он едет? Разве дома нет у него дел? Он видел за божницей катеринки и по-крестьянски полагал, что их надо отрабатывать. Что за работа у него? С разбойниками, считай, до Ишима докатился. Столько крови увидел за месяц, что и во сне снится. Нелюди! Одно слово — бандиты! Он-то за что страдает? За катеринки эти! Дома, поди, опять красные. Его пимы и про всякую власть нужны. «Эх, Логей, — корил он себя, — куда тебя занесло? Извалялся в этой грязи, как боров какой. Как же после всего этого жить?»

И вдруг прямо на него начал наплывать большой живот Анны. Торнулась им об заплот и упала.

«Анна, Анна, да жива ли ты? Анна!» — хлестнула эта мысль Логея и искрами рассыпалась в голове. Обручем боль охватила головушку. Вдруг померла Анна? А как ребята его? Как мать его, старая Феоктиста? Уж, поди, разорился его дом. А Анна? Если померла, как он век доживать будет, не прощенный ею? По обычаю крестьянскому на смертном одре человек прощает всех родных. Благословляет на долгую жизнь. А он-то непрощенный остался. Изломалась жизнь! Ах ты, криулина какая вышла в жизни человеческой! Словно сам сатана рассыпался на мелкие осколки да поразил сердца людские. Какая пошла вражда меж людьми! Не ворог заморский потоптал судьбы, разметал гнезда родовые. Люди обыкновенные, порой из одной ветки, не совсем и далекие, не пасынки, а даже и родные и вдруг — лютые друг другу враги. Замесила жизнь круто тесто, хватит ли силенок все это пережить?

Кипит душа Логеева. И тревожно, и больно ей. Какой он, ад? «А вот он и есть!» — думает Логей. И уже печет под ложечкой так, что не продохнет. Взялась жаром грудина. И глазам больно, словно кто кнутом хлестнул по ним.

Эх, обижал! Обижал он Анну! Не в трезвом виде, нет! И страшно обидел в шестнадцатом, когда так надеялась Анна принести девчонку. К ворожее даже бегала, и та нагадала девочку. Даже изменилась жена, не за всякую работу тяжелую бралась, все берегла себя. А чуть задумается — улыбка приклеится к ее полным губам, которые так красила эта улыбка.

И как на картинке с ярмарки встал перед Логеем тот вечер. Обмер он, но глядел на картинку до ломоты в глазах.

…Троица была. Только-только отгремело да дождем освежило улицы. На троицин день всегда дождя ждали. И в тот вечер он не задержался. Вернулся Логей от старшего сына поздно. Самогону выпили много. Только хотел перешагнуть выскобленный порог, по привычке не ступая на него (так уж заведено, чтоб порог выскобленным хребтом каждому в глаза бросался), да передумал. Сначала одной ногой в грязном сапоге по-вертел, потом другой. Так и остались грязные вертушки на пороге — назло Анне.

Ввалился в дом. Бухнулся на лавку, заорал:

— Кто хозяин в доме?! Кто?

Всегда так орал пьяный.

— Ты, Логеюшка, ты, батюшка! — торопливо успокаивала его Анна.

— Кто, спрашиваю, хозяин в доме? — снова рычал он.

— Ты, тятенька, ты! — поспешно откликались с полатей ребятишки.

— Я — хозяин в доме! — важно говорил Логей, едва ворочая языком.

Феоктиста одобрительно смотрела с голбца: мужик! Знает свою силу, не распускает семью. И бабу учить надо. Завсегда так. Не ими заведено. И ее Захар «учил» до хруста. Зато потом как голубил, как голубил! Логей еще мягкий характером. За чересседельник не хватается, не то что отец.

— Жена! — кричал Логей. — Жена! Где ты? — спрашивал он, хотя Анна стояла перед ним. — Ты куда это ушла, жена?! Раздевай хозяина!

Анна послушно склонилась над его грязными сапогами. Он видел, что живот ей мешает склоняться, но не пожалел, а только самодовольно ухмыльнулся.

— Ч-чего возишься? Я устал!

Анна силилась снять сапог. Мешали тесно накрученные портянки, и чувствовала: Логей упирает пальцы в носок сапога, не дает снимать.

— Ну, Логеюшко, батюшка, давай снимать, — уговаривала она, и Логей слышал, как дрожит ее голос.

— Не можешь? Не умеешь? — куражился он. Согнув поднятую ногу, он вытолкнул ее прямо перед собой и, немного удивившись тому, что нога мягко отпружинила, тут же забыл об этом. Прямо в сапогах ушел в горницу и завалился на пышную кровать.

Он еще слышал, перед тем как окончательно провалился в сон, что кто-то в сенях застонал, потом хлопнули двери, и все затихло для него. Спал он не долго. В окнах стояли потемки, а его кто-то тормошил и говорил:

— Логеюшко, проснись ты, Христа ради! Анна помирает. — Это мать толкала его, и каждый ее толчок отдавался в темечке.

— Отстань, — пьяно бормотал он. — Никому нельзя помирать. Хозяйство.

— Да проснись ты, горячка! — не отступала старая Феоктиста.

Он встал с кровати и вышел в теплые сени. Анна, обхватив свой огромный живот, громко стонала.

— Эк тебя взяло! — пробормотал Логей, обходя Анну в луже крови. Уж не приснилось ли ему все это? Он вышел во двор. Спустился в амбаре в ямку. Нашарил лагун с солодовым пивом и вылез с ним наверх. Сидел на крыльце и прямо из лагушки пил горькую благодать. Ему было жаль Анну. Но показать эту жалость — значило признать себя виноватым. А виноватым он не хотел предстать перед бабой.

— Оклемается, — привычно думал он. — Чего ей, бабе-то, сделается? Как на собаке зарастет!

Стыдно ему не было. Все в деревне баб обижают. Дело привычное, даже необходимое!

Логей вливал в себя пиво и теплел изнутри. Его снова потянуло в сон. Тут же на крылечке он и уснул, обняв лагушку.

Утром он, не заходя в дом, ушел в пимокатню. По двору бегали ребятишки, он их видел в окно, и мутнота от ночного постепенно рассасывалась, как прыщ легкий какой. Работал весь день споро и не заметил, как подошел вечер.

Анна тенью ходила по избе, Логей с облегчением подумал, что, слава богу, не померла. И даже поворчал на нее, что суп не сварила и что ужин холодный, не такой щедрый, как всегда. Он видел, что печь не топили и не под силу Анне возиться с чугуном, но ворчал. Еда колом стояла в желудке. Он чувствовал физическую потребность в горячей жидкой еде. Если б дали хотя бы вчерашних кислых щей! Ему бы полегчало, и растопился бы комок от ночного, и он, может, пожалел бы Анну!

Она тихо ходила по избе. Плоская снова, с перевязанными туго-натуго грудями. И если бы не то ночное видение, он бы и не удивился этой пустоте внутри жены — сродила, да и все, очередного.

Долго после этого мучилась Анна. Впервые Логей увидел у нее седые волосы. И слышал — часто плачет по ночам. От старухи узнал, что была девочка. Сквозной мыслью пролетело: «Баба с возу — кобыле легче», а другая мысль зависала в голове и сверлила его день и ночь: «Убивец. Срамец!» Анна была все такая же ласковая с ребятишками. И сам он не слышал от нее лихого слова. Ему бы, может, легче стало, когда бы она кричала на него или бросилась наутро рвать ему волосы. Нет! Она будто глядела на них на всех, его Анна, а видела только свое, ей одной понятное и нужное. Иногда Логею казалось, что и на него она смотрит ласково, со слезой. Он не мог поверить этому и отворачивал взгляд от Анны, хотя готов был вот-вот протянуть к ней руки.

Однажды осенью, уж кузьмушки отпраздновали, и Анна вроде от хвори отошла, Логей увидел, как дверь в горницу отворилась, и тихонько вошла Анна.

— Ребята на полатях возятся, спать не дают, — видя, что он поднял голову от подушки, сказала она, устраиваясь рядом.

Они долго лежали молча, не двигаясь, замерев. Хотя оба не спали и чувствовали — не уснут, виду друг другу не подавали.

— Логеюшка, батюшка, свет ты мой в окошечке, повернись ко мне, повернись, Христа ради! — не выдержала Анна. — Пожалей ты меня, несчастную. Измаялся ты, вижу, а гордостью не попустишься…

Он лежал, боясь пропустить хотя бы слово.

— В прощеный день простим друг друга, а я зла на тебя не держу. Муж ты мой, значит — закон ты мой! — она горячо бросала эти слова в темноту, и он слышал, как они ударяются о металлические шишечки кровати там, наверху, и позванивают тихонько, а затем маленькими гвоздиками входят ему под кожу. Ему защипало глаза, и, скрипнув зубами, он с маху перекинул свое тело на другой бок, охватил Анну большими руками и жадно, жарко потянулся к ней.

…Логей чувствовал, как по щекам в бороду скатывались горячие горошины слез. Он словно из той ночи взял да и неловко перемахнул в эту, под чужой плетень, в чужую деревню. Будто не было двух этих лет и неистребимого желания Анны понести хотя бы еще один, остатний разочек. Будто не он эти два года ненасытно, по-молодому тешил себя с Анной и жалел, что раньше не открыл ее для себя такую. Они будто снова начали жить, Анна — с улыбкой, Логей — наотрез отказавшись от хмельного.

«Куда же я теперя, от ночи этой, от себя? — думал он и плакал, зажав в кулак бороду. — Нет мне без Анны жизни». И опять перед ним проплывал заплот с присунувшейся к нему Анной.

Логей встал. Зыбко колыхнулся рассвет. Ночь уходила, тяжело отталкиваясь от земли. На миг Логею показалось, что перед ним его родная Куярова, и он после сильного похмелья очнулся под своим плетнем, не дойдя до ворот. Вот и прясло такое же, как возле дома. Сейчас Анна выкинет перину на последнее летнее солнышко. Но взгляд его натолкнулся на телегу посреди улицы, и обман рассеялся.

Твердой ногой шагнул Логей за деревню, отыскал табун лошадей. Вскочил на своего Гнедого и погнал табун прочь от деревни. Без седла было неудобно, но он приноровился и вскоре стал горячить свою лошадь:

— Домой, Гнедко! Домой! — Лошадь весело ржала в ответ и бойко встряхивала гривой.

Через неделю Логей увидел Пышминку. Пустил к реке лошадей. Тут же, не отходя от них, напился взмутненной воды. И расслабленно упал на берегу.

Полсотни лошадей на рассвете крутанули остывшую за ночь пыль, и топот табуна отозвался тонким звоном стекол в окошках. Деревенские проснулись, но боялись взглянуть: кто пришел в Куярову? Неужто Колчак возвернулся? — И жуть колыхнулась в крестьянах.

Логей открыл ворота, загнал лошадей в свою огромную ограду, насыпал в колоду, из которой Анна кормила гусей, овса и только тогда, страшась и не владея ногами, повернулся к крыльцу.

Анна стояла в исподней рубахе, накинув на плечи ковровую шаль.

— Аня, голубка! Аня, любушка моя! — Логей опустился на колени и стал медленно приближаться к жене. — Прости, прости меня, непутевого! — Он на коленях полз к ней. Сквозь изодранные штанины виднелось его исхудалое тело. Воспаленные глаза без отрыва смотрели на Анну. Лицо ее расплывалось в неверном свете, и он боялся, что оно может исчезнуть, словно его и не было, словно привиделось ему лицо Анны.

Она бросилась к нему, силилась поднять, подхватить его полегчавшее тело. А он, обхватив ее колени, плакал тихо и успокоенно…

Потом она грела воду и мыла его в корыте, обещая к вечеру вытопить баню. Он, во всем послушный, сидел в корыте и все дивился своим тонким рукам, Анна плакала над ним и сквозь слезы радостно говорила:

— Вот и возвернулся! Вот и возвернулся! Да живой!

А потом, вспомнив свое, радостно ударила себя по бокам руками:

— Логей! Девка ведь у нас! Девка! Месяц ей. Вот, Логеюшка, и дождались. — Он смотрел на нее, свою Анну, и, слабея, пьянея от своего приобщения к каждой плашке своего дома, каждой трещинке в стенах, от теплых и ласковых рук Анны, наполнялся такой нежностью, такой великой радостью, что не удержался и снова, припав к плечу Анны, затих, вбирая этот стойкий, пряный аромат зрелого женского тела.

— А как назвали-то? — спросил он.

— Да никак! Тебя жду, кормилец ты мой! Как же без тебя-то? Теперь, Логеюшка, в сельсовете записывают. Без попа.

— А на што он, поп-то? — сказал и вздохнул тяжело.

— Может, болит чего, Логей? — обеспокоилась Анна.

— Нет, Аня, болезни не чую. Душу изломало… А девку… Дочь назовем Революцией!

— Что, Логеюшка, за имя такое? — удивилась Анна. — Отродясь не слыхала.

— Проходили мы через деревню одну. Так колчаковцы женщину с младенцем расстреляли. А младенца звали Революцией. Раз уж через имя одно под расстрел подвели, так имя того стоит, чтоб девок им называли.

— Да как, Логеюшка, бабу-то расстреляли? — Анна уронила в руки голову и заплакала. — Что за время такое — баб с младенцами убивают! Логеюшка, — зашептала она тревожно, — а он, Колчак-от, не вернется?

— Нет, Аня, не возвернется. Крышка ему от самого Урала. Партизан на тракту встречал, так сказывали. Хватит народу убивства. Народ сам видит, за кем правда.

— В сельсовете тебя спрашивали и грозили шибко, Логеюшко, — Анна вздохнула, захлестнула шею Логея горячими сухими руками. — И убьют тебя, расстреляют, — заплакала, побежала в сени накинуть крючок, будто и могло это спасти Логея.

Он ни о чем не думал! Он был дома! Дома! А там — как судьба порешит.

Когда заснула Анна, достал Логей из-за божницы катеринки. Поглядел на них и снес в амбар под застреху, завернув в тряпицу. Потом надел пиджак, сапоги и заспешил к сборне. Сидел на крыльце. Ждал председателя. Недолго ждал. Слышал, верно, председатель, как лошади промчались, и пошел по деревне узнать, откуда шум.

— Ты, Логей? — окликнул он погруженного в думы Логея. — Вернулся или опять в бега?

— Некуда мне бежать, да и не по своей воле ушел. Скажи вот, куда коней девать?

— Так это ты наделал шуму? Я гляжу — лошади, а всадников не видно. Сперва испугался — неуж колчаковцы опять какую подлость задумали? А это ты, стало быть, с лошадями-то, — он говорил, а сам все никак не мог поверить, что все это Логеево дело. А потом вдруг до него что-то дошло, как молния, как всплеск, и, начиная понимать, откуда взялись лошади, он уставился с немым восторгом на Логея. — Так ты лошадей у бандитов украл? Украл! Да нет же! Что я говорю! Свое, наше взял! — Он даже подпрыгнул от этого восторга, от радости такой. Взяло и свалилось на разоренную деревню такое богатство! Лошадь! Символ могущества. Символ крепости семьи. В деревне тебе, лошадь, поклонялись, на покупку тебя уходили все главные средства.

В ту ночь лошади вернули Куяровой силу и мощь!

— Мы тут коммуну задумали создать, — говорил меж тем председатель. — Убиваемся над этим делом. А народ нейдет! Боятся. А с лошадями-то! С лошадями-то — ух! — он даже поперхнулся от такой до жути приятной мысли. — Мы ж всех в коммуну объединим, а? С лошадями-то мы все можем, а? Логей, ты че молчишь? Ты хоть понимаешь, каку ты гору свернул?

— Тошно мне. Нет никакой радости. Я будто отравленный, и много сору в душе. Хочу пимы катать. Руки стосковались.

— Коммуне тоже будут валенки нужны. Вот так! — председатель достал тетрадку. — Тебя первого и пишу в коммуну. Гребнев Логей Захарыч…

Никто не бегал по деревне, не звал в сборню народ, а люди все подходили и подходили, и все спрашивали друг друга про лошадей — не помнилось ли?

Председатель поднялся на крыльцо и рассказал, откуда в деревне появились лошади. А потом предоставил слово Логею. Тот, сутулясь и робея перед народом, заговорил негромко и хрипло:

— Я девку решил Революцией назвать. А лошадей передаю обчеству. Как обчество решит. А ежели коммуна — так посидеть надо, раскинуть умом. Я хоть где не пропаду — мое рукомесло известное, чтоб люди зимой не мерзли…






НАДЕЖДА


— Как будем с батей? — спросил после поминок старший, Леонтий. — Ну, чего молчите? Не оставлять же его здесь одного. Обстирать, накормить… Да и дом требует большого ремонта.

В боковушке, пропахшей лекарствами, лежал Андриян, «батя». С крепкими крестьянскими руками, жилистым телом. Ничего не болело. Он, как никогда до этого, чувствовал, каким он стал легким, почти невесомым, словно вся сила его осталась в тяжелых комьях земли, упавших на обитую красным крышку гроба супружницы его, Марфы Ивановны. Только одного года не дожила до золотой их свадьбы, на которую непременно обещались приехать все дети и внуки. Приехали, да только не на то число. И все его мысли вокруг этого последнего дня, никакой думы о дне завтрашнем.

— Пусть едет ко мне, — предложил средний сын, а пятый перебил:

— У тебя площадь маленькая, куда его разместишь? Пусть едет со мной в Нижневартовск.

— Семь верст киселя хлебать! — пробасил второй сын. — Да он со страху в самолете помрет. Уж лучше ко мне, в Тюмень. А уж потом и дальше…

— Ну ладно, если на то пошло, что Нижневартовск, что Сургут, что Тюмень — для него все едино. Давайте жребий бросать — кто короткую спичку вытащит — к тому первому батя и поедет.

«Надо бы с горем таким в бане облегчиться, попариться, камень с сердца сдвинуть, — подумалось Андрияну. — Как ноне Ивановна спешила веников-то наломать. Даже и троицы не дождалась, сманила меня в березник, словно чуяла. Ах ты, сердце человечье, болит, а дело подсказывает!»

Тут же и захотелось ему пойти к баньке, веники те потрогать, печь затопить да на полок душмянки бросить, как его Ивановна делала перед тем, как дать бане настояться.

— Ты куда это, батя? — встал из-за стола Леонтий.

— Бани душа просит, сынок. Пойду растоплю. В котел вода еще при матери наношена. — Губы его задрожали, и он отвернулся к двери.

— Да после баню-то истопим. Ты погоди. Мы тут решили, что поедешь ты ко мне, в Сургут.

— По че это, в Сургут? — растерянно спросил Андриян. — Нечё мне тамока делать. Я уж тут как-нибудь… Кто из вас, может, сюды переберется, домина агромадный. Ну хоть вы, Даня. — Обратился он к младшему, Даниле. — Дом у тебя, говоришь, что скворешня, детки маленьки, молока надо, а где-ка в городе в магазин набегаешься? Давай, Даня, а? — он уговаривал, а в сердце вползала такая тоска, будто кто взял и холодной рукой залез к нему в самое нутро. — Я ведь, Даня, теперя уж не заживусь после матери, погодите возле меня маленько кто-нибудь. В город завсегда успеете, своих робят здеся поднимете. А, робята?

— Ну, батя, перестань. Работа же у всех. Все на почете, тот же Данька северную надбавку заработал немалую. Не бросать же, — с досадой пробасил второй сын.

— А можа, ты, Леонтий, Валентину ко мне отправишь? Здоровье у нее слабое, не про север она лажена. Можа, тут и взамуж выйдет. У нас в совхозе каки парни! А, Леонтий? — Андриян обессиленно опустился на лавку.

— Да ты что, батя, не поедет она. Да и жених у нее уже есть. Из-за него не поедет, да и Север ей нравится, — не соглашался Леонтий.

— Не поеду я с вами. Ни с которым, — Андриян, сгорбившись, прошаркал к двери. Подтапливал печь в бане, бросал на полок траву-душмянку, а сам думал о том, как это несправедливо, что смерть забирает только одного, а не обоих сразу, проживших бок о бок так долго, ставших одним-единым организмом, что ежели у одного с утра начинало ломить правую руку, то к вечеру у другого непременно делалась болячкой левая. И как это несправедливо, что пили от недуга капли из одной бутылочки, ели одну еду, спали всю жизнь на одной широкой кровати с периной, а умирает один… Вот живут двое, никто и не подумает о них с жалостью, а как останешься один, смотрят словно на обломок какой, словно вся жизнь сразу и кончилась.

За все это время не всплакнул Андриян, сухими глазами проводил свою Ивановну. Сыновья приехали и так деловито все обставили, что и заминки не вышло. Будто не похороны, а какое-то совхозное собрание, где каждый записывается на выступление и придерживается отведенного для этого времени. Андрияну не пришлось и посидеть одному рядом с убранной во все новое Ивановной. И чего он невесток слушался да все лежал в боковушке? Сроду средь бела дня не лежал, а тут невесток послушался: вам, мол, папаша, беречь себя надо, полежите. А для чего беречь? Для Сургута этого, будь он неладен, что ли?

В котле, вмазанном в печурку, забулькала вода, баня наполнилась теплом. Трубу бы закрыть да идти в дом. А не хочется.

Так и сидел. Уж печь протопилась, и котел перестал булькать.

— Ты чего это, батя, тут сидишь? — пригнулся в дверях Леонтий.

— Да вот париться сейчас буду, — соврал Андриян.

— A-а… Ну, парься, парься. Ехать решили завтра. Все. Отпуск кончается. Еще дорога. Не дай бог погода нелетная, в порту проторчишь. Ты, батя, не ерепенься. Одному тебе здесь делать нечего. Плохо, что ли, у меня-то будет? Три комнаты. Газ, ванна с горячей водой. Спать будешь на диван-кровати в зале. Так что парься напоследок и собирай себе вещички.

— Леонтий, сынок, оставьте вы меня туточки, Христа ради. На северах-то пропаду вовсе. Да и как без бани-то?

— Да ведь в Сургуте тоже баня с парилкой есть. Свожу тебя раз, потом и сам дорогу узнаешь. — И Леонтий ушел.

Вовсе заледенело сердце в Андрияне. Смотрел на тлеющие огоньки в печи. То ли долго смотрел на них, не мигая, или еще почему, но слезы вдруг посыпались из глаз так неудержимо, так часто, что не успевала их впитывать рубаха, латанная у ворота Ивановной…

— Хрен с вами, везите хоть в Америку! — сказал он утром Леонтию. Сам задвинул вьюшку печную, чтоб молния не влетела, изнутри прикрутил никогда до этого не закрывавшиеся ставни.

— Хоть чего-нибудь возьмите из дому, робята, — тихо попросил он сыновей.

— Да чего тут и брать, батя? Да ты не беспокойся, все у нас есть. Все! Соседка обещала найти покупателя. Как сторгуется, так и приедем, все уладим с продажей, — уверенно говорил Леонтий.

Андриян долго стоял посреди горницы. Всего ему было жалко: и пожелтевшего под фикусом зеркала на стене, и стареньких выкладных половиков, которые Ивановна каждый год мыла на мостках у реки, и весь дом с печью русской, с трещинками в бревнах, с вылезшей из пазов паклей — всего было жаль оставлять Андрияну вот так, за здорово живешь.

— Ну-ко, отойдите от дверей! — услышал он голос соседки, Митревны. Она отстранила всех его сынов, вытеснила их в кухню, плотно прикрыла обе половинки двери в комнату и, огладив на голове белый в мелкий горошек платочек, подошла к Андрияну.

— Ты поезжай, сусед. Поезжай. Перемогни горе свое на северах. А дом-от ни с кем не стану торговать. Не беспокойся. Им че — не ими нажито. Продать продашь, а ежели возвернуться захочется? Дак куды? Ты тут хозяин, а там кто? Не шибко и остарел сидеть да в окно из их скворечника выглядывать. Помнишь, поди, Якова Зотеича? На девятом десятке, да пошто на девятом, на десятом, подойдет, бывало, к оконцу банному да и спрашивает нас: не надо ли, бабоньки, водицы холодной поднести? Так на ходу и помер. И то, считай, не своей смертью. Венцы в избе нижние меняли, он сгоряча ухватил один бревно. Утром схватил, а к вечеру с душой расстался.

Я вот че придумала, Андриян. Поезжай, Андриян, смело. В гости, да и все, будто раз в жизни в отпуск поехал. Ты погляди на себя в зеркало — че доспелось тебе? Окорпуснел токо, а че ишшо-то? В ручишшах, гли-ко, кака сила! Давай вертайся, как оживешься там, да избу твою белить станем. Не захочешь, чтоб вместе жили, завсегда по-суседски все излажу. А и вместе, дак в деревне никто не осудит, каки уж страсти в таки годы. Ты — один, я — одна, вместе легче будет. Поезжай, Андриян, с богом. Я тут и девять ден отведу, и сороковину. Царство ей небесное, твоей Марфе, — она наспех всплакнула, перекрестила Андрияна, троекратно прижала свои губы к его сухим щекам и, не глядя на сыновей Андрияна, вышла из дома.

…Андриян твердо знал, что в Сургут к старшему сыну своему Леонтию он приехал в гости. Надолго, нет ли — и сам не знал, как себе ответить. Леонтий тревожился, что Митревна насчет продажи дома так и не пишет ничего, несколько раз заводил с Андрияном этот разговор, но отец молчал или поддакивал, что да, мол, надо написать ему самому, но не писал и не собирался.

Осенью в Сургуте зарядили дожди. Тепло в дома все не давали. Андриян по нескольку раз в день подходил и трогал холодные батареи и жалел младшую внучку, Надюшку, которая учила уроки в пальто.

— А вот в деревне, Надюха, сейчас бы сбегала ты под навес да дровец березовых принесла. Затопили бы мы с тобой печку-голландку, и пусть себе дожжишше-то идет. Утром бы и русскую истопили, ты бы мне блинков испекла. А летом-то, летом, Надюха, ты бы прямо за огородом и купалась. Все в лагеря да в лагеря ездишь, все по линеечке да с барабаном!.. Видел, я по телевизору. А у меня вольная волюшка. Летом у нас славно, а зимой тоже хорошо. Робятишки на речке таку гору ладят — едут с нее чуть не на версту. — Надюшка подсаживалась к деду и слушала. В деревне она была лишь дважды, да и то совсем маленькая, уж и не помнит дедову деревню.

Что ни день, все про свою деревню дед Надюшке рассказывает.

— Поедем, деда, в твою деревню! — сказала она однажды.

— Поедем, Надюха, — поддержал ее Андриян. — Токо тебя папка с мамкой не пустят.

— Пустят, деда, пустят! Я будто на лето к тебе поеду, а сама там и останусь.

— А чего тебе не остаться, Надюха? Школу у нас эвон каку отгрохали в позапрошлом годе. Десятилетка! Отец-от твой через то, может, и уехал, что четырехкласска была, все и жил на стороне. А тебе чего не жить да не учиться? Само то. И здоровей. У Митревны знашь кака корова? Ведёрница! Две-то литры в день нам и хватит. Вона ты — шкилет. Молоко из порошка, овощу нет…

Они оба верили: так и будет. И пошло у них каждый день: внучка из школы, дед двери отпирает да приговаривает;

— Пожаловали, Надежа Леонтьевна, разболокайся, обедай, а я тебе про то стану сказывать, как коммуну у нас в деревне отстояли.

Надюшка в своем седьмом «а» всем уши прожужжала про деда своего да про то, как летом в деревню поедет. Только отец с матерью ничего не знают.

Однажды ночью проснулся Андриян от нестерпимой боли в суставах. Их так ломило, так выворачивало, что хоть волком вой на несминаемом диване-кровати.

«Должно, к большой непогоде, — думал Андриян, потирая ноги. — Шкипидару бы сейчас. А уж чего лучше — в бане бы их веником с вересом потереть». И уж ни о чем нет больше дум, кроме бани. Дух банный в нос так и лезет. Хоть пропади тут рядом с сервантом в сей же миг, если не дадут попариться.

Едва скоротал ночь, ворочаясь на «столешнице», как про себя окрестил Андриян новый свой лежак.

— Леонтий, про баню ты мне говорил, сводить обещал, — напомнил он утром сыну.

— Ой, батя, погоди малость. Никак не вырваться мне с работы в эту неделю. Посиди в ванне, погрейся. — И ушел на свою почетную работу.

Весь день стреляло в Андрияновы суставы. Погрустнел он, сник. Надюшка из школы прибежала, приступила к деду насчет такого настроения. Не утаил дед:

— Вот, Надежа, кака забота. Ноги крутит, выламывает из гнезд. Ране, чуть чего, вытопим с Ивановной, бабушкой твоей, баньку да в первый пар, потом шкипидаром ноги-те натрешь, глядишь — болячки и пропали.

— Деда, а мы давай в ванной баню устроим, а? Пару напустим, ты и парься, только чтоб мама не узнала. Давай прямо сейчас, а? Только веник надо…

— Да веник-от есть, Надежа, — смущенно признался дед. — Я ить, когда собирался сюда, лишку не взял. Баушка твоя полотенца на посиделках с девками в приданое себе вышивала. Шибко они мне нравились. Вот я и взял одно с собой, а в него веник завернул, тоже баушкой вязанный. Я ведь в гости ехал, не навсегда… Дак можно, думашь, пару напустить?

Когда раскрасневшийся дед вышел из ванной, Надюшка нетерпеливо спросила:

— Ну как, деда?

— Да так, охотку маленько сбил. Без отмашки че напаришься? Ну уж дома напарюсь. Пора, должно, домой. Намедни Митревну но сне видел, суседку-то мою. Так обстоятельно она про все мне рассказывала, будто рядом сидела. Только, говорит, мыши завелись в чулане, но я, говорит, муку из мешка в кадушку ссыпала. Да и весна, Надюха, скоро. Грядки копать буду, горох да морковку посажу. А то приедешь — чем угощать стану? — и засмеялся довольно.

В этот вечер Андриян впервые лег спать рано, и думы на нем не висли веригами, как раньше. Только раз екнуло сердце при мысли о самолете, который повезет его обратно, но будто кто-то оторвал от него эту боязнь, как запутанный конец от клубка пряжи, и покатил его легко и весело далеко-далеко, в петушиный крик, к березнику за лесом, к тяжелой щеколде на воротах…






ФРАНТ



_Посвящаю_Вале_Тагац_

После смерти матери Зойку забрала сестра отца. Не хотелось Зойке уезжать от тетки к мачехе. Тетка говорила отцу, что жену он выбрал диковатую, ни к чему бы в мачехи такую молодую. Отец похохатывал:

— Зато здоровая, ядреная. А с Верой до смерти я намучился.

Вера — мать Зойки.

Зойка удивилась. Как это — намучился? Мать спокойная, добрая. Это ее ученики мучили. На педсовете то одного, то другого брала на поруки. Те, кого она брала на поруки, делали Зойке кораблики и гармошки из бумаги.

Однажды маму увезли в больницу прямо из школы. И больше в школу она не вернулась. В амбулаторной карточке Зойки стали писать: «Наследственность неблагоприятная, мать больна туберкулезом».

Мама Зойку больше никогда не целовала и не брала, как раньше, к себе в постель. С этого времени в их доме многое изменилось, и Зойка стала бояться темноты. По ночам ее будили неясный шум в спальне и тихий плач матери. Испуганно подпрыгивало сердце, и Зойка бежала к дверям. Она видела пьяное, искаженное лицо отца. Он склонялся над лежавшей матерью и шипел:

— Замолчи! Убью!

Зойка влетала в спальню и падала на мать с криком:

— Не тронь! Не бей мамочку!

Отец отступал и бормотал:

— Да я что? Я так. Я спросил — не надо ли чего?

«Пусть так, пусть врет, — думала Зойка, — лишь бы мамочку не трогал». С вечера, если отца долго не было дома, она прятала все ножи, а сама бессонно замирала в постели, ожидая его прихода.

В тихие вечера отец звал Зойку в сарай за дровами. Ей было страшно идти с ним в потемки. Она воровато забегала и прятала топор. Ей казалось, что он может отрубить ей голову, и ничего поделать не могла со своим страхом и даже матери не сознавалась. Старалась днем наносить к печке дров, хотя никто ее об этом не просил.

Отец не был скор на ходьбу. Из-за костыля. Сперва Зойка думала, что отца на войне ранило. Потом узнала — с детства. Болезнь иссушила ногу, и он не мог без костыля. Однако пьяный никогда не падал, лишь костыль громче стучал о пол, и Зойка, лежа в своей комнате, слушала, как стучит костыль в спальне. И когда мать говорила: «Да ведь костыль — нога твоя, Григорий, чего ж ты им машешь?» — Зойка бежала в спальню и висела на отце. Он доставал из кармана мятую конфету и протягивал Зойке, уверяя, что он мать любит и никогда ее пальцем не тронет, а сам все сжимал и сжимал кулаки, будто руки у него замерзали. Зойка ему не верила и не уходила из спальни. Ей хотелось к матери, обнять ее крепко-накрепко и уснуть возле нее, защитив от отца. У матери начинался озноб, Зойка укрывала ее всем теплым, что попадалось под руку, а отец уходил в Зойкину комнату и засыпал на диване.

Отец работал фельдшером в больнице. О стрептомицине дома говорили часто, и Зойка знала, что это самое главное лекарство от маминой болезни. Но стоил он дорого, и доставать его было трудно. Отец брал у матери деньги на лекарство, а сам приходил пьяный. Денег стало не хватать, приходили какие-то женщины и примеряли мамины платья. И денег за платья тоже не хватало. Стрептомицин приносили родители маминых учеников, а с маминой пенсии Зойка бегала к ним и отдавала деньги за лекарство. Зойка слышала, что очень скоро стрептомицин будут продавать в аптеках свободно и туберкулез станут лечить как обыкновенную простуду и что об этом пишут в газетах.

Маме было стыдно посылать Зойку за медсестрой. Сначала мать просила отца не забывать ставить уколы, обещая поправиться, обязательно стать на ноги, а потом перестала и даже не радовалась принесенному лекарству.

Однажды Зойка нашла котенка. У них и до этого были кошки. Но они куда-то бесследно исчезали. Отец немногословно успокаивал каждый раз Зойку, мол, заболела и умерла. Зойка искала в огороде, на улице, но ни разу не находила. Про себя думала, что кошки, умерев, как-то умеют растворяться. За найденным котенком ухаживала особенно усердно, чтоб и он не умер. Отец, наверное, тоже любил кошек. На всех фотографиях в детстве он был с котятами на руках.

— А почему они до кошек не вырастали? — спрашивала отца Зойка. Ведь он рос, и котята должны были расти, а он все с разными.

…Котенок был на редкость красивым. Весь рыжий, а на ногах белые чулочки. Не гадил, в цветы не лез. Звенел по утрам будильник — Зойке в школу пора собираться. Котенок смешно фыркал и быстро-быстро шлепал лапой по Зойкиной руке. Она умывалась, а котенок сидел у ее ног и тер лапой усы — тоже умывался. Ей это очень нравилось, специально долго чистила зубы. Знала, что кот не вытерпит и напомнит о себе, поторапливая с завтраком. Так они и встречали день. Кот провожал Зойку до дверей, а потом прыгал на подоконник.

И вдруг кот занемог. Часами лежал у маминой кровати и не отзывался на Зойкин голос.

— Папа, давай кота полечим, — просила Зойка. Отец молча брал кота за шкирку, заглядывал ему в пасть и бормотал: глисты, наверно. Не велел брать на руки. Отец уходил, а Зойка брала кота на руки и рассказывала ему сказки про мышей. Раньше он их внимательно слушал и мурлыкал, а теперь смотрел виноватыми глазами на Зойку и будто извинялся за хворь. Мама тоже гладила кота и тоже виновато смотрела на нее. От всего этого у Зойки закипали слезы, и она уходила пореветь в сарай.

Кот исчез. Вместо того чтобы собираться в школу, Зойка искала своего Рыжика. Отец уговаривал не искать. Придет-де, ушел прохвораться, коты часто так делают. Зойка плакала и твердила, что все не прохворались и не пришли, и Рыжик пропадет…

Она выбегала во двор. Звала-звала кота, искала его во всех углах. Кота нигде не было. Собралась идти обратно в дом, но завернула за угол сарая и обмерла: кот, распушив хвост, висел на веревочке, вытаращив на Зойку глаза. Она испуганно заверещала и без памяти бросилась в дом.

— Там… там… Его… его убили, — она упала на кровать и задохнулась комком слез. Ей стало плохо. Отец брызнул на нее водой и крикнул, снимая оцепенение:

— Из-за паршивого кота… Истеричка! Марш в школу!

В школу она не пошла. Сидела в школьном парке и все видела, видела Рыжика…

После смерти матери отец выбросил посуду, которой она пользовалась. Ела она всегда из одной и той же тарелочки — пластмассовой. Тарелочка была легкая, как игрушечная. В свои одиннадцать лет Зойка вдруг отчетливо поняла, что мать сразу приговорила себя к какой-то скоротечности. Все она знала наперед, обо всем позаботилась заранее. Сама сшила себе халат из голубого сатина с кружевами. Шила тайком, а когда умерла, оказалось, что отец как бы ни при чем. Пришли и все сделали родители маминых учеников. Зойка даже удивилась, сколько много людей знало маму.

Так что зря отец говорил тетке, что с мамой намучился. Это они намучились с отцом…



Мачеха была совсем молоденькая. Лицо и руки у нее будто кирпичом натерли. Волосы в четыре косички заплетены. В ушах серьги дутыми колечками, на шее в несколько рядов бусы из бисера. Зойке сначала казалось, что посидит-посидит она с ними и уйдет. При ней Зойка чувствовала себя как в гостях. И дом стал какой-то чужой. В углу появился пузатый комод, у стенки гора из сундуков. Кровать в спальне вверх подскочила — такая огромная перина появилась на ней. Все в доме отяжелело и, показалось Зойке, потемнело.

— Вот тебе мать, — отец по-хозяйски положил руку на плечо женщины с бантиками в косах. — Хочешь — зови матерью, а хочешь… — он замолчал, не досказав, и Зойка так и не узнала, как еще можно звать эту женщину с большими красными руками.

— Тося я вобче-то, — как бы извиняясь, сказала женщина. Всем своим видом она как бы говорила; такая я, хотите — верьте, хотите — нет.

Жили тихо. Тося быстро освоилась. С Зойкой больше молчала. Отца уважительно называла Григорием Аксенычем и, похоже, гордилась тем, что вышла за «фершала», Зойка слышала, как она хвастала своей, деревенской, что приехала на базар и у них остановилась;

— Уважительный он. Тося да Тося. Куклёзой поит. Для здоровья.

Зойка сидела на своей кровати в кухне и потихоньку улыбалась. Смешная эта Тося! Глюкозу называет куклёзой, портфель — протфелем.

— Надо, говорит, небель протереть, а то из пыли моль выведется и все польты сожрет.

Пыль она по нескольку раз в день протирала. Ходила по дому и частушки тихонько пела.

Ох ты, милочка моя,
Сорока белобокая.
Раньше я к тебе ходил,
Теперь гора высокая.

При отце стеснялась петь. Приходит он, Тося не знает, куда девать свои большие руки. То занавеску на дверях поправит, то по оконным задергушкам пройдется. Отец сидит ест, а глаза его следят за Тосей, словно он боится упустить ее из виду. Идет мимо него Тося, руки так и тянутся к ее боку. Зойке противно видеть, как отец хлопает ее ниже спины. Уходит на улицу и не спешит в дом…



В шестом «а» все в почту играют. На уроке Зойке пришла записка от Мишки Зонова. «Зойка сиводня прилетели грачи! После уроков айда в школьный парк?» Зойка исправляет ошибки и пишет на обороте: «Пойдем!»

Прекрасный человек — Мишка Зонов! Не лезет, как девчонки, с дурацкими вопросами. Здорово рисует. А рисует и пишет он левой рукой. Левша. Зойка однажды целый урок училась писать левой рукой, так и не научилась. У Мишки в стайке кролики живут, под сенками — пес, а по дому ходит старый важный котище. Зойке завидно. Она всегда вздыхает, когда гладит Мишкиного кота, и боится сказать о своей заветной мечте. Лучше уж без кота, раз не хотят у них жить.

Тополя весной кажутся разбухшими, тяжелыми. Тянут ветки вверх, каждый тополь спешит поскорей на свою вершину грачей пригласить. Грачи кружатся, горланят, спорят. От их грая долго в ушах звенит.

Т а м, где мама, наверное, тоже грачи прилетели. Там деревья еще выше и тишина. Туда надо долго ехать на автобусе. Осенью они с Мишкой ездили тайком, что никто не узнал. Одна бы Зойка ни за что не отважилась. Они обложили могилку гроздьями спелой рябины, покормили воробьев хлебом и пошли пешком назад — денег на автобус не было.

Они бы и сейчас поехали. Только там еще много снега, не пробраться.

На углу торгуют пирожками.

— Зоя! — зовет кто-то. Зойка вертится на одном месте, не может понять, кто зовет. — Зоя! — из окна киоска, где торгуют пирожками, высовывается рука и машет Зойке. Они идут с Мишкой к киоску, а оттуда навстречу им выплывает кулек с пирожками.

— Ты меня не знаешь, Зоенька? Не помнишь? — улыбается продавщица.

Зойка отрицательно трясет головой.

— Да я у твоей мамы училась, — смотрит на Зойку женщина. Ей, видимо, очень хочется, чтоб Зойка ее вспомнила. — Да мы еще тебя под партой спрятали, чтоб мама тебя не видела. Тебе так хотелось посидеть на уроке, вот мы тебя и спрятали. Не помнишь? — огорчается она и говорит:

— Ешьте на здоровье пирожки. Горячие!

— Мы можем заплатить, мы за так не будем, — солидно говорит Мишка и достает деньги. Зойка знает, что Мишка давно бережет их на краски, а их все не везут в магазин.

— Да что ты! Я же угощаю. Я же просто так, на здоровье, — растерянно бормочет женщина.

— Спасибо! — кричат на ходу Мишка с Зойкой, вонзая зубы в ароматные пирожки.



Тосе из деревни иногда присылают письма ее родители. Тося сидит, разбирает по складам письмо матери и плачет. Хотя ничего особенного в письмах нет. Пишут, что корова отелилась, сепаратор новый купили, остригли овечек и отдали катать Тосе валенки-чесанки. Письма начинаются одинаково: «Здравствуйте, дорогие детки Григорий Аксеныч, дочь Тося и Зоя Григорьевна!» Зойка смеется над «детками», а Тося — плачет.

— Жили бы в деревне — отделили бы нам теленочка. А здесь все с купли. Я у тяти любимая дочь, неуж бы не помогли? За мной одних половиков три трубы дали, а ежели бы где по суседству жили — разжились бы. Отец хоть и фершал, хоть и чистая работа, а зарплата маленькая и дом не свой у вас, а горсоветовский.

Зойка мало что понимала в ее словах. Только когда брат Тосин приезжал и говорил, что телку старики отдали ему, Тося даже побелела, и на другой день заставила Зойку писать старикам письмо под диктовку. «Раз вы Митрию телку, то мне отдайте все перо с гусей осеннего убою и ососков от поросят. А то я не дочь вам, и вы ко мне ни ногой!» Зойка писала и думала, что Тося настоящая жадина и над письмами из-за жадности плачет.

Отец любил ездить в гости в деревню. Тося возвращалась оттуда груженная, как самосвал. Только заходила в дом и одним движением сваливала в кучу множество, на Зойкин взгляд, ненужных вещей: плетенные из старья кружки, хромовые заготовки для сапог, чугунные сковороды. Все это Тося несла на рынок и быстро сбывала с рук. Отец не разрешал ей устраиваться на работу, и она была настоящей домохозяйкой, у которой копейка рубль бережет.

Однажды после поездки в деревню отец намотал Тосины косицы на кулак и притянул ее голову к своим коленям. С тех пор и пошло-поехало.

— Дура ты деревенская. Дикарь стоеросовый, — кричал отец на Тосю. Она молчала.

— Чего с тебя возьмешь, с деревенщины? Э-эх! — поднимался вверх костыль.

— Не смей ее бить! — защищала Тосю Зойка.

— Я ее и не трогаю. Зачем она мне нужна? Ручищи — во! Здо-о-ровая. Гнуть — не согнуть. Чего ее защищаешь? Она пусть сама сперва заимеет защитников-то. Иди спать! — гнал он Зойку.

— Ты ее не тронь, пожалуйста, — просила Зойка.

— Не твое дело! Марш спать! — глаза отца стекленели от злости, растопыренная пятерня не находила покоя, и, уходя, Зойка слышала, как терпеливо принимала Тося затрещины отца. Потом Тося что-то потихоньку говорила отцу, видимо, успокаивая, а он кричал, что она хоть и здоровая с виду, а урод. Зойка слышала воркующий шепот Тоси и то, как она раздевает отца. Она видела Тосиными глазами несуразную фигуру отца с тонкой высохшей ногой, волосатой грудью и остро выпяченным животом. Он ей представлялся маленьким уродцем. И глаза у него разные. Один — карий, другой — зеленый. Крупная лысеющая голова казалась ей многоместной камерой, на полочках которой разложено множество ненужных вещей. И когда он пьян, вещи покидают места, и неразбериха эта делает несчастными окружающих его людей. Она думала о нем как о постороннем человеке, стыдилась его. И одного понять не могла: ради чего терпит все это Тося, человек здоровый и свободный.

…Во сне Зойка часто искала мать. Она хотела сказать ей что-то важное, о чем-то спросить ее. Кто-то невидимый бесстрастно говорил: мать только что прошла мимо, а она не заметила. Зойка бежала по безлюдным дорогам, легко перелетая канавы. Бесцветный голос говорил: все, опоздала, надо было раньше. Во сне на Зойку наваливалась такая тяжесть, такая тоска, что хотелось умереть. Она обращалась к невидимому голосу, плакала и просила в другой раз обязательно предупредить ее о приходе матери. Но и в другой раз мать бесследно исчезала, хотя Зойка так ждала ее, так искала, так бежала по зеленому лесу, по каким-то буеракам, летала с крыши на крышу, неслась по-птичьи быстро, и казалось, нет такой преграды, которая могла бы ее остановить. Кто-то страшный и злой будто специально ждал ее у самой цели, хватал за ноги, не пускал, а когда она все же убегала, опять было поздно…

Просыпаться среди ночи стало привычкой. Зойка доставала из-под подушки фотокарточку матери, аккуратно вправленную в картон. Лица матери не видела, но каждая черточка проступала, как днем: мать улыбалась Зойке одинаково приветливо и спокойно. От этой застывшей улыбки становилось еще тяжелей. Она плакала, забравшись с головой под одеяло. Грустный сон рассыпался на мелкие осколки, и она забывалась, уплывала в тепло и лишь изредка вздрагивала, словно осколки эти нет-нет да и кололи ее в самое сердце.

Это была ее совершенно отдельная жизнь. Никто бы не мог помочь или посоветовать ей не видеть таких снов.

Отец как отрезал в себе ту жизнь. Ни разу не заговорил с Зойкой о матери. Словно Зойка сама по себе давным-давно прилепилась в этом доме.

Зойка любила копаться в бумагах, оставшихся после матери. Отец собирался их сжечь, да что-то помешало ему. Зойка прятала их в сарае, в старом фанерном ящике. Все чаще тянуло ее к этим бумагам. Время делало свое дело — все расплывчатей становился образ матери, отодвигались в памяти дни, проведенные с ней.

Зойка перебирала бумаги, и каждый клочок был дорогим. Читая в блокноте афоризмы и цитаты, она понимала: мать спешила. Она словно составила программу для чтения в этих афоризмах и цитатах.

Из библиотеки Зойка возвращалась тихая, сосредоточенная на чем-то своем, важном. Пузатый комод представлялся ей роялем, а огород за кухонным окном — садом. Когда отец зло выговаривал ей за вчерашнюю дерзость Тосе, до нее просто не доходили его слова. А отец ворчал, что Зойка набралась фантазий от «матушки» и тоже доведет себя до чахотки. Тося в такие разговоры не встревала, даже уходила на улицу, думая, что не в себе эта Зойка и к домашности совсем неприспособленная. Она, Тося, в ее годы и лошадь умела запрячь, и целину за огородом выворачивала под картошку наравне с тятей, только пуп трещал. А уж в доме вся работа на ней была — только пятки по избе стучали. Зойка же — интеллигенция, не ворохнется лишний раз. Тося парник завернула в прошлом году, хоть бы вышла помогла земли натаскать. Нет! Все завидуют Тосиным ранним огурцам, сами бегают, просят на окрошку продать, а Зойка спекулянткой обзывает. Что у них и было-то, когда Тося приехала? А ничего. Как после пожара. Даст бог, будут у Тоси дети, она их по-своему воспитает. А это — чужой выкормыш. Забот у Тоси невпроворот, и думает она о Зойке наспех, без большой злости. Считает, все свое у нее еще впереди, и будет это свое без Зойки. Зойка — что? Считай, отрезанный ломоть! Скоро четырнадцать… А что муж закипает иногда, так ведь милые бранятся — только тешатся. Бьет — значит, любит, тятя у нее тоже крутоват. Легко думается Тосе за делами.



Зойке было интересно среди героев книг. Иногда она превращалась в кого-нибудь из них. Была она и Екатериной Ивановной из чеховского «Ионыча». Несколько дней подряд не разговаривала с Мишкой, лишь изредка бросала на него полные грусти взгляды. Он не замечал! Приставал ко всем, требуя заметок в стенгазету. Дома, конечно, тоже не замечали тихой задумчивости Зойки — Екатерины Ивановны. Зойка ни разу не видела рояля «живьем». Она часто стояла возле старенького школьного пианино. Оно притягивало ее загадочностью звуков. Ей казалось, сядь она — и клавиши сами послушно потянутся к пальцам. Ни разу не села она на привинченный к полу крутящийся стул. Таинственная причастность была ей куда важней, и она наполняла Зойку радостью. И домой шла с тихим звучанием музыки в себе. Екатерина Ивановна поднимала в Зойке голову, когда Тося жаловалась на отца.

— Да что тебе жить тут, Тося? — спрашивала Зойка голосом Екатерины Ивановны. — Что тебе жить тут, мучиться?

— Может, остепенится он? Может, пройдет у него дурь-то? А может, судьба меня за что наказывает? Хоть бы дитенка родить, так авось помогло бы.

В Зойкиной голове что-то переключалось с Екатерины Ивановны на Сашу, другого героя Чехова, из «Невесты», она предлагала Тосе вместе взять и уехать куда-нибудь, начать жить свободно и радостно, без отца. Тося удивлялась и странно смотрела на Зойку, пугаясь ее такой смелости. Потом, оправившись от испуга, хватала половики, тащила их во двор и долго хлопала.

Стихотворения Тургенева в прозе жили в Зойке дольше всех. То ей хотелось встретить нищего и вместо милостыни протянуть ему руку. То сидела она у окна и ждала большую птицу. Вот прилетит и обернется маленькой крылатой женщиной, которая принесет Зойке такое, от чего станет добрее отец и Тося начнет читать книги.

В тихом зале библиотеки никто не называл Зойку фантазеркой. Там давно привыкли к ней. Никто не спрашивал, поймет ли она «Тысячу душ» Писемского в свои четырнадцать лет. Встречала в книгах строчки, выписанные матерью в блокнот, и ее охватывал восторг, причастность к тем дням, когда и мать читала это. Зойке даже начинало казаться, что мать где-то рядом, и она сама произнесла эти строчки вслух, а не написала в блокнот давным-давно.



Бумаги в ящике понемногу желтели, приобретали таинственность, какой обладают все лежалые бумаги. Общая тетрадь в ящике не интересовала Зойку. В таких тетрадях в клеенчатой обложке мать обычно составляла школьные планы. Сверху лежало несколько общих тетрадей. Под ними-то и прятала Зойка настоящие сокровища. Например, ее портрет, подаренный Мишкой. Отцу пришлось бы врать, откуда он взялся. Взять и просто сказать, что нарисовал и подарил Мишка? Зойка представляла нахмуренное лицо — почему это Мишка именно ее нарисовал? Отец часто обещал Зойке устроить «кардебалет», если узнает про ее «шуры-муры» с мальчишками. Пьяный и Тосе обещал «кардебалет». Обе ненавидели это слово. Едва оно повисало в воздухе, собирались и шли на улицу. Тося ходила вокруг дома и потихоньку выла, а Зойка летом шла в сарай, зимой же залезала на чердак и пристраивалась возле печной трубы…

На свой портрет Зойка часто смотрела. Потом заворачивала его в старый Тосин халат и прятала на дно ящика. Однажды взяла в руки тетрадь в клеенчатом переплете. Хотела в сторону отложить. Заглянула. На титульном листе надпись: «Дневник обреченного человека». Мурашки побежали по коже. Долго не решалась заглянуть дальше. И вдруг увидела свое имя.

«Зоя! Жалею, что давно не начала писать тебе! Сегодня как месяц в лоб стукнул. Я отчетливо поняла, что меня скоро не будет. Мне стало страшно за тебя.

Мое изболевшееся сердце думает о тебе, о тебе. Так много надо успеть тебе сказать. Я не знаю, когда ты все это будешь читать, дойдет ли все это до твоих повзрослевших глаз. Какими они будут? Грустными? Веселыми? Я — как струна. Напрягаюсь, пытаюсь заглянуть в то далекое, когда меня много-много лет не будет и когда ты будешь старшеклассницей. Во мне одно желание — слетать хотя бы на один миг в то бу-ду-щее, посмотреть на тебя, хоть каплей опыта помочь тебе, предостеречь от беды.

Рука моя совсем ослабла, а я еще живу, и сердце горит, оно ведь такое молодое! Если бы ко мне вернулось здоровье, если б… Все бы я отдала, чтобы вернуться к людям, к жизни. Я жила бы, Зоя, за троих, спала бы вполглаза. Мы бы с тобой много увидели, столько бы объездили, побывали бы в самых прекрасных уголках, на которые так щедра наша страна.

Я не знаю, кем ты станешь. Какую изберешь профессию. Ты у меня большая фантазерка, у тебя богатое воображение. Помнишь, ты подходила к окну и что-то шептала, шептала… Ты часто так делала перед сном. Может, ты загадывала самые главные свои желания? Я не мешала тебе и завидовала твоей фантазии. Всегда, доченька, сохраняй в себе причастность к миру сказочной реальности.

Зойка, милая, мечте своей не изменяй! Может, ты будешь лишена возможности выбрать профессию сразу, получить образование. Не ссылайся на обстоятельства. Никогда! Слышишь? Иди к своей мечте через все обстоятельства, на которые так щедра жизнь.

…Тебе никто не расскажет, какой я была, как жила. Наследственность лежит на нас ужасным бременем! Я осталась без мамы в четырнадцать лет. Потом заболела. Но меня вылечили. И все шло хорошо, правда, мне запрещали учиться. Но что бы я сэкономила, делая дело без души, без сердца? Я мечтала работать в школе. И стала педагогом. Я и сейчас, если б были силы, встала и затеяла что-то такое, от чего людям жилось бы легче, интересней, добрей. Они бы оглянулись вокруг и увидели, сколько простора над головой, какая музыка в дальних километрах, как вкусна краюха хлеба.

Иногда я, вместо того чтобы идти из школы прямо домой, заходила на железнодорожный вокзал и сидела рядом с теми, кто собирался в дальний путь. Мне казалось, я в вагоне и поезд мчит меня и всю гудящую массу людей далеко-далеко. Голос в репродукторе поддерживал во мне ощущение нарастающего расстояния…

Ты когда-нибудь встретишь слова: «Лучше ярче блеснуть да скорее сгореть, чем дымиться и медленно тлеть». Это прекрасные слова! Их можно взять эпиграфом ко всей жизни.

Ах, Зоя, Зоя! Вы с отцом совсем чужие. По духу. Ты не любишь его. И я уже ничем не могу помочь. Тем страшнее представить мне все, что будет.

Рано или поздно ты начнешь задумываться над поступками отца. Станешь искать им объяснения с беспощадностью юности. И… не найдешь. Знаешь ли ты, что отца с детства обзывали «хромтыль». Красивые, здоровые дети не давали себе труда задуматься над своей жестокостью. С детства он был одинок. Он не мог бежать играть с ними из-за костыля. Но ведь и у него было детство, свои мысли. Он ожесточался, учился не понимать и ненавидеть красивое. Рядом, на его несчастье, не было чуткого педагога, который бы вовремя заметил это и помог ему. Бабушка была неграмотная, по-своему, по-матерински жалела его. Она мне рассказывала, как закрывала глаза на то, что он мучил котят. Ведь они тоже были здоровыми, резвыми, убегали от него, прятались. Он придумывал для них казнь. И каждый раз она была разной… Так он находил выход ненависти к тем сильным, что обижали его, а он не мог им ответить их же способом. Его моральное, не физическое, а моральное уродство приобрело форму жестокого эгоизма, и он, будучи взрослым, даже не попытался избавиться от него. Я страдала от этого, уставала оправдывать его. Он всегда считал, что ему все позволено. Для него не существовало никаких авторитетов. Особенно когда он стал злоупотреблять спиртным. Нет предела человеческому долготерпению! Папа был самым трудным моим учеником!

Ты, я знаю, не будешь его оправдывать. Ты будешь его судить. Часть вины за такого отца я уношу с собой. Я оставляю тебя один на один с жизнью. Так хочется, чтобы ты шла с ней в ногу и жила долго-долго…»

Никто не говорил Зойке: во-о-он, девочка, неозначенный перекресток. Ты пошла в одну сторону, а твое детство — в другую. Они разошлись тихо и незаметно. В Зойке будто кто этаж надстроил и во все стороны напрорубал окон.

У отца неприятности по работе. Зойка догадалась по пьяному его бормотанию. «Да и как не быть неприятностям? — думает Зойка. — Утром встает — тянется к бутылке. Пьет совсем немного — так себе. Тося ворчит, отец — свое».

— Я же для аппетита, граммулечку. Вот такусенькую…

— И вчера такусенькую, и позавчера. — Тося несмело отодвигает бутылку.

— Пошла вон! — отец свирепеет, хватает бутылку. — Не бойся! Все не выпью.

— Да неприятности пойдут, — заикалась Тося.

— Кого? Меня заметят? У меня неприятности пойдут? Кто главврачу на дачу кирпич достал? А вот я! А кто ему квартиру выбелил? Ты! Ты у меня черт с мотором. Во-руки! Ты до работы охочая. Не раз и не два еще ту квартиру выбелишь. — Он опрокидывал водку в тонкогубый рот, крякал и, толкнув костыль под мышку, уходил в больницу.

Зойка представляла, как отец ковыляет по улицам, как с ним здороваются люди, и где-то уже у самой больницы хмель, словно сноп искр, бросается ему в голову, и он начинает рассказывать анекдоты встречным знакомым. Люди, наверно, понимают, отчего его веселость и разговорчивость. Зойке стыдно и страшно идти теми же улицами в школу, она пробирается задворками.

Неприятности у отца начались давно. Он все чаще стал поговаривать о переезде в деревню.

— Там что? Там один. В деревне я кум королю, сват министру. Они еще узнают, а, Тоська? Ты все о корове мечтаешь, там свиноферму впору развести.

— Да я что? Разве против? — радовалась Тося. — Я деревенская. Мне не страшно! — Тося прикрывала глаза. В деревне она как рыба в воде. И с а м там, может, остепенится, тогда и ребеночка, может, бог даст…

О Зойке никто не вспоминал в разговорах. Тося, правда, прикидывала, что если Зойку в интернат определить, то и пенсии за мать носить не будут. А она как-никак ползарплаты самого. Поживем — увидим. Решала наспех Тося и принималась мечтать о корове. Отец полностью ушел в пьяные обиды на главврача, а Тося, несмотря на попреки отца, что это она, Тоська, довела его до жизни такой, каждое утро начинала с разговоров о деревне.



Как попал к ним в ограду котенок, Зойка не видела. Лишь когда отец взял его в руки, она выбежала из дома.

— Т-ты, ты чего? — бросилась она к отцу. Котенок пушистый, мордочка беленькая, а на носу, как вопросительный знак, черное пятно. Волосики вокруг носа инеем обросли. Дрожит в отцовской руке, испуганно глазенки таращит. — Какой хорошенький…

— Хорошенький? — Отец бесстрастно оглядел котенка. — Да он больной. Где болтался — неизвестно, — и с размаху бросил котенка в забор.

Зойке как на грудь наступили. Хочет крикнуть и — не может. Задохнулась. В голове будто бомба разорвалась. А отец, вдавливая костыль в снег, подошел к котенку, поднял его и размахнулся… Котенок мяукнул где-то там, над крышей дома, и исчез. Распрямилась в Зойке какая-то пружина и бросила за ворота.

Котенок долго фыркал, тер лапкой мордочку, стряхивая снег. Его глаза, по пятаку каждый, косили, то сходясь к переносице, то разъезжались в разные стороны.

— Котенок мой милый! Живой! Однако какой же ты франт. Франтуля-чистюля. Не опомнился, а умываешься, — она бессвязно бормотала над котенком, дрожа, как и он, всем телом. — Ты не думай, ты не думай. Не все такие. Не все! Я тебя согрею, я тебя спасу. Ты до самой старости будешь самым счастливым и сытым. Ах ты франт какой! Ах ты умница. — Она несколько раз повторила слово «франт», и котенок, когда она так его называла, навострив ушки, поглядывал на Зойку…

Отец сидел за столом. Перед ним стояла бутылка водки. Тося, увидев, что Зойка вошла в дом, не отряхнув снега, хотела было заворчать, рот уж открыла, но что-то в Зойке ее напугало, она так и осталась с открытым ртом.

— Это ты… Это ты убил маму! — Зойка удивилась, как спокойно и твердо произнесла она такие страшные слова. Сердце стучало громко-громко. Нарастал этот грохот в ушах, в голове. Котенок, должно быть, тоже услышал, как колотится Зойкино сердце, и забрался за пазуху, притаился.

— Ч-чего? — отец сдвинул в одну линию брови, короткопалые руки сжались в кулаки.

— Ты ненавидишь, ты не можешь спокойно смотреть на красивое и здоровое. Ты убил Рыжика… ты… — Она повернулась и ушла.

Отболело и умерло, распалось, растаяло все, что связывало ее с отцом. Она шла по городку, подняв лицо навстречу редким снежинкам.

— Франт, ты слышишь? — говорила она котенку. — У тебя никого и у меня никого. Мы с тобой теперь родня…

Крупными слепками повалил снег. Все вокруг потеряло четкие очертания. Зойка остановилась в пустом школьном парке и долго-долго стояла, обрастая снегом, как Снегурочка. Возился Франт, устраиваясь поудобней в темном закуте под пальто. Быстро темнело, а Зойка все стояла и стояла, вдыхая ароматную свежесть снега.






СОСЕДИ


Вот сейчас подойдет троллейбус. Он выйдет с книжкой в руке, сядет на скамейку возле дома. Ах, ну куда эти ребята направились? Займут скамейку, и он пройдет мимо, сразу же войдет в дом. У Людмилы портится настроение, и она соскакивает с подоконника. Что-то сзади грохнуло, и по маминому недовольному лицу Люда понимает: снова горшок с цветком.

— Мама, я же просила не ставить на этот подоконник цветов… — Люда собирает ладошками землю, ссыпает в горшок. Снова герань! Только закустились рога после очередного падения. Люда не любит запаха герани. А мама держит ее исключительно от моли. — Мамочка, надо ее поставить на шкаф…

— А где гарантия, что ты и на шкаф не заберешься?

— Там обзор маленький.

— И чего ты на этот подоконник прыгаешь? Места в квартире мало, что ли? Не маленькая уж. Даже кошек в городских квартирах отучили прыгать на подоконник, а тебя никак не проймешь.

Мама привычно ворчит, но Люда уже не слышит ее. Не слышит, и все. Ее голова в форточке. ОН подошел к мальчишкам на скамейке и что-то говорит. Что? Навертываются слезы. Надо же! Не догадалась сама сесть на эту скамейку! Ведь это ей он мог что-то говорить, а не мальчишкам. Всегда скамейка пустовала. Люда мысли не допускала о чьем-то посягательстве. Даже сама не садилась. Старушки и те не садились — в тени она всегда, не видно, кто в дом заходит, кто с кем и к кому идет. Это ЕГО скамейка. Задумчивая. Потому что и он задумчивый. И дверь их квартиры особенная. Их квартиры напротив. Свою дверь Люда изучила до мельчайшей трещинки. Она такая «своя», как и чайная чашка в горошек. Одна только уцелела из всего чайного сервиза. Поэтому дорога. Дверь Люда открывает с таким же чувством, с каким берет старую чашку. Неторопливо дверь открывает. А напротив «особенная» дверь смотрит на нее строго. Она вся в тайнах. Она мучит Люду с пятого класса. Люда и подойти к ней боится. Мама как-то послала ее к Варваре Степановне за каким-то пустяком, так Люда не пошла. Сослалась на уроки. Мама сама пошла. И Варвара Степановна всегда сама к ним ходит. Дверь в тайнах, а вот мать ЕГО — совсем простая женщина. Такая же, как и Людина, даже болезнь у них одна — гипертония.

В десятом классе девчонки заспорили: кто такой красивый мужчина, кого можно назвать красивым? Кто вынул из портфеля книжку Мопассана, кто зачитанные до дыр стихи Омара Хайяма. Если б «классная» заглянула в этот момент в скверик напротив школы, она бы пережила невеселые минуты. То есть она знала, какие мысли бродят в голове десятиклассниц в последнюю школьную весну, конечно, помимо мыслей об экзаменах. Но чтоб потихоньку читать на уроках именно Мопассана! Они спорили, наизусть цитируя описание портрета героя-любовника. И никакая сила не способна была развенчать этого героя.

Люда твердо знала, каким должен быть красивый мужчина. Он худой, даже очень худой, с длинными руками. У него высокий лоб. Между бровями поперечная морщинка. Верхняя часть лица запоминается быстрее, потому что он носит очки. Он высокий и шагает сразу через две ступеньки. Он на восемь лет и три месяца старше ее. С пятого класса она сидела на подоконнике и ждала его. Если она взбегала по лестнице навстречу ему, то замедляла движение и провожала взглядом, полным обожания. А шла следом — смотрела, не мигая, в затылок. Вдруг оглянется? Но он не оглядывался. Про биотоки, о которых Люда прочитала в журнале, наверное, наврали. Ведь написано: если очень сильно захотеть, напрячь волю и внимание, смотреть, не мигая… Ни разу не оглянулся.

Бывало с ней и такое. Идет по улице, и вдруг ей покажется, будто идет он за ней. Неторопливо. Смотрит в спину, любуется ею. Еще бы! Все девчонки в классе завидуют ее пропорциям. Портниха мамина всегда говорит:

— Легко шить на вашу Людмилу, все у нее на месте.

Идет по улице и чувствует его взгляд. Шагается легко. Все оглядываются на нее. Все замечают. Вот сейчас он догонит. Вот сейчас. Люда замедляет шаг. В душе такой праздник! Вот дойдет до этого киоска, и он догонит. Да нет, вон до того. Она идет так квартал, другой. Ей очень хочется оглянуться. Но она запрещает себе это. И только в безлюдном месте оглянется, когда уже ничьих шагов не слышно. Его нет. Но она просто уверена — он шел следом целых два квартала. Она слишком быстро шла. Надо было подождать. А теперь когда у него еще будет свободное время.

Мама говорила: «Была Варвара Степановна. Сережа самостоятельно сделал трахеотомию». И почему это Варвара Степановна без нее приходит? Ведь это все о нем! Как можно вот так просто прийти и рассказать о его делах, как об удачно испеченном пироге? Она негодовала! А мама между прочим говорила: «Сережа остается на кафедре… Сережа сегодня защитился… У Сергея в клинике…» А потом он и для мамы стал Сергеем Павловичем. «Сергей Павлович сказал, что у меня миокардиодистрофия, выписал лекарство». Как это мама отважилась пойти к нему со своей болезнью? «У тебя что, мамочка, нет участкового врача?» Мама недоуменно смотрела на дочь. «Так ведь Сергей Павлович не чета участковому».

Люда представляла, как мать торопливо снимала с себя старенькое платье, рубашку. Стояла перед ним со своей немощью. Люда заливалась стыдом за мать. И дивилась простоте ее поступка. Дверь напротив — особенная. Он рано пришел домой, и она хранит его от посторонних глаз. Он дома, и ей спокойно.

На подоконнике неуютно и одиноко. Опять его нет и нет. Темно. А дверь напротив обычная, серая. И нет за ней никого. Из кухни доносятся голоса. «Посижу у вас, нет моего Сергея. Опять, наверное, операция». Варвара Степановна принесла маме новое лекарство. Сетует: вот уж скоро двадцать шесть Сергею, а с девушкой ни разу не видела.

И она не видела. От этого хорошо. И пусть бы повторяла Варвара Степановна это без конца. Нет. Опять речь завели о пирогах да таблетках. О Людмиле разговора нет — ребенок. Только мать пожаловалась: рассеянная, к экзаменам готовится спустя рукава. Сетуют женщины на болезни, не подозревают, какой больной человек сидит в соседней комнате. Варвара Степановна уходит. Сейчас мама снова за билеты возьмется. Экзамен на дому. И Люда спрыгивает с подоконника. Зачем матери давать повод поворчать?

Еще в пятом классе Люда решила стать врачом — как он. Все эти годы — в сандалиях, туфлях на каблучке, модных босоножках, в платье выше колен, в школьной форме, в платье для выпускного вечера — несла одноединственное желание — стать врачом. Ни разу даже мысленно не изменила она этому желанию. Что будет за этим, она не знала. Рвалась за ним — и все.

В первый раз в прозекторской ей стало дурно. Старуха с высоко вздернутым подбородком вспоминалась в самые неподходящие минуты. Куда-то проваливался желудок, и к горлу подступал комок. «Как он может?» — думала Люда. И во второй, и в третий раз ей было дурно. Но она шла в анатомичку и со своей, и с другими группами. Потом это прошло. Незаметно забылось, и все.

Как на самый большой праздник шла она в первый раз на его операцию в клинику. В белой марлевой маске, со смешно торчащими сзади вязочками от халата она стояла вместе со всеми в предоперационной и смотрела сквозь стекло на него. Он то резко, то медленно выбрасывал руку то за «кохером», то за анатомическим пинцетом. Стерильный халат ей представлялся идеально белым, а он стоял в сером, побуревшем от стерилизации. Клеенчатый фартук доходил до пола и делал его фигуру уродливой. Руки в резиновых перчатках приковывали внимание разнообразием движений. Она следила за ними безотрывно. Так и простояла она все три часа. Потом он рассказывал им о ходе операции в грудной полости.

— Торокохирургия, — говорил он, — одна из интереснейших областей хирургии. И одна из труднейших. Здесь не все открыто. Много поисков и разочарований. Это — творчество. А творчество всегда требует полной отдачи. Надо много работать. Вам предстоит узнать все о человеке. Узнавайте всегда немного больше того, что дает учебник.

Ей казалось, все это он говорит только для нее. С тем и ушла из клиники. И узнавала о человеке, «гомо сапиенс», больше, чем мог дать учебник. Часто, как свободная минутка, бежала в его клинику. Если операция — стояла в нескольких метрах от него. Вся в белом. Одни глаза распахнуты ему навстречу. Но он их не замечал.

После окончания института ее направили в клинику грудной хирургии. В его клинику. Варвара Степановна все так же заходила к ним повечеровать.

— Моя Людмила давно ли десятилетку кончила, — говорила ее мама, — а уже самостоятельно злокачественную опухоль удалила. Серьезная девочка. С мальчиками никогда не видела. Женихов-то много, да вот не идет замуж. А годы уходят. Женихи — тоже. Все из их класса переженились, замуж повыходили.

— Да, вот так и дети взрослеют. Мой Сергей и лысеть уж начал, а все как мальчишка. Школьником булки всухомятку ел. И сейчас, не догляди, голодом останется. Хирургу, говорит, дороже всего душевное равновесие. В кого он такой? Отец, помню, любил за девчонками ухаживать.

Через два года Людмилу отметили как хирурга с большой перспективой, находящего смелые решения.

…Как-то обе двери открылись одновременно, и они вышли на лестничную площадку вместе.

— Людмила Сергеевна?! У вас здесь больной?

— Я живу здесь, Сергей Павлович, с самого рождения, — спокойно ответила она и удивилась своему спокойствию.

— Разве? — рассеянно спросил он и, как всегда, сразу же сосредоточился на чем-то своем, быстро сбегая по лестнице. А потом, будто споткнувшись о невидимый порог, остановился, оглянулся и засмеялся: — Так ведь это вас я видел сидящей на подоконнике. Вы сидели и смотрели далеко-далеко. А я думал: вот сидит девочка и мечтает, ждет свое будущее. Вы часто сидели. Подождите-ка, девочка-то, кажется, только вчера сидела, а вы ведь в клинике давненько, насколько я припоминаю. Годы, оказывается, прошли. Однажды я не увидел в окне девочку и даже огорчился. Привык. Выхожу, понимаете, из троллейбуса, а в окне — девочка. Красивая. Будто ждет кого. Вот я и привык думать, что меня ждет. А потом она исчезла, понимаете, перестала ждать, а это, оказывается, были вы…

Они спускались по лестнице. Он впереди. И часто оглядывался. На нее. Людмила шла молча. Колыхнулась мысль: «Останусь в нем как девочка на подоконнике. До чего же люди недогадливы! Как любят удобное, привычное. Боятся, пусть и в воображении, пройти за руку с девочкой с подоконника. Оставляют ее тихонько мечтать…» Он привел ее в медицину, он дал ее руке со скальпелем силу, он заставил ее носить строгие платья, но он никогда не догадывался об этом. Девочка с подоконника сама спрыгнула к нему навстречу. Навстречу ли? Вот и сейчас она идет за ним следом. Только гипнотизировать, как в детстве, не надо. Он идет и оборачивается. О, если б он хоть раз вот так посмотрел на нее — десятиклассницу! Или вот так улыбнулся, когда впервые она шла на самостоятельную операцию.

Они шли рядом. Не сговариваясь, оставляли позади первую, вторую, третью остановки… Впереди трудный операционный день. Они шли медленно, будто день этот уже остался позади.






СВАДЬБА


Как-то незаметно и быстро выросла соседская Ларка. Бегала-бегала под окнами вместе со всеми ребятишками да и стала уже невестой. Жених ее нашим бабушкам в доме не понравился сразу.

— Щипач какой-то, — говорила тетя Клава, пенсионерка-лифтерша.

— Это как же? — полюбопытствовала я.

— Дак ить она его вон на сколько выше, он идет да все ее и трогает, как от здоровья у нее отщипывает, от росту ейного.

Ну что уж, парень как парень! Не старушкам же выходить за него — Лариске. Сварщиком работает на строительстве трубопровода, деньги хорошие получает. О свадьбе знал уже весь дом, только заявление подали — заговорили. А ждать три месяца — желающих много, пока-то очередь подойдет. Свадеб, надо сказать, в нашем доме вообще еще не было — всего шесть лет в нем живем. Похороны были. И не одни. Умер у тети Клавы дядя Проня, инвалид войны. Сноха у Крутилиных умерла в родах. А тут — свадьба!

Я уж не помню, когда и была на свадьбе. Пожалуй, не была вообще никогда. Какая-то невезучая — поминки да похороны. Сперва мама, потом бабушка, недавно вот — отец… Про вторую свадьбу отца, когда в дом привел мачеху, вообще не вспоминаю. Кажется, что все гости сидели в темноте, а на веселое лицо отца едва-едва свет от маленькой лампочки падал, и все как-то жестко, грубо.

Осколком детского воспоминания зацепился кусочек чьей-то свадьбы на соседней улице. А надо сказать, что в беготне по задворкам не одно платье спустила я, все лётала-лётала. Словом, непутевая росла. Все глазами зыркала по сторонам — куда бы рвануть из дома. Вот и попали с подругами на свадьбу. Там все шкворчало, дышало ароматами, невеста, уже готовая к застолью, холодную воду пила из ковшика. Мы все глядели, глядели на нее. Мне почему-то ее жалко было. У меня вообще представление о замужестве было смутное, все казались несчастными. В каком-то журнале увидела картинку «Неравный брак», спрятала ее в своем «складе», где хранились самые мои главные ценности. Все и смотрела на эту картинку, жалеючи невесту. И будущую мачеху мне тоже было немного жаль — у нее такие бантики в косичках была завязаны, и лицо такое юное. Бабки во дворе говорили, что ядреная отцу бабенка досталась. Только в ту ночь, после темного застолья, сон мне приснился. В доме бы нашем все окна черные, а музыка гремит, и барабан стучит с тарелками. Я стою одна-одинешенька на поскотине и знаю, что отец женится. Рядом со мной вдруг загородка появилась, часто так доски прибиты. А там — мама моя ходит. Грустная. И совсем молодая. Она молодая и умерла, еще тридцати не было. Ходит, и слезы у нее капают быстро-быстро. Чувствую, как мне холодно. Еще холодней оттого, что мама-то босиком ходит по снегу! И платье на ней домашнее, с фонариками-рукавчиками. Заплакала, а мама грозит пальцем: «Нельзя: свадьба!»

Проснулась, подушка от слез мокрая, а все продолжаю плакать. И никто ко мне не подошел.

Вот и тогда, на кухне, невеста воду пьет жадно, а мне ее жалко. Подошла к ней и спрашиваю: «Вам плохо?» Она так удивленно посмотрела на меня и засмеялась: «Плохо бы было — не шла бы за него!»

Кругом, на кроватях, на шкафах, одежда лежит — вот как много гостей! Потом давай заставлять невесту пол мести. Бросают на пол деньги, мятые, разные. Они раскручиваются и, как змеи, расправляются на полу, а невеста сметает их в совок. И все равно мне было ее жалко, потому что все вокруг кричали; «Плохо, не чисто метешь!» Она так старалась!

На другой день мы снова помчались на свадьбу эту в соседней улице. Там уж гармошка вовсю наяривала. Мы протиснулись вперед. Я невесту ищу глазами — какая она сегодня? И вдруг слышу сбоку: «Я мела, себе и оставлю! Твоя мамочка живо приберет. Нет уж. Своим домом жить — свое и иметь!» — зло так. А мужской голос уговаривает: «Ну хоть немного отсчитай, надо же матери дать. Поизрасходовались они…»

И тут из комнаты-боковушки вышла женщина. Я не сразу в ней и узнала вчерашнюю невесту. В обычном платье она, без фаты, и кудрей не стало, косица сзади узелком сложена.

Чего, в самом деле, торчит в памяти эта картинка? Ведь каждый день по улице сколько проезжает «окольцованых» «Волг», все в них при параде. И пропускаю я свадьбу, мишуру эту кружевную, беспокойно на душе — как-то заладится жизнь? Что завтра, послезавтра?

На Лариску нашу тоже смотрю уж не как на невесту, а как на завтрашнюю жену, мать.

Вот как-то бабка ихняя, баба Луша, утром раненько едва-едва из магазина сумку со снедью тащила. А ведь уж восьмые десятки подкатили на мягких шинах. И из самой бабы Луши словно всю упругость выпустили, обмякла, и ножонки трясутся, как много пройдет.

— Чего, — спрашиваю, — девок не посылаете в магазин?

— Сплят еще. Пущай сплят. Я ишь без пензии осталася, надо помогать, чтоб глызой не висеть…

Все в доме знают, что баба Луша без пенсии осталась. И почему осталась — тоже знают. В молодости за мужем-военным ездила, в военных городках работы не хватало всем женщинам. Потом пятеро деток один за другим отяжелили руки. Потом детки деток. Избитая история с беспенсионными бабками…

— Пустишь пироги испекчи? — пришла она в канун свадьбы. — У нас, слышь-ко, взяла да спираль в духовке перегорела. Вот уж притча. А кака свадьба без пирогов?

Я обмолвилась, что не жалко мне духовки, да проще в кафе где-нибудь пироги заказать. И без них хлопот хватит.

— Дак ить меня без работы нельзя оставить. Помнят небось, каки я пироги-те пекла. Да и дешевше.

Баба Луша хлопотала возле квашни, которая зрела на моей кухне, примешивала, утепляла.

— Не люблю, девка, квашню летом — негде ей пухнуть. Зимой хоть к батарее прислонишь. — И таскалась с квашонкой, подставляя под солнечные лучи на столе, на балконе. Не свадьба — пироги были для нее главным!

— Жених-то нравится? — спросила я у нее.

— Ралиске хоть с которым будет тяжело. Этот, вишь, попался мастак готовить — поваром в армии был. Само по ей.

Пироги удались на славу. В моей квартире долго держался дух хорошо пропеченного теста.

Пригласили на свадьбу и меня.

За столом было тесно. На столе — богато. Лариска в фате за сорок восемь рублей (весь дом знал, что серебром специально отдавали вышить цветы в ателье, оттого и дорогая фата. И то! Вслед за Лариской еще три невесты — окупится!). Платье на Лариске какое-то съемно-разъемное. Туфли на каблучищах; так что жених до уха всего лишь получился.

Сперва хихикали сдержанно, потом разгулялись, в придачу к дорогим подаркам вручили соску-пустышку и погремушку. Пили и ели. Отваленную от рыбного пирога корку подложили под блюдо с жареными карасями. Я выпростала эту корку, и меня опахнуло запахом хорошо пропеченного теста.

— Верхнюю корку люблю не толсту не тонку, — послышалось мне. — У нас тятя не любил, когда она хрустит, — надо, чтоб корочка с тестом и чтоб дышала она вся. Это уж после, как вынешь пирог, да сбрызнешь, да под холстину положишь, тожно она и отойдет, как надо.

Оглянулась. Поискала глазами бабу Лушу. Ее нигде не было. Встав, заглянула в кухню.

Она сидела за огромным холодильником. Руки с пожухлой, как старый пергамент, кожей были сцеплены на коленях. Большие пальцы, один вокруг другого, бегали то в одну, то в другую сторону.

— Свадьба… — тихо прошептала она. — Хоть бы правнучка дождаться… А пироги-то что ж? Хорошо идут?






БРОСОВАЯ


Редко нынче деревня частушкой колыхнется, все больше с гитарой молодежь ходит. Не шибко и струна выговаривает, не сравнишь, конечно, с хромкой, куда до нее! Хромка в умелых-то руках будто хмелем в душу плеснет. Откуда что и возьмется: зуд в подошвах, ровно щекочет их кто, и пошли девки дробить, а половицы вздрагивать, и пошла кружить частушка с голоса на голос, с угла на угол:

Девушки, пляшите-ка,
Пол не проломите-ка,
У нас под полом вода,
Вы не утоните-ка!



Между грядок в огороде
Долго-долго плакала.
Ох, ушел с другой Володя,
На ней туфли лаковы.

Евдокия застала то время, когда, управив скотину, молодая деревня спешила на вечерки. Ворчали еще нестарые матери, грозились дверь с первым петухом запереть. Но все это было так, для острастки, для порядка. Как знать, не рвалась ли материнская душа туда, за ней, дочерью, к частушке, к вытоптанному и забитому каблуками куску поскотины за деревней, к светлеющему краю неба, куда все дальше и дальше уходила дочь? И не оттого, может, не спалось матери, что поджидала гулену-дочь, может, и ей хмельными волнами туманила голову и жгла губы, пепелила крепкое тело и ломала на части липкая темень избы. Деваться было некуда от тоски по крепким мужицким рукам, силу и ласку которых отняла военная круговерть.

Да откуда было знать Евдокии про ту тоску, если мать, упластавшись за день, приходила домой вся черная, и обе они, едва опнувшись, начинали мыть, скрести, обиходить пусть и небольшое, но отбиравшее немало времени хозяйство. Стала понимать материнскую судьбу позже, когда самой не посчастливилось…

Не поют теперь частушек, а нет-нет и колыхнет душу будто про тебя сложенная:

Под раскидистой березой
С милым целовалася.
Ах, пошто из-за морозов
Вся любовь распалася?

Распалася… А ведь была ж, поди, любовь. Стеснялась только Евдокия, сказать не умела заветного, несла в себе молча первое чувство, берегла дружка милого горячие слова, на одном дыхании сказанные, думала, на всю жизнь сбережет…

Укатились годы, и только слова остались при ней, раскаленные, подушку горячащие. За тридцать перевалило, полные сундуки богатства имела, а ласки в пол-окна не видела. Виновата ли была в этом? Ответить не умела. Мать говорила, что виновата. А где было знать Евдокии, восемнадцатилетней, что какой бы ни был муж, а не только уход — догляд за ним нужен. Медовый год еще не прошел, а Федька уехал с другой, не объяснившись, слова не сказав, будто в холодный колодец с маху бросил. Как осталась она тогда в недоумении, так и прожила все пятнадцать лет, наивно думая, что такая ее судьба, бросовая.

Работала Евдокия свинаркой, обновы себе заводила. Любила, принарядившись, с молодыми девчатами в клубе посидеть. Танцевать не умела, кроме кадрили с шестью фигурами, но и в деревне этот танец совсем забыли. Сидела Евдокия на скамье прямо, вся пахнущая нафталином, в глянцево-блестящих хромовых сапожках — любила их, несмотря на то, что мода на них давно отошла. К чему привыкла, носила годами, бережно.

К двенадцати ночи гармонист да две-три пары оставались. Вот тут и Евдокия вставала, оправляла помявшуюся юбку и шла домой.

Изредка заходили в клуб подвыпившие семейные мужики: то с женой в ссоре, то из-за озорства. Подкатит такой к Евдокии, будто невзначай руку на талию положит, то еще какую вольность позволит. Встанет Евдокия, стряхнет чужую руку и на другое место пересядет. Настена, ровесница Евдокии, скажет при случае: «И чего ты только выжидаешь, царевна Несмеяна? Живешь ни богу свечка ни черту кочерга. Эх, Дуня, Дуня, жизнь бабья — короткий лучик, а обогреть кого-то все равно надо успеть». И уйдет под руку с одним из парней.

Евдокия на такие вольности смотрела своеобразно: Настену не осуждала, на слова ее не обижалась, каждому свое. И снова приходила в клуб, на люди, поглядеть на чужой пир, на чужое счастье.

Были у нее на небе три любимые звездочки, приметила которые еще в пору молодости, когда с Федькой за деревню уходила. Назвала их про себя кичигами[1 - КИЧИГИ — севернорусское название созвездия Ориона. — _РЕД._]. Откуда пристало это слово — не помнит. Кичиги да кичиги. В два ночи, бывало, когда уходить домой пора, а Федька все не отпускает, и самой уходить не хочется, — кичиги глядят немного свысока: ну, мол, чего медлишь, Дуняша? Так и толкают в спину. В четыре они уж совсем низко, будто падают.

Теперь, когда в двенадцать часов Евдокия из клуба идет, высоко прямо над ней стоят кичиги, холодные, не ее. Кому-то другому сладкое беспокойство посылают.

Иногда возвращались они из клуба с Настеной. Шли-шли молча, все уже переговорено, все друг про дружку известно, и вдруг Настена, обняв Евдокию, бросала в ночь, в небо частушку:

Все гуляли да гуляли
До глубокой осени.
Долго чувства выясняли
И гулять-то бросили!

Евдокия пыталась было угомонить подругу, да куда там! Увидев, как из окна выглянула чья-то голова, Настена останавливалась и, уперев руки в бока, шла на это окно.

Я надену бело платье —
Стану как беляночка.
Отобью у девки парня —
Буду грубияночка!

— Эк тебя разрывает, Настасья! — пробурчит голова, и створки со скрипом закроются.

— Уеду я в город! — скажет Настена. — Душно мне тут, тошно. Может, взамуж выйду, может, еще детей нарожаю. Ты посмотри, какое у меня тело, а? Гнусь на свиноферме, ломаю себя, а ему ничего-ничегошеньки, ты погляди, какая я, погляди. Что они, мужики-то, слепые, что ли? На лешака мне мой дом, корова, если нож в горло в него заходить? Виновата я разве, что Митька, Митька-то мой, теплиночка моя, вместе с трактором под лед ушел? Да как бы я на ту пору была там, да рази же я не бросилась за ним? Да пропади они все, синим пламенем сгори, мужики, только б Митьша жив остался, хоть на поглядочку мне, моим деткам. Сиди бы он чуркой под божницей, всю б работу сама сробила, только б Митьша в избе хоть цигаркой подымил…

Настена смахивала ладонью слезы, заглядывала в Евдокиины глаза, находила в темноте ее руку, потом молча уходила к своему дому.

Где-то у самой реки играли на гитаре, так себе играли, тра-ля-ля, не забористо, густо брякали струны, вот и вся игра. Но Евдокия не торопилась в ограду. Мысли текли тягуче, и кичиги за это время тоже не страгивались с места. Она привычно удивлялась тому, что раньше час летел минутой, а теперь все наоборот. И спешить-то некуда, и мать ничего не скажет, хоть с зарей приди. Кровать вот в горнице пышно заправлена, по месяцам топорщится накрахмаленными боками, а Евдокия придет и повалится либо на голбчик, либо в боковушку, рядом с матерью, на старую кровать, где мать отдыхает в пору нездоровья. Мычит в пригоне корова, гуси под домом гоношатся. Привычно все, звуки знакомые, даже известно, как ветер в разных углах ограды подувает. Подойдет Евдокия к колодцу, вытянет бидон с молоком, напьется до ломоты в зубах, и свернется еще один день.

Поутру, еще не успевал дым над избами взвиться, а на ферме уж брякали ведра, и, когда хрюкающая и орущая братия понемногу утихала, отвалившись от колод, женщины собирались у кормокухни, начинали судачить про житье-бытье. Какая-нибудь, закончив повествовать о своем непутевом муженьке, со вздохом говорила: «Хорошо Евдокии: не бита, не ругана, пьяным мужем не пугана. Живет себе припеваючи!» А вечером подхватывалась и торопилась скорее домой, гоношить «непутевому» ужин.

Разговоры такие велись ежедневно, и Евдокия внимание на них перестала обращать. В глубине души лишь жило всегда желание вот так же бежать к своему «непутевому».

Зимой, перед Новым годом, остановился возле Евдокииного дома «Москвич». Из него вывалилась с узелками и узелочками Евдокиина тетка, что жила в городе, а следом за ней, неторопливо захлопнув дверцу, вышел мужчина. Евдокия в это время хлеб пекла, с деревянной лопаты ловко на печной под калачи укладывала. Хоть и продавали в колхозной лавке привозной хлеб, она и мать не ленились свои калачи печь. Свой-то хлеб ноздристый, духмяный, долго в холстине свежим лежит.

Не слышала Евдокия, как машина подъехала, лишь когда в сенях затопали, отряхивая снег, вышла в горницу.

— Эк жмет, нечистая сила! Градусов под тридцать, ежели не шибче. — Тетка расцеловалась. — Ну, племянница, здравствуй! Принимай гостей из дальних волостей.

Евдокия любила тетку, еще в детстве та привозила ей штапеля на платье, гостинцы городские, проводила у них свой отпуск, вспоминала брата, отца Евдокии. Зимой же тетка никогда отпуска не брала, тем острей любопытство — чего это вдруг наведалась?

— Привечай, чего растопорщилась? — снова разулыбалась тетка.

Дверь отворилась, и в клубах морозного пара на порог ступил мужчина, незнакомый.

Словно кто взял и с печного пода высыпал Евдокии под ноги пригоршню раскаленных углей. А сердце толкнулось в груди и рассыпалось по всему телу. Еще не зная, отчего это так, Евдокия подняла глаза на вошедшего. Он на нее смотрел неожиданно открыто, испытующе, остро. Будто сразу хотел узнать ее всю, понять в ней что-то раз и навсегда.

«Чего это он? — подумалось Евдокии. — А я и не прибрана. И в старом платье. Экая кулема!» — укорила себя мимоходом.

Все остальное было как во сне, будто и не с ней вовсе. Будто кто другой бегал к Настене и просил подменить ее на ферме. И Настена, жарко задышав ей в лицо, бросила:

— И не отказывай, насиделась, чего уж дурочку гнуть! Я после забегу. И не возражай, а то забоишься ферму оставить. А я и завтра управлюсь. Я хоть всю жизнь, Дунюшка, две группы готова кормить, только бы хоть краешек счастья ущипнуть! — Настена наспех всплакнула и выпроводила подругу.

К вечеру всю деревню облетела весть, что к Евдокии из города приехал свататься жених. Что он давно приезжает, что Евдокия молчком да молчком, а вот, вишь-ты, с машиной отхватила, не смотри что недотрога. Кто говорил, что познакомилась она с ним, когда ездила в район на совещание передовиков, а кто и вовсе дальше брал: еще, мол, до Федьки знала его. Деревня носила новость из избы в избу и затаилась все же перед неизвестностью. Такое все-таки нечасто бывает, когда немолодую уже женщину сватают, какая бы хорошая да работящая она ни была.

Евдокия ни о чем не думала. Ей было легко и весело. Она смело поглядывала в сторону Крупчанова, предлагала отведать груздочки да свою черносмородиновую. Потом ставила на проигрыватель пластинки и, дивясь своей молодости, приглашала Крупчанова танцевать. На смену ей поднималась Настена. И так было весело им обоим, что если б даже и не уехала одна из них с этим человеком, и то на долгие годы хватило бы им вспоминать те вечера.

— Дуська, Дуська, тебе говорю, хороший это человек, по глазам вижу. Уж мне-то ты верь! Если б не к тебе, а к кому другому сватался, отбила бы и не поморщилась!

Через два дня Крупчанов увез Евдокию в город.

Когда Евдокия последний раз оглянулась на свой дом, у нее сжалось сердце. У палисадника стояла мать, а рядом, обняв ее, Настена.

Настена, пожелав — в который уж раз — счастья, сдернула с головы полушалок, вскинула руки и пропела:

Ты на той горе стояла
И миленочка ждала.
Я под горочкой гуляла,
Красоту свою сожгла…

И долго еще видела Евдокия дом свой с матерью и Настеной у палисадника…






ПРИЧУДА


Кузьмин в который уж раз подвернул под щеку прохладный бок тощей гостиничной подушки, зло шлепнул себя по плечу. Комары звенели и с размаху пикировали на его большое тело. З-з-з… Один продолжал другого, и вся комариная компания издевалась над его беспомощностью.

«Не уснуть, — решил Кузьмин и встал. — Ни потемок, ни рассвета», — раздраженно подумал он. Закурил, отбиваясь струйкой дыма от наседавших комаров. Бешеные… Словно специально для них белые ночи природа придумала. Он достал карту, с облегчением подумал, что до зимы еще далеко, успеют они как следует подготовить десант строителей.

На пол упал листок бумаги в косую линеечку, сложенный вчетверо. Усмехнулся про себя Кузьмин: стариковская причуда! Может, и причуда, только что это не идет из головы Яков Андреевич, насмешливый, колючий? Как гвоздь в памяти торчит — о чем ни начни думать, все равно на него наткнешься.

Когда уезжал из Тюмени, начальник главка посоветовал:

— Есть километрах в семидесяти от Тундрового изба. Старик там живет. Лучше его никто тех мест не знает. И тебе может дать совет, как лучше зимник пробить. Помнишь, к Мангазее тропу геологи торили? Старик в проводниках был.

Минувшим днем Кузьмин летал к нему. Вертолет долго кружил над старой избой, выбирая площадку для посадки. Внизу сбились в кучу собаки и надрывались в лае. Винтокрыл, вздыбив на их хребтах шерсть, подпрыгнул и прочно встал на взлобке.

Долго никто не выходил на крыльцо. Кузьмин решил было, что нет в избе никого. Но вот скрипнула дверь, и на пороге появился высокий дед. Он быстро глянул на Кузьмина и сел на ступеньку крыльца.

На нем были высокие, за колено, пимы. Загнутыми носами они косили в противоположные стороны. Кузьмину показалось: они с вызовом, задиристо смотрели на него. Понял — пимы по хозяину. Их неровные края истончились, указывая на долгий срок службы. Колодка приняла форму дедовой ноги, и поэтому, слившись вместе с хозяином в одно целое, оба пима так выразительно смотрели на незнакомца. Чувствовал он и цепкий взгляд хозяина, хотя глаза прятались под нависшими бровями.

«Такой за добычей будет и день и два гнаться», — невольно подумалось Кузьмину.

По-разному толковали о старике в Тундровом. Одни говорили, что с гостем он лишним словом не обмолвится. Бросит тулуп на печь — спи, мол. Другие утверждали обратное, говоря о его гостеприимстве. В райкоме партии показали отдельную папку. В ней лежали бумаги, исписанные прямым, твердым почерком старика. Все они были об одном: остепенить, приструнить то строителей трубопроводов, то газодобытчиков. О каждом случае браконьерства дед писал письма лично секретарю райкома. Никто его не просил об этом, но ответы о принятых мерах подписывал лично секретарь райкома, и с попутным вертолетом письма в плотных конвертах сбрасывали деду знакомые вертолетчики вместе с газетами, спеша с грузом на дальние точки.

Жил старик промыслом. Заключил договор с коопзверопромхозом на отстрел пушного зверя и всегда план перевыполнял. Пушнину сдавал высшим сортом, не торговался с заготовителем насчет оплаты, денег у кассы не пересчитывал.

Приглашали его в поселок, работу предлагали, избу давали, но он так и жил на отшибе, не тяготясь, видно, одиночеством. Предлагали не раз и путевку на курорт. Дед, кинув руку в сторону тундры, говорил:

— Сколько там воздуху! Грудь рвет от простора. Лучше ваших курортов!

Пожилая дежурная в гостинице рассказывала все это Кузьмину с мягкой улыбкой. Было видно, что старика она уважает при всех его странностях.

— Он, сказывают, перед войной тут появился. Сперва в поселке жил, потом уж ту избу построил себе, а возле нее какой-то стояк с вертушкой да ведром. Кто-то видел у него толстую амбарную книгу с записями. Кто его знает, чего он там маракует. Сказывали еще, что по несправедливости он сюда попал, было такое время. Ну, может, и обидели, не съехал после, когда уж можно было. Вроде и жена от него отказалась. Разное народ болтает.

Кузьмин шел к деду. В сторонке и вправду заметил «стояк с вертушкой и ведром».

«Осадки и направление ветра определяет», — промелькнула мысль.

Собаки обступили Кузьмина и надрывно гавкали, скаля крепкие желтые клыки. Старик движением руки подозвал их к себе.

Пимы шевельнулись. Дед вскинул мохнатую бровь, стрельнул немым вопросом в Кузьмина, но не поднялся навстречу с крыльца.

— Здравствуйте, Яков Андреич! — приветливо поздоровался Кузьмин, с опаской оглядываясь на собак.

Дед на приветствие не ответил.

— Садись. В ногах правды нет. Раз вертолетом летел, что-то хочешь.

Кузьмин сел рядом, достал сигареты, протянул деду.

— Пожалуйста.

— Не курю и тебе не советую.

Замолчали. Кузьмину до щекотки в горле хотелось курить. Засунув пачку обратно в карман, огляделся по сторонам.

— Собак у вас сколько! Знай корми.

— Хм.

— А без людей не скучно вам, Яков Андреич? — полюбопытствовал Кузьмин.

— Тебе разве с людьми всегда интересно да весело? — ответил дед.

— Ну все же и поговорить надо…

— Вот ты приехал, с тобой и поговорю. Должно, из самой Тюмени прилетел. Приходят ко мне те, кому я нужен. А так без нужды чего же глаза людям мозолить? — Пимы недовольно шевельнулись, один приступил на другой. Собаки у крыльца оторвали от лап морды и, не мигая, разом глянули на деда.

— Ты по какой части работаешь? — спросил он.

— Строитель я, работаю в главке, — обрадовался предметности разговора Кузьмин.

— Телевышку, что ли, будете теперь в тундре строить? — насмешливо спросил дед.

— И телевышка будет, дела-то здесь ожидаются большие.

— Вот-вот! Взроете тундру, оленю ничего не оставите. С умом бы по тундре ходили, так хорошо бы. Вот такие, как ты, молодые да горячие, давай-давай, мол, лес рубят — щепки летят. А то не примечаете, что щепки прямо в глаза метят. Не вам, деткам вашим. — Дед снова замолчал, подобрав ноги в пимах к животу.

— Тебя как звать-то, молодец?

— Володя, — запоздало представился Кузьмин. — Володя Кузьмин. А что, Яков Андреевич, за щепки вы имеете в виду? — он смело поглядел на деда.

Тот пытливо окинул взглядом Кузьмина, мол, стоит ли тут с тобой лясы точить? Встретив открытый взгляд Кузьмина, снова насупил дремучие свои брови.

— У тебя, план, да? Ты к цели, должно, рвешься? Тебе лишь бы ее обратать, да?

— Ну в общем так оно, наверное, — смущенно признался Кузьмин.

— А ты погляди, парень, что за щепки летят. Природа надрывалась, земля холодная все силы отдала, чтоб деревья поднять. Дорогу железную построили. Ну не здесь, южнее, у Сургута. Хорошо. А по обе стороны лес навалом лежит. Здоровый такой. Был я там. Ну туда, в Сургут, все везут и везут, даже от поездов тесно. А оттуда-то ничего не везут. Нефть по трубе идет. Значит, лес дополнительно валят по обе стороны трубы, расчищают, стало быть, место для нее. А еще и шараги под электричество ставят, тоже лес по обе стороны валят. А еще-то и зимник ладят как бог на душу положит, тоже лес по обе стороны валят. Сколько лесу загроблено, и забыли о нем. Все спешат и спешат. Чего бы лес этот в обратный путь не погрузить, а? Неужели он там никому не нужен? Да хотя бы на спички. Да на что хочешь, раз уж так все пошло. Но если грамотно, по высшему образованию все делать, так неужели нельзя одну полосу про все дела расчистить? А еще ведь и десяти лет нет, как тут это развернулось. А дальше? — Он большим пальцем руки почесал бровь, на лбу гармошкой сбежались морщины, и он впервые прямо и открыто посмотрел Кузьмину в глаза: как, мол, ты-то все это понимаешь, или тебе все равно?

Кузьмин смотрел на загнутые кончики пимов и думал, что, наверное, у деда очень больные ноги и здесь ему никто не поставит банки на простуженную спину, никто не принесет при нужде сердечные капли. У него здесь нет ничего, что сопровождает обычную старость. Один на один дед со своими тревогами и заботами. Пропитан ими. Сухой, высокий сидит он рядом с Володей Кузьминым и весь наполнен незнакомой Кузьмину жизнью, мудростью, которую воспитало одиночество, каждодневное общение с природой.

Кузьмин не смел коснуться тайны его одиночества. Ведь не могло же это быть пустяком, если человек взял и ушел сюда, в тундру, лишив себя всех удобств цивилизации.

Его не могли не любить женщины. Он и теперь, в свои преклонные годы, был строен и приметен, как всякий много ходивший и привыкший к свежему воздуху человек. Кузьмину было трудно представить, чтоб кто-то вот так запросто мог бы подойти к старику и, снисходительно похлопав по плечу, спросить: ну как, дедок, житуха? Нет. Старик дисциплинировал каждое движение, заставлял обдумывать обращенные к нему слова.

Больше всего, представлял Кузьмин, к дедовым рукам подошла бы указка, старенькая, деревянная, залоснившаяся. И если бы это было у школьной доски, он мог бы воспитать у детей влюбленность в землю, на которой они поднимались и жили. Учил бы без громких слов, без надрыва…

— Наслушался, должно, про меня всякого. Робеешь. А ты не робей, говори, зачем я тебе понадобился, — прервал молчание дед.

— Успеется, Яков Андреевич, интересно мне возле вас. Торопиться не хочется, — повеселел от его приветливости Кузьмин.

— Вчера вертолетчики сбросили мне гостинец. А еще пакет. Важный. Теперь и жить веселее. — У деда, видимо, в самом деле было хорошее настроение.

Распрямился и Кузьмин, радуясь разговорчивости Якова Андреевича, не частой, наверное, и не с каждым.

— Ответ я получил из научно-исследовательского института, из Ленинграда. — Он достал из необъятного, видно, кармана пиджака сложенные вдоль газеты, какие-то конверты, потом перекинул руку в другой карман и осторожно вынул большой голубой конверт с красным грифом вверху.

Письмо по краям успело залохматиться. Кузьмину представилось, как нетерпеливо ждет Яков Андреевич почту. Как неторопливо и обстоятельно читает от первой до последней строчки все газеты. И возвращается к ним по мере осмысления прочитанного не раз и не два, пока не получит новые.

— Вот почитай. Интересно. И тебе может пригодиться. — Он протянул Кузьмину письмо.

Он читал и изумлялся осведомленности сидевшего рядом с ним старика.

«…Особенно интересна и важна информация Ваша об уровнях реки Хекки в разное время года. Сейчас, когда в бассейне этой реки намечается освоение крупного газового месторождения, Ваши сведения позволят планировать более точно доставку грузов по реке», — писал доктор наук.

— Я бы, Володя, еще погодил посылать. Но вижу — народу в тундре много становится. А откуда люди знают ее? И без знания навредить могут, просто напакостить. Да и тундра далеко не безобидна. Когда снег тает, сколько неожиданностей бывает. Одни оползни чего стоят пришлому человеку! Здесь все как по клеточкам шахматным надо. Каждая фигура по своим правилам живет.

Вертолетчики развели в стороне дымокур, и косматые обрывки его щипали Кузьмину глаза. Зато не было гнуса. Собаки тоже повернулись носами к дыму и блаженно дремали, забыв о Кузьмине и вертолетчиках.

Солнце незаметно валилось набок, и тундра от этой близости к светилу полыхала у горизонта таинственно и чуждо. На Урале, где Володя Кузьмин рос и учился, знакомые колки и поля утопали в солнечном мареве и как-то по-женски нежились в его лучах.

Здесь солнце не грело тундру. Она, как холодная женщина, была непроницаема и недоступна.

— Реки тут — главные дороги, — снова заговорил старик. — Видно, учли мои наблюдения. Сработало там что-то. — Он поднял вверх указательный палец. — Очистили реку. Дно углубили. Выставили береговые и плавучие знаки. Сигналы теперь подают световые. Все как надо. На каждый километр — четыре знака. И служба наблюдения появилась. Бывали они у меня не раз. Я так думаю, что содержать реку в судоходном состоянии хлопотно. Все это нагородили для вас, первопроходцев. А вы что делаете? — спросил он горько, глядя укоризненно на Кузьмина, словно он и есть та армия первопроходцев. — Я нынче перед навигацией был на реке. И что увидел? На льду кто-то не пожалел оставить два металлических контейнера, железобетонные плиты, кольца, сваи, бочки с битумом. Я в райком написал. Пока там выясняли, как и что, ледоход кончился. Что утонуло, что лед унес. Аварийная ситуация. Да… Тральщик пригнали. И давай вытаскивать грузы эти. Так еще и трактор нашли. Новехонький! Вот ты бы свою кровно нажитую машину из личного гаража так, за здорово живешь, бросил? А тут все бросают! У рыбы, должно, от страха животы скрутило. Сам суди, как тут беспокойству не быть? Теперь вот еще ты со своим главком армией выдешь в тундру…

Да, примерно такими военными терминами и пользовался на совещании заместитель министра, когда речь шла про обустройство месторождения: плацдарм, создать ударный кулак… Кулак по срокам, по обустройству, а значит, и по всему, что тут хранила природа в первозданности и неприступности.

И вспомнилось Кузьмину, как он минувшим летом собирался в отпуск в Грузию. Взял в библиотеке книгу, которая так и называлась «Грузия». Толстая, с цветными вкладками, подробными описаниями фауны и флоры. Уезжая на месяц в отпуск, Кузьмин заранее знал, где и какие целебные источники, что посмотреть, что можно трогать, а что — заповедно. А вот сюда, в тундру, он собирался всего один вечер, цифры изучал, калькуляции, чертежи проектов. Бросил в портфель пару чистых сорочек, носки. Тогда, собираясь в Грузию, он заботливо упаковал в подарок случайным спутникам по отдыху несколько пакетов вяленой рыбы… А вот деду этому не привез хотя бы первых помидоров или пучок редиски. Просто ехал в командировку, обремененный, перегруженный заботами.

— Что ж ты строить собрался, Володя? — прервал молчание старик.

— Да вот какое дело, Яков Андреич, — точно разминая новую мысль, неторопливо начал говорить о главном Кузьмин, наскоро решив, что в следующую командировку обязательно привезет деду и овощей, и фруктов и подарит свой новый вязаный свитер. — Дело такое, что зимой на это месторождение новое надо высадить первый десант, завезти грузы и начать строительство первой установки по подготовке газа. Думали мы, думали и решили пробивать зимник. Иначе никак. Зимой здесь полярная ночь, вертолеты лишь на два часа поднять можно, навигация, сами знаете, короткая. А грузов сотни, да нет, тысячи тонн. Вот мне и поручили разведку, так сказать, сделать.

— Как я понимаю, хочешь ты по карте посмотреть, куда ступишь зимой. Дело. Толково и разумно.

— Мне сказали, что лучше вас никто этих мест не знает.

— Ну что ж, давай твою карту, посмотрим. Я бы и сам пошел с вами зимой, да далеко, силы не те, что раньше.

— Да вы только посоветуйте, как лучше, а там мы сами допрем, — сказал и — раскаялся…

— Допрем, допрем! — Брови деда сбежались в одну линию. — Допрем… Уж больно вы быстрые, лихие. Вот ты технику еще собрался везти. Техника-то, может, и ничего. А люди?

Они долго сидели над картой Кузьмина. Потом старик сходил в избу и вынес оттуда свою, сделанную от руки, с понятными только ему пометками и надписями.

Он заставлял Кузьмина записывать приметы, характерные изгибы рек, советовал, где лучше разбить пункты для отдыха водителей.

И когда вконец потерявшие терпение вертолетчики загрозились оставить здесь Кузьмина на неделю, дед довел его по карте до места, где будет первая стройплощадка.

— Зимой перед выходом еще прилетай. Может, еще чего вспомню, — снова глядя, как показалось ему, дружелюбно, сказал Яков Андреевич.

Оставалось поблагодарить его и лететь назад. Кузьмин уже протянул было руку, а Яков Андреевич — свою, для рукопожатия, но в последний момент старик словно передумал, лукаво посмотрел на гостя из-под лохматых бровей и жестом пригласил сесть обратно на крыльцо.

— Ты вот что. Ты вроде парень неплохой. Неиспорченный еще. Но… все равно давай расписку, — твердо произнес он, поглаживая большим пальцем лоб и бровь.

— К-какую расписку? — опешил Кузьмин.

— Обыкновенную. Как у вас при технике безопасности. — Он достал из бокового кармана сложенную вдвое тетрадь в косую линейку, аккуратно отделил от нее два листа из середины. — Вот. Пиши в двух экземплярах. Один себе, другой мне.

Кузьмин озабоченно посмотрел на него: что еще за причуда?

— Пиши. «Я, Кузьмин Владимир, — как тебя по батюшке? — вот и пиши, — обязуюсь при начале работ по освоению месторождения лично сам и требовать от подчиненных мне людей не ездить по озерам, где рыба мечет икру, на вездеходах, тракторах, машинах разной проходимости и не разводить костров с соляркой не только на этих озерах, но и в стороне от зимника. Уличенных мною ли, кем другим в браконьерстве обязуюсь немедленно списывать на Большую землю. Обязуюсь следить за тем, чтобы никто не стрелял птиц, в том числе и в полярную сову, которой любят украшать квартиры, не стрелять весной гусей, уток, гагар и не ставить сети в устье речек. При нарушении мной или кем-то другим этих обязательств не буду протестовать против применения ко мне или другим строгих мер, в том числе и передачи материалов в следственные органы». Вот. А теперь распишись. Забирай один экземпляр себе, — распорядился Яков Андреевич, когда Кузьмин поставил точку, и, весело глядя на старика, снова подумал: «Причуда».

Они распрощались, и вертолет вертикально пошел вверх, оставляя внизу избу, собак и сидевшего на крыльце старика.

…Чем дольше смотрел Кузьмин на листок бумаги в косую линейку, тем меньше оставалось в нем веселой уверенности, что это была причуда. Подобных обязательств дать здесь было больше некому, и мысль о старике неотступно преследовала Кузьмина всю эту ночь. Он отчетливо понял, что не дает покоя старому человеку ни днем ни ночью, что устоялось и спрессовалось в главных хранилищах его души, откуда боль в словах и отчаянная жажда найти понимание и сочувствие у молодого еще человека, который пришел на Север, может, на всю жизнь, и небезразлично старику, с каким настроением пришел он сюда. Надеялся потревожить, заставить задуматься над чем-то далеким пока Кузьмину, далеким от его дел и забот…

К утру комары поутихли, тоже, видимо, устали. На какой-нибудь час Кузьмина сморил сон. Ему снился Яков Андреич, во весь рост. Он заполнял собой все пространство, смотрел на Кузьмина строго и цепко.






ПАРИ


Состояние бессонного бодрствования. Замираю и вслушиваюсь в себя. Мне кажется — так я ближе к деревне, к Дуне, к Зотею. В лесополосе через дорогу поют соловьи. Тихо и хорошо в предрассветный час. Словно я в деревне…

Ну что она меня не отпускает, деревня? С чего это я тогда вскочила на велосипед и понеслась в Секисовку, к Зотею?

Впервые почувствовала в себе крестьянку, словно под грузом десятилетий, отделившим меня и моих родителей от деревни, скопилось все то, что враз сломало стереотип, гладкие ухоженные слова, и я стала самой собой.

Хорошо бы Зотей и моя Дуня пожили еще лет двадцать…



— Манаэст-то привезла? — после коротких объятий спросила Дуня.

— Помешались вы все тут на майонезе, — ворчала я, выставляя на стол банки с майонезом. — И чего хорошего в нем? То ли дело — сметана. В деревне — и без сметаны.

— У-у, сколь много привезла! — обрадовалась Дуня. — Седне похвастаюсь бабам на вечерней дойке. Утре Настасья и говорит: так бы и поела окрошечки, душа горит, вот до че окрошки охота! Все есть, а сметаны не добудешь. А без сметаны кака окрошка? Я уж ей отташу одну баночку, она мне колбасы давала — сын привез.

— Отказали вам, что ли, держатели-то коров? — полюбопытствовала я.

— Да начисто, горячка им в горло! Вот сколь годов тут живем, а все чужаками метят. А каки мы чужаки? Сама подумай. Как на ферме робить — давай да айда, мол, чем им займоваться, если не на ферме. Охо-хо…

Разговор этот начинался не первый раз, однако Дуня всякий приезд повторяла жалобы. И я, собираясь в деревню, запасалась майонезом, тащила тяжеленную сумку с банками, раздумывая о том, что надо бы моей Дуне корову купить. Однажды прямо от порога и заявила об этом.

— Дак ить мне корову-то не продержать одной. — Как-то жалко и тихо вздохнула Дуня. — У кого сын или мужик механизатор — тем че? Собрались компанией да навалились на покос. Седне одному, завтра другому скосили, а по осени вывезли на тракторах. А мне дрова везти — дума да бутылка. Это только на договор насчет транспорту. А тут — разоришься на этом сене. Да и на ферму к пяти утра бегу. Корова — она, поди, не трактор, завел да поехал. Не-е-ет, — махала она короткой своей изработанной рукой со вздувшимися жилами.

Дуня мне какая-то родня. Как говорят, седьмая вода на киселе. Но я, сколько себя помню, столько и Дуню знаю. Жениха у нее на войне убили. Сунулась было в город после войны замуж за вдовца, да через месяц и сбежала от него обратно в свою деревню. Не в эту, куда я к ней теперь езжу, а в Секисовку. Я помню Секисовку. Большая деревня была. Серпом изогнулась по берегу огромного озера, утонула спиной в березняке. Но больно уж дорожонка туда худая, чуть дождь — расквасится. И грязь на ней такая липкая — не то что машина, человек буксовал. Денег на строительство дорог все не находилось. Вот и постигла Секисовку та же участь, что и многие другие маленькие да и большие деревеньки, отторгнутые от большаков, прочно угнездившиеся еще в прошлом веке у рек и озер. Стала Секисовка деревней бросовой. Народ без особой охоты и понятия создавшейся ситуации уезжал из деревни с оглядкой и с камнем на сердце. Моя Дуня и многие другие секисовцы обосновались на центральной усадьбе совхоза «Озерный». Там, где была контора и весь общественный деревенский центр, все давным-давно устоялось, отстроилось, заматерело и держалось своего крепкого корня. Жили в основном люди немолодые, поставившие на ноги детей. Дети их вместе со мной добирались в выходные дни автобусом, а нет — попутками, а где и пешком. Ехали из района, а то из самой Тюмени, отстраненно оглядывая наряды друг друга, здороваясь друг с другом сдержанно, держа фасон не выглядеть «деревенщиной». На родительских щеках не стирался с годами здоровый деревенский румянец, а вот детки ехали из города без заметной свежести на лицах.

Хотя и свезли из двух деревень народ на центральное отделение, народу в совхозе не хватало, люди работали на ферме без выходных дней, материли бездорожье, по которому на ферму пробирались разве что не на четвереньках.

Дорогу от района все обещали да обещали поднять и заасфальтировать, а между тем по весне хлеб и почту дотягивали до деревни на «Магирусе», взятом в районной Сельхозтехнике.

— Дак мы ли, че ли, одни так маемся? — спокойно разводила руками в ответ на мои гневные речи Дуня. — Деревня, девка, да без грязи — не деревня. Только вот кто робить будет, когда мы навсегда на пенсию-то уйдем? Вот это да! — Она поджимала губы, выглядывала в малинник за окном, словно там спрятались те, кто вот сейчас выйдет и скажет: да мы придем, Дуня, иди отдыхай, старушка, мы тут доспели тебя сменить. — А державы, девка, не стает. Конплекс вроде придумали, вроде все механизация. — Она смеется. — Маханизация, вот че у нас! Махнул лопатой — нет навоза, махнул руками — молоко наносил телятам. Тут директор, как этот конплекс сдали, пришел, тютюнькается с телятишками. Вот, мол, бабы, до какой жизни мы дожили — каждому теленку своя клеточка. Только мордочки ихние торчат. До че, мол, баско! А клетка, она и есть клетка! Ты сама, девка, посуди: теленку, что ребенку, бегать надо, разминаться. Ну и первый месяц у меня никакого привесу в этих клеточках, телята все грязнущие, ему же, бедному, все там впритык сделано, где спать, там и дело свое справлять. Ну, я как выгонять их из этих клеток — в голос реветь. У баб мужики пришли да перенесли этих телят в загоны, а я же одна! Клетки высокие, пол-от их мне выше пояса, теленку не спрыгнуть самому. Ну, перетаскали с бабами. — Она передохнула, словно вот только что и закончила таскать этих телятишек из клеток и совсем умаялась. — А мыть-то, мыть-то их… Клетки-те эти! Сама подумай. Дверца узехонькая, тамока утолочили ногами подстилку, скребла да скребла до тошноты, до лихости. Пришла домой, спать бухнулася, а перед глазами-то все эти клетки, клетки, будь они неладны. Кто их и придумал, только бы посмотреть на него!

Я всегда знала, что Дуня в любую работу всю жизнь вгрызалась, как бульдозер. На все ее хватало, и всегда ее хвалили. А она после похвалы вот уж старалась так старалась. И до самой пенсии ровнехонько дошла, и еще после пенсии уговорили поработать. Только «рыбочка как бы стала плескаться в середке», жаловалась она мне. Приехала в Тюмень после сдачи телят.

— Вот тут плёшшется и плёшшется, — говорила она моему знакомому доценту. — Я ее унимаю, унимаю. Лягу на бок, прижму. Вроде перестанет, а потом снова. Сердце, должно быть, — сказала она грустно.

Она приседала с манжеткой от аппарата для измерения давления крови под счет доктора, потом без признаков одышки садилась перед ним, а он измерял ей давление после этой нагрузки.

— Да у вас просто замечательное сердце, как у хорошо тренированного мужчины. Давление и до, и после одинаковое. «Рыбочка» ваша не от этого плещется. Вы тяжести поднимаете?

— А как же! — с гордостью поглядела на доктора Дуня. — Мешок с мукой в конплекс директор же не понесет на себе или молоко на коромысле. Я этого молока знаешь сколько натаскиваю за день, пока телята маленькие?

— Сколько? — улыбнулся доктор.

— А два центнера. Вот на них, на плечиках этих, — она попеременно похлопала свои плечи.

— Тут не мудрено в середке не только рыбочке заплескаться, — возмущенно запыхтел доктор. — Неужели деревня все так же на плечах держится?

— Да нет. У нас в районе есть образцово-показательное хозяйство. Всех туда возят. Так оно одно.

Прием закончился. Дуня шла домой молча. Я не мешала ей думать над советами доцента, зная, что все пойдет так, как шло. Только достанет Дуня свою траву пижму, которой она лечится от всех болезней на свете, и примется пить ее. Теперь — от надсады.

По возрасту Дуня мне в матери годится. Но обе мы с ней какие-то обломки от нашей родовы. Все рано умерли, кого из дедов бандиты убили в двадцать первом, когда коммуна организовывалась, кто в войну погиб, кого война догнала уже в Сибири. Вот так мы и обогреваем друг друга. Обеих нас предки наградили высокими скулами. Как-то расхохотались враз да враз и в зеркало глянули — никаких глаз, одни щелочки.

Поди теперь ищи басурмана, который нам эти скулы надежно пришлепнул!

— Ты не расстраивайся, — говорила мне Дуня, — нас не сломаешь и не согнешь. Пока толстый усыхает, тонкий скончается! — И хохотала оглушительно, хлопая себя по широченным бедрам. — Эко место бог дал! Сколь бы робят нарожала, ежели бы не война! — И отходила от зеркала, заново и туго повязывая платок.

Мне майонез не жалко было возить в деревню. Только как же это так, думала я, всю жизнь деревенские, ставшие горожанами, облизываясь, вспоминали о блинах со сметаной, которую хоть ножом режь, о яйцах с ярко-красным глазком — словом, о натуральной деревенской еде, а теперь все это куда-то подевалось, даже яйца стала возить Дуне.

Пока она выкладывала мои городские гостинцы, я успела в перине утонуть.

— Слышь, Дуня, а куда у вас все-таки сметана-то девается? Все же многие коров держат.

— Да где же многие. Из наших секисовских мало кто. На что им? Робята все по городам, а сами малым обходятся, свинью бы продержать. Старые, чтоб сызнова хозяйство заводить. Чего тебе эта сметана покою сколь время не дает? — заглянула она в горницу.

— Да нет же, не столько она, сколько вообще, — невразумительно ответила я, и сама толком не понимая, как же приступить к этой неясной картине, когда всякие там заменители уже и в деревню просочились полноправно и даже завоевали симпатии. А куда же все нормальное девается?

— Дунь, — кричу я ей за загородку, — а масло-то у вас тут кто-нибудь бьет?

— Господи! Все молоком уходит, — возмущается она моей непонятливости. — Кому охота масло бить? Сел на машину — и в город за маслом. Молоко теперь тоже не разбежишься купить, в очередь…

— Как это — в очередь?

— Ну, записываются, кто за кем.

— Обалдеть… — тяну я.

— И на гусей к Ефрему нынче опять записываются, — проворно снимая с картофелины кожуру, информировала меня Дуня.

— Слушай, а чего гусей не держат?

— Сколь уж раз тебе говорила — наши секисовски все повдоль дороги налажены жить, вон погляди в окно, кишкой вытянули нас к району. А каки гуси у дороги? Пробовали. Дак одно расстройство. А Ефрему че — он у самого озера. Подавиться не может, холера. Другие хоть детям кормят птицу, а этот всякой копейкой налюбоваться не может.

Ефрем Калачев — фигура в деревне всем известная. Дуня о нем и словечка спокойно вымолвить не может. Даже скулы бледнеют, когда о нем говорит.

Ефрем мне сперва нравился. Обстоятельностью, всей своей чалдонской сутью и ухватистостью. Я даже зачастила было к ним, к его сухонькой и как будто переставшей стариться жене Грапе. Ходила и ходила. На лавочке сидела, на крылечке, то лук помогала перебирать, то шерсть теребить. Тут каждого незаметно, но прочно включали в работу. Забежишь на минутку, а гляди — за разговором и носки старые распустишь, или напялили тебе на руки пряжу да в клубок ее сматывают. Труда особого не затратил и поговорить поговорил. И не в тягость, и услужил. Когда часто ездишь, не замечаешь перемен в облике давно знакомых людей. Но как-то глянула я на Грапу и едва не задохнулась от своего открытия — у нее все эти годы старились только губы! Да их вообще не стало на лице. Две синие полосочки, иссеченные поперечными бороздками, глубокими, неровными. Один рот и бросался в глаза. А лицо будто вправили в черный платок, и оно желтело застывшей маской. А уж после того, как я по крестьянской привычке подошла к кадушке да напилась из ковша — привычка в деревне примелькавшаяся, — а она, Грапка эта, схватила ковшик с недопитой водой и утащила в баню, и только слышно было, как со скрипом и скрежетом она по ковшу золой швырк-швырк-шварк-шварк, словно я приползла из тифозного барака или умираю от скоротечной чахотки, тут уж я медузу эту засушенную возненавидела.

— Эко место — удивила, — хохотала Дуня, когда я ей рассказала, как Калачиха шоркала в бане ковшик. — Оне же староверы, кержаки непутевые. Это вы все позабыли в городе своем, кто откуда да кто какой родовы, а в деревне, девка, крепко в ум вросло, кто какой. От дурного семени не жди хорошего племени. Какой ихний был кулацкий уклад, такой и тянут. Но бог-от видит, видит. На том и остановились эти Калачевы. А знашь, откуль фамиль ихная?

— Ну, от калача, должно быть.

— Ак как! Ишшо в крепостном праве, сказывают, дело было. Сбежал кто-то там, в Расее, от помещика, в наши края подался. Дак споймал его прадед Ефрема и привел к помещику. Того мужика забили, ентому два калача вынесли. А в деревне, сама знашь, с уха на ухо, с угла на угол… Вот те калачевски выкормыши.

— Интересно, Дуня, откуда ты всякой всячины знаешь?

— Дак ведь, девка, по народу из края в край за человеком молва собакой бежит. Но уж все теперь. Кончаются эти Калачевы. Ни котенка, ни робенка. Пустая она, как балалайка. В девках от Калачева извела плод-от, а потом, сколь ни обжирайся, не вспухнешь.



— Дунь, а чего это дед Зотей не бежит, а? Я уж сколько у тебя, а он все не бежит. Я же привезла ему книжку про цветы.

— Осподи! Ну у того хоть ума нет, а ты-то, кориспонден, туды же! Каки ишшо цветы? Где ето он выращивать-то будет? Вот уж непутевый дак непутевый всю жизнь… Ксперимент он какой делат.

— Чего-чего?

— Да! — она махнула рукой, отвернулась от меня, явно не одобряя деда Зотея за этот эксперимент и не желая даже говорить об этом. — А ить это ты, девка, подбила его, старого, на это, ну, как его, да назови ты, горячка, слово-то это…

— Пари, что ли? — от удивления я даже присела на табурет. Я ведь и забыла тот давнишний разговор, и свое предложение насчет пари, и быстрый взмах руки, рассекший воздух вместо крепкого пожатия рук.

— Вот этот пари и есть. Зотей как в Секисовку отправился со всем своим стадом, так наказывал мне: ежели ты приедешь, так чтоб туда обязательно побывала.

Вскоре Дуня убежала на вечернюю смену. Уже включили для дойки мотор, над деревней повис равномерный, ноющий звук. Я уже знала, что телятам на кормокухне делают смесь, которую по шлангу наливают в бачки, а уж оттуда Дуня с товарками разносят в ведрах это пойло. С собой Дуня прихватила две баночки майонеза, а не одну, как собиралась сперва.

— Втору-то отдам кормачу. Ну, который смесь теперь нам делат. Он мужик ничего. Даже полишку мне который раз наливат. А телята знашь как пьют! У! Привесику, привесику надо. Мясцо вам растим. Че твой манаэст! Его же ложкой хлебать не станешь. В его мясом макать хорошо.

«Вот тебе и пари», — думала я, когда ушла Дуня. Крепок дед Зотей оказался на слово.

Дед Зотей всей Секисовке был родня. У него одних только парней родилось восемь. Да семь девок. Через них постепенно и породнился со всеми. Тут и сватьи со сватовьями, кумовья с кумами, да братья с сестрами самого Зотея, их дети, внуки, девери да золовки… Характер у Зотея легкий, открытый, без загадок. Однако же не пустозвон какой.

— Эх, грамотешки бы мне! — говаривал он не раз. — Я бы спихнул нашего дирехтура. Не-не. Не из-за ревности к должности. Не подумай. Я бы с рыском пожил, с кспериментом. Сманил бы в деревню анжинеров, чтоб они мне тут механизацию настроили, дороги, как в кине показывают, — плитами. Там, за Секисовкой, ключ горячий бил. Долго. Потом заилился, как железом зарос. Мы туда еще деда своего водили ноги в ключе этом держать. Тожно же под землей море, нет, океян горячей воды. Вот Витька у меня на севера уехал нефть искать, бурыльщиком стал, ерунда он досадная, шлялка беспокойная. Но, язви тя в душу, припал к северам. До медали доробился. Вот я бы его притянул сюда — верти дырку в земле, подавай сюды горячую воду! Купайтесь, мужики-бабы, в бассейне! А ишшо бы огород под колпаком бы держал зимой. И цветы. Эх, сколь бы я цветов поразвел…

Ефрем Калачев, подсев однажды к нам, ехидно ухмыльнулся и отравил нам весь разговор.

— Вот. Угорела модница в нетопленой горнице! Цветы да фасады тебе разукрашивать. Люди — те думают об еде, а ты все цветами бредишь.

— А ты че сюды присел, Калачев? — нахохлился дед Зотей. — Ты ковер купил, на пол его положил, а в горницу и не заходишь. Ты каки цветы на том ковре запрятал!

— Я че? У тебя деньги-те займовал на него? Сам купил. Че хочу, то и ворочу.

Я сидела, слушала их перепалку и видела этот ковер. Говорят, существуют в наших городских квартирах диванные комнаты, которые застилают коврами, чтобы редким гостям все это лишний раз напомнило о достатке хозяев. А вот Калачевы завешали свою горницу коврами совсем не для чужого глаза. Это было их добро, которое они любовно выбивали, чистили, берегли. Ковер в горнице был отогнут почти наполовину, чтобы можно было пройти к окну. Если к празднику и разгибали его во всю великолепную ширину, то застилали сверху серой марлей, чтобы и пылинка не села. Они холили вещи, как детей. Однажды в их кухне появилась японская болонка, купленная за большие деньги в Тюмени. Это была веселая собачонка. Ей предстояло удесятерить в самом ближайшем будущем сумму, которая была затрачена на ее покупку. Калачев лично выгуливал ее на поводке у озерка, носил на руках в ненастную погоду, она была как свинья, корова или гусыня, которых надо было беречь и ухаживать за ними, чтобы не «прогореть», не просчитаться. Болонка выросла. И Калачев с тревожным смешком жаловался мне, что вот пора вроде к кобельку, а она все без беспокойства. Уж он ей и мясца сырого, и яичка всмятку, а она — ни в какую. Наконец повез он болонку в райцентр к ветеринару. И обнаружилось, что в кудрях этих длинных прячется не она, а он. Калачев тут же завернул на рынок и взял на десятку больше, чем стоил ему этот веселый кобелек.

— Хоть и сожрал немало, однако ж я шерсти собачьей порядком начесала, — пытаясь растянуть морщины на губах в улыбку, говорила Грапка. — У меня носки связаны есть, — предлагала она, протягивая эти носки. А мне казалось, что держит она в своих почерневших узловатых пальцах саму веселую собачку.

— Ты, Калачев, с бабой своей живодер и живоглот, — говорил как-то дед Зотей, клоня очередную беседу к развязке. — Ты гуся с пяти рублей за штуку догнал до двадцати, а где и до четвертной. Ты природу ксплуатируешь. Гусь, он куда как от природы, это тебе не утка, которой еды надо прорву. Ты утку не дёржишь, тебе тут выгоды мало.

— Ты че ко мне под кожу лезешь? Ишшо ни один гусь не залеживался. Не к тебе же идут. А ко мне. С пожалустом ишшо, окромя денег-то.

— Тьфу! — дед Зотей решительно поднялся и зашагал домой. Со стороны можно было подумать, что вот сошлись два старичка для мирной вечерней беседы. С улыбкой вроде, с размахами неторопливыми. Потом уходят, как раскланиваются, сперва один, потом другой. А это сперва дед Зотей плевал в сторону Ефрема, потом — Ефрем в сторону уходившего Зотея.

— И не надоедает вам, дед Зотей, пикироваться с ним? — подзуживала я Зотея, сидя с ним на завалинке Дуниного дома.

— Ты туману не напущай, — обиделся Зотей за непонятное словечко. — Обидно мне: совхоз-от «Озерный», поди-кось. При о-зе-рах! А с ентих озер никакой пользы. Не по-хозяйски. Этот живоглот, Ефрем-от, его бы воля, все прибрал к рукам. А директору все трын-трава. Все осенесь, слыш-ко, план у него рвался по мясу. Так еть че придумал, холера? Погнал на мясокомбинат телятишек! А како в их мясо? Стравил стадо! И ниче ему. Потому как план-от выполнил, будь он проклят! А ежели бы гусей разводили в совхозе? Тоже ить мясо. Да како! Даровое! А ежели бы карасей ишшо добывали? Кругом совхозу вода винтом идет, вот до че карасей развелось. Они поди-ко там в три этажа живут.

— Так ведь плана-то ему не дают на гусей да уток, — возразила я.

— А кто про их тут знат? Дирехтор тут хозяин. Вот и робь, как сердце подсказывает. Он же все план да план. А че ему, плану-то, сделается, ежели он потихоньку сам все раскумекат да удивит гусями-карасями не то район — область. А телятишки в силу войдут. Имя стадо отремонтирует без спешки, откормят как следоват.

— Так вы бы, дед Зотей, посоветовали ему. Легко тут, на завалинке, руководить, — не унималась я.

— Я ему про то и на собраниях говорил, и так, при дороге. Он, вишь, по деревне пеши-то давно не ходит. Сверькнет машиной туда-сюда, вот и бежи за ним. Но я останавливал прямо посередке дороги. Мне его че бояться? Я вольный работник у него, сторож на зернотоку и без меня найдется. Я при пензее. Ранетой навылет. Инвалид войны. Захочу — не стану работать.

— Ну, это вы так, дед Зотей. Вот пойдет зерно, и утянетесь на свой пост.

— Да верно, холера возьми. Нерешительной я насчет етого. Иногда дума одолет — так бы уехал в Секисовку, на бросово место, с гусями да сам бы и попробовал, как оно получится…

— Одному не справиться, — не поверила я в эту затею.

— Дак внуков-то сколь…

— А поедут?

— Со мной — хоть в Америку.

— Унялся бы ты, Зотей, — вмешалась Дуня. — Кака уж в тебе держава? Изроблен, изранен.

— Ну ты тоже, Евдокия, отступилась. А мне гуси да караси ночами снятся. Ты ни холеры не знашь, как тут все вокруг гагакало. Земля наша, гляди, каку силу дурну имеет — в палисадах пионы без всякого уходу растут. А приметила, каку с того корня бабка Феоктистова прибыль имеет? К ней едут отовсюду. Корень-от целебный у пиона. Ежели поухаживать за им? Все аптеки завалить можно. Ну а если цветы, множину? Да в райцентре совхозный ларек открыть? Смекашь? У меня вот парень на северах. Приедет, так, как ребенок на поляне, между цветов ползат — нюхат до одури. Вот бы, грит, батя, нам туды, на севера-те, таки цветы хоть к празднику привозили!

Я слушала Зотея, увлекаясь его горячностью. Глаза его под лохматыми бровями горели, словно в них отражалось все великолепие наших сибирских жарков и пионов.

— Ну, ладно цветы — некогда, мелочь. Ладно. А озера? Я у Миронки с семи лет гусей пас. Думашь, сколь у него гусей было? Страшно вспомнить! За день так от их гаганья оглохну, что и есть не хочется. Я с етимя гусями так и жил у озера, да ишшо трое парничков. Вот и весь уход — вечером покричать «тигоньки-тигоньки», чтоб на берег пшенички поклевать пришли, чтоб хозяев знали. На озере еды прорва. Дики-те гуси эвон каки жирны, а етих подкормишь, так чище свиньи. Зимой Миронка на ярманку в Ирбит целый обоз снаряжал, в аккурат под рожество. И коптили их, и так, сырыми возили. Все и спрашивали шадринских да наших, сибирских, гусей. А ишшо обозы наряжал с морожеными карасями. Не караси — лапти! Ты, поди, любишь карасиков-то? Дуня-то с рыбаками знатца. Носят ей. А че их и ловить? Бросить мордушку, оне в кою пору туда набиваютца, едва выволокешь мордушку-то. Я вот все думаю: начальство сюды ездиет, так неуж не видят, неуж никому в ум не падет, что совхоз-от при о-зе-рах? Осенью, поди, слышь, когда картошку приезжаешь к Дуне копать, как кругом совхозу пальба идет, ажно к подушке не припадешь, так и кажется, что тебе споднизу бабахают, вот сколь кругом охотничков. — Бо-о-гатющее наше место. Секисовка-то особенно. Теперь все там в дикости. Поди, не вычерпать карасей, гусей-уток не перестрелять…

Зотей задумался. И мне сказать было нечего. Места здесь действительно богатые. И совхоз вроде в передовых ходит. Только однобокий он передовик. Осушили болота, вот и дают чуть не три плана по зерну. Хлеб, понятно, всему голова. А с животноводством из последних сил выбиваются. Вот и кажется, что совхоз, как обезножевшая лошадь — круп сильный и экстерьер подходящ, а хромает. Люди в город уходят: не из чего выбирать — либо механизатор, либо животновод. Я бы тоже не пошла ни в механизаторы, ни в животноводы. Меня, как Зотея, тянет цветоводство. Интересно, куда бы я подалась, если бы жила в деревне? Может, к Зотею бы подалась помогать пасти гусей, если бы он возглавлял гусиную ферму? Или стригла бы овец, которых тут повывели еще лет сорок назад, а тот же Зотей говорил, какие это были овцы, из них, мол, делали полушубки, по-нонешнему — дубленки. Тогда каждый крестьянин имел полушубок за всяко-просто, как одежу, мол, расхожую. А теперь ни овец, ни скорняков. Один Ефрем не унывает, живет себе на уме, дорожку показывает, как бы надо хозяйствовать. Только для себя живет. На равнодушии директора деньгу себе зашибает. Я все не могла понять — ну почему же остальные-то гусей не держат, будь они неладны, птицы эти озерские!

— Тебе Евдокия правильно сказыват — мы живем прилепочкой, повдоль дороги. Куды гусям податься? Но все одно держим, из упрямства. А че толку? Ну, у меня маненько получатся, я все же послободней баб, к гусям приученный. А у остальных? Бабы на работу, мужики тоже. Лавдно. Несет гусиха яйца. Снесла. Закрыли их подушкой в дому. Знашь, поди, что носить яйца ее домой запущают. Отнеслась, села парить. День сидит. К вечеру гусак вызывает — выходи, подруга, поклевать, попить. Хозяйка в ту пору на работе. Дитям наказано строго-караулить. Ну, покараулят, пока мать в ограде. А потом на улицу. Или выпустят поклевать, заиграются, посадить обратно забудут. Яйца-то и остынут. Глядишь, гусиха тоже режим потеряет, кукушкой сделается, плевать, мол, хотела, тоже погуляю. Она такая животная, эта гусиха, что если с ней по-человечески, она сидит последнюю неделю безвыходно. До того полегчает — выведет свой выводок на улку, ее ветерком пошатывает. Но все наоборот теперь. Вот и гляди — один-два цыпленка, а то и ни одного. И того то ли коршун склюнет, то ли шофер какой лихой сомнет в уборошну, им же в эту пору все можно.

— А Ефрем? — спросила я.

— А че Ефрем-от? При чем он тут? — встопорщился Зотей.

— Ну, у него же каждый год табун.

— Жадность его донимат. Нонче вобче трех гусих пустил. Лонись ходил на зерноток, там в зиму зерно не убрали, раз три плана сдали, мол, че уж крохи подбирать. Вот он и перетаскал…

— Так вы бы пожаловались директору, — возмутилась я. — А то все ругаете Ефрема, а он взял, раз никому не нужно.

— Как я пожалуюсь, ежели не видал? — выпрямился на завалинке Зотей. — Не пойман — не вор. Только я-то знаю, что окромя его — некому. Да ишшо трех гусих пустил. Он, — убежденно подтвердил старик свои подозрения.

Словом, о чем бы ни начинали говорить с Зотеем, разговор наш так или иначе поворачивался к Ефрему. Он, как порча, как яд, бродил в нас, этот Ефрем. Один такой был в деревне. Редкий день обходился без того, чтобы кто-нибудь о нем не вспомнил в связи с малостью какой-нибудь, но все равно связанной с ним. То голосила девчонка, внучка бабки Феоктистовой. И все знали — Ефрем застрелил их собаку, которая пробегала мимо табуна да остановилась. Ефрем говорил, что у собаки, мол, вожжой слюна бежала, не иначе как на гусей. И не бежала она, а кралась, прямо как лиса, по-пластунски. И так всегда, когда пропадала чья-нибудь собака. Но, странное дело, никто собак этих не находил. А когда пошла мода на лохматые шапки, Грапку видели на базаре. Продавала она шапки-ушанки. Их все брали с полным удовольствием и даже подходили и делали заказ, чтоб на другой раз привезла тем, кому не хватило.

Была у Ефрема потрясающая гусыня. Он ее до того уважал, что даже дал ей имя — Маруся. Маруся была очень агрессивной гусыней. Налетала первой, защищая своих гусят, долбила клювом собак и кошек не жалеючи. Словом, это была настоящая мать своим детям. Да еще мать плодовитая. Каждую весну Ефрем с особым нетерпением ждал выводка от Маруси — выводок ее отличался крепостью, крупнотою и весь был кипенно-белым. Благодаря бдительности матери гусята все доходили до осени, и именно за каждого из них брал Ефрем четвертную. Кое-кто просил на племя, но Ефрем ухмылялся, молодь пускал под топор, оставляя Марусю с гусаком в одиночестве.

— Да, Маруся евонная — всем гусихам гусиха. — уважительно говорил о ней Зотей. — Вот ежели бы в совхозе одну такую заиметь, так уже на другой год можно было десяток на племя пустить. А там… — он махал рукой в пространство, боясь назвать сногсшибательную цифру.



В один из вечеров, в очередной мой приезд в деревню с майонезом, вышла я на крылечко посидеть. Лето уверенно катило в осень. Вот-вот и заморозки по-настоящему обрушатся на грядки с оставшимися овощами. Рано в то лето все отцвело, отблагоухало. Прав был Зотей: сеяли в рубахе, убирать придется в тулупе.

Скоро и он пришел, узнав, видно, от кого-то из ехавших со мной в автобусе, что я благополучно прибыла наведать Дуню. Зотей всегда не задерживался с приходом. То поручение какое давал в городе, то просто «за жизнь» поговорить, узнать про «севера», где работал его сын и где мне не так уж редко приходилось бывать, во всяком случае, куда чаще, чем в деревне.

— Ну, че, кориспонден, прибыла? Давненько не наведовала Дуню-то. Она уж все окны обскакала — чей-то, мол, долго не ехает. Вот не дал бог своего племени, а баба ишшо не износилась, хоть пахай на ней, — говорил он не то с завистью, не то с одобрением. — Она завсегда тебя чует. Седня ветрел ее у магазину. Грит, седня прикатит. «Как знашь?» — спрашиваю. «Печь протопелася, а на углях головешечка, — грит она мне. — Ну, стало быть, и ждать надо. До этого сколь ни глядела — не было»…

Я засмеялась. Зотей не поддержал.

— Смех-от смехом. А ты ее не забывай.

Забыть я ее не забывала, но двойственное чувство стала испытывать, собираясь в деревню. До смерти хотелось повидаться с Дуней, с Зотеем. Да просто с деревней. Сделать передышку. Но ныло и не давало покоя то, что внушил мне Зотей. С директором отношения вконец испортились, когда поделилась с ним планами Зотея.

— Христа ради, девка, не связывайся с дирехтором, — просила Дуня. — Он же меня с потрохами съест. Тут все под ним ходят. Он дирехтор, а мы хто? Он захочет и велит объехать мой огород, чтоб не пахали. Вон он как наказал этак-то новеньких, мол, откуда приехали, туда и вертайтесь, нечего свои порядки тут заводить. И объехали их огород.

— Так это же самоуправство! — возмутилась я.

— Ага. Поди пожалуйся! Дирехтор ногой дверь, говорят, открыват не то что в Сельхозтехнике, а и в райкоме. Как же — передовик! Писали уж. Приезжала комиссия. Ну, то да се. Вроде у него економист под сапогом, как хочет, так и повернет оплату. Указали. А по народу слух пошел, мол, до пензии ему недалеко. Да и человек тут рожденный, где, мол, лучше-то найдешь?

Вот и двойственность моя от этого. Не так-то просто все в лоб решить. Тут как-то надо по-другому.

План созрел, когда Зотей присел на крылечко с упреками за редкие приезды.

— Когда в Секисовку-то собираетесь с гусями? — спросила Зотея.

— А я рази собирался? — уставился на меня Зотей.

— Да сколько раз. И цветы собирались развести для горожан на продажу, — не унималась я.

— Да когда ето я тебе говорил, а? — с недоумением вперил в меня глаза Зотей.

— Вот так. Все говорят, как бы надо, как бы они сделали, все начальство критикуют. А как до дела — нас тут нет.

— Да ты погоди, девка, че хоть ты несешь?

— Ну да. Рисовали вы, дед Зотей, мне картины из прошлой жизни, разжигали мое воображение. Теперь все взяли в моду вздыхать о прошлой жизни. Ах, раньше, ах, самовары без шнурья, ах, барашки в загоне, ах, штофы с пшеничной водкой. Все! Мне в городе надоело нытье такое слушать! — И ушла, оставив озадаченного Зотея на крылечке. Я слышала, как он жаловался Дуне на непонятность моего поведения, горевал, обвиняя себя, что вмешался не в свое дело, советуя мне почаще приезжать.

Не спалось мне в эту ночь на мягкой Дуниной перине. Дуня мне и молочка советовала выпить, чтоб быстрей уснуть, и меду в ложке приносила. И сама она чего-то не спала. Я слышала, как она ворочалась. И до боли, до страха потерять ее стало мне жаль мою Дуню, мою стареющую хлопотуху.

— Слышь, — зашептала она в темноту, — ты седня така баска приехала, как росой умытая. Да в платье в новом. Видели тебя да сглазили должно. Ты три раза плюнь через левое плечо и сразу уснешь. Я те завтра спряду шнурок из шерсти. Ты на ем девять узелков завяжешь и вокруг тальи обернешь. Все по народу ездиешь. А со шнурком никто не сглазит. Че я раньше не сделала? — Найдя наконец выход из положения, она тут же и храпнула, проваливаясь в сон, решив для себя побыстрее приблизить таким образом утро, чтобы приступить к ночному решению.

Утром Дуня в заботах позабыла обо всем. Еще бы — сегодня предстояло взвешивание телят. От привеса зависел ее заработок. Директор постановил платить только за привес. Это новшество обговаривали долго, приходя к выводу, что опять экономит фонд заработной платы, за что ему вынесли благодарность.

— Хоть бы у меня у первой взвешивали, — молила кого-то Дуня. — Хоть бы у первой.

— А почему? — спросила я.

— Дак очень просто. Я в прошлый раз угодила последней. Телята целый день не поены, не кормлены, на солнышке. Целый день маялись натощак, последнее из них вышло…

— Как же так, выходит, кто после кормления сразу попал на взвешивание, у того и привес будет больше. А если поддать корма больше…

— Вот-вот. Тут уж как бригадиру угодишь. Если не навредишь — так первым пройдешь…

— А если навредишь, и вообще всегда вредишь — так, выходит, все и будешь в последнюю очередь. И передовики липовые получатся.

— Дак конешно. Он, теленок-от, выпьет полведра пойла да сена сколь съест, сенажу. Бери на теленка пять килограмм, а их у меня семьдесят.

«Ого-го! — подумала я. — Вот интересно, если бы я тут постоянно жила, привыкла бы небось, притерпелась. Или нет?»

Размышления мои прервал осторожный стук в дверь. Я выглянула.

— Пошли к нам чай с вареньем со свежим пить, — топтался на крыльце Зотей.

Сколько раз убеждалась я в готовности деревенских принять на себя вину за всякую обиду, которая возникла по инициативе другого человека! Дед Зотей топтался, словно вчера действительно в чем-то провинился передо мной. И его мне стало жалко, как ночью Дуню. Мы пошли пить к ним чай со свежим вареньем. И Зотей весело уже говорил о каких-то пустяках, считая вчерашнее случайностью. А мне так хотелось, до зуда в ладошках хотелось вот именно сейчас встретиться с Ефремом. Ну, мог же он пойти в магазин или на почту! Ну выйди, ну вывернись, черт бородатый, заклинала я его через огороды, пятистенки и курятники. И он вывернул из-за угла. Я ему обрадовалась, как Дуне, как не радовалась ему никогда.

— Ефрем Калистратыч, — протянула я с радостным удивлением, даже самой противно стало, и увидела краем глаза, как ошарашенно поглядел на меня Зотей, мол, совсем девка спятила со своими северами. — Вот уж кого давно не видела так не видела.

Я несла какую-то чепуху. Про здоровье, которое ни разу у него не сломалось. Он всегда отвечал на вопрос о здоровье, мол, чего ему сделается, здоровью-то?

— А как Маруся? Много ль нынче наплодила? Теперь уж чего. Осень. Не сглажу. Пора цыплят считать, — несло и несло меня на разговор с Ефремом. Я незаметно наблюдала за Зотеем. «Ну, разозлись, разозлись», — требовал от него мой внутренний голос. На Зотей в разговор не вступал. Даже на Марусю не откликнулся. И тогда я использовала последний шанс. — Вот уж, должно, нынче будет у вас торговля, Ефрем Калистратыч!

— Да уж будет, — взорвался наконец Зотей. — Уж он сдерет три шкуры, холера.

— А ты хоть весь вывернесся, да не получишь ничего. Че это тебя дерет от чужой прибыли, а, Зотей? — окрысился Ефрем.

— Думашь, зависть берет, ли че ли? Моя бы воля — я бы тебе монополий твой разрушил. Я бы…

— А что, в самом деле, дед Зотей, не попробовать ли вам поучиться у Ефрема Калистратыча? — ввернула я. — Все грозитесь, все грозитесь, а годочки идут.

— Я? У него? Учиться? Мне-ка че учиться? Я, ли че ли, гусиху в руках не держивал? Да я ежели захочу — весь совхоз обкормлю задаром гусятиной, назло ему, живоглоту, и монополий его как перья гусиные по ветру разбросаю. Пусть сам жрет своих гусей с Грапкой. А то у него один шкилет остался.

Ефрем стоял перед Зотеем и беззвучно смеялся. Глаза его жестко и цепко впились в Зотея. От этого неподвижного взгляда и беззвучного смеха стало мне страшно. Словно Ефрем мог, как его агрессивная Маруся, клюнуть Зотея и свалить замертво…

— А что, старички мои дорогие, не заключить ли вам пари? — спросила я, глядя на Зотея.

— Кого-кого? — быстро переспросил Зотей, подавшись ко мне лицом.

— Па-ри.

— А кто оно? — смиренно улыбнулся Зотей.

— Ну, сколько же можно изводить друг друга такими разговорами? Клюете друг друга ни за что ни про что.

— Да ты толком объясни про пари-то про этого, — поторопил меня Зотей.

— Пари — это условие, по которому проигравший в споре обязан сделать что-либо, обговоренное на этот случай. Ну вот вы, например, дед Зотей, беретесь на следующую весну развести столько гусей, чтобы на всех секисовских, которые покупают гусей у Ефрема Калистратыча, хватило, ну, скажем, по три гуся. Если вам это удастся, то Ефрем Калистратыч отдаст свою Марусю. А если нет — вы расстаетесь со всеми теми гусынями, которые у вас будут, отдав их Калачеву. Ну, как?

Я видела, как быстро забегали глаза Калачева. Он, видимо, прикидывал, что скоро, годика через два, все равно Марусю придется менять. Да если он и проиграет, то останется у него потомство от нее. Но проигрывать он явно не собирался, считая Зотея балаболом и не способным к настоящему крестьянскому труду человеком — жили в разных деревнях, молодость прошла за несколько еланей друг от друга. Нет, не верил Калачев в серьезность этого пари, поэтому и согласился, весело подмигивая будто и мне, а на самом деле моему уху, — он никогда не смотрел никому прямо в глаза.

— Я согласный! — сказал он.

— Да… — прошелестело из-под бороды Зотея. — С маху да и под рубаху, холера. А чего мне-ка терять? Однова надо попробовать. — И он первым протянул здоровенную свою лапищу Ефрему. Рукопожатия не получилось. Так, коснулись руки друг друга, скорей всего, повисела одна рука — Зотея, но я все равно разрубила воздух своей ладошкой.

— Хрен с им, устрою ксперимент. Сколь уж раз об этом думал, все чего-то не хватало. Молодой бы был, попроворней сообразил это дело… А ты язва, однако, а? — уставился Зотей на меня, остановившись посреди улицы. Оглянулся через плечо на уходившего Ефрема. — Пропаду, а сделаю. Да ради одной Маруси. Да нет, не то говорю. Для себя мне это надо, понимашь? В середке жгет, вот до че спалил себя думами.

Я очень хорошо понимала его. И была рада, что он не отказался. Собственно, у меня и сомнений не было, что он согласится. Не только в молодости, но и в годы куда уж более зрелые человеку нужен порой маленький толчок, маленький намек, чтобы он решился на дело, к которому сам, в одиночестве своем давно уж приготовился. Кому решимости не хватает, кого лень не пускает, кто оставил обрастать мхом, обрекая на гибель идею, мечту, породнившись с точечной неудовлетворенностью, ставшей чем-то вроде посоха, на который можно опереться и побрюзжать насчет каких-нибудь непорядков…



Прошли осень и зима. Получилось так, что я в деревню приехать не смогла, а приезжала Дуня. Сперва на отгулы, а потом, сдав телят, приехала на две недели в отпуск. Я ее не отпустила ни на день раньше, зная, что тут же за ней прибегут, подменять кого-нибудь. С кадрами в деревне все так же было туго. Дуня рассказывала, что директор совсем ошалел: если увольнялся механизатор или шофер, то он месяц отработки по новому постановлению заставлял отрабатывать не на машине, а в кочегарке котельной, которая отапливала деревенские благоустроенные дома. Наказание такое придумал тоже, мол, не от хорошей жизни: уж если на машине кто-то мог поработать подольше и за того, кто увольнялся, то в кочегарку постоянно поставить было некого, платили там мало, работа временная. Вот и отрабатывали.

— Ну ты сама, девка, подумай, какой из его кочегар, если он к этому делу неприспособленной? Да и охота ему уголь таскать, если он отрабатыват? Вот и дрожмя дрожат благоустроенны-то. Да ведь ишшо че обнаружилося? Шабашники-то робили на этих кирпичных домах, помнишь? Ну, халтурщики откуль-то? Вот, девка, оне на потолок никого не насыпали, только закрыли, и все. Дак разе тут тепла напасешься, если бы и путный кочегар сидел?

Однако разговор скоро перешел на Зотея.

— Просил тебя купить ему книжку про цветы, — сказала Дуня. — А вот гусей нынче всех пустил. Да ишшо купил двух гусих где-то. Вроде как у родни. На что столь-то ему в зиму оставлять? Тоже, видно, жадность взяла, как Ефрема. Выжил, должно, из ума. И то. Восьмы десятки.

Замотало меня по командировкам. Строки да сроки, газета, как удав, проглатывала будни и выходные. Так что с очередной партией майонеза поехала я уж сажать картошку к Дуне, то есть в мае, с чего и начала свой рассказ. Картошки Дуня сажала много — свинью держала. Без своего мяса в деревне делать нечего. И мне перепадало немало от этой туши.

Ну, вот. Сообщила Дуня, что Зотей в Секисовке. И стала я с нетерпением ждать утра.

Просыпаясь ранним утром в деревне, я всегда почему-то думаю не о парном молоке и краюхе теплого хлеба, не о петушином крике и траве в огромной Дуниной ограде, по которой можно ходить босиком сколько влезет. Думаю я о всамделишности всего, что меня окружает. Вот она — настоящая, непридуманная жизнь! И даже наши мечты о деревне, сколь бы мы ни фантазировали, не содержат доли этой всамделишности. Иной раз думаю, что в каком-то колене потомок прибежит в деревню и с жадностью погрузит руки по локоть в землю и с первобытным удивлением будет наблюдать, как из двух резных листочков разовьется огромный кочан капусты. Он сделает не одно маленькое открытие и удивится всем им, как чуду.

Попробуйте сегодня сказать горожанину, что огурец вырос из маленького семечка, да не один. «Ну и что?» — пожмет он в ответ плечами и посмотрит на вас как на дурачка. — Элементарно — в силу биологических особенностей и закономерностей, согласно генной инженерии. Что в этом удивительного? — И разовьет, развернет целую теорию о биологии пчелиной семьи или растения. Хорошо, когда все можно объяснить. Хорошо! Но все это вытеснило возможность делать маленькие открытия для себя, думать о них как о маленькой тайне. Мы радуемся научным докладам своих детей-семиклассников. Хорошо! И все чаще видим, как ребенок отправился на свой школьный симпозиум, а из домоуправления приехала к вашему дому машина с саженцами, и дяди с тетями в рабочих спецовках воткнули в заранее пробуренные ямки деревца. Они потом растут сами по себе, вы — сами, со своими страстями и скоростями.

— Вот дурища, — слышу я со двора голос Дуни, — вчера ее в кадке купала, за ногу привязывала, седне опять угнездывается парить. — И я знаю — идет обычная борьба с курицей-паруньей, ежегодная, бесполезная. Ничего не поможет — ни сиденье в огромной темной печи, ни купанье в воде. Будет ходить и квохтать. Будет искать свои яйца, чтобы сполна справить куриные потребности. Попробуй я объяснить Дуне про биологию курицы — похлопает глазами, послушает и махнет рукой: «Блажь у нее, че боле? Она вобче дура. Лонись яйца прятала, нынче… Под топор, должно, просится». — И не даст вывести цыплят, сколько бы ни потребовала усилий эта борьба. Ни к чему ей цыплята от этой курицы. У нее пеструшка — главный инкубатор, потому что от нее яйца крупные и цыплята живучие. И вообще она курица что надо, не то что этот недоумок — беленькая. Своя бухгалтерия у Дуни, без единой бумажки и документа. Ни разу она ее не подвела.

…Велосипед мне за кулек конфет одолжил Костька, сын скотника Федора Глызина.

— Смотри «восьмерку» не посади, — быстро зыркая по велосипеду глазами, словно запоминая все винтики и гаечки, говорил Костька. Он, видимо, уже жалел, что согласился дать мне велосипед, но я обещала купить ему «катафоты» на переднее и заднее колесо, чтобы там мелькало, когда едешь, и звездочку. Вообще-то велосипед был хорошо побит на кочках. Но изъезживали в деревне велосипед до последнего, пока он весь не рассыплется. Запчастей не привозили в деревню, как и самих велосипедов, это обстоятельство заставляло беречь машину.

— Седло тебе маленькое, — ухмыльнулся Костька. — Так набьешь зад до Секисовки, что потом не сядешь. Обмотай хоть чем-нибудь седло-то.

Да уж, все модернизируют, одно седло не меняется, а мы, мягко выражаясь, растем. Вот по деревенским дорогам много не наездишь, прав Костька.

Я не поехала грунтовой дорогой. Была еще одна — в лесу. По ней когда-то ездили в распутицу. Теперь она едва угадывалась, затянутая подорожником и конотопом. Я больше шла, чем ехала. Лес недавно обновился, еще не набрали полную силу листочки. Все дышало силой и свежестью. Почему-то хотелось сесть и поплакать. А потом остаться тут навсегда, плюнуть на понедельничную редакционную летучку, смахнуть все засохшие с прошлого года слова о сенокосе, которые Редактор, едва размочив новыми задачами, выкатит нам с первых минут летучки. Я снова окажусь в числе боевых штыков, которые всегда под рукой Редактора. Остановиться, отдышаться, оглядеться — вот чего мне остро захотелось в этом весеннем лесу.

Тихонько шумели верхушки деревьев, шепот стоял вокруг, словно меня оглядывали и обсуждали. Я старалась идти прямо и достойно, как меня когда-то учила ходить мама, не сутулясь и не глядя под ноги, так, чтобы видеть кончик своего собственного носа. Шепот то усиливался, то притихал. А потом вдруг в него вплелся тихий голос жены Зотея — Агафьи:

— Переезжали-то весной. Торопились, как голый в баню. Гусака затолкнула под стол. Его в машине так и поставили на ноги. Он, гусак-от, возьми да злети. Прямком и прилетел с непривычки-то куда попало. А как не куды попало? Робили там на поле комбайны, посевна была. Наши бы робята таку пакость не сделали — вернули бы гусака. А городски, выучены на комбайны, робили. Ну и, должно, сварили гусачка. Гусиха-то с выводком бегала как угорелая по деревне. Все орала, все орала. Сердце мне чуть не сорвала. И все зовет, и все зовет. Слышу, по деревне спрашивают: чья хоть это, робята, гусиха так орет? Выводок-от весь замаяла, вот до че носится. Вот и поди скажи, что животная глупая. Я в такой, девка, шай пала, даже похудела. Ну-ко, днем и ночью кричит, как человек, как вдова!

Дела не было той гусыне до машин, тракторов, которые как угорелые мчались по деревенским улицам. Предметный урок давала мать своим гусятам. Ее горе — их горе. Всю деревню вовлекла в сострадание. Никакой лекции о супружеской верности не надо читать — все на виду, у детей и взрослых. И нам бы, людям, плакать и смеяться в открытую, не выеживаясь, не оглядываясь на соседей.

Детей оберегаем, а потом удивляемся — откуда такое бездушие? И соседа, не зная, клеймим, делим мир на две половины. Одна — это я, а вторая — все остальное.

Шумите, березы, шепчитесь. Легче вот так, на виду, жить. Кожу не сменишь, душу очистишь. Обшептали бы каждого поодиночке. И тех, кто, позвонив в редакцию, попросил меня прийти в их городскую квартиру в пять утра, чтобы послушать, как сосед наверху специально громко, назло им, «как палач, как садист», не дает спать, бросается гантелями. А сосед, как оказалось, любит поспать и вообще гантелей не имеет. Или тех, кто вырезает из газет только заметки «Из зала суда»…

Секисовка встретила оставленными воротами чьего-то дома. От дома была только яма, густо и надежно заросшая крапивой, пока молодой, но по-хозяйски наступившей на огород. Вовсю расстелился вперемежку с ней хрен. В Тюмени на базаре хрен год от году дефицитней, один мой знакомый даже жаловался, что не «достал» хрена, и вот без любимой приправы остался. Кто-то вообще о бизнесе на хрене рассказывал, мол, один ушлый тракторист распахал старые заброшенные огороды, собрал все коренья — да на базар. Машину, говорят, купил. Сперва продавали просто связочками, теперь прокручивают на мясорубке, добавляют свеклу для красоты и стоимости. Ничего, берут, говорят.

Еще слышала, что в аптеках призывают сдавать крапиву. Население обкашивает ее на окраинах города, где массово выгуливают собак, а все равно план аптекоуправление по заготовке крапивы не выполняет.

Одичала сирень, упали загородки палисада. Завозни ссутулили плечи и обвисли крышами. Эх, эти завозни, крепко пахнущие кожами, хомутами, дегтем. Все запахи, какие только накопила деревня за столетия, копились в завознях. И вот враз все порушили!..

— Ну, ну, ну, затосковала по старине, — услышала я голос Редактора. — Концентрация и индустриализация обновят деревню. Мужик сам разберет, что к чему.

А вот и он, Зотей Северьяныч. Собственной персоной.

— Гляжу, кто-то шастает по деревне. Уж не привиденье ли, думаю? А это, значить, ты. Ну-ну, — покашлял он в сторону. — Эвон и пари гагат, слышишь?

Со стороны озера действительно слышался густой шум.

— Примолвилися ко мне с нашего прилепочка, как узнали, что я сюда наладился. У всех и забрал. А че? Счетовода нету, сам себе расчетчик. По гусенку с каждого по осени. Оне смеются — как бы, мол, Зотей, несваренье не получилось. Они про спор-от не знают. Я не шумнул, а Ефрем рази обмолвится? Давай, давай, грит, ехай в свою Секисовку, разбегутся у тя гуси-то. А пошто бы им разбежаться? Я им пашенички вечерком. Ну не я, так робята. У меня тут санатория. Даже из городу робятишек забрал. Вишь, какие гусачки бегают.

— А хорошо помогают?

— Да ить как сказать? Которы возле меня в деревне шоркаются, тем только пальцем шевельни — все понимают на лету, а которо дело и вперед меня видят. Вот изгородь ладили, избенку починяли. Рубанок ли, молоток ли подать — без намеку знают, ишшо руку не протянул, а у них наготове, на лету. А городски внуки тяжелы на подъем, утром с грехом поднимам, раскачиваются, растягиваются, словно над утром галятся. А не скажи, че делать, сядут на завалину, как на карточку собрались сниматься. Оно понятно — кака в городу работа? Не приучены, все под рукой, гляделки промыть — под кран сунься — обмоет, без рук, не то что идти к колодцу. Не скоры и ленивы. Ну ниче. Свои, обомнутся, даст бог. Да ты сама гляди, которы в деревне — шустряки, ребры наружу. А городски как воздухом накачаны да сметаной обмазаны. Но завялилися тут на вольном воздухе, подсушились маленько. Друг за дружкой тянутся, неохота, вишь, слабину показать. Один, слышь-ко, корень. Он в человеке проявится, только опнись маненько на земле. Как ртуть в тебе толкнется. И побежит по жилочкам, и побежит. Возьмесся за работу, а кто знат, какой ты родовы, сразу смекнет: вот робит, как дед али там прадед. В корне вся сила.

Мы шли по заросшей улице Секисовки к озеру. Оно все было на виду, как только в деревню входишь. А как ближе к нему идешь, так и кажется, будто оно тебя с двух сторон обхватывает, манит к себе…

Зотей сильно успел загореть, как-то неуловимо помолодел, шел пружинисто, широко размахивая руками, словно собирался взлететь да побыстрее встать над озером, над гусиным своим хозяйством, похвалиться, погордиться всем, что у него было.

— Тут как-то стали спать укладаться, и приди мне в голову; вот ежели бы я от совхозу поехал робить, так дали бы счетовода да учетчика, бригадира да зоотехника, а там, глядишь, управляющий бы появился. Отчетность и прочее. Задорожал бы гусь-от — ужасть. А с ревизией, а с контролем, с бумажками етими… Опять бы гусь не на моде оказался. Смешно тожно мне стало. Тут веснусь пошел в конюховку. Снег с утра — как прорвало. Конец марта, а он торопится, пластает, снег-от. Стоят лошадешки, табунком сбилися. На их снегу — как одеяло. Конюх сидит в конюховке, покуривает. Я ему по большой матери отмахнул. Свою бы скотину держал без корма на вольном воздухе? Оне таки скучные, лошадешки-то, понылые, корпуса не держат даже. Кинь, говорю, холера, сенца хоть имя, остыли, поди. Ну кинул. Дак они как люди в очереди, когда мало предмету остается, кинулися, одна другую отталкиват да лягат, даже и жеребят. У меня тожно слеза брызнула. Гад ты, говорю, больше никто! А он смеется: не сымут, мол, с работы, больше нет сюды желающих, шибко мало платят. И то. Глаза бы не глядели на таких хозяв.

— И столько у вас тут гусей? — спросила я Зотея, прикрывая глаза ладошкой от бликов озерной воды.

— Дак все записал, у кого сколь принято гусями и гусятами. Робята считали — боле двух сотен получается. Но сама знашь, цыплят по осени… Гришка, забодай тебя курица лапой, ты куда, варначина, поплыл! — закричал он мальчишке в лодке. — Сети, ли че ли, не видишь! Вертайся, все сети прирвешь! Вот уж скалка, вот уж вертун. И как его в школе держат? Вот уж не думал, что у Верки такой рассыпун будет. Сама-то смирена была, кто чужой в дом, она шасть под кровать и сидит, пока не уйдут. Дикарка и дикарка. Вот че город-от делает: никакого краю парень не знат.

— А почему же Вера-то не осталась с вами, все ж последняя?

— Дак ить уж она росла, считай, не здесь. Уж без коровы. А ежели в дому коровы нет, откуль доярка-то вырастет? А боле некуда ей было. Вот и поехала, выучилась на фершала. В деревне-то двоим фершалам тесно. Вот и робит тихонько на отшибе. Вся наша деревня, чуть чего — к Верке. Да и то, автобус который раз придет, а который — нет. А и приходит, так поздно. В городе ко врачу не запишешься, анализы там сдать или какую процедуру от электричества — не поспешь. Вот и бегут к Веруньке, кто припоздат. А теперича вовсе к нашему фершалу за освобождением не торкнешься: едь в район…

Я смотрела на гусиную колонию, и как-то не по себе мне было: вот сгоношила Зотея на это хлопотное дело, а дальше что? Ведь получится, все получится, как задумал Зотей…

Наложив полную брезентовую сумку золотистых карасей, пошел проводить меня Зотей заросшей деревенской дорогой. Он весело покрякивал, строил планы на следующую весну. Обещал книжку про цветы изучить и все тут, в Секисовке, опробовать. Меня не покидало ощущение, что кто-то смотрит мне вслед, словно догоняет и не может догнать. Почему-то хотелось, чтобы скорей повернул назад Зотей — мне было отчего-то неловко перед ним, будто оставляю я его наедине с какой-то бедой. Хотя… Что за бред? Полон дом внуков, и гусиная его фактория процветает, и сам он в добром здравии. Чего же грустно?

И уж когда Зотей повернул обратно, сердечно распрощавшись со мной и пригласив приехать на «ярманку, когда гусей будут делить», я поняла, что толкало в спину и не пускало уйти, не обернувшись.

На взлобке, где раньше собирались на сенокос, жатву, давным-давно, говорят, еще в первые дни колхоза, старый секисовский плотник Ивушкин единолично, коньком, срубил большую башню водонапорную. Дернешь ручку, торчащую из стены, на себя, и польется водица. Сама по себе башня эта, сказывали, была первой постройкой колхоза, диковиной. Но еще больше дивились придумке Ивушкина — флюгеру на маковке башни. На одном конце его кованый петух, каких сажали на дымники, а на другом — вертушка. Дует ветер, петух и бегает по кругу, ищет стороны света. Помню, еще Дуня первым делом, как проснется поутру, за шторку глянет, на петуха, куда смотрит. В деревне мало кто знал, где он, север, а где юг. Ивушкин на четырех стенах башни дегтем и обозначил, где они. Бывалец, сказывают, был этот Ивушкин! Еще на Ленских приисках мечтал, чтоб коллективно делом управлять. Там и грамоте научился у жены ссыльного. Вот и оставил грамоту свою четырьмя буквами.

Я в детстве на петуха этого часто смотрела. Все казалось, закричит когда-нибудь, раз так мечется. Но он молчал. И нынче молча метался. И все эти годы. Заполошно искал те стороны света, куда разбрелись секисовцы. В этот раз его клюв был направлен в мою уходящую спину.

Я подошла к башне. Дернула ручку. Вода полилась, хрустальными брызгами окатило меня всю. Словно каждый день тут бабы брали воду, не застоялась она, не прогоркла. Родниковая. А родник разве заткнешь вот такой ручкой? Живуны где-то там, под землей, торят себе новые дороги, берегут свою живительную силу. Не припадем ли запоздало?

Нижние венцы у башни изрядно съело время. Бросовая башня, рубленная коньком. Достоянием чьей коллекции станет кованый петух? Держись, старина! Как два моих крыла — север и юг, а над ними — петух из моего детства. Только ли из моего?



«Вздравствуй, уважаемая и дражайшая Светлана! Ты не ехаешь и не ехаешь. А здря. Тебе лежит копченый гусь. Все они у меня в целости и в сохранности допаслись. Такие едреные получились, даже зорек нетука в коже, гладкие и жирные. Приезжал ко мне сам секлетарь райкома. Очень меня хвалили. Я радый, что сгодился на старости лет. Секлетарь будет со мной ставить ксперимент. Ефрем, жила, Марусю не отдал, хоть и проиграл. На ту весну дадут мне гусих почище Маруси, откуля-то из Расеи привезут, с гусефермы. Дилектор наш не шибко обрадованный. Но супротив начальства не попрешь. Да и давно пора. Будет у нас еще бригада рыбаков. Очень уж секлетарю поглянулось озеро с нашенскими карасями. Ругался даже, что дилектор сам не дотумкал. А ить все ты со своей пари, холера. Ну и молодес. Так и летай. Только нас не облетывай. А на северах стренешь мово парня, дак тури его хоть к Новому году приехать. Оно, конешно, на северах интересу больше, дак только и Дуню не забывай. Об одном крыле не налеташь, девка.

Зотей».





notes


Примечания





1


КИЧИГИ — севернорусское название созвездия Ориона. — _РЕД._