437 Заворотчева По сибирскому времени
Любовь Георгиевна Заворотчева


Любовь Заворотчева родилась в Сибири. Эта книга о ее земляках — современниках и людях двадцатых, тридцатых годов. Судьбы их неодинаковы, порой трагичны, порой — внешне обыденны. Погибает, спасая человека от верной смерти, директор совхоза Анатолий Нохрин. Бабушка Фекла, любимица соседей и знакомых, как будто затем и живет на белом свете, чтобы дарить радость окружающим. Хант-охотник Федор Прасин раскрывает не знакомые жителям города таежные секреты.

Справедливые, сильные, трудолюбивые люди живут в Сибири, потомки (и — хочется верить! — предки) таких же сильных, крепких душой и телом людей. Писательница любит своих героев и — что самое главное — заставляет нас также полюбить их.









ЛЮБОВЬ ЗАВОРОТЧЕВА







ПО СИБИРСКОМУ ТРАКТУ


Тот маленький дом, в котором мы рождаемся, разрушается со временем, как гнездо у птиц: птенцы вылетают на большой простор, предоставляя гнездо дождям и бурям, а человек должен непременно достигнуть такого простора, чтобы тело свое почувствовать вместе со всей землей, ее воздухом, светом, водой, огнем и всем населением, как свой собственный дом.

    М. М. ПРИШВИН








НА ТАЕЖНЫХ ПЕРЕКРЕСТКАХ


Люблю постоять у карты нашей Тюменской области. Она, карта, такая яркая и, кажется мне, — живая. Когда месяц-другой нет командировок, начинают «фосфоресцировать» на карте мои старые друзья — Нижневартовск, Сургут, Новый Уренгой. Заснуть спокойно не дают. Я вглядываюсь, вглядываюсь: острова в Карском море, Обь, Иртыш, — все это начинает приходить в движение, набирать скорость, наполняться жизнью, конкретным обликом и возвращать памяти знакомые лица.

Люди эти не знакомы друг с другом, а мне вот одинаково близки и дороги. Почему? На этот вопрос ответить так же трудно, как объяснить наше совсем особое отношение к детству, к земле, где родился. Всю жизнь не устаешь познавать красоту ее. Не сам по себе, не через иллюстрации входит в тебя мир, а через людей, через преданность земле, на которой поднялись, силу набрали и щедро, не попросив ничего взамен, во все годы своей жизни одаривали людей самым дорогим — добротой.




БАБА ФЕКЛА

Вернулся с Севера сосед. На деньги, заработанные во время путины, начал ставить новый дом. На нашей улице долго говорили о лихом поступке соседа: надо же! взял завербовался и махнул в Сургут! Что космос, что Сургут — для наших стариков, да и для нас, малолеток, было все едино.

Бабушка моя с матерью соседа все толковали о «необыкновенных сиверах», где рыбы видимо-невидимо, пироги делают со свежей рыбой (а не так, как мы: вымачивали соленую треску, а потом уж пироги из нее пекли). Все это казалось мне сказкой. И в меня от этого слова «Сургут» словно ток проникал, манило это слово. На соседа смотрела, как на чудотворца.

Отец мой, большой фантазер и мечтатель, несколько раз ходил к соседу повечеровать, надеясь услышать «чего-нибудь для сердца», приходил разочарованный.

— Про народ тамошний так ничего и не узнал. Зачем, спрашивается, ехать в такую даль, если на одну рыбу глядеть? Там, должно быть, соболя летают по кедрам, как у нас комары над картошкой. Что за люди такие — ханты? Ничего не узнал. А ведь я где-то давно еще читал, что там был путь на Мангазею. Неужто даже тропинки не осталось? Небось разбойники водились, сказки какие-то есть. А копни — так и клады сыщутся. Да что клады — там и своя северная медицина должна быть.

Отец был фельдшером, травками очень увлекался. Во всяком его рассуждении трава, взяв силу у земли, человека поднимала и укрепляла.

Не мог он простить соседу безразличия и на его новый дом смотрел равнодушно.

Давно это было, но Сургут для меня так и остался сказочной пристанью, куда всякий раз причаливаю с гулко бьющимся сердцем.

Нет, не летают там по кедрам соболя. Но вот по части кладов отец прав оказался: ведутся раскопки на Барсовой горе и окрест Сургута, все новые находки радуют археологов.

Про Сургут нынче пишут не иначе, как «нефтяной», «индустриальный», «энергетический». А я знаю еще и деревянный Сургут. Он ведь тоже тут стоит. Старый-престарый, с дымниками и палисадниками, баньками и погребами, выбитыми занавесочками и курами во дворе. Туда редко кто заглядывает. А он красив по-старинному, укладист и покоен. Есть там и совсем новые дома, недавно срубленные, на государственную ссуду. И это не диво. Приехали люди к нефти, много людей, а жилья не хватает. Вот и стали они обосновываться, в север врастать на долгие времена, по новым проектам строить не просто брусчатые, а настоящие бревенчатые терема. Такие дома теплее, уютнее. И сохранилось название: «Старый Сургут».

Напоминает он крепкую южную деревню. И огороды к домам прилепились совсем по-южному. Странно после шумных улиц современного северного Сургута с напряженным движением на улицах, на бетонке, попадать в эту обитель кур, коров, гераней на подоконниках.

Я оказалась там вот как. Гостиница, как всегда, была переполнена. Направилась было в один из трестов, управляющим которого работал мой хороший знакомый. Но опоздала, время рабочее кончилось, в конторе была лишь старенькая вахтерша-дежурная.

— Нетука никого, моя милая. Все разбежались по домам, — она развела руками и, видя мое расстроенное лицо, полюбопытствовала, откуда я и зачем мне начальник.

— Да вот переночевать хотела где-нибудь на диване… — поделилась я своим горем.

— У-у… Чё придумала — тута спать. Я тебя заберу к себе. Старик у меня к сыну на буровую ягодок посбирать уехал. Тоскливо одной. Я за дочь дежурство взяла. У нее, вишь ли, ремонт в квартире идет. Я тут посидела, на народ поглядела. Сейчас мне смена придет, и отправимся…

Я спросила, как мне называть ее.

— А Феклой зови, — она покивала головой и стала укладывать в узелок свои немудреные пожитки.

С этого и началось мое знакомство с бабкой Феклой, и стала я к ней заглядывать в любую поездку в Сургут.

Родилась она тут, в Сургуте. Замуж вышла, ни разу не выезжала из города и впервые увидела тепловоз в 1975 году, когда в Сургуте открылось движение на только что построенной железной дороге. Рассказывала, что ночь не спала, волновалась, уж очень хотелось увидеть, как поезд придет к нам в Сургут. Если б сама его не увидела, вовеки не поверила бы, что такое возможно.

— А мостишшо-то, мостишшо-то какой отгрохали! Если шагом, и за полчаса мне не пройти. Ты подумай — почти две версты! И как сподобились только!

Сподобились! И как не разделить бабы Феклы удивление. Попалась мне как-то книга И. Я. Неклепаева «Самоедская ярмарка в Сургуте в 1893 году». В ней говорилось:

«Но если в Сургуте невелико оживление, вносимое летом одной пристанью (на 600 верст), то зимой этот край становится еще диче и глуше. Тогда, кроме почты, которая ходит раз в две недели, от Тобольска до Сургута и обратно, да нескольких десятков обозов с кладью местных купцов, отправляющихся в Тобольск и на Ирбитскую ярмарку, движения иного нет».

Старый Сургут хранит это далекое время в пазах старинных бревенчатых изб, а петухи на кованых дымниках видели и куда больше! Помнят птицы озаренный пожарищами 1919 год, прославившегося смелостью партизанского активиста Петра Лопарева, и страшный тот двадцать первый, когда вспыхнул в Сургуте кулацко-бандитский мятеж.

И баба Фекла, молодая Феклуша, смотрит с фотографий в рамочках настенных из того далекого двадцать первого. Последний раз тогда «с тятенькой снялась перед самым тем годом, как недобитки колчаковские смяли людей… Тятеньку смяли…»

Без хозяина дом сибирский ох как сиротлив. Некому угол поднять, нижние венцы избы заменить, заплот подновить — за всем к соседу на поклон не находишься. Без хозяина все как-то быстрей и ветшает. Баба Фекла приноровилась с пятнадцати лет в одной упряжке с матерью и дом, и хозяйство тянуть.

К той поре, как мы с ней познакомились, ей под семьдесят подкатывало. Но и дом ее, и сама она сохранили известную сибирскую крепость.

Я удивилась, проснувшись поутру в ее доме — какая молодуха топает по полу крепкими пятками. Только стукоток стоит! Тапочек не признает. Ноги, как два столба, ступни широкие, узловатые, второй палец длиннее первого, и это, считает баба Фекла, достоинство: на роду написано командовать мужиком.

Командовать ей пришлось тремя. С последним больше двадцати лет прожила, на старость опору себе выбрала с соседней улицы, а любовь осталась со вторым, убитым в Отечественную. Первый же только сводил в сельсовет, и не успел пиджак жениховский снять, как взяли в отряд. Поехали в лодках бандитов ловить с обрезами. Так и потерялся в Оби, то ли убитый, то ли раненый, неизвестно.

Я как погляжу, ну все умеет делать баба Фекла! В кладовке у нее полным-полно корневатиков-посудин из бересты разных размеров. В России таких не встретишь. Ханты уж очень любят посуду из бересты. Корневатики делать баба Фекла у хантыйки и научилась. И не только их. Еще в молодости подружилась она с хантыйской семьей, жившей на берегу речки Бардаковки (тут, говорят, правил в годы оные князь хантыйский Бардак, от имени его речка). Ханты научили рыбу вершей ловить, плести крепчайшие веревки из корней пихты. Такие веревки до сих пор висят у нее в сенях, как трос железный, только красноватого цвета. С черканом, ловушкой для белки, она уходила в тайгу, расставляла, а сама приглядывала деревья, из которых на весну можно выбрать прямые — на подруб для будущих голиц — основы охотничьих лыж. Она удивлялась неприхотливости хантов, их умению обойтись малым, тем, что под рукой. Подруга подарила ей костяной штамп из оленьего рога для выдавливания узора на бересте. Красивые кужомки из бересты делала баба Фекла! И набирочки деткам — ягоды собирать. Коробки под нитки, коробки под ленты модницам — все делали, все умели ее ловкие руки. Продавала поделки за малые деньги, и кое-где в домах старого Сургута хранятся еще берестяные кужомки с узорами бабы Феклы.

Ткацкий станок давным-давно пылится в амбарушке — не по одной смене половиков выткала баба Фекла и снохам, и дочерям. Сама в праздник застилает горницу выкладными узорчатыми половиками. В будни на пол бросает старые камышовые циновки, такие же, какие не раз приходилось мне видеть летом в хантыйских чумах.

— И чего это люди стали хворать? — рассуждала как-то баба Фекла. — Одна сноха по-женски мается, другая ест-пьет с оглядкой — печень тревожит. Нежат себя, чего боле! А как хворь, ну таблетки горстями понужать! Живем в тайге, а простору боимся. Тело засупоним, никакого дыху ему нет, вот враги и копятся в теле.

Сама она зимой в сени взад-вперед босиком шастает, в легкой кофтенке, быстрая, крутая что в разговоре, что в движении. Зубы, как у молодой, все на месте. В зиму квасит две большущие бочки капусты. Одну — детям, другую — себе. Сидит щи хлебает, а сама еще и капусту вприкуску ест, так полегоньку опорожнит за зиму припасенную бочку. Я как-то в шутку заметила, что если взять хотя бы последние пятьдесят лет ее жизни, то выходит съела она пятьдесят бочек капусты. На что она посмеялась и посоветовала и мне съедать не меньше, мол, болезни все как рукой отведет. А еще без напара из трав ни одного дня не прожила баба Фекла. Печь истопит, еду приготовит, а в последний жар и отправит травы напариваться. Зайдешь — а в избе летом пахнет. Кто ни заглянет на огонек — всякого угостит ароматным напитком.

Увлечение травами началось в молодости. Однажды вместе с хантыйской подругой своей отправились они по весне клюкву на кочках собирать. Клюква из-под снега сладкая остается. Шли себе, шли без опаски. Болота еще не вскрылись, смело шли. И вдруг провалилась молодая Фекла по пояс — на гнилое место попали. И до того, бывало, проваливалась, и ничего, обходилось. А тут через час «заломало, все тело лихорадкой взялось». Подруга осину нашла, ножом содрала кусок коры и говорит: «Жуй, не морщись!» Фекла ту кору и давай жевать. Во рту горечь, а она жует. Вся хворь ушла из тела.

Стала выспрашивать хантыйку про травы, которыми та на зиму запасалась. И сама перво-наперво кору осиновую заготовляла, а потом пошло-пошло. Чуть снег сойдет — за первоцветами в тайгу отправляется. Подснежники, сон-трава на первом месте в любом травяном сборе у бабы Феклы.

Как-то моя командировка совпала с временем сбора трав. Пошли с бабой Феклой в тайгу, благо недалеко. Частит она впереди меня, ножницами щелк-щелк, в холстяную тряпицу травы собирает, бормочет чего-то. А чего?

— Вы чего шептали, баба Фекла? — спросила я, когда мы полдничать на валежнике присели.

— А как же? С травой тоже разговор нужен. Она тогда и силу отдает. И говорила, когда рвала легонько: «Силушку-силу от земелюшки примите, красной девице, добру молодцу радость в сердце верните. До ста лет, до времен седых по жилочкам здоровье гоните, чтобы горе не в горе, а радость до небушка, чтоб любовь к жизни звала. Травы-травушки, к руке моей легкой льните…»

Она говорила нараспев, словно стихотворение рассказывала. И какая-то вся светлая была, будто тут, в лесу, и сама силой наливалась, веря в то, что делает важное дело. И сама того не ведает баба Фекла, что настоящий она поэт, сердцем красоту слова и земли чувствует.

— Траву пить — изнутри легчать, полететь по-над землей птахой захочется. Я и тебе, и всем скажу: пей траву не то что по времени, а без особых часов. Утром встань налегке, на праву ноженьку, траву запарь. Одно у меня слово к тем, кто травы пьет: в плохом настроении не пей, все одно не поможет. Я, девка, на травы рученек не жалею. И ты не бойся о травы руки избить. Берешь травы в зорю утреннюю, а сам душой светлый, ни другу, ни врагу не захочешь зла сделать. Про детей, внуков думаешь: вот эту траву да эту самому малому — грудь слабая, а эту для соседки — просила для аппетиту. Вот такой расклад. Трава слышит да бежит навстречу. Я хоть тебя, хоть кого другого приму с собой по травы идти, только без лукавины, если в руках услышу чистые стуки крыл сердечных… Я сама за далью сколь ни шла, силу не потеряла, сколь ишшо пройду — не ведаю. Если утром проснусь налегке да с радостью — человек добрым словом ввечеру вспомнил. И то хорошо. И ты, девка, пей бабы Феклы травы да слова мои вспоминай. Ну и меня, грешную. А мне от этого светлых дней прибавится… А придавит камнем чижолым сердце, завсегда полынью полок в топленой бане выстели да обдай туе полынь кипятком, а на камни печные брось чабрец, траву богородскую да взбрызни водой. Дай эдак-то настояться, чтоб дух здоровый стал. В веник березовый верес положи да размочаль его о тело-то, чтоб ажно застонало оно от истомы. По капельке, помаленьку спадет с сердца камень чижолый, а ты легкая станешь, зачнешь снова жить без печали…

Сама баба Фекла обожает париться. Зимой в первый пар идет, зовет меня с собой, а мне страшновато, сердце так и заходится. А ей — ничего! Берет с собой трехлитровую банку квасу. Не пить, нет. Нельзя, оказывается, пить, когда паришься. Она квасом в печь, на камни поддает. Такой воздух мягкий становится, хлебом пахнет, смородиной, ноздри приятно щекочет от такого пара.

Старший сын бабы Феклы тоже до такой бани большой охотник. Он слесарем работает на буровой. И хотя квартира у него благоустроенная, каждый день ванну принимай, едет после вахты через весь город к матери, в баню.

Баба Фекла любит после бани рюмочку-другую опрокинуть. Сидит себе, розовеет щеками, груздями хрустит, а после чай по часу пьет. И такой возле нее праздник! Гостиницы теперь в Сургуте хорошие. Но не для меня это. Где бы ни моталась день — на месторождении ли, по стройкам ли — ночевать еду к бабе Фекле. Возле нее душа оттаивает, на каждый жизненный случай свой совет, свой взгляд.

— Оно, конешно, шумный наш Сургут стал, боязно и ходить по нему. Машины навадились и по нашим улицам носиться. Но тут я не боюсь ходить. У нас обочь тротуары, не то, что в городе. Там и народу ходить негде. Как это так? Город строят, а тротуаров для народу нетука. Оплошка! Или дома казенные возьми. Ну все как есть одинаковые, все известкой пахнут. Мне в лесу легче найти приметное место с грибами или ягодами, я там что конь хожу, твердой ногой. Их хоть вразнарядку бы ставили с деревянными. Пошто бы детский сад теремом не изладить? И здоровей, и приглядней. Детским-то глазенкам того скучнее… Что старому, то и малому заблудиться среди этих коробок не диво…

Сыплет быстрыми словами, а сама вяжет, только спицы мелькают. Я с ней очень даже согласна в этом вопросе. Один микрорайон на другой похож, как братья-близнецы, только в микрорайоне энергетиков больше зеленого массива оставили и сквер для детей оборудовали с заботой и добротой. Сургуту все на архитекторов не везло, за десять лет сколько их сменилось! Но теперь выправляют Сургут, и дай-то бог бабе Фекле дожить до того времени, когда новый город будет радовать глаз не только его жителей, но и приезжего человека.

Странное дело, думаю я сейчас, когда пишу эти строки. Ведь до знакомства с бабой Феклой я Сургут видела совсем по-другому. Дивилась мощи его, высокой степени индустриализации строительства, встающим, как в сказке, все новым и новым блокам Сургутской ГРЭС, восхищалась предприимчивостью нашей — газ, такой дешевый, дает энергию, снабжает Приобье, питает Урал. Все тут виделось мне объемным, смелым по замыслам и воплощению. Но и люди поражали: неуемные в своих делах, нашедшие себе место, где можно полностью проявить свои способности. Но только от командировки до командировки в Сургут хватало мне ярких впечатлений, и причиной командировок была рабочая необходимость. А чтоб так… Чтоб не хватало чего-то, чтоб заснуть не давало, чтоб бросить все и улететь, или в последний момент, передумав у кассы аэрофлота, взять билет вместо Нижневартовска в Сургут — не было такого.

У меня рано умерла мама, а потом и бабушки не стало, жизнь моя протекала среди добрых людей, но родной души не было, не встречала и такую старшую женщину, которая бы говорила «преники», а не «пряники», как моя бабушка, которая бы каждой морщинкой радовалась моему появлению и восклицала:

— Наконец-то приехала, така-сяка! Конфет-то мяконьких привезла?

В сердце индустриального Сургута открыла я для себя заветный этот старый бревенчатый дом. И мою бабу Феклу, прожившую тут семь десятков лет и ко всему причастную, через детей — к бурению, к домостроительному комбинату, к школе, экспедиции; через внуков — к тому, что будет тут через многие годы и чего, к горечи моей, не увидит уже, наверное, баба Фекла. В ее доме сундуки из века девятнадцатого и электрический самовар — из сегодняшних дней. Все это основательно заняло свои места и будет еще через многие десятилетия нести дух времени. И она в этой деловой жизни нефтяного города не затерялась, не стала просто бабкой из деревянной части Сургута. И дети совсем не считают ее старухой.

— Мам, ты бы покашеварила у нас на буровой, — сказал как-то старший, — повариха в декрет ушла, прислали такую молоденькую, неумелую, подучила бы, а то есть невозможно.

Не очень так просительно сказал, а как о деле решенном, знал: мать не откажет. И поехала баба Фекла на буровую со своим укропом, красным жгучим перцем стручковым с огромного перцового дерева в кадке, с белыми кореньями да травами для чая, что усталость в одночасье снимает. И варила, и ездила на вахту вместе с сыном. Экая буровичка!

За вкусные ее обеды, заботу да ласку купили буровики на память бабе Фекле электрокамин с баром. Она долго ворчала, сердилась за дорогой подарок, а потом развеселилась, выселила из комнаты фикус в огромной кадке и на его место, в передний угол, поставила камин.

— Так ничего, красиво, только, лешак его возьми, гляжу на счетчик, сердце замирает, так и думаю, что диск этот выскочит, во до чего мотат, холера! Но че хорошо: который раз как включу его, так и потянет, пошла поминать, думаю, сижу, вижу себя в девках: ну до че жизнь хорошая пошла: потопашь дак и полопашь! А ране убивались, робили куда больше, а слыхом не слыхали про такие-то камины, да чтоб еще, как барыня, сиди и мечтай! — Смеется, колышутся в ушах серьги-дутыши, а сама словно стесняется такой вот праздности вечерней у камина, когда думы — как нить у веретена…

Однажды приехала я к бабе Фекле в полдень. И очень огорчилась, обнаружив дом на замке. В ограде никого. Направилась было к воротам. Вдруг из дальнего угла от ограды слышу:

— Пошто уходишь?

Гляжу — одна голова над кучей хлама в амбаре. Обрадовалась.

— Ты иди давай в избу, а я деду старые пимы ищу, ходит сторожить склад, ноги зябнут, мол… Черт, черт, поиграй, да отдай, — бормочет.

— Баба Фекла, а что это там в углу такое пузатое выпирает? Вроде как бок самоварный, — я с любопытством протиснулась в амбарушку.

— Может, и самовар. Тут какого хламу только и нет! А тебе самовар-от достать? Поглядишь на него, старинный, — предложила она. — Вот. Погляди, погляди. Таких уж ни у кого, поди, не осталось. Лонись видела — школьники у кого-то в металл взяли, да и то был помене нашего.

Она вынесла на ограду огромный самоварище.

— Шибко давнишний. Сколь живу, столь и помню. Тятя с мамонькой зачнут зимой на ярманку собираться, пельмени лепим всей семьей. Наворозим мешок пельменей да в розвальни, и самовар-от туточки же.

— А он зачем, баба Фекла?

— Как это зачем? Ты загляни, загляни под крышку-то.

Я подняла крышку и немало удивилась — самовар был с двумя перегородками внутри. От трубы, куда угли кладут, в одну и другую сторону по перегородочке.

— Во, стало быть, такой и самовар, — вертя отысканные пимы в руках, сказала баба Фекла. — В одной половине пельмени варили, а в другой чай кипятили. В дороге на постоялом дворе завсегда угли были, а лучину на растопку мы же и щепали, высушим полешко смолевое, лучина хорошо щепается. Щепаем ту лучину, плачем да просимся у тяти с мамой на ярманку. А нас не слушают вовсе. Не шибко повожали разговорами, не то, что ноне. Не успокаивали даже. По делу едут, вот и весь сказ! Что продать, что купить. Робят много было, каждому сряды надо, а в лавке много ли припасешь из одежи? Да и гнилое чаще продавали… Так с самоваром и ездили. Удобно, денег на еду не изводили. Пельменей раз наешься, на весь день хватит, знай лишь чаем пробавляйся. Ох и мастаки же были ране пельмени стряпать! А еще, вишь ты, со шнурьем самовары придумали, привязанный, он как пес на сворке. Да и чай из такого самовара не шибко аппетитный.

— А давайте, баба Фекла, пельменей налепим да самоварчик этот вздуем? — загорелась я.

— А чего? Давай! — с явной охотой согласилась она тут же. Пимы среди ограды бросила, чтоб проветрились, а сама быстрехонько в дом, принесла золы, и я принялась драить самовар. Вскоре под рукой на боку самоварном засияли медали. А под медалями внизу мета «Николай Паршинъ». Старущая вещь!

Скоро самовар стоял посреди двора, сияя на солнышке пузатыми боками.

Баба Фекла по всем правилам фарш приготовила из трех сортов мяса. Сибирские пельмени просто так не сделаешь. Надо, чтобы в сочне мясо бульон отдало, само было ароматным и нежным, чтобы края сочня не разошлись, фарша положить столько, чтобы на все зубы попадало. Но и очень большой пельмень не в почете. Коренные сибиряки их стряпают, только руки над столом мелькают, ряд за рядом пельмени на противне ровненько выстраиваются.

— Ты чего мокрогубые садишь, — придирается ко мне баба Фекла. — Эвон сколь фарша заворотила, он и вылез.

Сама она словно автомат выбрасывает на противень пельмень за пельменем. Все одинаковые, как кошачьи ушки.

— Сколь за свою жизнь их перестряпала… И робятам наказываю, чтоб на поминки мои одних пельменей настряпали, от них душевное расположение получается. Никаки щи не отогреют душу, как пельмени. Недаром не забывают их ни стары, ни молоды.

А потом мы ели пельмени, выловленные из самовара. И наливали чай. И было нам хорошо, уютно, будто в старинной пьесе.

С Оби басовито доносились гудки теплоходов, над самой крышей дома рокотали винтокрылы-вертолеты, набирая высоту, сотрясали воздух могучие лайнеры.

Там, за стенами дома бабы Феклы, текла стремительная, неудержимая в своих свершениях жизнь. Вот и я скоро приобщусь к ней, увижу такое, от чего дух захватит. Меня понесет на своих плечах век НТР, завертит, как в центрифуге, закаруселит мысли. Машины с рациями, вертолеты, «магирусы», буровые, нефтепромыслы, стройки войдут в меня калейдоскопом, мозаикой. Распухнет блокнот от записей, и ноги загудят, как провода ЛЭП. Но прежде обрету я силу от спокойной мудрости бабы Феклы. Найду душевное равновесие, которое умело вытряс город с очередями к автобусу, нервозностью соседей, собственным бряканьем на пишущей машинке и прочими стирами-парами-жарами…

Вот почему, когда я читаю или слышу о нефтяном, индустриальном Сургуте, мне видится и старый Сургут с зеленой улочкой и бревенчатым, почерневшим от времени домом. Никак не может погаснуть добрая улыбка бабы Феклы над всем этим и ее скороговорка, такая же, как бабушкина:

— Наконец-то приехала, така-сяка…




НА ВАХЕ

Каждая моя поездка на эту реку оставляет неизгладимый след в памяти. Если летом прилетаю в Нижневартовск, стараюсь выбрать день-другой, чтобы побывать на Вахе. Благо теперь Нижневартовск со всеми поселками района связан неприхотливыми легкими самолетами, которые называют ласково — «Аннушки».

В Нижневартовске тоже много суеты стало. Самотлор много народу потребовал. После утомительных поездок на Самотлор, Варьеганское месторождение хочется тишины. А где ее тут возьмешь? Вот и бегу к Ваху, к старым моим знакомцам, живущим на его берегах. Хантыйские поселки один от другого далековато: по сотне и больше километров. Вот уж где тишина так тишина! С непривычки даже в ушах от нее звенит.

Берега у Ваха суровые. Никаких дорог, никаких машин. Дышится вольно, без «ароматов» бензиновой гари. Красота!

— Ты, однако, совсем поезжай жить к нам! — говорит мне Федор Иванович Прасин, один из здешних моих знакомых. — Тут места много, однако, вольно. Чум тебе поставим, нырики сошьем, малицу подарим, в нарте будешь ездить. Живи!

Федор Иванович как родился на берегу Ваха, так и до пенсии тут дожил. Он все и всех знает. По каким-то только ему известным приметам угадывает смену погоды. Уж если надел он шапку-ушанку, значит, пришли настоящие холода, хотя вроде и солнце сегодня приветливо светит, а на небе ни облачка. Утром проснешься — северный ветер в окно колюче бросает снег. Впрочем, шапку Федор Иванович надевает ненадолго, так, символически, наверное, для того, чтобы себя смог перестроить на зимний режим. Потом-то уж капюшон малицы всегда назад откинут. Походит по поселку в телогрейке да ушанке, вот, мол, даю вам знать про зиму, проверьте, если хотите, ошибся я или нет.

Этот невысокий, с тяжелыми, избитыми о разную работу руками человек похож на карликовую березку из ямальской тундры — и ветер ее гнет, и гривами снег нависает на ветках, а она все стоит. Сто лет растет, только потом в полную силу входит, радуя глаз редкого гостя яркой зеленью. Мне часто вспоминается именно тундровая березка, неказистая, с узловатым стволом. В пору июньскую, когда начинает оживать тундра и маленькие, просто крохотные листочки торопятся выпрыгнуть из разбухшей почки, протяни к дереву руки — и ощутишь тепло, как от цветов иван-чая в прохладный летний вечер. Смотришь, удивляешься: откуда оно, тепло это? А это сама жизнь, чудо из чудес бьет от березки прямо в ладони. Хранишь это тепло долго-долго. Случись что горькое в твоей жизни — и вспоминается рвущаяся к солнцу карликовая березка…

Вот и возле Федора Ивановича надежно. Он — как совесть. Слов много не говорит, а плохого сделать ни себе, ни другому не позволит. Зоркий, удачливый охотник, он, чуть зажелтеет лист в тайге, отправляется поискать места будущей охоты на белку, соболя и куницу. Где кедрач погуще, там и ищи скрадки Прасина. В тех скрадках оставляет он припасы на долгие месяцы охоты, — во время промысла некогда затевать большой обед. Охотник-хант в еде неприхотлив. Берет с собой в мешке пшеничную да рыбную муку, мясо вяленое, чай и кирпич сушеных спрессованных ягод. Из муки «варит» хлеб, что-то вроде украинских галушек. Довелось мне отведать такого хлеба, в тайге куда как хорош!

Однажды уговорила Федора Ивановича взять с собой в тайгу на разведку — на этот раз готовился к охоте на сохатого. Помялся, но пообещал взять меня с собой. Мне и неловко, и хочется по протокам проехать, на урман поглядеть. Федор Иванович недовольства не показывал, только молчал больше обычного. Деликатность его я давно про себя отметила. Помнится, как-то захватила я первые помидоры да морковь. На Вахе, понятно, днем с огнем овощей не сыщешь. Все же север. Да и свой режим питания у хантов, витамины получают в чистом виде — ягодами. Ну, думаю, угощу, была не была! Разложила овощи, только-только появились они в Тюмени, долгожданные. Федор Иванович весьма равнодушно смотрел на краснобокие помидоры.

— Угощайтесь, — говорю, несколько робея, правда.

— Угощаюсь, однако, — улыбается сдержанно Прасин, а сам ждет, что я буду делать. Макнула помидором в соль. Он — тоже. Потом взял морковку, густо посыпал ее солью и съел.

— Вкусно, — похвалил он скупо, хотя я видела, что и невкусно ему совсем, и не понравилось. Но заботу оценил и, если бы еще привезла, так же героически бы ел.

Будь эта поездка моя первой или не знай мы друг друга много времени, вряд ли бы я попросилась в такое важное для Праксина путешествие. У хантов свои традиции и впитанные с молоком матери законы. Я уже готова была отказаться от поездки, но тут Федор Иванович, видимо уловив мое смятение, улыбнулся:

— Ты, однако, прошлым летом, слышал, с Каткалевым ездила, мотором управляла? Не забыла? Скоро, однако, карабины купишь, вместе на охоту пойдем.

Вот так подбодрил, легче мне стало. Да и не сам ли Федор Иванович терпеливо объяснял мне повадки зверей, про обычаи хантыйские рассказывал? Не сам ли любопытство мое разбудил? Ничего особенного, может, и не увижу я по берегам тех проток, зато с Прасиным, таежным человеком, рядом побуду, может, и слов особых не услышу, а все ж поездка будет приобщением к Северу, к тайге, к мудрости Прасина.

Мне все интересней, все нужней бывать в этих краях. Иногда среди ночи в моей городской квартире слышу острое пощелкивание сушняка в костре, чувствую запах дыма, видения сменяют одно другое, тревожат мысли и сердце. И не с кем поговорить об этом, все рвутся в отпуск в южные широты, отмахиваясь от моего предложения поехать на Вах. Ну что, в самом деле, неудобства терпеть, тащиться за тысячи верст в глухомань? А издалека узкоглазо улыбается Федор Иванович, попыхивает своей трубочкой, ишь ты, мол, глухомань! Вспоминаются его терпеливые, из года в год, объяснения законов тайги, доверчивое и доброе отношение.

Обычаи маленького северного народа открылись не сразу, не вдруг, — о них, осторожно и мягко, опережая, однако, мою неловкость, поведали таежные люди. Про то, что женщине через хорей, которым погоняют оленей, нельзя перешагивать — олени заболеют; что, собираясь в путь, надо сперва обувать левую, а не правую ногу; как бы ни был сыт, а если тебе, гостю, предлагают самые сладкие куски только что забитого оленя — язык, печень и сердце, не отказывайся, хоть крошечку, а съешь; уезжая, зайди в каждый чум и выпей с его хозяевами чаю, напился — переверни чашку вверх дном, иначе все будут и будут подливать, полагая, что хочешь еще. Уж коли хочешь дружить со стариками — обычаи чти. Не смейся первым, если даже очень смешно. Про «святую нарту» разговор не заводи, как бы любопытно ни было. Стариков не переучишь, а молодые про это забыли. «Святая нарта» сразу за чумом стоит. На ней, под шкурой оленьей, в мешке, сшитом из пыжика, шкурки маленького олененка, лежат божки — каждый для своего ритуала. Не заикайся посмотреть, как и что. «Молодые не верят, а вот отпала пуповинка у младенца на далеком промысловом песке да не совершили обряд — заболел тот младенец», — говорил убежденно Прасин.

Так что, собираясь в поездку с Прасиным, не раз и не два все это я перебрала в уме. Некоторые из моих знакомых, начитавшись рассказов о северных народностях, всякий раз после моего возвращения с Ваха все добиваются подробностей, этаких пикантных ситуаций. Конечно, если разочек как следует удовлетворить любопытство, то прослывешь тончайшим знатоком, вывернешь все свои знания на всеобщее обозрение, а как после этого снова ехать к тому же Прасину?

— Ну уж тут не до щепетильности! — воскликнула одна моя знакомая. — Видеть своими глазами «святую нарту» и не посмотреть, что там, в мешочках! Ну хотя бы одного божка привезла, посадила бы на сервант, все бы видели, что ты где-то побывала. А так?

Возможно, и надо подкреплять рассказы демонстрацией вахских сувениров. Возможно. Мы нынче так привыкли к овеществленному общению друг с другом, дарим подарок, получаем отдарок, обрастаем обязанностями по отношению к самой вещи — по ней судим о предприимчивости, размахе и возможностях человека. Может, поэтому, может, нет, людей все чаще тянет к сеновалу, к краюхе теплого хлеба и кружке парного молока, тянет к тишине и покою в дальнем далеке? Может, и меня на Вах все чаще тянет поэтому? В наших тесных городских квартирах появление даже очень дорогого гостя дает себя знать. Радость сменяется усталостью, а не дай бог, гость заживется! Потихоньку-помаленьку разучилась в гости не то что ездить — ходить.

На Вахе, в любом поселке, на любом промысловом песке гость во все времена остается желанным человеком. Мне доводилось не раз встречать в чумах, рыбацких домиках гостей, в основном людей пожилого возраста. Их никто не спрашивал, сколько они намерены жить, почему они взяли да приехали. Их и работать никто не заставит, но гости, особенно женщины, быстро входят в курс дел семьи, мнут или скоблят шкуры, из оленьих жил делают нитки для шитья ягушки или ныриков. Да мало ли найдется дел? Это ведь тоже обычай. А как он хорош, если вдуматься! Если на старости лет остался человек один, если захотел перед смертью навестить всех из своего рода, что может быть лучше такого обычая?

Настя, дочь Федора Ивановича Прасина, всякий раз, провожая меня в Тюмень, целует, а потом поворачивает кругом три раза, «как солнце ходит». Сначала я не знала, для чего это. Спросила. Настя улыбнулась и говорит: «Все за солнышком ходит, вот и мы — тоже. Так это я повернула, чтобы скорей снова встретиться». Вот что дарит мне каждый раз Настя, когда я уезжаю с Ваха. Что может быть лучше и дороже такого подарка?

— Ты, однако, одевайся теплее, — сказал мне Федор Иванович утром. Без напряжения так сказал, по-домашнему. А я решила: буду сидеть в лодке без разговоров, словно меня и нет.

Отправились раным-рано. К лодке-дюральке с мотором прикреплена сзади лодка-долбенка, обласок. Охотник оставит меня на песчаной косе, а сам на обласке по проточке пойдет на поиски лося. Надо, чтоб тихо, чтоб весло не плеснуло.

Уж спина затекла от долгого сидения, а Прасин все мотор не глушит и об остановке ни слова. Ну я тоже молчу. Наконец он приткнул лодку к песчаной косе. Вижу — летний чум. Оказывается, у Федора Ивановича там родственник, рыбак. Вдвоем с женой. Пожилые люди, пенсионеры. Хозяйка ягоды собирает. Нынче выгодное это дело — в коопзверопромхозе ягоды по рублю за килограмм принимают. А ягод на Вахе видимо-невидимо. Хоть голубицы, хоть брусники — не одна сотня гектаров. Идешь по тайге, а с сапог стекают ручьи ягодного сока. Впрочем, грибов в ваховских лесах не меньше. Но ханты их не едят.

— Почему, — спрашиваю, — грибы не едите?

— Мы же не олени, чтобы грибы есть, — смеются в ответ.

Как бы там ни было — добро пропадает немалое. А заготовителей что-то ни разу не встретила я на далеких берегах. А можно бы в полную силушку развернуться, уж какая вольница, уж какое богатство. Тем более что Вах в тылу у Самотлора. Едоков в городе хватает. И тоже везут в банках из Тюмени переработанную клюкву с сахаром. Грибов в магазинах ни разу не видела. Да если вот так по-хозяйски, взяв на ум рубрику из «Литературки» «Если бы я был директором», поглядеть на ваховские дикоросы, как их именуют в Облрыболовпотребсоюзе, то можно было бы, ей-богу, озолотиться!

Возле чума на солнышке сушились большие кирпичи прессованных ягод, специально сделаны под них упоры с листами. Исполосованные поперек и нанизанные на деревянные, похожие на шашлычные шампуры, с разинутыми ртами жарились над углями здоровенные чебаки, не столько жарились, сколько сушились, — из них-то и сделает хозяйка рыбную муку; все вокруг было полно забот о приближающейся долгой зиме, к ней на Вахе готовятся основательно.

В летнем чуме возле остывшего чувала на низеньком маленьком столике накрытые марлей лепешки с налипшими кое-где угольками — утром женщина пекла хлеб. В углу начатая умелыми руками кужомка — коробка из бересты. В чуме нет ничего лишнего, каждой вещи определено свое место, хоть сейчас сворачивайся и — в лодку, но между тем порядок, словно жить здесь собрались долго. В стороне скатаны шкуры. К ночи их расстелют, и получится постель. Где-нибудь в поклаже лежит и шкура белого оленя. Куда бы ни поехали, она всегда с собой. И сколько бы ни уговаривал хозяев лечь ближе к чувалу — ночью все же холодно, лучшее место отдадут гостю, на белой оленьей шкуре, слева от чувала.

Чем отблагодарить за такое гостеприимство, за доброту такую? Сукна цветного набрать на покрыв малицы или ситца на полог от комаров? А может, платок расписной прислать, не убывает здесь мода на яркие цветные платки и ткани, хоть старая, хоть молодая женщина ахнет, увидев праздничные узоры.

Без долгих разговоров хозяйка уху заварила. Жирных, толстобоких язей не распарывая вычистила, поперек спины ловко насечки сделала, ровные, как стежки у опытной портнихи. Пузыри рыбьи с бородками жира по бокам, как только уха закипела, бросила в казан. Пену одним движением собрала в деревянный половник, дунула ее к другому краю его, а юшку с блестками жира обратно слила. Рыба варилась хвост к хвосту, так много ее было.

Федор Иванович с хозяином сидели в сторонке. Вроде и не смотрели в нашу сторону, но едва женщина сняла казан с костра, они, не ожидая приглашения, взяли ложки. Мужчины. Хозяева. Добытчики. Все должны видеть. Все знать. Спиной чувствовать. Сильный народ — мужчины Ваха. За ними — как за каменной стеной. Поэтому и ездят с ними женщины повсюду на промысловые пески, на зимние запоры, когда перегораживают речку у озера, некоторые, особенно молодые, и на охоту ездят. Зимой ставят чум в тайге, хозяин после промысла идет как к себе домой в поселке. Здесь мужчина настоящий глава семьи. Федор Иванович, несомненно, был голоден. Я дорогой ухитрилась раза два перехватить из того, что положила мне в дорогу дочь охотника — Настя. А он сидел на корме, как влитой, словно из камня сделанный. Слился с лодкой, с мотором, потухшая трубка в углу рта. И хоть сколько будет ехать, не курит. Зато потом, на песке, будет дымить с удовольствием, врастяжку. Взгляд притупится, смягчатся затвердевшие от напряжения бугры щек возле носа — думает, обстоятельно, не спеша, скорей всего о приятном. А самое приятное — долгожданная встреча с дальней тайгой, где так богат промысел, где не ступает ничья нога, кроме охотничьей. Приятные думы. Чистый воздух.

Хоть и голоден, да ест всегда без жадности. Из алюминиевой миски — взял подъязка, положил на ладонь. Поперечные надрезы — это надо их так сделать было! — будто ощетинили хребет, бери и ешь, ни одна косточка не попадет в рот. Одну сторону обобрал, переворачивай и с другой стороной управляйся. Признаюсь, сколько ни надрезала рыбу перед варкой, ничего подобного не получалось, вкривь и вкось разварится, и только. А женщины смеются, мол, не те места надрезаешь. И снова показывают, только нож мелькает. Я вроде делаю то, а выходит совсем не то.

Поели рыбу, вытерли руки прохладным волокном (это такая мелкая стружка из черемухи или осины). Впрок женщины заготавливают ее обычно мешками.

Мужчины, не отходя от костерка, продолжают разговор. Прасина все интересовало: и как тут нынче кедрач зреет, и когда родственник сделал садок в устье речки, и глодал ли кору на сосне лось. Я видела: не терпится Прасину побыстрей отправиться в протоку и увидеть лося. Какой он?

Наиболее удачливые и ловкие не потому на виду, что везет всегда, а потому, что с заглядом живут. Первого встречного сохатого не положат, найдут, выследят крупного, много жившего, чтобы и он хитер был. Тут уж кто кого перехитрит. А без азарта что за охота? Все равно что хищную щуку во время нереста на галечнике голыми руками взять.

— Ты, однако, спать ложись, — посоветовал мне Федор Иванович, — А я сидеть буду, думать.

Но спать и мне не хотелось. Уж очень хорошо было у реки.

— Ну, сиди, сиди, — добродушно похвалил он. Сидел, молчал, потом, совсем сузив глаза-щелочки, хитренько как-то посмотрел на меня и спросил:

— Однако, у тебя спрошу.

— А что такое, Федор Иванович, — обрадовалась я возможности поговорить со старым охотником.

— У тебя начальников много знакомых?

— Да есть.

— А я начальников ваших не люблю! — его доверчивое простое лицо стало таким наивно-сердитым, что я невольно улыбнулась: вот он — весь на виду, мой знакомец!

— А ты не смейся! Я, однако, одного такого знал, а вспомню — голове до сих пор тяжело, будто три дня не сплю.

Замолчал, раскуривая заново трубочку. Зная его неторопливость, я тоже молчала, поудобнее усевшись на валежнике.

— К нашему директору, однако, начальник какой-то приехал, с проверкой, говорили. — Старый хант опять помолчал. — Вызывают меня в контору: своди гостя на охоту. А весна! Какая охота? Сама посуди. Подумал, но не сказал. Думаю — надо! Смотрю — на нем сапоги тяжелые, и дух от них такой же тяжелый. На охоту разве в таких ходят? Мягко по тайге ходить надо. Наши сохни, однако, самые удобные.

На его ногах были именно такие сохни. Сшитые из брезента, а головка и подошва кожаные.

— Ну пошли мы с ним, однако, на охоту. Идет шумно, курит, разговаривает. Мы в тайге свою трубку не курим, сама знаешь. «Пожалуйста, охоться», — говорю начальнику. «А где, — говорит он мне, — дичь?» — «Распугал ты ее, пока шел». — «Так мы же полчаса не шли», — удивляется он. «А ты как думал? У нас можно из чума утку подстрелить. А мы в лесу». И сам ушел от него.

В тишине было слышно, как под берегом плескается ондатра, ударяя по воде длинным своим хвостом.

— Вот как строго вы с начальником-то, Федор Иванович…

— Зачем в тайгу чужого человека пускать, а? Еще и весной.

— Что же он сделал?

— Слушай. История тут вышла. У нас зима долгая, трудная. Особенно для птицы. Первые теплые дни для нее — жизнь. Совсем как у человека. Распирает птицу от радости. У некоторых даже сердце лопается. Сам видел: копылуха на току упала во время свадьбы. Весной глухари, утки, как всякая живность, глупеют, однако. Неосторожная птица весной. Шальная, совсем как пьяная. Даже шатается от радости. Как пьяных ягод наклевалась. Глухари песню поют. А о чем поют, знаешь? Про любовь поют, однако! Слышишь ее, у самого замирает внутри. Кровь горячая весной им в голову ударяет. Стреляй, они не услышат. А зачем, однако, стрелять? Сердце скажет: уйди, и уйдешь подальше. Постоишь потихоньку, посмотришь и уйдешь. И рука с ружьем совсем, однако, отсохнет. Весной мы мало-мало птицу трогаем. Тощая она, сок не набрала. Убей одну — десять не будет. Нельзя же в это время охотиться. В августе разрешают. — Упер руку с трубкой в колено. — Вот в такое время и пришли мы с начальником в тайгу, раз мне приказали. Мог бы и не идти, да нашего директора пожалел — очень просил, надо ему, чтоб начальник в тайгу сходил. Я пошел березы поглядеть на полозья к нартам, а он остался охотиться у озерка. Вечером иду обратно, нигде не слышу его. Всю ночь искал. А как стало светать, вижу я — лежат под березой утки. Много уток. Может, двадцать. Ну уж тут на след его вышел. Еще пять уток выбросил он. Куда, думаю, человеку столько? Опустело сердце! «Не пойду больше искать, — сказал я сам себе. — Пусть его медведь задерет или рысь сломает шею. Злой человек пришел в тайгу! Злой! Тхаепити — смерть в руках несет, а у злого сердца нет». Потом подумал маленько, много подумал — пошел.

На другой стороне озера его увидел. Ноги начальник в кровь разбил. Идти не может. Замерз. Сидит и плачет. Совсем жалкий начальник. Как такой умеет народом в городе командовать? Скажи мне? Умеет он командовать? Как дают такому власть над людьми?

На лице Прасина застыло недоумение. Нерешенная задача давно мучает, видно, его, не дает покоя. Человек никудышный, а почему-то начальник…

— Шли мы с ним обратно, а он меня милиционером еще зачем-то пугал. Ты, говорит, меня бросил. А я разве его бросал? Я разве его звал в тайгу? У тайги свои, совсем свои законы. Хорошие законы у тайги. Она наказала его за жадность, однако. Уток я ему отдал. А в тайгу, думаю, больше не пойдет.

Прасин умолк, погрузился в медлительные свои думы, такие важные для него.

Видно, выговорился и думал о том, что кедрач урожаем тяжелеет, стало быть, придет с Енисея белка. Коль придет — быть доброй охоте. Надо успеть к месту промысла, пока соболь да кидус с куницей, жируя, не пожрали белку. Вот уж хищники! Ни с чем не считаются — было бы брюхо набито. Беличье племя кочует по лесам, мчится по деревьям к урожаю. На пир. От Прасина я слышала, что хорошая охота на белку сулит встречу с соболем.

— Хитрец из хитрецов этот соболь, — рассказывал как-то мне Прасин. Говорил уважительно. — Просто так в руки не дается. Петляет, прячется, затаится в кедраче — не увидишь. По два-три дня приходится гнаться за ним. У молодых охотников терпения не хватает. Только настоящему охотнику под силу добыть соболя.

Тяжел труд таежника, но попробуй уговорить хоть одного пропустить сезон, отсидеться дома!

Тайга! Не познанная нами, неведомая. Так и не станет она нам, горожанам, близкой и понятной. Прасину в ней хорошо. Там ему все на выручку спешит. Без него, Федора Ивановича, я здесь человек посторонний. Просто гость. Не потому ли здесь, как напоминание об этом, особые обычаи для приема гостей?

Здесь поколениями постигалось таинство тайги, впитывалась ее мудрость. Без врожденного чувства природы, без сноровки здесь пропадешь.

…Отправились мы как-то с зоотехником промыслово-охотничьего хозяйства на зимнее оленье пастбище.

Олени отдыхали, сбившись ближе к чуму. В нем остались только старый пастух и жена старшего сына. Молодые пастухи ушли на охоту.

В чуме тепло, люлька качается, в ней малыш. Седой хант сидел у печки, пил с нами чай, прислушивался к хрусту снега возле чума. Это олени копытами добывали из-под снега мох. Молодая мать пела у люльки:

Овэм! О-о-о-вэм!
Ты расти на радость всем.
Ты расти такой большой,
Как сосна в тайге седой.
О-о-вэммм…

Песня убаюкивала и малыша, и старика, и меня. Хорошо дремалось после дальней дороги и горячего чая. У старика закрывались глаза, он пытался поднять тяжелые веки.

Последняя моя мысль была о старике: лег бы подремал… не хочет перед невесткой слабость показать…

И вдруг что-то потревожило всех. Открыв глаза, я увидела, как старик насторожился. Послышалось рычание собак, привязанных к кольям, и бешеный топот оленей.

Старик взял ружье и быстро направился к выходу. Я встала было со шкуры.

— Не ходи! — он обернулся ко мне и подбросил тяжелый полог входа. В щелку между половинками полога я увидела, как яростно рвались собаки, самцы-олени сбились в кольцо и угрожающе выставили рога навстречу медведю-шатуну. Он пытался прорваться в середину кольца, где находились важенки и телята.

Пастух спустил собак, взвел курки ружья, приближаясь к медведю. Когда собаки набросились на шатуна и стали терзать его ноги, старик поднял ружье. Он выстрелом ранил зверя, и тот с ревом пошел на старика. Я видела, как его рука скользнула к поясу. Он, видимо, хотел вытащить нож, но ножны оказались пустыми. Старик ухватил хорей. Собаки висели на медведе, но он не обращал на них внимания. Все зло, всю звериную ярость он хотел обрушить на человека, причинившего ему боль. Мощным ударом когтистой лапы он, как пушинку, выбил из рук старика хорей…

Чтоб не видеть кровавой сцены, я закрыла лицо руками. И вдруг позади меня раздался выстрел. Молодая женщина, прорезав отверстие в чуме, ждала, когда голова медведя окажется на уровне прицельной планки карабина. Это был ее выстрел…

Успокаивая заплакавшего малыша, молодая мать как ни в чем не бывало запела:

О-о-вэм, ты расти на радость всем…

Свои, совсем свои законы у Севера, у тайги.

…Я не заметила, как поднялся и ушел Прасин. Ему предстояло немало побродить по тайге, а теперь вот сидит где-нибудь, невидимый, в потемках, и ждет не дождется рассвета.

Все, что окружало меня в этот вечер, несло печать таинственности. И этот придвинутый ночью лес, и Вах, катящий со стеклянным шорохом свои воды, и чум, где мирно спали хозяева. Все то привычное, что окружало меня в Тюмени, отодвинулось, показалось суетным, незначительным. Чувствовала, как сердце наполняется покоем и радостью, и это я навсегда увезу отсюда, это величие и несказанную красоту северного Ваха…

Как бы хотелось оставить все тут в яркой силе, не перелопачивая, не сортируя. А коль придут геологи, так чтоб шрамами не осквернили эту красоту. Они, конечно, придут. Ведь Вах — тыл Самотлора. Прослушают, простукают глубь земную, и вздыбятся буровыми вышками берега Ваха. То будет иная страница их жизни, и прочитается она по-иному. А пока земля эта поверяет свои тайны тем, кто рос, прислушиваясь к ее шорохам и звукам нарас-юха, инструмента, который ханты называют «играющим деревом».

Нынче все чаще услышишь здесь слово «нефть». Это слово ханты произносят по-русски, аккуратно выговаривая. Я уже не раз слышала его от Федора Ивановича. Недаром его на Вахе считают человеком бывалым. Ко всему своему житейскому опыту он прибавил знание о нефти. Был в Нижневартовске, видел ее и даже смотрел, как дырки в земле вертят. Ему, прожившему на берегах Ваха более шести десятков лет, не видевшему паровоза, не знакомому с ванной и паровым отоплением, это нужно было осмысливать долго. Самотлор, гнилое озеро, прогремело на весь мир! Как же это? Почему? Колька, его младший сын, быстро усвоил, что из нефти делают бензин, без которого нынче охотник не доберется до места промысла.

Когда «открыли» Самотлор, Колька только что закончил шестой класс. Как-то зимой он со школьниками летал вертолетом на экскурсию. Был на буровой. Перед глазами мальчишки вращался турбобур, внушая ему мистический страх. Он ощущал новый запах, такой непонятный и тоже страшный, даже тошнило от него. Любопытство победило: после восьмого класса Колька уехал учиться на буровика. У отца долго болело сердце, сам мне в этом признавался. Утешался мыслью: может, не выдержит сын грохота, запаха железа и вернется в тайгу.

— Ты понимаешь, самый любимый сын уехал, — говорил он мне. — Уехал! Как я хотел, чтобы охотником стал. Но, однако, примечал, что Колька вдруг полюбил запах солярки и бензина… А сети и ружье больше не прилипали к его рукам. Ездил я поглядеть, какая она, кровь земли — нефть. Колька все рассказал и каску подарил. Такой важный он там, на вышке этой. Береги, говорит, каску, отец. Будем бурить на Вахе, придешь ко мне в комплекте. Вот ведь как сказал: в комплекте. А я разве не в комплекте по тайге хожу. Все равно обидно — любимый сын уехал…

Конечно, жаль было Прасину отпускать своего младшего, и все же со временем понял: не сын, так внук шагнет в новое время, в новое ремесло. Другая — быстрая, шумная жизнь приходит в дальний уголок земли Тюменской.

Но все-таки старик жалеет, что в школах не учат ребят делать нарты, чинить невод, мастерить подволоки-лыжи для охоты. Оторваны они подолгу от дома: восемь-десять лет в интернате, на каникулы, правда, приезжают домой, только что за это короткое время успеешь передать в наследство из того, что умеешь делать сам? Вот каким сомнением поделился со мной Федор Иванович: на буровиков учат три года, а на промысловиков почему нигде не учат? Так ли, мол, надо десять классов и больше ничего? Зачем ему в тайге теоретические знания? Задалась этим вопросом и я. Профориентация на Вахе пока еще не вошла в школьные программы. Все же таежные промыслы куда нужней здесь, в этих богатых рыбой, мехом, грибами, ягодами, орехами, дичью местах. Здесь, именно в этих заповедных местах, должно продолжаться гармоничное развитие северной национальности — с ее культурой, ремеслами, традициями. То сотворение Родины, которое начинается в детстве, не должно искусственно синтезироваться, смешиваться, теряя корни. И в тайге нужны грамотные, широкообразованные люди, которым развивать таежные промыслы, хантыйские традиции, прививать детям гордость за принадлежность к маленькому, но свободолюбивому северному народу.

…Все тише вокруг, все плотнее ночь прижимается к земле. От воды начинает подниматься парок. Зябко становится и мне. Конец лета. Уж лист на деревьях желтеет, кое-где укрывает он пятаками тихие речные заводи. Каждое утро теперь прибывает на реке таких золотых пятаков. В костерок уж подбрасывать нечего, угли уснули. И мне пора спать.

…Рано утром отправился Федор Иванович на обласке в протоку. Я не слышала, крепко спала. А когда проснулась, хозяйка чума уже пила чай, поглядывая на меня. И хотя было всего шесть утра, чувствовалось, что она уже поработала хорошо — возле нее стояла полная кужомка очищенных рыбин.

— Уху, однако, варить будем, — сказала женщина. — Старик принес утром.

И я опять удивилась: когда и успел поработать ее дед?

— Эй, слышите? — просунул в отверстие чума голову хозяин. — Слышите? Гуси летят. Идите глядеть. Низко летят, однако, ранняя зима будет. Пора и нам в поселок перебираться.




ДОБРЫНЯ

Поздно вечером позвонил знакомый журналист.

— Только-только с Севера. Тебе привет от рыбаков из Речного. Приглашали на осенний лов.

— Как там Добрынин? — спросила.

— Добрынин твой под следствием. Нахулиганил…

— Как это нахулиганил? — едва трубку не выронила от неожиданности.

— Толком не знаю. Всего день был у рыбаков, но говорили: чего-то угробил, — с удовольствием подчеркнул «угробил». Трубка торопливо говорила о чем-то еще, я же, словно споткнувшись об это «угробил», сразу устала от разговора и лихорадочно соображала, кому позвонить, чтобы узнать о происшествии в Речном. Не попрощавшись, буркнула с упреком: «Не мог толком узнать», — и положила трубку.

Не спалось. Из темноты выплывало улыбчивое лицо Добрынина. Сколько ни пыталась увидеть его лицо злым или просто сердитым, ничего у меня не получалось. Старалась подкараулить Добрынина в разных жизненных ситуациях: раздраженным, грубым. И с облегчением вздыхала: не получался он у меня таким! Добрынин улыбался, улыбался своим большегубым ртом. Улыбкой плавилось все лицо. Ну, словно солнышко на детском рисунке! От этого постоянно слипались его мохнатые ресницы, и он тер то один, то другой глаз большим пальцем.

Крепко взбудоражил меня разговор по телефону. Не мог, ну не мог он сделать что-то плохое! Он изо всех углов комнаты улыбался и улыбался, говорил весело: «Едрит твою в телефон, чего наворочал!»

Невмоготу мне от его веселости. Достала из шкафа пакет с фотографиями. И там на всех фотографиях улыбается. Мне вообще-то в жизни везет на встречи с улыбчивыми людьми. А этот прямо наособицу. Пяту невода тащит, и то улыбается. Чего уж тут веселого — пятовщиком-то быть? Идти вот по берегу, в воде полный невод тащить. На берегу не бетонка и даже не тропка топтаная — тpaвa выше пояса: ручьи с глинистыми берегами. Да и ручей перешагнуть не каждого шага хватит. Брали утреннюю тонь, роса в полной силе на траве. Идешь по пояс мокрый. Волосы на голове как после парилки. А Добрынин улыбается. И ведь фотографировала незаметно. Родился он, что ли, с этой вечной улыбкой?

Впервые увидела его лет семь назад — на фотографии в газете. Тоже улыбался! Тогда хоть повод был — орден вручали.

С этого ордена все и началось. До него о добрынинской бригаде ни сном ни духом не знала. Мало ли рыбацких бригад на Севере? Работал-порабатывал Добрынин, да так незаметно в одну пятилетку и втиснул две. Еще ни до кого не дошло. Нефть все перебила. Там такие ускорения, такая проходка, что только ахаешь. Забыли на время о других профессиях.

Орденом Добрынина наградили — тут и давай спрашивать друг у друга: кто такой, откуда? Область наша Тюменская на тысячи километров раскинулась, только в Ямальскую тундру двадцать две Бельгии запросто войдут, а еще юг да Приобье, а совсем на севере — набережная вдоль океана. Так что немудрено и проморгать не одного Добрынина. Но уж коли заявил о себе человек, четко срабатывает пружина сенсации. Вот и меня она выбросила в командировку к рыбакам.

Сначала самолетом летела. Авиамосты соединяют крупные города и поселки, а до Речного надо водой добираться. «Ракета» несет пассажиров к дальним речным портам, деревеньки же на берегу — пристани для неторопливого речного трамвайчика. Он и ходит всего два раза в неделю. На «Ракете» ж-жих — и нет берега, а с трамвайчика все разглядишь — до подосиновика под деревом. Вот на таком тихоходе-трамвайчике я и тащилась почти полный день.

Нигде нет табличек с названиями, скажем — Вороний остров, Гусиная протока, Девичья речка. Никто и не думает объявлять эти названия. Только раз вздохнет сидящая рядом бабка, очнувшись от сна: «Слава те господи, Треньку проехали», — и снова погрузилась в дремоту. Пассажиры трамвайчика маются бездельем, едят без конца, каждому новому радуются как родному, хотя дня три назад и виделись где-нибудь на базаре, а теперь вот наговориться не могут.

В Чучелях ссадили безбилетника — от самого Ханты-Мансийска спал на корме. В выцветшей энцефалитке (какой-то остряк из стройотряда, говорят, так окрестил куртку из плотной ткани), в перепачканных мазутом и вытертых до белизны джинсах, безбилетник снова оказался на корме. Капитан трамвайчика грозил ему кулаком, но тот спокойно сидел на солнышке, раздирая зубами вяленого чебака.

— Стащил, должно, у кого в Треньке. Одно слово — бич! — произнесла бабка, все еще находясь в состоянии приятного солнечного блаженства.

Появление «бича» на трамвайчике несколько развлекло пассажиров. Вот, мол, ловкачи, и как этот стрекозел сумел на ходу вспрыгнуть? Так и катаются по Оби все лето. Где сена клок, где вилы в бок. С ними ухо держи востро, разговор разговором, а сумку придерживай — пожрать горазды, не то что на первые помидоры зарятся, даже и на простой бублик, что в гостинец приготовлен. И чего такое с человеком делается? Трутень и трутень. На реке да кусок хлеба не заработать? Это для молодого-то? Летом-то?

И бабка всколыхнулась, и вся палуба, как собрание, загудела. А парень в энцефалитке, покончив с чебаком, развалился там внизу, на мешках, лежит покуривает, и нет ему дела до сердитых возгласов на палубе — привык…

Речной встретил меня выбежавшими на берег стайками берез. Вниз, к лодкам, по крутояру ступени. В поселке веселые палисадники, умытая коротким веселым дождем зелень — все освещено приветливостью, прочностью уклада жизни. Из окна в окно дома все на виду. Нет наискось заколоченных окон, как в южных деревнях. По улице, она одна в поселке, вдоль реки шагается легко. В палисадниках цветы. Словно не в северную сторону довез меня трамвайчик, а на Тобол, к Ишиму. Петухи кукарекают, коровы мычат. И только с реки не переставая доносится напряженный гул — то и дело моторки увозят рыбаков на промысловые «пески» или привозят на отдых.

В самом конце поселка дымной горой возвышается рыбокоптильный цех, котельная. Вот тут и сердце поселка — рыбоучасток. Начальник его только руками развел:

— Нет Добрынина в поселке. Неизвестно, когда будет, — путина. — Его бригада по звеньям разбросана на десятки километров, а сам он без сна и отдыха носится на своей дюральке по протокам и сорам. Рыба вот-вот из соров пойдет, там ее и надо взять. Жирует-то жирует, да вода пошла из соров рано — жара. Сырок да язь уже тронулись. Только щука, как самая жадная, до последу стоит на заливных местах чуть не досуха, хребет наружу — тогда начинает маневрировать в траве.

Вот Добрынин и носится по своим владениям. Первый начал облавливать мелкие протоки. По его настоянию земснаряд гоняли на мелкие речушки, чтобы русло расчистить для свободного хода мальков. Теперь протоки кишмя кишат рыбой.

…Добрынин ко мне шагнул могуче, действительно из былины. Рост около двух метров, плечи… Плечи, мне показалось, небо подпирают. Он даже между деревьями боком прошел, будто боялся сосну ненароком сдвинуть.

Нашли мы его, немало потратив бензина в бачке. Стоял на берегу протоки, махал рукой. Начальник участка сдал меня Добрыне, как я назвала его про себя, и поехал дальше.

Я потеряла счет часам и километрам, день и ночь слились воедино, потому что июнь, потому что ночь не ночь, а сплошное молоко. Комары жучат до слез одинаково что днем, что ночью. Спасались мы у дымокура, который превращался в костер, когда варили уху.

Угощал меня Добрыня щедро: стерляжьей ухой, шашлыком из стерляди же, а прополоскав распластанную стерлядь в густом соляном растворе — тузлуке, делал невообразимые бутерброды на здоровенном ломте хлеба, примерно в треть буханки.

Тут же, у костерка, лепились, спасаясь от гнуса, собаки. Вытянув морды, вбирали в себя запах ухи, и Добрыня говорил:

— Едрит твою в мину! Стерлядки захотели?

Собаки, слыша ласку в его голосе, подлизывались, виляя хвостами. И в каком бы звене рыбацком мы ни побывали, везде собаки мчались к нему наперегонки, и каждой он говорил:

— Едрит твою в мину! Стерлядки захотели…

Собака мне друг, — говорил после Добрыня. — Я ей жизнью обязан. На войне меня собака нашла, когда на мину напоролся. С ребятами выходили мы из окружения и зашли на это поле. Двое только и уцелели… Оба без памяти лежали, а очнулись от лая. Стоит и лает, стоит и лает, едрит твою в мину! Овчарка! Здоровая! Тискает меня за шинель, а я видишь какой! Меня надо танком тащить, а не собакой. Но она вертится, вертится возле нас. Ползком и выползли за ней, должно быть между мин. Собака мне друг, — сказал он убежденно, а возле глаз все копились, копились морщинки, и хотелось потрогать твердые бугорки эти, поймать в ладонь смешинки, которые стекали по ним на щеки и прятались в глубоких складках возле рта…

Мне всегда казалось, что Добрыня все делает маленькой долей своих возможностей: нес ли он ведро воды одним пальцем, закидывал ли пяту невода себе на плечо. От этой его силы тишина белой ночи казалась мне особенной, невесомой какой-то. Это Добрыня приказал: замрите, берега, не гуляй, ветер! И все вокруг как бы на цыпочках ходило, стерегло короткий сон рыбаков. Добрыня же сидел в этой тишине у костерка, поглядывая на реку.

Потом мы мчались по протокам и речушкам, поспевая с добрынинским советом во все звенья. Он легко держал ручку мотора, вода двумя ребристыми дорогами убегала к берегам. Над водой то и дело вскидывались крупные тела рыб.

— Нельма из соров идет, промывается, — пояснил Добрыня. — До чего нежная рыба! Только невод опустил, чуть помутнела вода, тут же и засыпает белорыбица. А тут, вишь ты, как резвится!

Не раз бывала я у Добрыни в бригаде. Возвращалась в Тюмень, а чего-то не хватает. Ходила меж людей и все искала, искала человека, похожего на моего северного Добрыню…

Однажды вместо своего обычного «едрит твою в мину!» он сказал:

— Едрит твою в трактор! Всю рыбу перепортил. — И все поминал какой-то трактор. Оказывается, трубопроводчики, что нефтепровод строили, тащили бочки с бензином на санях. На середине озера все это ушло под лед. Пошла рыба на нерест, отнерестилась, стала пахнуть бензином. Добрыня встревожился, отправился причину искать. Тут и обнаружил трактор.

О таком безобразии написал в народный контроль. Трактор долго не вытаскивали. Добрыня ярился, бил в набат. Вытащили.

Жена у Добрыни маленькая. Если он сидит, так жена ему только до уха достает. В молодости Добрыня запросто, когда дом ремонтировали, вместо домкрата угол держал — жена рассказывала. Она поэтому и замуж за него боялась идти. Думала, в горячке однажды прихлопнет ее: родитель мать обижал, как лишку выпьет, вот девчонке и казалось, что Добрыня буян, раз здоровенный. Долго не шла за него. Он, бывало, с вечёрок пойдет ее провожать, посадит на руку и несет, как маленькую, до дому. Так и носил. Потом и самой не захотелось уходить с его рук. Легко прожили все тридцать лет.

— Все улыбается и норовит угодить. А с его-то угоды полсервиза, — помните, угощали с него — уронилось! — заливаясь смехом, рассказывала добрынинская жена. — На радиолу облокотился — так хрустнуло, и не говорит! Цветной телевизор купили. Сколько переживаний было, пока до дому несли. Несет тот телевизор на плече, как полено, а сам меня через канаву норовит перенести. Ведь старый уже, старый, а все шуточки. А ну грохнись телевизор? Сем-то сот! И знаете, ему взрослых не надо. Нет. Какой праздник — внучатами обложится и лежит на полу. И такой довольный, только поглядеть. Одну рюмку выпьет, это, говорит, для аппетита. Вторую, мол, для веселья, а третью отставит — это, говорит, волчья кровь!

Легко жена про Добрыню своего говорит, будто орешки кедровые щелкает. И жалоб нет. Смехом да смехом, а глаза счастливые…

Бабы соседские осуждают ее: это, мол, надо, а? Добрынин на реке у невода наломается, приезжает домой да на реку за водой или пойдет сам корову доить. И об этом супруга добрынинская весело сообщает.

Только я-то знаю, что она давно больна, здоровье хуже и хуже, а она все о своем Добрыне…

Когда совсем плохо ей, просит мужа взять с собой на реку, как в молодости. И на гривках, где трава шелком ноги оплетает, варит ей Добрыня уху, кормит с ложечки, как маленькую, а потом носит на руках по гриве сухой. И никому они недоступны — ни взгляду, ни скверноязыкому человеку.

…А мне в ночи снова небрежное, телефонное: «Нахулиганил… под следствием…» И нет конца этой ночи, тревожно, и город глух к моей тревоге.

За эти годы многое изменилось на Севере. В бригаде Добрыни мотоневодник появился, но и другой, однако, техники порядком встретишь в тех местах. Она-то и стала беспокоить Добрыню. То солярку выльют в протоку, то бочку с бензином потеряют в озере. У Добрыни при таком положении дел, кроме бригадирства, появилась еще одна обязанность — нештатного инспектора народного контроля.

— Допустили! Порвало паводком трубопровод, потравило нефтью нерестовое место, — возмущался Добрыня. — Рыба так с икрой и погибла. Как шугой от берега к берегу все закрыло. Вот ежели в древности дерева-гиганты были в этих местах, теперь стали они лишь хвощом, реликтом по-научному, так ведь я так понимаю, что сгубила эти гиганты сила какая-то. Вот и рыба мальками может достаться потомкам, ежели так истреблять будем.

Сидели мы тогда на берегу речки Березовой. В ночной тишине слова Добрыни далеко разносились. Вроде негромко говорил, а таким криком мне слова его казались. И грустно было. Вдруг так будет? Никто вот так же не будет караулить ночь белую с ее осторожными звуками, и не будут так же бесстрашно перелетать через завеску поперек реки щуки, а близкая выпь не будет их так же подбадривать своим «выдь, выдь».

…Время перевалило за полночь, а мне то вспомнилось раннее утро с выскочившим, как мячик, солнцем, и тучи народившихся за ночь комаров, и Добрыня, поучавший младшего сына:

— Без настроения за невод нельзя браться. Ты из берлоги, что ли, вылез? Нет, не из берлоги. Из рыбацкого домика. Ты тонь брать идешь? Тонь. А почему не умылся? Лень. А ты ее быстрее в реку, пока она тебя не обротала. В реку ее. Мойся, бодри тело. Каленый будешь. Здоровый. У воды жить и воды бояться — не дело!

Сам он с весны до осени, уж забереги появились, по утрам с размаху бросал свое большое тело в реку и долго, с удовольствием крякал там, и только слышалось: «едрит твою…»

То вспоминалось мне, как однажды Добрыня, приткнув лодку к берегу, надолго исчез в лесу. Я уж беспокоиться начала, когда он, широко, неторопливо шагая, вынес охапку пионов.

— Завтра у моей половины день рождения, — пояснил смущенно, — любит пионы. Вообще-то цветок этот куда как полезней. Особенно корень. Его в народе так и зовут — Марьин корень. Сказывают, была такая Марья исцелительница, травы, корешки разные собирала, в лесу часто ночевала, — говорил он, усаживаясь в лодку. — Однажды, мол, зашла в такой урман, в такую темноту, что и солнца не видать из-за деревьев. Куда ни ступит — змеи. Испугалась Марья. Заревела. Кинулась бежать. Бежит, бежит — змеи за ней. Глядит — поляна с какими-то цветами. Забежала в них и стонет: мол, если и помереть, так в цветах этих. А змеи как на огонь наткнулись, на цветы-то! Окружили поляну, а дальше будто кто их не пускает. С тем и уползли обратно. Очухалась Марья, огляделась, поразмыслила да и давай царапины на своих руках соком тех цветов мазать. Они зарастают на глазах! Смекнула травница, что цветы-то полезные! А ну корень погляжу! Он не дается! Глубоко! Копала-копала Марья и выкопала корень весь в узлах. Долго старалась, набрала мешок и пошла домой. Себе настой сделала сперва. Пьет и будто силой наливается. Давай людей пользовать. Тоска у кого какая или в середке не то — к Марье. С того корня вся деревня замолодела. Так и пошло — Марьин да Марьин корень. И охотники в тех местах, где цветы эти, стали ночевать без опаски, а то от змей спасу не было. Чего-то им не нравится в запахе пиона… А ты погляди, какой красавец! Глядишь на него, глядишь. Аж душой слабнешь, как есть дитем делаешься. — Он бережно держал розовые цветы, а потом, обернув стебли мокрой тряпкой, положил в плетеную корзину.

Однажды я вместе с магнитофоном — Добрыня назвал его «шарманкой» — не рассчитала, спрыгнув из лодки на берег сыпучего берега, сползла в холодную воду. Мы были далеко от поселка, запасной одежды не было, а на дворе уже осень.

Дым от костра быстро напитал мои вещи. Меня трясло так, будто в грудь вибратор вставили. Никак не могла согреться. Сидела у костра в телогрейке Добрыни и дрожала. Он ушел куда-то, ворча потихоньку, а я проклинала свою неловкость. Вернулся Добрыня быстро. Нес в кулаке пучок каких-то трав. Бросил их в котелок с кипятком и накрыл тряпкой. Скоро оттуда дурманяще запахло. Он велел пить этот напар, а сам принес из лодки сеть и расставил ее возле костра в несколько рядов. Выпила я этого зелья много, и мне ужасно захотелось спать. Добрыня улыбался и что-то говорил, а у меня перед глазами двоилось, двоилось и все потом упало куда-то вниз. И сама полетела в какую-то яму, даже не успев сказать Добрыне, что падаю. Когда проснулась, все мое снаряжение было сухим, а Добрыня варил уху. Он довольно сказал: «Едрит твою в багульник» — и потер свои мохнатые ресницы согнутым большим пальцем…

Неужто и в самом деле нужны какие-то чрезвычайные обстоятельства, чтобы вот так расшевелить память и вытащить самое доброе о человеке? Или это наше пристрастие программировать себе человека. Загодя отрицает непредусмотренный поступок? Сами-то мы в каком мире? В реальном или воображаемом пребываем? Не провисаем ли между ними? Ну нахулиганил, ну угробил. А почему бы нет? Каждый день что-то случается с кем-то. Почему Добрыня должен быть просто Добрыней с вечной улыбкой. Неудобно тебе, что он отощал от придуманной схемы? Тебя устраивает созерцательная доброта?

Утром я купила билет на самолет, и он понес меня за сотни километров к Добрыне. В районной газете знакомые газетчики меня успокоили, сказав, что на Добрыню никакого «дела» не завели, а это Добрынин подал в суд на начальника участка, который строил недалеко от Речного свой отрезок трубопровода, хотя тот первый позвал милиционера, чтоб забрал Добрынина на пятнадцать суток за хулиганство. Забрал за то, что Добрынин его, начальника участка, засунул в трубу… Но весь поселок стал на защиту бригадира рыбацкого да еще и чуть не избили этого трубопроводчика. Милиционер составил акт и посоветовал Добрынину… обратиться в суд.

В прокуренном кабинете следователя райотдела милиции я узнала о «деле» Добрынина. Следователь долго хохотал, представляя в лицах Добрынина и начальника участка. Он до того разошелся, что сел на стол, подтверждая, что именно сюда Добрынин водрузил трубоукладчика, когда тот начал угрожать ему и прыгать возле него петушком.

— И улыбается, и улыбается этот Добрынин. Другой бы натурально обозлился. Я, говорит, тебя, мальчик, не то что в трубу затолкну в следующий раз, если будешь пакостить, я, говорит, сам лично отнесу тебя к твоему начальнику в Тюмень. Я, говорит, научу тебя условия рыбного хозяйства вперед своего проекта изучать. Вы, говорит, мне надоели. У меня, говорит, от вас голова болит, от треску вашего. И, как это… едрит твою в трубу, — следователь, совсем мальчишка, точно передал интонацию Добрыни. — Я как гляну на этого богатыря, прямо восторг необъяснимый чувствую. Хотя, в общем-то, не до того. — Посерьезнел, сел за стол. — Ведь кто как может, тот так и строит. Я сам вырос в этих местах. Жалко. Им что — пришли и ушли. Но мы этого горе-начальника отдадим под суд. Вот заявление Добрынина.

«Дело» было тощее. На первом плане — заявление Добрыни, написанное крупным почерком. Строчки ползли вверх, и к концу писанины правый угол внизу оказался сильно пустым. Точки и запятые были поставлены, видимо, после, может, под диктовку сына, потому что отличались цветом.

«Уважаемые товарищи! — прочитала я. Слова эти были дважды подчеркнуты. — Меня давно мучает такой вопрос. Вот если человек приходит на производство, то его первым делом учат технике безопасности. А вот приходят в незнакомые места, к нам то есть, в рыбный край, строители разные, и никаких правил не знают по охране природы. Будто они во веки вечные работали в этих местах, и они им знакомые. Вот если я еду на своей моторке мимо нерестилища, то я глушу мотор и берусь за весло. Потому что рыбе нужна тишина. А ведь эти трубачи по нерестилищам ездят, гадят их зимой соляркой. Конечно, очень мне приятно, когда читаю или слышу по радио про сдачу трубопроводов с нефтью или газом раньше срока, потому что Сибирь богатая, и пусть ей пользуются все народы, не то что мы одни. Но где-то хорошо строят в самом деле. Утопляют этот трубопровод, чтоб он не дразнил рыбу. А вот у нас с большим нарушением. Во-первых, ездят где попало. От этого самый большой вред и самое большое горе, потому что рыбу в иных местах не то что в рот взять, в дом занести противно, так она этой нефти наглоталась и пропиталась. Есть же зимники. Так понаделали вездеходов, и на них шарашатся, где попало. Даже на охоту прямо по тайге ломятся. Один как-то за песцом гонялся, испахал все нерестовое озеро, сломался, жег облитые соляром тряпки и все это бросил.

А теперь о случае. Начальник этого участка, звать его Генка, а больше ему ни к чему, не дорос и не стоит, приходил ко мне и просил вяленой рыбы. Я ему как человеку не то что вяленой, всякой дал и случайно спросил, что он думает строить со своей техникой. Он мне объяснил, что от насосной станции поведут трубопровод дальше. И пожаловался, что много надо делать отсыпок, мол, речушек тут много. Я ему сказал, что у нас речушки тут все хорошие. Но он, Генка, сказал, что у него проект. Холодно так сказал, у меня по спине мурашки, нехорошо и неспокойно стало. Попросил его показать этот чертеж. Гляжу, одни линии, озера да реки с речушками названия имеют, а то просто кружки и ниточки, нет того, чтобы обозначить, где нерест, где основной лов, все только про себя, под свою трубу подогнано. Генка ушел, я обеспокоился: дело-то к весне, строители горячатся, торопятся, у них зимой самая работа.

Беспокойство довело меня до того, что вскорости решил туда наведаться. Генка сидел в вагончике. Я сперва с бульдозеристом разбирался. Тот еще остолоп! Я ему говорю, зачем, мол, засыпаешь Березовую речку? А он отвечает, что по проекту. А я не верю. Она, конечно, речка небольшая, но по ней рыба ходит хорошо. Засыплют, что тут хорошего? Объясняю, а он ворочает землю лопатой и все. Не слушает меня. Я же не мальчик бегать за бульдозером туда-сюда. Генка выскочил из своего вагончика, вроде отстраняет меня. Прямо рассердился я. Взял обе-ручь и толкнул его в трубу поглубже, чтоб не мешался. Разгорячился, сознаюсь. И вытащил этого бульдозериста из машины. Я же в танке воевал, техника знакомая. И давай дамбу ломать. Рассердился просто! Убрал я эту дамбу и на бульдозере домой поехал, чтоб разобрались. Генка, я думаю, просто решил напрямки выйти, проект тут ни при чем. Чтоб ему «ура» прокричали и премию дали. Опять же просто так дамба не строится. Ее промоет весной, и труба «заиграет», «на попа» встанет, такое мы уже наблюдали, когда нефть хлещет во всю ивановскую.

Вот теперь надо разобраться с этим Генкой. Он молодой, может, и поймет чего.

К сему Федор Иванович Добрынин». С заявления в «деле» на меня поглядывал улыбающийся Добрыня и, разлепляя свои запутанные ресницы, говорил:

— Едрит твою в дамбу! Порушил — и все!



…Люблю постоять у карты нашей Тюменской области. Не просто карту вижу — вижу далекие таежные перекрестки, где повстречала интересных людей, к которым идти можно в самый трудный час жизни, как к жаркому очагу в ненастную погоду. Всем возле них тепло, на всех доброты хватит.






В ТЫЛУ САМОТЛОРА



_Путевые_заметки_

Река Вах, восточный приток Оби, берет свое неслышное начало с того высокого водораздела, что именуется Сибирским Увалом, и разделяет реки бассейна Оби и Енисея.

Места эти пустынны — болота, дремучие ельники. Но чем дальше по Ваху, в Красноярской тайге, тем мрачнее урманы, крепче тайга — настоящий медвежий угол! Осенью, на длинных лодках-обласках, перед самым ледоставом, сюда пробираются охотники-ханты. По обыкновению никто из них не ведет счета пройденным километрам. Считают по старинке — «песками», косами-отмелями, вклинивающимися в реку.

Поутру, после трех-четырех песков, охотники пьют чай, после пятого-шестого заваривают обеденную уху, а уж после девятого-десятого укладываются спать. До верховьев Ваха и выходит с десяток ночевок, но охотники вовремя попадают к открытию пушного промысла.

Дальше Ларьяка, последней пристани, катера поднимаются лишь в большую воду, в начале навигации. Но это середина Ваха, каких-то шестьсот километров от Нижневартовска, от нефтяного Самотлора. Кому дальше захочется пробраться — надо иметь знакомцев с лодками. Поэтому, наверное, не шибко много добровольцев находится на такое путешествие. Кто знает, может, и хорошо это. Но всякий раз жалеешь, что в этих местах ни разу не побывал хороший живописец. На Самотлор приехать — от желающих нет отбоя. А что там, в тылу, у него? Даль одна и осталась, а вот жизнь круто изменилась. Открытие нефти оживило берега Оби, наступают буровые вышки и на Вах. Глядела я на берега самые северные Ваха и невольно думала: все же хорошо, что не обеспокоены пока этим наступлением шустрый колонок и соболь, резвятся белки в кедраче, и лось уносит на рогах паутину девственно-тихих урочищ. Едешь в моторке, а на середине реки вдруг кустик впереди обозначится. А это лось плывет! Плюхнет что-то с берега, проводник спокойно заметит: «Выдра, однако…»

Меня неизменно влечет эта даль. Уже после первой ночевки у потрескивающего костерка отступает суета, обостряется вся прелесть маленьких радостей, входит в душу желание хоть что-то начать сначала, приходит некое бесстрашие ума, когда все кажется по силам. Такова, видно, очищающая сила даже самого незатейливого путешествия.

Все тут узнаваемо. Нет-нет да и встретится кедр или береза, обвязанные некогда яркими лоскутками материи. Чего просили хантыйские женщины у верхних людей? Выздоровления сына? Еще детей? Здоровья матери, себе? А может, удачи мужу на промысле пушного зверя?

Выцвели, истончились лоскутки. Вот они — приметы быстротекущего времени. Не выцвела ли твоя душа, не скукожились ли, не присмирели ли мысли?

Посылаю по реке мысленное «ау» Насте Прасиной в Корлики. Помнишь, Настя, ты повернула меня молча три раза и сказала: «У нас примета такая: поверни человека три раза вокруг, как солнце ходит, вот тогда быстро люди снова встретятся». Может, это помогло мне вдали от таежных берегов в трудные дни?

Да что там! Я никогда не завидовала тому, что кто-то за экзотикой в Индию отправился или в Африку. Нет-нет да и вырвется из затаенных глубин памяти крик козодоя, бычиный кряк выпи, шорох отяжелевшей от росы хвои, крепкий чай из трав в легоньком чуме на взлобке прибрежной косы. А еще ливень — не тропический, изнуряющий, а с громом и раскаленными добела молниями, словно предки клинок о клинок ударяют, к златокипящей Мангазее путь оспаривают. И стрелы огненные вонзаются в реку где-то недалеко от тебя. Страшно и до восторга в душе первозданно. Дрожишь в дюральке, словно кутенок, а проводник меланхолично напоминает:

— Однако, железо молнию притягивает…

В ослепительном высверке, во все небо, мелькнет сомкнувшаяся всей своей суровой сутью стена тайги. И какой же букашкой кажешься себе среди этой стихии! Еще высверк, и проводник насторожится:

— Однако, там медведь!

И удираешь в лодке — под грохот грома, до нитки промокший.

Сколь колоссален в своей сосредоточенности маленький росточком мой проводник, на ощупь, доверяясь природной интуиции, управляющий лодкой с мотором в этом хаосе тьмы пира природы.

О Сибирь моя укрепляющая, не отринь потомка, напитай его любовью ко всему сущему!

Человек и природа. Были, есть и останутся главными на земле. Для чего спешу к людям, которых цепко держит память после одной-единственной встречи? Они были сильнее тебя в делах, характером, дали посыл к надстройке твоего жизненного опыта? Так, наверное. А может, через новые встречи опять о себе задуматься, обрадоваться: как хорошо, что люди эти просто живы и ты пока не крайний во времени и в пространстве?

Она уже и тогда была не молоденькой, Рахилия Александровна Романова. Топилась печь в ее ларьякской избе, крутились в кипятке пельмени, и я, иззябшая, чувствовала себя ее дочкой. Иллюзия, не покидающая меня всю жизнь.

Рахилия Александровна пахла пельменями, домом, а еще своей работой. Потому что все истые звероводы быстроруки, говорить о зверюшках своих могут до бесконечности.

— Да как я отлицаю лису от лиса? У лисы мордоцка тоньше да и сама она легце, — удивилась я тогда ее говору, ненашенскому, не сибирскому.

— Цего удивляешься? Вологоцкие мы. В Ларьяке живем давно, а вот разговорцик остался.

Да, он остался. И трудовая ее жизнь осталась при ней, ее памятью. Теперь-то она уж на пенсии. Но так ли уж обязательно «схватить» самый пик человеческого существования? Тогда я об этом не задумывалась. Меня, разъездного корреспондента, интересовал пик трудовых побед зверовода Романовой. Он был. И остался ее вещественным, осмысленным приобщением к труду созидающему. А теперь? Жива ли она? В любом случае жива — в пятерых своих сынах, в том Васильке, что жил еще с родителями и носил дрова к печке. Школьник, материна слабость — заскребышек.

Ведь как это просто — вдруг оказаться на берегу Ваха. Сидеть и Слушать, как стучит за спиной могучее сердце ларьякской электростанции.

Я увидела помолодевший Ларьяк. И все из-за домов, срубленных из крепких сосен. Вдали стрекочет пилорама. Ей-то и обязан Ларьяк своими новыми домами.

Напротив небольшого здания аэропорта, тоже бревенчатого, семейно строят новый дом, большой пятистенок. Женщина собирает щепу, щурится от солнца.

— Тепло-то как! Ребята, пошли в вагонцик, обедать пора!

«Вагонцик»! Я не умею скрывать радости,

— Цего долго не ехала, я без тебя состарилась, — засмеялась она и обняла меня, троекратно поцеловав.

И опять мне показалось, что это моя мама. Доколе?

— Молоцка-то попей. Корову все держим. Как на севере без коровы. Внуцата уж…

Разве иллюзии так уж беспочвенны?

— Ну-тко, гляди, кто это? — лукаво посмотрела на меня Рахилия Александровна. Глаза ее совсем молодо засветились гордостью и счастьем.

Высокий плечистый парень с копной кудрей был Васей. Василий Иванович Романов теперь киномеханик, и дел у него полно. Вася теперь связан с коопзверопромхозом, и уже через него узнаю о всех переменах: увеличили клеточное звероводство, а вот план по заготовке дикоросов все так же с одышкой выполняют, а не оскудели таежные берега Ваха, просто некому тут шишковать да грибы с ягодами заготавливать.

А проблемы-то все те же. Ушел Вася на работу, а мы с Рахилией Александровной, бывшим депутатом сельского Совета, так про дела опять и проговорили — не отходит она от жизни коопзверопромхоза.

И как бы ни настраивался на идиллию, собираясь в путешествие, нос к носу столкнешься с проблемами. Увозила я дальше многие «почему?» Романовой и пыталась на них найти ответ в движении к новым людям.

Мотоневодник коопзверопромхоза шустро шел по реке мимо плантаций с ярко-зеленой растительностью. Сколько корма! Широкие протоки, едва приметные ручьи исковыряли сыпучие берега. Над всем этим диким пойменным простором носятся небольшие крикливые птицы, разновидность чаек, которых зовут тут халеями.

— Ха-ха-ха! — доносятся с протоки нахальные выкрики халеев. Не за этот ли противный, мороз по коже, хохот получила прозвище птица? Хахакает, а кажется, что сто глаз шарят по тебе. Да еще мелкий дождь повис между небом и землей, тучи словно к нему прибили. В этой мокрой пыли расплываются берега, и песчаные косы принимаешь за маленькие деревеньки. А все оттого, что на них, словно мастодонты, застыли здоровенные коряги с растопыренными корнями. Иногда такая коряга кажется лодкой, а какой-нибудь раструб примешь за сидящего в ней ханта. Вот так населяешь пустынные берега несуществующими видениями и вроде связь устанавливаешь со всем, что остается сзади.

Все вокруг успокаивает, думы неспешные.

Из Ваха катер-мотоневодник незаметно вошел в речку Пасыл. Что за название?

— Простое название-то, — улыбается капитан катера Георгий Васильевич Филатов. — Выбегает из Ваха, в него же и вливается, вроде как пасыл — это что-то вроде «туда и обратно». Если бы мы до конца его прошли, то снова бы в Вах попали. Но это путь долгий. Пасыл собирает воду с берегов и наполняет Вах.

Пасыл на удивление полноводен. А уж извилист! Иногда поворот идет под девяносто градусов. Течение быстрое, река бурная. Кругом же торфяники.

— Вы на цвет не смотрите, — Филатов объясняет все неторопливо, обстоятельно, — по вкусу она — очень приятная, а по действию — что нарзан. Заболит желудок — выпей стакашек, и всю боль снимет. Не случайно ханты «желудком не маются». Рыбам вода тоже нравится, вон ее сколько, даже на нас ноль внимания.

Пасыл, кажется, нафарширован щуками. Шумно от нас, а слева и справа хоть бы что! Такие ли щучищи вскидываются!

— Промысловая тут рыба-то? — спрашиваю.

— Да что вы! Кто ее тут ловит? Ханты сетешку кинут, так это ж без убытку. Не-ет, никому тут рыба не нужна.

Да-а, в Нижневартовске и в Тюмени минтайчиком торгуют, а тут вон какое богатство, с доброе полено гуляет!

Чего ж не берем, а?

Если посмотреть на карту Тюменской области — вроде глазу негде и на чем отдохнуть — болота, мхи, снова болота.

Но это зря. По берегам Ваха и Пасыла густота непролазная. Кедры, сосны, березы. Приткнулся мотоневодник к берегу, шаг шагнули — и грибы хоть косой коси! Уж давно сказали, что не по-хозяйски это — не брать дары природы. И все. А потом как начнешь с хозяйственниками говорить о возможностях природы — так почему-то раздражаются. Вроде как сами ничего вокруг не замечают, вроде как за ненормального тебя принимают. А тебя словно черт щекотнет — снова едешь и снова всему поражаешься. Да что же это? Неужели вертолетами только летают, раз верхоглядство такое развелось. Рыбу в Ларьяк возят лишь для зверофермы, а люди вроде рыбу уж и за продукт не считают! Путешествуй, красотами упивайся, пиши чего-нибудь, щука вроде только осталась в книге с кулинарными рецептами.

Понемногу набирал силу ветер, и лохматые облака, оторвавшись от горизонта, освободили место солнышку. Как все заискрилось вокруг! Я вдруг почувствовала запах свежескошенной травы. Так оно и есть. Кто-то вышел на первый северный покос. Только как же он мал! На десятки километров тянется широкая полоса густого травостоя. Клочки же скошенной травы кажутся заплатами на кафтане богатыря. Вот где корма-то! Богатейшие северные угодья! Из года в год все это пропадает, не скармливается скоту. Мол, трудно очень добыть корма эти. А неужели легче пробиться на две с лишком тысячи метров под землю, к нефти? Уж если ученые придумали подводную косилку, комбайн для сбора ламинарии — водоросли, известной, как морская капуста, так неужели трудно еще подумать и привести на Вах и Пасыл какой-нибудь катамаран — судно на буксире?

Коров совсем извели на этих берегах. В Ларьяке Романова по пальцам пересчитала тех, кто коров держит. Ни в столовой, ни в магазине молока не бывает. Да что молока! И мяса тут никто, кроме частников, не продает. Что и говорить — деревни бросовые, берега бросовые. Когда бросаться добром перестанем? Для зверей на звероферму, а их там под две тысячи, мясо привозят… из Тюмени! Тридцать с лишком тонн ежегодно.

— Когда-то, в тридцатых годах, жили мы тут с колхозом, — словно присел рядом со мной на катерке ларьякский старожил К. И. Бутаков и продолжили мы много лет назад начатый разговор. — Была в колхозе животноводческая ферма. Коров там к двум тысячам подкатывало. Масло свое били. Мясо отправляли во все поселки района. А кто в ту пору завозил сюда картошку и прочий овощ? Да никто! Сюда и теплоход-то не ходил, не то что баржи во множестве. Народ сам все выращивал. Картошки хватало своей. Но вот колхоз ликвидировали, создали коопзверопромхоз. Кто статус его определил — не знаю. Стали развивать клеточное звероводство. Ну, грибы, ягоды, рыба, отстрел дикого зверя. Планы, можно сказать, дали мелкие, вприкидку. Однобокость получилась. С тех пор и пошло на убыль сельское-то хозяйство. А зря. Место тут очень для него пригодное. Мы же дошли до того, что в Ларьяк газированную воду возят, а бутылки потом бросают. Не принимают у нас их тут. Если посмотреть, то дно у Ваха уж стеклянное от этих бутылок. Чего бы проще наладить прием этих бутылок на месте, открыть цех по изготовлению безалкогольных напитков — у нас и клюква, и брусника, и черника, и смородина — всего в избытке, знай бери. Грибов-то видимо-невидимо, а цеха по их переработке в коопзверопромхозе нет. Раз купил банку капусты с грибами, на всю банку ошметок какой-то, а буровили аж с Украины. Обидно даже. Разве чужим хлебом сыт будешь?

Да, весь Сибирский Увал в лесах. Убродилась до смерти, а вниз, на сапоги свои резиновые глянула, и куда усталость подевалась: с сапог-то ягодный сок ручьями катится!

Глянешь вокруг — люди такие все симпатичные, говорят красиво, одеты, можно сказать, изысканно, по самой последней моде. Где он, бюрократ, где он, демагог?! Все понимают важность Продовольственной программы, замаялись оправдываться в срывах по выполнению планов сдачи мяса, молока, масла, других продуктов питания. Цыплят на поток откормочный пустили, не успевают до кондиции откормить… А земля матереет, земля сытостью пахнет. И взять некому даровое!

Доплыли мы до Чехломея. Сухой поселочек. Не за что там стало держаться людям после ликвидации зверофермы. Разъехались. Пенсионеры лишь остались да национальное население.

— Георгины? Да каждый год выращиваем. — Н. Ф. Зверев недоумевает: а чего особенного? У него помидорчики и огурчики свои. Картошки по две тонны сдают с женой. Местная-то картошка лежит зиму спокойно, а привозная в Ларьяке в овощехранилище к январю уже чернеет.

Помнится, еще в начале десятой пятилетки говорили о богатейших возможностях земли выше Ларьяка. По запросу Министерства сельского хозяйства РСФСР Нижневартовский райисполком подготовил справку о местах, где можно создать новые совхозы — Нижневартовск-то рос от тысячи к тысяче, нефть вот сколько народу собрала на Север! Чехломей был назван среди десяти пунктов, где можно создать совхоз. Прошли годы. Никто о справке не вспомнил, ни министерство, ни сами нижневартовцы. Везут на молокозавод Нижневартовска порошок, восстанавливают молоко. А население-то уж под триста тысяч! Ну-ка, навосстанавливай на всех!

Коопзверопромхозу вовсе даже невыгодно надевать на себя лямки сельского хозяйства. Ему чуть выше дадут план по заготовке ягод, грибов, орехов, так скребут в затылке — думают! А почему бы на время таежной страды не отправить в тайгу бригады заготовителей от УРСов нефтяников, строителей? Не указано, бумаги такой сверху нет. А зачем себе лишние хлопоты добавлять?

Но вот же парадокс — коопзверопромхоз-то планишко по дикоросам выполняет так себе, а прибыли имеет. За счет чего? Ну, клеточное звероводство — раз. И обчелся. Другая статья доходов — варварство самое настоящее. Путь к прибыли лежит в водоохранных лесах, они редеют, а Вах мелеет. В Ларьяке несколько котельных, которые неисчислимо пожирают лес. Но еще прожорливей оказалась пилорама: пиломатериал, дранка — дело прибыльное. Себестоимость кубометра леса всего лишь десять рублей. Продают кругляк, скажем, по тридцать восемь рублей за тот же кубометр, а пиломатериал выходит аж за восемьдесят. Удобно по этой статье и убытки списывать — лес почти даровой, а на круг получается большая прибыль.

В Нижневартовске не отрицают возможности прокладки газопровода с попутным газом в Ларьяк… когда станут осваивать там нефтяные месторождения. Однако что там останется на поверхности к тому времени?

Катер, выгрузив хлеб в Чехломее (в новейшей пекарне там некому хлеб печь), повернул обратно. Солнце светило во всю ивановскую. Щуки серыми поленьями плюхались в воде, на кедрах по берегам наливались соком орехи.

Тишина…






ЕВЛАНИЯ


Евлании предстоял трудный день. Она явилась мне, словно живая, из смури тяжкого сна, и я, обрадовавшись светлому воспоминанию, проснулась в предощущении помощи.

В последнее время мне стало резко не хватать открытости в людях. Психологические раскопки привели вот к чему: люди отчего-то стесняются эмоциональной раскрепощенности. А тут еще встретилась одна интересная старушенция, которая подлила масла в огонь:

— Болеют нонче люди много. А пошто? А по то, что думают одно, а говорят друго. Вот у их душа-то мнется, мнется да и сморщивается, а в тех морщинах болячи и копятся…

Наверное, Евлания Кузьмовна всегда жила во мне как знание, как розовое утро и вера в активную человеческую доброту. Есть ведь неовеществленная, незаметная и тихая причастность людей друг к другу, даже между ушедшими и ныне здравствующими.

Я, начинающая журналистка, увидела ее, едва вышла из автобуса, который привез меня в командировку. О чем предстояло писать? О том, как в хозяйстве досрочно справились с севом и хорошо подготовились к заготовке кормов.

Надо было разыскать секретаря парткома Евланию Кузьмовну, о которой ходили легенды, мол, там директор чистый нуль без Евлахи.

По деревенской улице шла немолодая женщина с балалайкой и играла «Мотаню». Я шла в некотором отдалении от нее и с удивлением замечала, как из калиток поспешно выскакивают мужики, женщины, дети. Шли они в том же направлении, что и женщина с балалайкой.

Вот за этой толпой я и пришла точнехонько к правлению колхоза. Уже вечерело. Рабочий день кончился.

Женщина взошла на крылечко и улыбнулась всем, кто собрался. А потом заговорила:

— Пока коров не пригнали, давайте поговорим. Отказали нам в районе со строительством мостка через Ручей. Мосток-то, сами знаете, завалился еще в прошлом году. Техника на уборку матерая приходит, теперь наши латки на мосту опадут и страда у нас, сами понимаете, осекется. Давайте покумекаем, как будем сами мосток ладить.

Я поняла: это — Евлания.

Чуть поодаль, на отшибе, раздумчиво пыхая табаком, стояли несколько стариков.

— Евлаха, а как насчет помощи нам, пенсионерам, с сенокосом? — степенно осведомился один из стариков.

— Нынче решили на правлении вообще всем колхозникам сено заготовить, чтоб не мотались на свои клочки. Никого не обделим, и рваться между своим и колхозным никто не станет.

— Тогда, Евлаха, об чем речь, мы с мужиками и мосток энтот срубим, чтоб только задержки с лесом не было, — оживились старики.

— Вот уж спасибо, дорогие мои, — прочувствованно сказала Евлаха.

Говорили о том, что сенокопнители надо быстрей доремонтировать, да повариху на полевой стан надо брать не из своей деревни, а из другой бригады, ту, что лонись вкусно кормила, да чтоб школьники в обед приезжали с концертами.

— Лена, как у тебя с агитбригадой? — спросила Евлания девушку, по виду школьницу.

— Уже репетируем, — успокоила девушка.

— Ладно, послушаем. Утром ты и завклубом — на разнарядку. Где это она, кстати, а? — строго оглядела всех парторг.

— Да у нее парнишко, слышь, с заплота в крапиву пал, так она с ним отваживается, орет, слышь, парнишка-то не своим голосом, — пожалела какая-то женщина.

От околицы донеслись удары бича, замычали коровы, заблеяли овцы и все снялись со скамеек, дружно обнимавших крыльцо с двух сторон.

Что это было: собрание, беседа, сход? Меня поразило одно — какая-то открытая жизнь деревни, людей.

Евлания Кузьмовна, когда все разошлись, присела с балалайкой на скамейку и знакомство наше началось не с рассказа парторга о том, как люди работали на севе, а с балалайки. Евлания Кузьмовна сыграла мне разудалые частушечные разливы и пояснила, что именно под них пошли в поле трактора с сеялками. А потом была «борозда» — праздник, когда сев закончился, и мужики схлестнулись, как показывают в кино про прежние времена, локоток к локотку — кто кого осилит, так всех победил Соломониды сын. И то не диво. Соломонида в войну вместо домкрата поднимала телегу с мешками пшеницы, и под телегу подводили новое колесо, если старое хрупало посередь дороги. И про то рассказала, что если кто строится, то на новоселье идут всей деревней и уклад прежний не меняют. Раньше на новоселье мешок соли дарили — чтоб в достатке жили, поверье такое. Теперь соль — не соль, а кто телочку, кто баранчика с ярочкой, а кто и садину, то бишь геранку огненно-красную, принесет. А уж если не едут к ним выставки всякие, то не скукожились в той деревне, не обеднели — взяли да устроили выставку дуг и сбруи. Старики притащили сбруи-звезды кованые, заклепки рифленые. И чего тут удивляться: эвон, в деревне-то, почти у каждой избы мастерские-малухи. Кто колеса делает, кто оси тешет, кто полозья для саней. По малой цене — колхозу, по большей — для тех, кто это ремесло забыл. И лошадок, как ни трудно было с планом по мясу, не извели…

И как-то позабыла я спросить: а за счет чего сев раньше всех закончили, и кто отличился особенно, и какие резервы еще не использовали. Все обычные слова вылетели. Сидела, слушала Евланию, раскрыв рот от удивления. Пошли по деревне — ни разу не споткнулась, широко да вольно, ничего нигде не валяется. Скамеечек обочь дороги полно, даже и в промежутке между домами. А вот наглядной агитации что-то не видно было.

— Скромная у нас наглядная агитация, это верно. Только это как посмотреть. Вот ездили мы к соседям по обмену опытом. Наглядная агитация у них — пять тыщ отдали художнику за картинки. А я поставила доярочку из того колхоза, куда приехали, спиной к наглядной агитации, где картинки, и спрашиваю: «Скажи, милка моя, что там нарисовано да про что прописано?» А она захлопала ресницами и вспомнить не может. А ведь тот колхоз во всех докладах хвалили за оформление наглядной агитации. Разве ж все дело в картинках, а? — и она с любопытством посмотрела на меня.

Мне не хотелось уезжать из колхоза, в котором никогда не вывешивают объявлений о предстоящем собрании, где есть «думачи», где парторг одной лишь балалайкой дает знать, что ей надо поговорить с народом. Здесь чуть что — сразу к Евлании и жалоб в район не пишут. И школьников в колхозе включают в одни звенья с родителями, и от посевной до уборки узнают они весь цикл работ на земле.

— А что ты думаешь, — говорила мне на прощание Евлания Кузьмовна, — когда с человеком говоришь через стол, он завсегда это расстояние чувствует. А если к нему открыто — его и беда обежит, потому что даже беда чует, когда люди сильны друг другом…

Редактор, когда я принесла материал в газету, недовольно сказал:

— А где дело? Тут одни, понимаешь, эмоции.




* * *

Спустя годы, привез меня автобус в колхоз «Искра» Ишимского района. В своих поисках-скитаниях я нашла Марию Ильиничну Желудкову, колхозного парторга, зовущего людей на сход балалайкой.

Да, люди сильны друг другом.






ВЫПЕСТЫШИ


Аэропорт был накрепко закрыт, и на ближайшее время не предвиделось никаких вылетов — нелетная погода. Ждали.

… — И медведей же там, одному в тайгу нечего и соваться, — донеслось из угла вагончика, приспособленного под зал ожидания.

— Тебя як послушаешь, муравейник на спине заворошится, сбавь трошки, Мыкола. Ну виткиля тут мидвидяки? Туточки ж болота да деревья-хиляки. Разве ж це тайга? — хохотнул сидевший рядом мужчина. — Ну брешешь, ну брешешь. Еще про слонов под Киевом подбрось.

— Про слонов не могу, а вот медведи тут озоруют, зимой возле буровой медведь рабочего порвал, — не сдавался дядечка, сидевший в углу.

— Опять брешешь! Дрыхнуть они зимой! — торжествующе воскликнул украинец. Ища поддержки, оглянулся, будто приглашал всех остальных поддержать его.

— А его, может, техника подняла, может, рядом с его берлогой дорогу начали прокладывать! — упрямо настаивал на своем дядечка.

Спор постепенно утих, разговор перешел в новое русло, про установку комплексной подготовки газа начали говорить, ругать снабженцев, дорожников. Потом, устав от разговоров, ходили справляться насчет погоды. Дядечка угощался салом с Украины, а украинец — пирожками с брусникой из дядечкиного рюкзака.

Я все не могла оторвать дум от их спора про медведей, мне даже стало казаться, что не медведь это был возле буровой, а напала на рабочего медведица. И не случайно она вышла на него, и не дорога тут виновата, наткнувшаяся на ее берлогу, а что-то другое.

Нет, не забыла я о той, прошлогодней встрече, и этот недавний спор встревожил, вернул меня к тому осеннему дню.

… — Прошу! Вертолет копытами землю роет! Пора! — пригласил нас тогда вертолетчик. Погода была преотличная. Я впервые летела на Вынгапур. Хотелось вперед строителей, эксплуатационников попасть на это газовое месторождение, чтобы потом, спустя время, увидев мощные установки по подготовке газа, еще раз удивленно ахнуть и изумиться сжатыми сроками строительства.

Прямо в вертолете меня начал просвещать главный инженер стройки. Он говорил о трудностях, о зимнике, который облегчит доставку грузов, ругал затянувшуюся осень, нелестно отзывался о дорожных строителях, которые вместо свай под будущие мосты баклуши бьют. Все это было его трудными буднями, его заботами. Но это была не первая его стройка, его я знала давно, знала, что из любого трудного положения у него всегда найдется выход. Сам говорил: только у паникеров бывают безвыходные положения. Деловой человек. Так о себе и говорил: я не лирик — я хозяйственник. «Пробьется, выкрутится», — думалось мне. Потом самой стыдно стало — чего это, в самом деле, человек от чистого сердца жалуется. А кому пожалуется исковерканная колеями-шрамами прошлогоднего зимника земля под вертолетом? Словно с вертолетной лопасти сорвался этот вопрос.

И вдруг среди безмолвия, испещренного колеями, я увидела, нет, в первый момент неосознанно почувствовала какое-то движение. Вплотную прильнув к иллюминатору, готова была выскочить наружу, чтобы повнимательнее разглядеть то, что было внизу.

Мы летели почти над самыми верхушками деревьев — главному инженеру нужно было рассмотреть участки отсыпанного дорожного полотна. В редколесье по ранжиру топали медведи. Семья. Мамаша с двумя медвежатами-выпестышами. На следующий год пестование закончится, это будут взрослые звери, подготовленные матерью к самостоятельной жизни. Они пока бездумно брели за ней, дети как дети. Медведица шла степенно, мотая из стороны в сторону большой башкой. Медвежата косолапили след в след. Жужжание вертолета не тревожило их. Все шли медленно, словно одолеваемые дремотой. Впереди длинная зима, крепкий сон. Медведице, видно, надоело бесконечное болтание по тайге. Она бы не прочь завалиться в берлогу, да эти обжоры все требуют и требуют еды, им и зимой расти, надо жирком запастись.

Вертолетчик что-то весело крикнул нам из своей кабины, и вертолет еще чуть снизился. Медведице не было до него дела. Вертолет пошел над лесом кругами. Медвежат что-то развеселило. Сначала нехотя, а потом все азартней начали они теребить друг друга, обхватив лапами, катались по мху. Потом, спохватившись, скачками догоняли мать и снова начинали озорничать.

Нам бы отправиться дальше, но вертолет опять пошел вкруговую. Сидевший напротив нас мужчина возбужденно заерзал на сидении, глаза его горели азартным огоньком охотника-преследователя. Ударив с досадой себя по коленке, он подскочил к главному инженеру:

— Вот холера, — кричал он, прорываясь сквозь шум вертолета, — ружья нет! — Вернулся на свое место и впился взглядом в медведей. Мне даже показалось, что он вот-вот выстрелит туда, вниз, двумя горячими жаканами. Стало страшно и неуютно. Однажды мне довелось видеть загон песцов на Ямале, с тех пор всякий ружейный выстрел кажется нацеленным мне прямо в сердце.

Медведица вдруг остановилась, будто наткнулась на что-то. Встала на задние лапы и начала воздух молотить передними. Как отбивается. Словно шмель ей на нос сел. А потом давай поочередно свои уши тереть. Трет-трет. Видимо, раздражал ее густой рокот вертолета. Медвежата держались в сторонке, сперва смотрели на магь. Подняли свои мордашки и уставились на вертолет. Что, мол, за диковина тут появилась?

Вот и обратили на себя внимание. А так ли уж нам это было надо? Отгремят тут вездеходы, отойдут горячие денечки, начнет действовать рукотворное русло мощного газопровода, а выпестыши? Будут ли так же уверенно ходить по своим таежным магистралям выпестыши?

…Часто вспоминала об этой нечаянной встрече. Все, какие существуют, медведи ассоциировались у меня с этой семейкой, ведь больше никогда вот так, на воле, не доводилось видеть этих таежников.

В вагончике было жарко и душно. И к полудню аэропорт не открыли. Небо быстро начало сереть. Даже если раздвинутся тучи, ни один вертолет не покинет базу — осень в Приобье не только капризная, но и с ранними густыми потемками, когда в четыре дня уже вспыхивают за окнами домов лампочки.

…Ну почему к буровой могла выйти именно МОЯ медведица? Вынгапур, действительно, «знаменит» медведями. Во всяком случае, так было раньше. Но уверенность крепла: все же это была медведица. И вдруг меня будто обожгло: явственно увидела медвежью шкуру над каким-то креслом. Где это было, как ни старалась, вспомнить не могла. Только пробился чей-то бесцветный голос:

— Маленькая, так, для экзотики. С выпестыша. Медведица, говорят, сорвалась. Но их там, говорят, до черта. Обещали привезти побольше.






ТРИ ВОЛШЕБНЫЕ СТРУНЫ


Он радовался обильному урожаю и, в предвкушении долгожданной работы, торжествующе оглядывал все поле. Потом, рядок за рядком, торопливо подкапывал гнезда картошки, удивлялся небывалой крупности клубней, быстро наполнял ведра, бегом нес их к уже огромной куче. — Надо еще больше, больше, больше! — торопил он себя. Он немного удивлялся этой своей жадности, но быстро оправдывался: не из корысти ведь, за рояль деда своего, Александра Федоровича, за «Беккер», звучный, самого чистого тона. И когда ему уже казалось, что достаточно, легко, пружинисто подлетала Галя и ласково шептала: «Юрчик, устал? Хватит тебе, уймись!» И только он собирался согласиться с этим ее «хватит», как, оглянувшись, уже наверное знал, что гора картошки бесследно исчезла. На сердце наползал тяжеленный камень, слезы закипали, совсем как в детстве.

Он готов был снова копать и копать гнезда, добывать картошку, чтобы вернуть рояль деда, в голодный год сменявшего «Беккер» на мешок картошки, чтобы выжить и чтобы на древе жизни вечных переселенцев Марковых выпрыснула новая жизнь в лице его, Юрия Клепалова. И он снова брался за лопату, намереваясь продолжить свой вечный труд, Галя уговаривала: «Ладно, копай, только ведь надо-то всего мешок!» А он понимал, что теперь за мешок не вернуть, времена другие. Но тут возникал дед, он протягивал внуку гитару и, как бы извиняясь, говорил: «Бери, Юрка! Что рояль? Его не возьмешь уж обратно, да и где искать его теперь? Сам посуди: с гитарой сподручней ездить». Да, этот труд становился вечным в часто повторяющемся сне. Год от года он становился отчетливей, тоска по настоящему инструменту, о котором давным-давно столько говорил дед, не отпускала, и одна-единственная мысль настырно вертелась и год от года заставляла ценить все малое, что дарила жизнь: те страшные времена прошли и сколь же страшен был тот голод, если дед, большой знаток музыки и прекрасный исполнитель, решился на такой обмен!

Как-то он пошутил:

— Галь, ты хоть разок задержись возле картофельной кучи, авось не исчезнет, интересно, что же дальше-то будет?

Она обещала, потому что всегда уступала, когда он ее просил о чем-то важном для его творчества. Но сон тягуче повторялся, и жена опять бежала легко, пружиня на пожухлой ботве, да иначе и быть не могло: она всегда бежала к нему в трудную минуту, на каждый его концерт. И он бы, пожалуй, еще и удивился, не примчись она в тот сон однажды.

Тюменский художник Волков, шаржируя их как-то, воскликнул:

— Ребята, ну до чего же вы похожи! Как брат с сестрой!

Юра, широко улыбнувшись той улыбкой, на какую щедры крупные, рослые, по-настоящему русские люди, вдруг вспомнил концерт в далекой деревушке, когда к нему подошел деревенский мужик и, хитро улыбнувшись, коснулся рукой Юриной балалайки и схохотнул:

— Вот, парень, мне бы такую бабу, чтобы эдак же в руках послушная была!

И он, пожалуй, впервые понял тогда, что любовь свою к Ромашке, ко всему, чем одарила его жена в нежной преданности ему, играл он все эти года, выпевая на трех волшебных струнах все, чем полнилась душа его, наполняя мятежностью и желанием заставить балалайку звучать целым оркестром.

— Балалайка без сопровождения? Чушь! Да кто ее слушать будет? — спорили с Клепаловым «знатоки».

Он приходил домой, усаживал Галину и играл. Нереализованное в нем требовало развязки.

— Ну что ты мучишься, папчик? Балалайку же можно слушать до бесконечности, одну. Ты понимаешь? Одну!

Потребуется много-много времени, чтобы добиться хотя бы одного микровыступления на сцене с балалайкой-соло. Нет ничего труднее убедить в очевидном. Не слушателя. Нет. Тех, кто живет в мирке устоявшихся представлений, догм и параграфов. Слушатель потянулся сразу, как к струе свежего воздуха. Правда, наслушавшись, начитавшись о всяческих там наложениях, имитациях и прочих технических ухищрениях века, подошел однажды после концерта к Юрию молодой человек и прямо, без вступлений спросил:

— Это вы вообще один играли или кто-то еще за кулисами подыгрывал? Только честно!

Он сперва растерялся, недоуменно посмотрел на парня и простодушно, клятвенно выпалил:

— Честное слово — один!

Она была рядом, его Ромашка, и когда отошли от Дворца культуры геологов, он, взглянув на нее, увидел в глазах счастливые слезы.

— Ну вот, видишь, они тоже услышали оркестр! А я еще сомневался. Нет, надо, надо, чтобы балалайку не в подмогу вводили в оркестр, а давали ей возможность самой выговориться!

То было совсем маленькое выступление, пятиминутное. А ведь он выходил на сцену полный сил, вдохновенного желания играть и играть, дать слушателю возможность раскрепощенного общения с искусством, искусством очищающим, возвращающим к истокам глубинной памяти, к той тихой задумчивости, без которой невозможно сотворение нового знания о себе.

Он давно понял, что за балалайку-соло надо бороться. И приготовился ко всем неожиданностям, к непониманию. Он пошел самым трудным путем, какой только может быть в настоящем искусстве. И что там сарказм провинциального чиновника, остановившего его в фойе перед концертом:

— И ты здесь со своей балалайкой? Везде успеваешь!

И снисходительное, легкое одного из работников областной филармонии:

— Вот добьешься сольного отделения — поеду с тобой выступать.

И вдруг шквал аплодисментов, цветы после крохотного выступления и ошарашенность чиновника, и заискивающее: даешь!

Страшен провинциализм не географический, нет, угнетает провинциализм духа, когда силы человека творческого тратятся не на творчество, а на преодоление рутины: организацию своих концертов, да чтоб норма-то их была соблюдена — это для зарплаты. А что там зарплата, если выгодно филармониям держать артиста на низкой ставке — глядишь, побольше выездов будет. Кто о качестве думает, о творчестве? Репертуар? Кому до него дело, кроме самого артиста! И режиссера сам найди. Главное же — план дай! И глохнет автобус, чихает, как норовистая лошадь — то побежит, то остановится, то из радиатора пламенем взметнется — сиди, артист, хлебай дым, к житью — так выживешь! Везет автобус артиста в деревеньки, где и клуб не топлен, и афиши не висят. Сам смекай, как вывернуться и пополнить казну филармонии. Кому дело до твоего сольного выступления! До этого без него жила филармония и дальше жить сможет. Не проще ли пригласить тех, кто из-под барабана дымок пускает под светомузыку, кому безразлично, где выступать — в Тюмени ли, в Ташкенте ли, главное — ошарашить до прогиба перепонок, чтоб зритель из зала вышел, покачиваясь. Зато о сборах голова у администрации не болит — валом валит публика на НЕЧТО с броским названием.

Клепалов на такие марши-броски не ходит и людей в зале жалеет: за что, простите, их так наказывать? Людей надо потревожить, до слезы заветной высветлить душу, до нежнейшего, первозданного чувства: прожить с залом мгновение, как жизнь. Он грустно вздыхал, едва представлял старенький деревенский клуб и на его сцене эту вычурную группу «налетчиков», как он поименовал странствующих артистов ВИА.

Где лиризм, где утонченность, где, наконец, очищающая сила искусства, куда увело нас стремление быть, как все? Почему индивидуальности и лица, знающие, чего хотят, сегодня оттесняются и вызывают сердитое недовольство: странный, непонятный человек, до неудобства мешающий. Ладно — мешающий. А куда подеваешь стремление народа бережно сохранить свое национальное искусство? Ведь как оживляются люди, слушая балалайку, как добреют лица! Нужен, нужен возврат, движение народа к истинно народным инструментам. Но не к бездушному исполнительству. Происходит удивительная вещь: чем больше у нас исполнителей-лауреатов и молодых исполнителей, тем меньше желающих идти на концерты. Академическое исполнительство, совершенная техника владения инструментами — все есть, а вот поди ж ты — не трогает.

Клепалов убежден — нет эмоциональной раскрепощенности, не будет и взаимопонимания со слушателем.

В своих размышлениях он постоянно возвращается к истокам народного творчества.

— Жалейку слыхивал? — приступала бабка, у которой заночевал после концерта. — А знашь, пошто жалейка-то? Не знашь? — она торжественно выпрямилась над столом, выставила вперед узловатый палец и медленно, словно диктуя, втолковывала: — Ране не кричали: люблю! Ране говорили: жалею тебя, жалости много было в людях. У меня первый мужик, убитый на гражданской, душевный был, жалеющий. Не гармонь и не че друго к руке припало, а вот жалейка, парень, само то, по нему была. Уж как выведет, пал бы да уревелся, сам не знашь почто, душу эдак вывернет да как сквозняком обчистит. Седет на порог-от, наробится, глядит на меня да играт. А оно и вправду, как бабенка там внутре жалейки сидит да разными голосами причитает, то выше, то ниже. Наломаешься, наробишься, а эдак вот посидишь, послушаешь, дак и жизнь окажет солнышко, хоть и тьма-тьмушка за окошком. Пошто хоть все упадат-то теперь? Робить робят, а чтоб в избе какой вечером че заиграло — не слыхивала. В яшшик пелятся, и все!

Тот разговор со старой женщиной запомнился, да, собственно, разве только тот разговор? А эпизод после концерта в совхозе, где его балалайку слушали и просили играть еще и еще, а потом подошел мужичок, не старый вовсе, с достоинством так взял балалаечку, сел на его место и выдал «Мотаню».

— Такую знаешь? — спросил строго. — Смотри, показываю.

И он, медленно переставляя пальцы на грифе, как ученику, показывал Клепалову «Мотаню». Он сделал вид, что не знает, а душа встрепенулась, обрадовалась: есть в деревне балалаечник, стало быть, и интерес к ней не утрачен. Но где же массовый интерес, где же руки искусные, почему так небрежно отзываются о балалайке молодые люди? Неужели так значителен разрыв между профессиональным искусством и восприятием народа? Где же та нить, которая связывала большое искусство Шаляпина с народной жизнью? Разучились самовыражаться? Разучились переживать в музыке свои чувства и мысли? Да ведь это и есть та самая нить, связывающая в единое целое зрителя и исполнителя, тот духовный контакт, который не может пройти бесследно. Теперь мимо ширпотреба равнодушно проходят даже в магазине, а уж что касается музыки, то кого она затронет, если сам исполнитель не испытывает волнения?

Раньше на посиделках никто ни перед кем не выставлялся, люди элементарно общались и обхохотали бы всякого, кто назвал бы их артистами! Каждый вил свою нить впечатлений, вплетаясь в общую канву хора, и все были единым целым. Знаменитые русские хороводы могли потрясти человека своей эмоциональностью, давали душевное здоровье, и никакой труд не гнул человека. Русский щедрый энтузиазм и совместное творчество не раз спасали народ от разрушительных невзгод, помогали восстанавливать душевные силы.

— Многого ты, Юрий Михайлович, хочешь от балалайки, замаялся думать про нее, вон, тридцать шесть, а весь седой! — иронизировали те, кто давно отказался от дум вообще.

Где-то «ТАМ», по представлению многих, куется эта самая культура, где-то «ТАМ» формируется творческий процесс, а тут, в провинции, мол, люди маленькие, каждый сверчок знай-ка свой шесток! Почему?! Почему человек так рано устает жить, искать себя, почему дерзости и мятежности боится? Спешат, торопятся. По кругу суеты. Падают. Уж навсегда. Ни света, ни солнца, ни жизни. Что отдано? А почему так жалели отдавать, что мешало? Жадность, невежество, эгоизм? Может, стремление казаться, но не быть. Может, внешний антураж, хруст нового пиджака вытеснили умение обходиться малым ради большего.

Да вот испугался, скукожился человек, душу — на замок, засиял навстречу фортуне лицом и успокоился, утеплился тем провинциальным «как все» и осел, как перезревшая квашня.

Неудовлетворенность, думы гнали Клепалова к уединению. В шуме города, в хаосе автомобильных гудков было тесно, душно, узко. Он часто уходил в старую часть города, когда на душе тяжелело и глотка свежего воздуха взять было неоткуда. Там, на старых улицах, где чудом сохранились дымники на еще крепких крышах, кружевные наличники на окнах, глубоко вросшие в землю скамейки, пахло то свежими опилками, то начинавшими подсыхать дровами. Там пахло деревней, целомудрием, самой жизнью. Даже солнце там ощущалось совсем иначе — оно струилось вдоль бревенчатых стен, ворот и щедро отдавало тепло в улицу. У-ли-ца. У лица! Да, солнце — у лица, тепло — у лица, все — лицом к лицу. Все душистое, напитанное крепким укладом, основательностью. Словно корни дерева, питающие саму жизнь.

В старой части Тюмени к нему приходило задумчивое, замедленное восприятие конкретного дня. Он мог часами сидеть, любуясь огромным, вызывающе прочным сучком в воротах. Сучок дерзко сморщил близлежащую поверхность, она плавно огибала сучок, линия к линии, ажурно, и дальше несла полукружья вольно. В Клепалове росло уважение к неведомому дереву, мощно взметнувшему ствол, снисходительно принявшему, как щекоток, вторжение сучка. Дерево, которому не суждено послужить материалом для балалайки, но дерево как бы передавало эстафету уважения к Мастеру, Умельцу, скроившему с одинаковым старанием ворота и инструмент, пережившие Мастера. Цветы на створках ворот, сотворенные незамысловатыми приспособлениями, узорный козырек над воротами, калитка «в елочку» — все давным-давно потеряло первозданную свежесть, отдало улице запахи дерева. Ворота как бы усохли и полегчали. Может, чисто по-стариковски жадно вбирали солнце, напитывая трещинки и тем продлевая себе век. Они словно жили за двоих — за себя и за мастера, их построившего. А что мастера давно нет — никого не надо было спрашивать: какой же умелец потерпит разрушение, не вмешавшись, что-то не подновив? Вот и цветки на створках ворот, как ромашки по осени, потеряли лепестки. Будто время гадало на них, выдергивая по одному. Мимо всего этого, может, целые поколения пробежали. И в ворота-то сколько вошло, сколько вышло?

А что думал мастер, ладивший его балалайку? И он продолжал жить мастером, словно тот присаживался к нему на лавочку. Он мысленно следовал за ним по извилистым и неведомым переулкам души, открывая лучшее, накопленное до него и переданное людям. Не в этом ли основа традиций? Ведь современность — глаза, которые смотрят на все сегодняшнее, но они должны быть мудрей, в них — опыт вчерашнего и позавчерашнего, и вообще — опыт веков, эпох, всей истории. Современность нельзя оторвать и выстроить из ничего, ни на чем.

Мучительный поиск образа в музыке. Что может быть сладостнее такого поиска? Красоту ведь всегда заметят, мысль — поймут…

Он возвращался домой тихий, сосредоточенный. Внешне. Мощным аккордом рояля взрывалась эта сосредоточенность. Чувства перерождались в музыку. В свою музыку, которой он был переполнен.

Она сидела где-то рядом, его жена. Рояль, купленный на сэкономленные деньги, был неподвластен ей, но сколь очищающим было то, что добывал из него Юрий. Быть женой музыканта — труд. Она трудилась незаметно, без упреков, ценя подаренные музыкой мгновения восторга и грусти.

Замолкал рояль, Юрий искал глазами жену, улыбался.

— Что это? — тихо спрашивала она.

— Русские кружева. Деревянные, каслинские, вологодские. Как звучит рояль!

— А балалайка твоя — лучше.

— В том-то и дело, что мне нужен рояль с хрустальной чистотой звучания. Я должен в нем слышать мудрость балалайки. Понимаешь, рояль должен помочь раскрыть возможности балалайки. Эх, если бы «Беккер» деда!



С семи лет он пристрастился, благодаря деду, Александру Федоровичу, к гитаре, потом — к мандолине. Дед в совершенстве владел этими инструментами. Заберется Юра между бревен за бараками, где жили в пятидесятых годах заводчане, и обо всем, кроме музыки, забывает. Вроде только начал играть, а мать уже с работы вернулась да выкликает его:

— Юрка, вылазь, где ты есть! Опять уроки не учил!

Не учил. Не интересно. Постоянно на «Камчатке» сидел. Мать рукой махнула: с хулиганами не водится, и ладно.

Софья Александровна двоих одна поднимала. Велика ли зарплата бухгалтера? Бралась за любую работу. Но и устав, суеты в доме не затевала. Петь любила, хоть и голоса большого не имела, но с такой сердечностью выводила: «Под окном черемуха колышется…» Юра, пристроившись подле матери, живо представлял ту черемушку.

Мать не сразу и узнала, что в десять лет ее Юрка пристроился к оркестру народных инструментов в Доме культуры Уралмаша. Руководил оркестром Александр Иванович Навроцкий.

В школе вспомнили о музыканте Юре Клепалове, когда надо было срочно готовить концерт, это уже в восьмом классе. Стали выискивать, кто что может. Мог один Клепа, серьезно предложив целое отделение. Он исполнил на том концерте музыку к кинофильму «Человек-амфибия» в своем переложении на гитару.

— Вот видишь, — невразумительно сказала классная, — можешь…

А он ничего не увидел, потому что это был сущий пустяк: он уже думал о Бахе, его волновала одна струна, на которой виртуозно играл Паганини.



Со школой он расстался без сожаления, поступив в музыкальное училище, в класс щипковых инструментов, который вел известный на весь Урал яростный пропагандист народной музыки Владимир Васильевич Знаменский. Юру он знал по оркестру, к себе в класс принял с радостью. Знаменский требовал такой игры, чтобы «на струне слеза выступала», а инструмент пел, как целый оркестр. О полифонии одного инструмента он прознал рано, это открывало бездну возможностей. Он понял и принял главную установку учителя: востребовать игрой все лучшее, что заложила природа в душу человеческую, тронуть пласты глубинной памяти, распознать в мощном аккорде звук летящей стрелы, в переборе струн — стон волынки.

Когда речь зашла о том, куда Юрию Клепалову дорога после музыкального училища, Знаменский, хитро щурясь, сказал:

— Вот вижу тебя с балалайкой — и все тут! До чего ты русский человек. Ей-богу, не пожалеешь, парень. Иди к балалайке!

Идти к ней пришлось недалеко — к тому же Владимиру Васильевичу, который организовал в Уральской консерватории отделение народных инструментов.

— Быть тебе, Юра, артистом. Еще вспомнят Вовку-то Знаменского за твою-то балалайку! — Старик Знаменский в минуты восторга до семидесяти лет называл себя Вовкой.



Много инструментов перебывало в руках Клепалова-студента, но той заветной, певучей, звонкой балалаечки все не мог найти. А потом свели его с мастером. Ладил он добрые балалайки, в которых звук жил и после тихого аккорда, как звук души самой.

Старики деревенские были с ним предельно откровенны, балалайка настраивала их на доверительный тон, открывала двери в любой дом. Бывало, старушки танцевали перед ним кадриль со всеми ее тридцатью фигурами и дробили каблуками старинных ботинок.

Ой, деушки, пляшите-ка,
Да пол не проломите-ка!
У нас в подполе вода,
Дак вы не утоните-ка!

«Деушки» запыхавшиеся, довольные вниманием со стороны музыканта, все песни старинные вспоминали, все «до званья» наперебой рассказывали. Шли снова дробить. Ритм, интересный и разнообразный ритм давали дроби.

Клепалов не пропускал концертов известных балалаечников. Его восхищала техника их исполнения, хотя чего-то не хватало ему в исполнении многих. Он искал свой путь к балалайке.



…Менялась мода на брюки, галстуки, рубашки, только лаженная из карельской березы балалайка, знакомая до крапинок, год от года становилась все нужней, модней и уж цену за нее предлагали всякую. А она дарила его таким чистым и певучим звуком, что он и сам стал ждать от нее, как от одаренного ребенка, новых чудес!

С ней он приехал преподавать после консерватории в Тюменское училище искусств. С ней, по рассеянности, отстал однажды от своего оркестра и пошел не в ту сторону, угодив поздно ночью на какой-то хутор.

Хозяин встретил хмуро и недоверчиво:

— Да откуль теперь балалаешник возьмется? У меня вот балалайка — да! А вот ты, раз себя балалаешником называшь, показывай, че умешь.

Клепалов достал балалайку — вдруг этот хмурый чалдон не поверит, если он не сыграет, да еще и выгонит.

Чалдон уселся рядом, хмыкая: «Ну-ну». Юра начал играть не то веселое, что обычно делает балалайка, а что соответствовало голодному стону его желудка.

Тронул чалдона игрой своей и снарядил тот своих внуков в соседние дома — шутка ли, настоящий артист забрел!

И скоро набилась полна изба народу, стар и мал. Клепалов велел нести стиральную доску, пилу, ложки, ведро. И самодеятельный звонкоголосый оркестр сотряс бревенчатый пятистенок. Долго ликовала балалайка в таежном хуторе. В пояс кланялись балалаечнику старухи. Долго жал руку хозяин, благодарил за то, что его, старого, снова вернул к балалайке, которую он так легко променял на телевизор и ни одного внука играть на ней не научил. Доморощенный балалаечник, оказалось!

С благодарным волнением вспоминал Юра ту ночь, отзывчивость людей на его игру. Нет, живет в потаенной памяти народа балалайка, живет! Только надо будить ту память.

И не мог он примириться с тем, что балалайку вдруг превратили в игрушку, в атрибут акробатов, в деревяшку без струн. Словно душу вынули, язык вырвали. Через все годы пронес он убеждение, что человек, играющий на балалайке, — весь от природы.

Он не отказывался ни от одного шефского выезда на село. Как-то с группой, в которую входили писатель, художник и лектор, приехал Клепалов в деревню Черноярка. Одинаново почерневшие, в провалах, крыши, завалившиеся углы, щербато оскалившиеся палисадники. Оказалось, что в деревне живут одни лишь пенсионеры, главное хозяйство — на центральной усадьбе. Сюда, в деревушку, редко кто вообще приезжает. Поэтому, конечно, их никто не ждал.

Заведующая клубом — а в деревне все же существовал клуб — молодая женщина, привычно сказала, что ни ей, ни им здесь делать нечего.

— Вы же культпросветучилище закончили! — не выдержал Клепалов.

— А что со стариками организуешь? — усмехнулась она.

— Да вы сначала себя организуйте! — резко бросил Клепалов, доставая балалайку.

Сошлись жители всей деревни, сбежались ребятишки, которых на лето привезли к старикам на берег речки Тавды их городские дочери и сыновья.

— А может, «Ромашки спрятались» сыграете? — спросила вдруг старуха в застиранном переднике.

Заиграл, не замечая беспричинно вроде бы льющихся слез, катящихся на концертную «бабочку», — где бы ни доводилось ему выступать, даже на фермах, он всегда надевал концертный костюм. Какая-то женщина шепнула своему деду: «Переживает, видать, сильно».

Клепалов переживал. Ему к тому времени доводилось играть и в Японии, и в Болгарии, и в Москве, конечно. Болью отозвалась в нем боль глухой сибирской деревушки, забытой и заброшенной. Он везде — и в заграничных блестящих залах, и в родной сельской избе — играл одинаково страстно, вслушиваясь и сам в красоту звука, познавая и открывая в балалайке возможность такой игры, когда не нужен ни аккомпаниатор, ни оркестр, когда три струны сами звучат оркестром…

Мы нередко умалчиваем о таланте, подменяя это слово другими, менее точными, расхожими. Словно все живут в мире одинаково понимаемых и принимаемых ценностей, словно все с одинаковой силой отдают себя любимому делу. А талант — ярчайшее проявление того, что копилось в народе веками.

В училище удивлялись: где он, Клепалов, выискивает таких же, как он сам, одержимых учеников?

Вот Олег Кругляков. Приехал в Тюмень из Ишима. Балалайка в самодельном матерчатом чехле висела за спиной на веревочке. На второй год обучения Олег занимался уже по программе консерватории. Он был молчалив, сосредоточен. Жадность, с которой он учился, радовала Юрия Михайловича: не растворится такой человек в массе, сохранит индивидуальность. Над ним порой потешались сокурсники: мол, чего ты там еще выискиваешь, все давно найдено. А Олег стремился достичь верха певучести, без которой не ощутить души балалайки.

Ученикам Клепалова нередко советовали переучиться на гитару, дескать, на нее везде спрос. Но они преданно несли любовь к своему инструменту, храня, оберегая, развивая традиции национальной культуры, народной музыки.

В последние годы Юрий стал исполнять свои пьесы. С чего началось сочинительство? Был в Болгарии, принимали там радушно, говорили даже, что балалайка — душа славян. А он, сидя в отеле, вспоминал деревушку, где живет мать Гали, Лидия Николаевна, которая, кстати, поет почти весь репертуар хора имени Пятницкого. Вспоминал могучие леса и тихие речушки — душа рвалась домой. Там, вдали от Родины, родилась пьеса «Размышление». А потом была музыка к спектаклю Тюменского театра драмы «Степан Разин».

В секстете никто всерьез к его сочинительству не относился. И он перестал показывать ребятам то, что рождалось. С оркестром частенько стали возникать у него разногласия. Он чувствовал — разрыв неизбежен. Ему стало тесно в оркестре…

— Сколько можно мучиться, Юра? — решилась вмешаться жена. — Уходи в филармонию! Не пропадем мы!

Он, помнится, тогда взял балалайку и закрылся в ванной: в одной комнате спали дети, Женя с Наташей, в смежной, где стоял рояль, готовилась к урокам Галя. «Ну, что присоветуешь, певунья?» — Балалайка отозвалась нежно и преданно…

Когда его пригласили на прослушивание в отдел культуры ЦК BЛKCM — уже подбирались кандидатуры для конкурсов в преддверии Всемирного фестиваля молодежи и студентов в Москве, — директор училища с большим неудовольствием подписал заявление на недельный отпуск.

А по возвращении из столицы Клепалов официально уведомил руководителя о выходе из состава секстета и написал заявление с просьбой уволить его из училища. Ушел с хорошего оклада, обрекая семью на прожиточный минимум — на сто рублей, которые получает в филармонии артист самой низкой категории.

— Не слушай ты никого, — говорил ему один из старых музыкантов. — Надо иметь бесстрашие, чтобы не изменить себе. Я вот изменил. А мне прочили блестящее будущее скрипача. Начал строить дом. Потребовались деньги. Играл только там, где хорошо платили. Скрипку оставил, сделался баянистом. Ты видел, какой у меня богатый дом. Но жизнь-то уже, считай, прошла. А ведь сколько музыки во мне звучало! Хотелось создать что-то такое, чтобы меня как личность сделало крупнее, значительнее. Не каждый может в зрелые годы начать все сначала. Тебе хватило силы воли. Но приготовься к грядущим испытаниям…

В филармонии никто, конечно, и не думал давать ему сольного отделения. Кто он такой, чтобы солировать?

Впервые в ломбард Галя пошла зимой — сдала новый пиджак. Но это было только начало.

В апреле 1984 года Клепалову предложили поехать в составе агитпоезда ЦК ВЛКСМ в Венгрию. Он долго не мог добиться в филармонии разрешения на поездку и отправился практически за свой счет. Но это не остановило — ведь предстояли сольные концерты! Надо было проверить реакцию большой аудитории на балалайку-соло.

Из Венгрии возвращался окрыленным. Удача! Несомненная удача! В портфеле лежала грамота, которой наградили его венгры…

В тюменском ломбарде их уже знали и даже приветливо улыбались, выписывая квитанцию на прием Галиных или его вещей — драгоценностей в доме не водилось.

— Ничего, зато моль не съест! — пыталась шутить жена. — Они же в холодильнике хранят!

Она понимала, что значит быть женой одержимого музыкой человека.

Юрий же в Галином классе организовал ансамбль ложкарей. И после первого концерта родители признались, что «гвоздем» программы стали его воспитанники. Затем вновь пришло гастрольное лето, и вновь помчался автобус филармонии по пыльным деревенским дорогам. Главное для Юрия в этих поездках — увидеть, как усталость на лицах зрителей сменяется улыбкой. И — не показать свою усталость…

В его музыке все узнаваемо, близко и дорого. Понять это может каждый, для кого сотворение Родины начинается с березового колка и земляничной поляны в солнечном лесу, дождя, пляшущего на грядке, и улыбки старого человека в окне с геранями.

Мир полон звуков. Он, Юрий Клепалов, тоже несет в себе мир, где причудливо переплелись речка Тавда и отроги Уральских гор, дробь каблуков сибирских бабушек и первое робкое прикосновение к его балалайке парня-тракториста. И этот удивительный мир необходимо донести до других.






ДЕРЕВНИ ВДОЛЬ ТРАКТА



1

Про старый Сибирский тракт совсем нынче забыли. Ни столбика с указателем, ни музея в каком-нибудь старущем селе, где останавливались на ночевку ссыльные декабристы или писатель Достоевский…

Мне он покоя не дает, потому что детство прошло в деревне возле тракта, и носились мы дружной ватагой под могучими березами, все надеялись найти царицын башмачок, коли звали березы екатерининскими. Башмачок мы не нашли, зато выцарапали из-под корней ручные кандалы и оцепенели от страшной своей находки.

Бывают труднообъяснимые порывы, когда вместо командировки на Север отчаливаешь совсем в противоположную сторону, и толчок к тому совсем пустяковый, например, услышанная песня про ямщика, который вез трактом почтовым девушку, бежавшую из тюрьмы на волю. Наверное, глубинная память хранит НЕЧТО, не позволяющее жить безоглядно, одним только сегодняшним днем напрочь забыв о кандалах и о предках, сосланных сюда с вырванными ноздрями за пособничество бунтарю Пугачеву. Как забудешь, если вдоль всего тракта деревни, откуда многие из нас родом, и названия у тех деревень то Обутковская, то Замиралова, то Старосолдатова, то Горюнова, то Банникова. Рассказывал мне о своей деревне Бани поэт из Удмуртии Олег Поскребышев. Оказывается, и она на этом же тракте, по ту сторону Урала, и были в ней на месте этапной остановки для каторжан построены черные бани.



Тракт жил своей жизнью. Он врос в память рассказами стариков о переселенцах «из Расеи», тащивших деревянные лемехи, чтобы возделывать залежь, чтобы «нищету обороть».

По тракту на знаменитую Ирбитскую ярмарку везли сибирских гусей да пимы знатных сибирских пимокатов.

Это только кажется, будто все было давным-давно. А вот наткнешься в старой деревенской завозне, где хранилась всякая утварь, на жернова или железный безмен и удивишься: целехоньки! И задумаешься: когда-то все это было неотъемлемой частью бытия не прабабки даже, а твоей бабушки, сказывавшей про тракт.

Не раз приходилось отвечать на жадные расспросы тех, кто уехал из Сибири. А что можно ответить, если один вид дальнего колка с зарослями черемухи и скрип телеги вдоль старого тракта могут всколыхнуть так, что никакие вечера воспоминаний не дадут такого состояния нежной, выстоявшейся печали и легкой, очищающей грусти. Что можно ответить, если все чаще манит в деревню, и именно она заставляет задуматься о том, почему крестьянский дом перестал быть крепостью?

Выехала на велосипеде на старый Сибирский тракт и покатила в сторону Ишима. Путь предстоял не близкий — почти триста верст, а точно сказать никто не мог, потому что ни в одном атласе, ни на одной карте тракт тот не значится, словно никогда его и не было. Словно не на нем звучала песня «Однозвучно гремит колокольчик», сочиненная пермским ямщиком Иваном Макаровым, когда он сопровождал этапы от Перми до Тюмени.

Тракт совсем зарос, просел. А вокруг могучие, обомшелые, уставшие, кажется, от груза лет березы. Даже и весной не сразу, не вдруг выпускают листочки, а лишь после того, как земля соками напитает ствол от комля до макушки. Вот с таких берез раньше и ломали ветки на веники в бане: листы все на месте, не то что с березы-молодушки. Стеной стоят березы. Ровнехонько. В одно время сажены, под кандальный звон росшие.

— Эй, девка, правила вуличного движенья соблюдай! — крикнули сзади.

Я оглянулась. Не шибко бежала лошадь, поскрипывала телега, а в телеге — дедок.

Весело покосилась на меня карим глазом лошадь: жива, мол, тружусь еще! И никто меня, мол, не обгоняет тут.

— Куды на колесах-то направилась? — Дедок сказал «тпру», и лошадь остановилась.

Я не возражала против путешествия в телеге, и мы загремели по комковатому тракту.

Дедок ездил «пособлять» брату — сенокос же.

— А что, разве у вас в колхозе не нужны на сенокосе лошади? — спросила я.

— Давно уж не ладимся на лошадях работать, — спокойно отвечал дед. — На ком пахам, на том и волокуши таскам — на железном коне.

Впрочем, я так задала этот вопрос, из любопытства, ведь сама не раз видела, как копешечки сена волокут, обтрясая пласты сена к остожью зарода, а уж земля-то после трактора смотрит раной.

— А раньше-то небось и вы верхом на лошадке таскали эти копешки? — подзадорила дедка.

— А как же? — оживился он. — Да наперегонки, да чтоб старшие похвалили старательного такого. А теперь лошадь подчистую списали. Вот у меня дочь зоотехник, дак если стал у нее легонький тракторок «Беларусь» — видали поди такой, с тележкой впереди? — если сломался чего, а она его только водить научена, а ремонтировать не умет, так просидит день-деньской, а не поедет на лошади ни за что в гурты. Я ей: давай, дочка, на лошадке свожу. Нет, отказывается, мол, что я — на смех людям поеду? Сидит, который раз и неделю просидит.

— Вы что же, при лошадях, конюх? — я подсела к нему поближе.

— Конюх не конюх, а раз лошади брошены — не терпит у меня сердце. Деньги конюху никакие платят, никто сюда не идет. Вот я и сижу в конюховке. А табунок у нас не маленький. Вольные лошади, сытые. Ну, который раз у них план по мясу не идет, так лошадок изводят.

Меня это как-то до слезы за сердце ущипнуло, и говорить расхотелось, потому что лошадей я, мало сказать, люблю. Из-за нее, из-за лошади, разыгралась такая семейная трагедия моих деда с бабкой, что бабушка до самой смерти не могла простить себе несознательности, которая помешала ей сразу и с готовностью пойти за дедом в коммуну. Только-только купили ту лошадь на все, что нашлось в доме, вплоть до зыбки, из которой вынули моего отца, а тут организовалась коммуна, и два брата — Андрей да большевик Яков Заворотчев первыми в ту коммуну записались. И повел Андрей лошадь в коммуну, за ним — ребятишки. Не пошла только бабушка, смертельно, всей крестьянской сутью обидевшись на мужа за то, что увел лошадь. Лошадь была как член семьи, как символ крепости и будущего достатка. Бабушка пришла в коммуну лишь тогда, когда коммуну разграбили бандиты, убив моего деда…

И сколько я себя помню, бабушка любила рассказывать, какие у лошади были белые чулочки, а завидев лошадь на дороге, останавливалась и долго глядела, а потом, махнув короткопалой рукой, говорила:

— Эта че! Вот та была — лошадь!

Верность ее и любовь к той, которой давным-давно не было на белом свете и которая так и не протащила плуг ни разу в ее личной борозде, передались мне с ее ночным шепотком о могуществе и силе лошади, а когда мы с бабушкой отправлялись в колхозных розвальнях в район, меня неотступно сверлила одна и та же мысль: о чем думает лошадь?

— Одне старики не брезгают лошадками. В гости ли, пособить ли друг дружке — только запрягчи, — прервал мое долгое молчание дедок. — Вон, вишь, кто-то впереди маячит? Тут, на тракту, тихо, можно и дремнуть, никто не сомнет, не то что на асфальте, там испотешь от страху: несутся, как угорелые.

Навстречу и вправду кто-то приближался в старой колымаге. Только как-то необычно смотрелась упряжь, комоло, что ли?

— Что это за дуга над лошадью? — обратилась я к деду.

Но дед беззвучно смеялся, опустив до самой земли вожжи. Колымага подкатила близенько, и вместо дуги над гордой шеей лошади я увидела две сколоченные дощечки, даже и гвоздь торчал посередине.

Повозка остановилась рядом с нашей телегой.

— Эй, парень, ты не свататься ли поехал? — ехидно спросил мой дедок.

«Парень», разминая затекшую спину, во весь рост встал в таратайке и беззубо улыбнулся. Задом вышагнул из таратайки и подошел к нам.

— Здорово, Северьян! — протянул он мосластую руку.

— Здоров будешь, Никифор! — соскакивая с телеги, ответил на рукопожатие мой дедок.

— Отсенокосил? — спросил Никифор.

Мой Северьян, все еще улыбаясь, не отвечая Никифору, обошел лошадь и потрогал «дугу».

— Ты че это, Никифор, цветком не изукрасил дугу-то? Побаще бы было, — хохотнул он.

— A-а… Лешак им в горло, хозяева, дугу куда-то подевали, а надо ехать, вот, изладил.

— Вот до че дожили, срамота! — и мой Северьян плюнул на обочину. — Тебя же в деревне засмеют, давай ко мне заедем, у меня дуги есть, наладил их, до того веку хватит.

— Не, некогда, Северьян, надо к завтрему вернуться, комбикорм вот свезу зятю да назад, приставили меня нонче зерноток охранять.

— Тогда на обратном пути заезжай, не срамись. А что это у вас помоложе кого не нашли охранять-то? — мой Северьян опять смеялся. — Ты, поди-ко, ружье-то лет двадцать не держивал?

— Не держивал, а некому, паря, старуха мне уж и пимы приготовила, ноги-те ночью не терплют холоду.

— Ну ладно, прощевай покуда, дугу-то я тебе приготовлю.

— Ну-к че, приготовь, только и ее сопрут на костер, у нас шабашники таки ли мастера шашлык жарить, тожно и телегу изрубили, вот одна таратайка и осталась.

Мы разминулись и поехали дальше.

— Трудно небось дуги эти делать? — спросила я деда Северьяна.

— А ты не торопишься? Давай ко мне заедем, покажу, как дуги-те ладят. Нонче не то дугу, дранку ждут, чтоб привезли, а ведь мы ране топором ее щепали. Дом готов стоит, спрашиваю: че не робите? А дранку, мол, ждем! Запряг я лошадку, съездил в раён да купил за два рубля центробежную пилу, наладил им в верстак и нащепал дранки. Во-от, дева, каки учены, даже позабыли, как дранка делается!

Разных старичков довелось мне видеть-встречать на сельских перекрестках, да и в Тюмени люблю потолкаться по базару, поглазеть-послушать ухватистых чалдонов с бородами, тех, что вывернуло со всем семейством из близлежащих деревень. Занимательная картина и о многом заставляет думать. Вот продают старички добротные кисти из конского волоса для малярных работ, кисти, которых днем с огнем не найдешь в магазине. А старички-то уж городские, пойди-ка в деревне сыщи мастеров подобных, нет их там! Как-то один кандидат наук из Тюмени категорично рубанул рукой и резко подвел итог нашему разговору об уходящих деревенских ремеслах:

— Обленились. Думать не хотят! Открыли бы в райцентрах и в Тюмени ларьки на рынках и торговали теми же кистями, дранкой, известью, метлами, да чем угодно! Им бы копейка в хозяйство, а людям — не бегать в магазины в бесполезных поисках. Веники — и те везут с юга.

Им бы… Они бы… Кто? Есть директор совхоза, председатель колхоза и люди, работники хозяйств этих. Так кто же толчок этому должен дать? Работники — работают на полях и фермах, руководители — руководят. А пенсионеры? Они кто как может свое «рукомесло» тащат на рынки, понимая, что оно «упадает», интереса к нему нет, а вот у людей нужда в их поделках большая. Так что же? На каком этапе упускаем мастерового пенсионера, который бы мог еще долгие годы помогать своему хозяйству, своей деревне? Что еще «упадет», кроме пимокатства, умения делать телеги, дуги, сбрую и просто того крестьянского всеумения, когда из рук ничего не выпадало, а жгучая потребность быть не хуже, а лучше заставляла творить узоры на наличниках в тишке и тайне, а перед праздником так «убастить» окошки, что на другом конце деревни у молодого хозяина аж ладошки горели от нетерпения «утворить» и того чище, чтоб ахнули и не смогли «перабастить»?

По ту сторону тракта довелось мне побывать в колхозе «Красное знамя» в Нижнетавдинском районе. Деревня Велижаны недалеко от Тюмени, асфальт до самой деревни, а вот по Велижанам едешь, словно по кратеру вулкана — повыбросило-повырвало палисадники, кучи мусора, брошенные посреди улицы железяки, но что особенно скребнуло по сердцу, так это ворота с надписью «МТМ колхоза «Красное знамя», а вокруг ворот настоящая свалка металла, обгоревший остов строения и такая за воротами убийственная поросль бурьяна, что стыдно за ворота эти с названием колхоза.

— А перспектива наша там, — махнул в сторону секретарь парткома колхоза, — там у нас все новое будет.

Б у д е т. Пусть будет. Но ведь здесь живут люди, здесь живут дети. И для кого б у д е т, если уже сегодня в хозяйстве остро не хватает людей, молодежь бежит из этой грязи, которая надоела. Что ей, молодежи, до того, что в колхозе не так уж плохо идут дела, это где-то т а м, на комплексе, где работают люди предпенсионного возраста, где-то т а м, где совсем отдельная от них жизнь. За показатель борются, о нем говорят на собраниях от председателя колхоза до секретаря парткома, даже и назовут сумму, выражающуюся в нескольких тысячах рублей, которое хозяйство потеряло из-за прогулов по причинам пьянки, скажут, что показатели могли быть и лучше, а вот дойти до простенькой такой мысли, что и грязные улицы рождают грязную нравственность, не догадаемся.

Хотеть много и уметь многое — вот, думается, главная и определяющая сила сегодняшнего руководителя. Чем больше времени проходит со дня трагической гибели директора совхоза «Емуртлинский» Анатолия Дмитриевича Нохрина, тем масштабнее и крупнее видятся дела его, умение жить с людьми душа в душу и желание каждого подсобить директору. Сегодня Емуртлу называют обновленной, песенной, передовой. Нохрин застал ее старой и отстающей. Он приехал на эту землю с одним желанием — давать так много хлеба, чтобы накормить весь мир, потому что голодное военное детство навсегда поселило в нем боязнь остаться без хлеба. Его не понимали в крестьянской жадности утяжелять колос и иметь свое сортовое зерно, в задумках построить семеноводческий комплекс. Он не дожил до того дня, когда всем стала ясна необходимость создания подобных комплексов. Нохрин умел перспективно мыслить и преодолевать сопротивление инертного мышления. Он не мог смириться с «остепенителями» и сразу после областных совещаний, где его критиковали и обвиняли в партизанстве, ехал за советом в соседнюю Курганскую область, к Терентию Семеновичу Мальцеву. И семеноводческий комплекс построил! Обретал уверенность в правильности своего курса. Шел к деревенским «думачам», лихо раскуривавшим свои «Примы», и долгими вечерами вел беседы о возможностях земли. Возле его дома после смерти хозяина остался отполированный до блеска турник, а в самом доме — спартанская обстановка с гантелями в интерьере, другими спортивными принадлежностями. И уж сколько нареканий в его адрес слышалось за то, что он, директор совхоза, ходит гуськом и спортивным шагом, а на волейбольной площадке орет громовым голосом и метит секретаря парткома «мазилой». Он был демократичен, не гнушался разговором с первоклашкой и уважительно здоровался, выходя из машины, при дороге, с теми, кто дарил его вечерними беседами у палисадников и на скамеечках. Он с одинаковой страстью пел песню «Баллада о красках» и выступал на торжественных собраниях. Емуртла спешила ему на помощь в деле и на смотре совхозной самодеятельности. Он оставил Емуртле лучший в районе Дом культуры и велел строить дома так, чтобы ни одно дерево не упало зря.

Когда в центре села открывали памятник, надпись на нем была лаконичной, но самой верной: «Анатолию Дмитриевичу Нохрину — от земляков». По одну сторону, кучно, стояли те «думачи», к которым он спешил за советом, по другую — рабочие совхоза. Было холодно, но старики стояли с обнаженными головами и не стеснялись слез. Слезы стариков очищали тех, кто в эту осеннюю пору пошел в первый класс и помнил, с какой трогательной заботой спрашивал их в новом детском саду директор, нравится ли им там. В этой своей открытости перед памятью о своем директоре люди были откровенны с незнакомыми, приезжими. Я услышала, как электрик, вытирая слезы, рассказывал какому-то мужчине:

— Я пить бросил через Анатолия Дмитриевича. Пропал бы и баба бы выгнала, на грани того было. Уж как меня ни уговаривал директор — не мог уняться. А тут с похмелья полез на столб-то, да, видно, руки трясучка донимала, как следует не пристегнул ремень монтажный, он возьми и расстегнись на самой верхотуре! Опрокинулся навзничь, повис на одних «кошках», ладно недалеко от конторы! Выходит Анатолий Дмитриевич и кричит: «Ну, как? Повисишь или снять тебя?» — «Снимайте», — кричу, уж не кричу, а сиплю. «А глотать ее, проклятую, будешь?» — «Не буду!» — хриплю. Подогнал он «Техпомощь», самолично влез на будку и снял меня. И все, как отрезало мою тягу к водке, чуть не пропал из-за нее. Пристроился вечерами за Нохриным в спортзале бегать.

А «думачи» свое гудят: «Мудрый мужик был!» А что, разве не на показатель работало все, что составляло жизнь в ее, порой не самых значительных событиях? Рассказывали мне, как тревожился директор из-за потрав на полях. Агроном докладывал, что коровы, мол, топчут пшеницу. На планерках спрашивал-спрашивал Нохрин, что за коровы, ответа так и не получил. Ненароком будто завел разговор со стариками, «думачи» хитро поулыбались да и посоветовали самому лично выяснить потравщиков. Совет был прост, испытан с дедовских времен. Посадил Нохрин в мотоцикл сынишку да в поле вечерком. Бидончик с дегтем весь израсходовал, а потом лично встречал тех коров и немало удивлялся: одна к дому специалиста, другая к дому другого специалиста сельского хозяйства… А наутро никому — ни слова. Всем все ясно, а старики «достали» виновников своим острословием, потому как им до всего дело.

Он был настоящим комиссаром среди людей, и все для него было главным. В нем была убежденность настоящего коммуниста и большая человеческая доброта. Его словно распирало от любви ко всему живому, словно тесно было тому хорошему, что несла его душа, и он не прятал этого, даже галстук ему мешал, даже тесно было в застегнутом пальто. Все запомнили его стремительно шагающим, с широко распахнутым воротом рубашки, в развевающемся на ветру плаще или пальто. Невысок, но крепок, близорук, но видел так далеко, что и сегодня кажется, будто он где-то рядом. Потому что опередил свое время и — остался.

В решениях партии предопределен именно такой потенциал человека, работающего на руководящем посту. Человека неравнодушного, умеющего словом убедить, делом — доказать. Лично мне не хочется идти во второй раз к руководителю, который разводит руками и говорит: «Рад бы, но ничем помочь не могу». Не скажет же он «не хочу», а между тем именно это «не хочу» мешает в повседневной работе с людьми. Что же за этим? Отсутствие активной доброты, желания брать всю ответственность на себя? А может, отсутствие собственной мировоззренческой позиции и готовность брать под козырек и выполнять лишь указания? И не тут ли ослабевает ответственность за высокую нравственность того дела, которое поручено конкретному человеку во всей масштабности и взаимосвязи человека с человеком, человека с землей, человека с обществом?


2

Катится телега, хорошо в ней думается, ничто не торопится. Дед Северьян при своих думах, я — при своих. Мы проезжаем мимо бывшей деревни, которую оставило заплатой на земле время.

— Эвон, гляди. Тоже деревня была. Здесь раньше пимокат хороший был и овец романовских держали, выпасы тут большие. А уж сирени, сирени у домов! Чего бы ей и теперь тут не жить, сирени-то? А она, как живая душа, к человеку тянется. Уехали люди, и сирень сгинула. Засохла. Много ли на центральную усадьбу уехало? Не жди! Человеку все одно куды страгиваться — на центральную ли, в город ли — все одно к чужому берегу. Набедовались тут без дорог, без магазину, дак уж сразу и поехали туда, где все есть. Дома в Тюмени в те поры еще не дорогие были.

Ну, ладно, думаю я, нашли убежище под старость. А куда спрячешь смятение души, из чего сотворишь для этого убежище? Маета заест и тоска задавит по тому, что питало душу. И рушится корень, холодно без тепла родного очага, и чувство бесприютности отторгает нечто большее, чем желание поделиться бедой и радостью. Каждый привыкает жить сам по себе, не имея времени вглядеться в соседа. Да и к чему? Ведь не надо просить пригнать корову или прийти на «помочь» по хозяйственным делам. Каждый сам по себе. Навсегда теряется доверие людей друг к другу, открытость. И то незаметное сотворение Родины, которое формируется с детства ненавязчиво, естественно даже, красками раннего деревенского утра, нагретой солнцем хвоей бора возле деревни, здоровой крестьянской едой и всем, что составляет основу, фундамент каждой отдельном человеческой жизни, куда больше, чем обычное жительство в деревне. Сколько деревня дала миру художников, писателей, музыкантов! А где они теперь? Почему не поклонятся деревне за дар великий? Ладно, появились бросовые деревни. Не разобрались, не удержали. Но ведь в тех заматеревших деревнях, где клубы и дома культуры, тоже молодежь на вожжах не удержишь. А клубы пустуют. Ну, раз в год погремит заезжий ВИА, а чтоб по деревне прошел артист филармонии с баяном — такого не бывает. Люди утратили интерес к штампу. А именно им и отмечено все, от лекции до концерта. Не хочу быть голословной. Балалаечник Юрий Клепалов, художник Владимир Волков и автор этих строк, все вскормленные деревней, часто бывали в деревнях Тюменской области, каждый в отдельности. Однажды пути-дороги пересеклись. Напарники мои — люди в Тюмени известные. Балалаечник играл в Японии и Болгарии. Художник — участник многих Всесоюзных и Всероссийских выставок. Обком комсомола предоставил возможность встречаться с деревенскими жителями, выделяя на время поездок автобус. Все, кто хоть раз слышал игру Клепалова, уходили после встречи с ним взволнованными. Ну кого не тронет русская балалайка, чья душа не потянется к ней? Мы ехали, зная, что в райкоме партии и райкоме комсомола осведомлены о нашем приезде.

И что же? В лучшем случае в клуб приходило двадцать человек. А на животноводческих комплексах перед началом мы видели в глазах одно лишь равнодушие, ну, мол, давайте побыстрей. У всех почему-то было представление о какой-то «лекции»… Я видела, как градом катился пот с Клепалова, с какой страстью говорил о том, что питает его творчество, Волков. Люди добрели лицом, просили говорить и играть еще. Люди не торопились расходиться и жалели, что ВСЯ деревня не знала о нашем приезде. Нас просили приезжать еще и шли по домам, что-то напевая.

Мы за месяцы наших путей-дорог пришли к выводу, что некоторые райкомы комсомола и райкомы партии отгородились от людей, подменяют работу слова «работой» бумаги. Не случайно, думается, пообещав лично организовать встречу тружеников нескольких хозяйств с нашей творческой группой, секретарь Нижнетавдинского райкома партии так и не появился на деревенском горизонте. Нас нигде там не ждали. Да и секретарь РК ВЛКСМ, мелькнув спортивными брюками, благополучно обогнул наш автобус. А потом нас повезли на авось, на пароме в деревню Черноярка, что на другом берегу речки Тавда. Клуб был на замке. Из-под ладошки глянув на нас, вышедшая на крыльцо старуха объявила, что деревня «упадат», а артистов тут отродясь не бывало.

В соседнем Ярковском районе, в наипрекраснейшем ДК, дрожа от холода, мы рассказывали, играли, показывали восьми человекам, а зал скалился на нас темнотой и необжитостью. Ни одного работника идеологического фронта не было в зале. Сторожиха ДК, провожая нас, подвела итог: «А вам еще повезло, хоть маненько пришло! Вот приезжали из Москвы артисты, даже и Клара Лучко, дак вовсе никого не было. Позоришшо! Я хоть на артистов поглядела. А ты могешь так играть, как писательша говорит, — на одной струне?» Расчехлил Юра балалайку и сыграл женщине на одной струне. Наверное, это было самое громкое страдание Юриной души, потому что его как истинного музыканта не может не волновать отсутствие в деревне не то что балалайки, но и гармошки. И он всегда горячо говорит об этом любой аудитории.

Нет, не везде так плохо. И слава богу. Там, где думают о том, с каким настроением человек идет на работу, где любят его, человека, и хотят от него не только показателя, но и нравственной ответственности за дело, за общее деревенское дело, радуются каждой встрече с творческим человеком.

Собрались мы в совхоз «Урожайный» в Исетском районе. А нас спрашивают: «Не могли бы приурочить выступление к комсомольскому собранию?» Конечно, могли! И обрадовались возможности пообщаться с молодежной аудиторией.

Скажу одно: все наши слова и музыка попали в цель. Почти четыре часа были мы среди молодежи, а потом и пожилые присоединились, пусть и клубишко так себе. Мы спрашиваем: «Устали?» — «Нет!» — кричат в ответ. После узнаем, что организовалась в «Урожайном» художественная самодеятельность, записалось 280 человек, а смотр народных талантов длился с восьми утра до глубокой ночи. Победителей и побежденных не было. Директор совхоза говорил, что за месяц, пока шла подготовка к смотру, у него не было повода просить профком разобраться с прогульщиками. Их просто не стало. Запомнилось, с какой гордостью на свинокомплексе женщины-операторы говорили о том, что всем женщинам совхоза к Восьмому марта подарили цветы. Оказывается, есть в совхозе маленькая тепличка, где выращивают прекрасные тюльпаны, за луковицами которых ездили в Прибалтику. Наш приезд был лишь дополнением к работе с людьми в этом хозяйстве.

О многом могут рассказать пустые клубы. О многом…




3

Дед Северьян между тем свернул в тенечек под березами и предложил пообедать. Достали всяк свои припасы и разложились на травке.

У меня были длинные парниковые огурцы, у деда — сало, растаявшее, но аппетитно пахнувшее чесноком.

— Свое сало-то? — спросила я.

— Свое. Одного только кабана держали нонче. В прошлом годе старуха обрадела, двух пустила, но замаялись с мясом. Обещали приехать из кооперации, а никто не приехал, все таскались с мясом кто куда. Которы проворны, дак в Тюмень в рестораны сдали. На базаре торчать не сподручно — нет в Тюмени гостиницы про нас да и далеко. А у вас там, слышь-ко, по семь рублей за килограмм продают его на базаре?

Я утвердительно кивнула.

— Вот где это видано, а? В Сибире — и дороговизнь така. Кооперация ленива или с народом не договариваются? Я тут со старухой шибко колбасы захотел да одному мужику наказал у вас в Тюмени купить ее. Приезжает и говорит — давай семь рублей, ровно килограмм взял. У старухи так руки плетью и пали. Колбаса в горло не полезла. На каки шиши нам, пенсионерам, эдаково дорогова пробовать? Да я лично сдал бы свинью по настоящей цене, только бы таких цен не было. И народ приучают где ни брать, а брать корма под таки цены за мясо. У нас в деревне знашь как бьются за место в столовой? У-у! Там же знашь, какой приварок? Ведро в день — нече делать! Все жирно, да все с хлебом, народ-от теперь не шибко покусочничат. Копейки стоит хлеб. Да и торговля под план возит самый белый, самый дорогой хлеб. Черный — в драку. Думашь — исть? Нет. Свиньям берут. А кто не достал черного, булку белого в ведро замочат и — свинье. Оно в день копейки, а набегает в рубли, но то не считают, лишь бы в свинье выход был. Хозяева-а-а…

— А совесть?

— Во-о-от… Я тут одному молодому про нее помянул, так он эдак вот похлопал по карманам, выпучил на меня шары-то и ржет: «А где она, дедушка? Что-то не вижу, где она лежит?» Совесть, поди, с детства поить-кормить надо, а мы под нее с детства колясочку…

— Какую… колясочку?

— Ну, теперь робенок вовсе не ходит, возят его годков до трех в такой колясочке. Никакого чувства земли, одно железо. Даже и в деревне, мода же, как зараза. Везет его домой из садика, а он сидит, будто так и надо. Уже бессовестный, уже не жалко никого, даже мамку родную, все, понимаешь, под него, все для него. И солнушко — тоже. Так и вырастет во вседозволенности. Вот ране, если на собрании покритикуешь председателя колхоза, так он неделю задворками ходит, стыдно ему, совестно, а теперь че только про начальство не пишут, а оне — хоть бы хны, как робили — так и роблют. И совесть как утопает в ентих волнах: он — может, а я — не могу?

— А сами-то вы никого не обманывали в жизни? Все критикуете, а сами, случись, промолчите на собрании? — уколола я его.

— Меня теперь никто не спрашивает, кроме моей совести. Обманывал только собственную старуху, да и то в молодости. Война от меня всю полову отгребла. Вот! — Он яростно задрал рубаху и обнажил бок. По мне побежали мурашки: весь правый бок деда был стянут лиловым огромным рубцом. — А ты, — дед сверкнул слезой, — еще молодая так обижать старших. Вот оно, вот недоверие промеж людей.

Он вскочил и запрыгнул на телегу.

— Ехай на своих колесах! — и сбросил мой велосипед. Раскрутил над головой вожжи, и телега загрохотала по тракту.

Я ехала за ним на велосипеде, и мне было стыдно окликнуть его, попросить прощения. С такими дедами не шутят подобным образом, такие деды — основа, та сила, которая держит крону и корни жизни, не позволяет забывать, что, как ни высоко поднимает голову гордость, ноги все равно касаются земли.

Такой и на собрания ходит, и в сельсовете сидит с газетой в руках, и каждое постановление изучает внимательней агитатора, и ждет сиюминутного разрешения всех проблем, моментальной реализации написанного, потому что он любую работу приучен делать сразу и по-крестьянски основательно. И пустая говорильня ему непонятна, потому что жить, он это понимает, ему осталось куда меньше, чем его внуку, и очень ему хочется, очень хочется посмотреть, в какую хорошую сторону повернут оглобли знакомые ему деревни и что за уклад жизни ждет его внука.

Думачи. Хозяева. Оратаи.

Дед свернул на едва заметную дорогу, и лошадка его побежала шустрее. Солнце упало за березы, лишь изредка, в маленькие пространства между ними, выбегало оно на дорогу, и острее пахло в этом пространстве грибами, ягодами, хорошо просохшим сеном, всем, что припасло лето к своей золотой середине и что томило предощущением урожая, зрелой тишиной лесов. В мареве дня тракт казался сказочным продолжением детских снов, и только сердце совсем по-настоящему тискала чья-то большая и грубая ладонь и было страшно, что дед Северьян навсегда уехал и взять его будет негде.

Я отчаянно нажала на педали и нагнала телегу.

— А как же все-таки дуги делаете? — выпалила я.

— Очень просто, — сухо, но без тени обиды отозвался дед. — Даже и книжки про это не напишешь. Из черемухи аль из березы. — Он остановил лошадь, опустил вожжи. Размахнул руки: — Вот эдаку заготовку берешь да в воде мочишь, а потом, весной, как навоз-то загорит, и суешь туё заготовку в него, там яйца испекутся, не то что дерево разомлет. Можно и в пече пропарить, у кого она осталась. Но я — в навозе. А потом достанешь и загинашь да супонью стягивашь. Вот и дуга. Ежели подумать — тут наука. А ежели делать — простое дело. С назьмом в крестьянстве много связано. Эдак вот. Поедешь обратно — не обегай. Я те упряжь покажу всю, каку ладил, когда ко своей старухе свататься собрался. Дуга с цветками и уздечка со звездочками, сам ковал в кузнице и кожу на упряжь сам из телячьей да свиной кожи ладил. А спросишь в Киевой Северьяна — каждый укажет. Н-но… — он тронул вожжи, и лошадка снова весело рванула к дому.

Киева… она как бы застряла между новым автошоссе и старым трактом. Ни озерка, ни речушки рядом. Типичная та деревня, где была ночлежка для каторжан. Переселенцы в таких не задерживались, неуютно в такой, голодно, одни березы вдоль тракта. Но до Тюмени недалеко — каких-то шестьдесят километров. Вот и утянулась молодежь из нее в город, хотя рядом строится подсобное хозяйство газодобытчиков — свинокомплекс с поселком. Может, и вернется кто из-за жилья. А старики кручинятся — больно уж близко к деревне «посадили» этот комплекс. Вон, уехали их деревенские в Омскую область на работу в новом комплексе-автомате по выращиванию свиней, но быстренько и вернулись — не продохнешь от соседства — дух тяжелый, вся одежда пропиталась, не говоря уж о воздухе.

Одиноко и пусто было мне на тракте. Так и тянуло вернуться, поговорить о чем-нибудь с дедом Северьяном, но понимала: искусственно все это будет, и за делами его домашними вряд ли мое присутствие будет уместным.

Прости меня, дед Северьян. Плохо жить с малокровным доверием, но что поделаешь, если жизнь порой выкидывает такие штучки, что долго в безопорности существования не можешь преодолеть внутренней сломленности, сомнения разбивают сцепку этой принадлежности людей друг другу и одно только недоумение, растерянность испытываешь при встрече со злом…

Шмякнулся о лицо шмель и полетел дальше. Тишина-а-а. Пыталась думать о чем-то хорошем, веселом. Не получилось. Откуда выполз вопрос тот деду Северьяну? Ведь не скептик же я, не зануда. И что упорно крутится в памяти тот весенний день, когда зашла я на наш тюменский базар? Неужто какой-то прохиндей так никогда и не выветрится из памяти? Или что-то иное не отпускает мысли?




4

…А на базар я зашла в поисках веника. Морозы уж отступили, базар оживал, приноравливался, обновлял цены, вырабатывал тактику весеннего наступления на покупателя. Базар набирал форму!

Веников не было.

У самого выхода, на почерневшем длинном столе мое внимание привлекло что-то необычное, давно забытое, заставившее радостно толкнуться сердце: деревянные корытца!

Ни разу не видела их ни на базаре, ни в магазине. Бабушка все сетовала, что наше вовсе истончало, даже донышко просвечивало, если посмотреть его на солнце. И то! Сколько себя помню, столько и корытце это жило со мной. Капусту, осердие на пирожки рубили в нем сечкой. А пельмени бабушка признавала лишь с мясом, изрубленным таким вот образом. Старухи в голос утверждали, что через мясорубку «не тот скус». Мясорубки у нас вообще не было. Их просто в магазинах не продавали. Если кому-то и удавалось купить ее в городе, то все равно ее для чего-то берегли. Висела она на видном месте. Ребятишек к ней тянуло, как теперь к магнитофону, однако старухи твердо стояли на своем: орудуй сечкой! Добыть новое корытце нам с бабушкой не удалось, захирело это ремесло.

Корытце старое отжило вместе с бабушкой, а сечка вот осталась и кочевала вместе со мной. Она да еще старинная тарелка — вот и все мое наследство.

Но мне достались самые лучшие, на мой взгляд, вещи. На тарелке при бабушке в праздничные дни томились ароматные шаньги, тарелка словно навечно впитала этот аромат, а при взгляде на сечку вспоминалась бабушкина рука — широкая, в коричневых пятнышках, с несгибающимся мизинцем (серпом в молодости повредила), мизинец глядел утычкой, но он не мешал бабушке, только когда она держала сечку, казалось, что она нарочно его так оттопырила, словно барыня на картинке.

Корытцами торговал дед с окладистой рыжей бородой. На нем был почти новый черненый полушубок, ондатровая шапка. Аккуратный такой дедок. Но чего-то в нем недоставало, чтобы обратиться к нему, назвав дедушкой. Вот кистями мочальными рядом с ним торговал — тот дед: в подшитых пимах, латаных штанах и старой-престарой шубе-борчатке, и шапчонка на нем так себе, с суконным верхом, да и лицо совсем по-стариковски не пробрито — кое-где, видно сослепу, остались выпрыски щетины.

Но моим вниманием целиком завладели корытца, белые, аккуратные, будто кучка ядреных отмытых груздей.

— Надо же! — восторгалась я. — Ну и молодец же вы! Ведь это какая ж посудина удобная! — Перед моим внутренним взором возникло старенькое корытце, заполненное студнем. — Как это здорово, что вы вспомнили такое старинное ремесло! — с энтузиазмом пела я. — А сколько просите-то?

Он назвал цену, никак не среагировав на мои восторги.

— Ну, конечно, — захлебывалась я от радости. — Чего там пять рублей?! Этому цены нет. И продолжайте, ради бога, долбить эти корытца и всех научите.

Я была прямо-таки счастлива. Меня не смутило, что корытце несколько тяжеловато по сравнению с тем, которое было у нас. Новое же! На морозе отяжелело.

Уходя, я поймала взгляд того, кто торговал мочальными кистями. Взгляд был не то жалкий, не то затравленный. «Ого! Завидует, — легко подумалось мне, — у него-то не берут, да и сколько же это надо продать кистей, чтобы сразу пятерку выручить».

— На морозе держи, девка, может, до тепла и додёржишь, — сказал мне вслед старичок в борчатке.

Я не придала значения его словам и, преисполненная волнения и благодарности, отчалила с базара.

Дома я вволю полюбовалась покупкой. Вспомнила бабушку, словно отчитывалась перед ней: вот, купила. Не думай, что забыла. Достала и сечку, в корытце положила, наметив в следующее воскресенье накормить домашних пельменями с рубленым мясом.

Вечером зашла ко мне соседка тетя Катя, пенсионерка и наша лифтерша. Зашла по телефону позвонить и вызвать слесаря.

— Тетя Катя, а я корытце купила, — похвалилась я и повела ее в кухню.

— У-у, дело-то забытое, — встрепенулась тетя Катя. Она ухватила было корытце одной рукой. — А че эко тяжело-то? — понюхала зачем-то корытце. — Вынаглился, собака! — заворчала она сердито.

— Кто, тетя Катя?

— Да тот, кто его тебе всучил. Сколь отдала?

— Пять рублей.

— И не торговалась? Это ведь каки деньги за дерево-то?

— Чего торговаться? Обрадовалась… Ведь такая редкость!

— Эх ты, неразжева. Нарухал он тебе, поди, что чурбачок морил-морил в воде, сушил цельный год…

— Да нет, он вообще ничего не говорил. А я и не спрашивала.

— Вот до че забуженели люди. Видит, что девка обрадела, так на те, сдеру, небось у него и пятки-те загорелись от радости, что таку недотепу встрел.

— А чем оно, корыто, плохое? Все же столько трудился над ним человек. Так все аккуратно выдолблено, — сопротивлялась я.

— Ага, шибко баское, куды там! Мой тятя, помню, всех баб отоварил в деревне эдаким добром за четушку. А всего и сиденья-то над ним было, что три вечера. Только тятины-то корыты легонькие выходили, потому что он с лета чурочки приглядел и уж из сухой березы ладил. А тут, гли-ко, из всего дерева сырого лажено. Жабрей в дыру-то такому мастеру!

Я готова была заплакать. Не из-за денег, не из-за того, что меня провели. Нет! Внутри что-то смялось, перекосило душу и заныло, будто туда паук пробрался и вмиг все обмотал липкой паутиной.

— Это че… Я лонись, по осени, натакалась на старичка — коноплем торговал. Ну чисто слюной изошла, как увидела. Жарено-то конопле како вкусно! Твоя-то бабка, должно, жарила?

Я вяло мотнула головой.

— Ну вот, от жадности набрала десять стаканов. Полтинник стакан. Дороговато, думаю, да ведь робят, внуков, думаю, угощу, оне эдакова не пробовали. Че, девка, делать, ежели я теперя как пестерь дырявый. Обличье и говорье деревенское, а до того из деревни выдернуло, что никак комель не обрастат, все про деревню знаю и помню, а что с того толку? Никак не приноровлюсь жить в городе, с оглядом. В деревне, вишь, привыкли жить на виду. Ежли кто мухлюет, дак к тому только в крайности придешь, уж знашь, каку пакость может устряпать, сторожишься. А тут… Умалинят и не разберешь, которой врет, а которой правду бает. Так подманерятся, так обают, что стыдно не поверить. Дак вот. Шишига тот с коноплем мне махорку продал. Ага. Дома только, как очки вздела, разглядела. Ошушукать бы его, окаянного. А где взять? И как было не поверить? Я помню, как мы коноплё молотили, пылищи наглотаешься. Уваженье к этому труду поимела. А он, шишига, гли-ко, че выробил! Ну, синички склевали конопле, а табак остался…

— Но зачем же так делать? — вопрошала я тетю Катю.

— Дорожиночка ты моя, не примай близко к сердцу. Ни один шишига две жизни не живет. Хапай не хапай. А совесть замаивает — каждого в свой срок. По-своему, на сколь нагрешил.

Она ушла.

Я вынесла корытце на балкон, вспомнив совет деда. И сечку спрятала.

Утром снова пришла тетя Катя.

— А какой он из себя?

— Кто, тетя Катя?

— Ну, этот, корытник?

— Такой… чистый весь, с рыжей бородой.

— Ага, с бородой, — она ушла, занятая какими-то своими мыслями. День прошел, другой. Неделя. Потом я уехала в командировку. Солнце уже вовсю таращилось на снег, появились прогалинки. Выйдя зачем-то на балкон, я обнаружила, что корытце с торцов оскалилось трещинами, заметно усохло и полегчало. В досаде я отбросила его в дальний угол, словно полено для растопки.

И еще прошло время.

— Можно тебя оторвать-то? — на пороге стояла тетя Катя. — Выкараулила я его.

— Кого, тетя Катя?

— Корытника! — сказала она с мстительным блеском в глазах. — Кажинный день ходила на базар.

— Зачем же?

— А затем, что очень мы распустили их. Дума меня замаяла. Эдак ведь и дома зачнут не на растворе, а на соплях лепить, эдак можно до всякой пакости докатиться. А этот твой корытник — настоящий шишига. А ведь, поди, тоже при детях, при внуках. И что это за племя? Поди, таки же типачи. Приступила я к нему, рыжему. А он: «Не хошь, так не бери». Я сама не брала и народу не давала. Стояла при нем и всем про его халтуру толковала. Милиционер ходил — даже не поинтересовался, чего ору. Не спекулянт, не вор, своим торгует. А ты давай свое корыто! Завтра воскресенье, припрется, наклепал небось сырья-то. Доконаю его наглядно. Или вообще больше не придет, или корыты будет ладить по совести. Больно мы богатые стали и терпеливые. Нам ярмо на шею, а мы еще и кнут подаем!

Сунув под мышку то, что теперь вовсе не походило на корыто, она ушла.

А боль во мне осталась. И нет-нет да и полнилась чем-то увиденным, услышанным.

Может ли быть нравственность деревенская и нравственность городская? Да нет, конечно. Идет взаимообмен всем, в том числе и нормами жизни. Мерилом же всему была и остается совесть. Совесть. И вести она должна к тому, что человек от поколения к поколению делает возвышеннее мыслями, очищает от скверны и требует-востребует готовности общее считать кровным.




5

Уже наступал вечер. Тень от берез слилась и отемнила тракт. Я нажимала на педали, чтобы до темноты успеть в Заводоуковск. Дорога вымотала, и мысли замаяли. Но я не жалела о том, что села на велосипед. Иногда полезно не торопиться. Потому что можно вообще перестать жить ощущениями, превратившись в блоксхему…

Сейчас, когда я пишу эти строки, думаю: не мельчу ли в своих размышлениях, ссылаясь на какие-то конкретные факты? Но ведь это — жизнь. Наша жизнь, конкретных людей, на конкретном отрезке времени.

Можно, конечно, сделать вид, что волнуют совершенно глобальные проблемы, и говорить-рассуждать о чем-то более возвышенном и значительном в своих устремлениях. Но что может быть важней изыскания своего познания человека, современника, товарища по времени, в котором живешь?

А себя разве не познаешь в общении с людьми? Разве не подвергаешь сомнению то, что казалось тебе единственно правильным? Да и что ты значишь сам по себе без глубинной памяти людей, среди которых живешь?

Признаюсь, и тогда, на старом Сибирском тракте, и сейчас меня не отпускает чувство вины перед дедом Северьяном. Ведь отчего-то же промолчала я, не сказала ему, что родом я из его деревни Киево, где он прожил всю жизнь. Возможно, это он и сшил мне первую в моей жизни обувку — кожаные сапожки, о которых помню я до сих пор. Не было в первые послевоенные годы обуви для деревенских ребятишек, не было ничего, что есть сейчас в том же Киево. Но не было и такого повального пьянства, какое увидела я на своей родине в один из приездов туда. И пусть было мне всего пять лет, когда родители увезли меня из Киево, но именно в первые годы своей жизни и познала, что такое коллективизм, дружеская взаимовыручка и сопереживание. Мама моя была завучем деревенской школы. В учительской прямо в плиту был вмурован огромный котел. Киево всегда славилось отменной картошкой, и теперь туда отовариваться ею ездят по осени тюменцы, а в голодные послевоенные годы крепко выручала она деревню, на нее можно было обменять все. Так вот, хорошо помню, как школьная уборщица тетя Нюра, возле которой я толклась, покуда мама вела уроки, намывала два ведра картошки и высыпала ее в котел. На перемене и школьники, и учителя ели горячую картошку, запивая морковным чаем, а потом пели песню: «Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех!» На спевки собирались и по вечерам. Школа, как я теперь понимаю, была центром культурной жизни деревни. Для меня же она была и мамой, и детским садом, и новогодней елкой, и хоровым пением.

По ночам я часто просыпалась от тревожного стука в окно: кто-то заболел и мой отец-фельдшер спешил на вызов.

На его попечении было пять деревень. Не всегда приезжали на лошади, порой приходилось идти пешком, по бездорожью и в непогоду. Отец был веселым человеком, однажды, вылечив старичка в соседней деревне, выучился у него игре на балалайке. Старичок, в порядке закрепления результатов лечения, приходил в Киево с балалайкой, они садились с отцом на завалинку и играли по очереди. К завалинке собирались стар и мал, пели частушки, плясали, подкреплялись паренками из моркови и свеклы, которые отец был большой мастер делать.

На совещания в Ялуторовск отец добирался на товарняке, машинисты паровозов уже знали его, притормаживали, и отец на тихом ходу влазил на площадку. Таким же образом добирался обратно. Однажды соскочил неловко, ободрал ладони и щеку, поломал длинные карандаши-конфеты, которые вез мне в гостинец. Мне остается только догадываться, чего стоило отцу с костылем проделывать все это. Он и сено для коровы косил сам: наденет на больную ногу деревяшку, какую в ту пору носили многие инвалиды войны, и косит.

Не помню я, чтобы по деревне шатались пьяные люди, не помню, чтобы овдовевшие женщины «с горя» напивались. Зато врезалось в память то, как при керосиновой лампе в нашем маленьком домике лепились пельмени с капустой, редькой, картошкой. Муку в маленьких кулечках приносили учительницы и всё радовались, что получилось много, когда ссыпали ее в одну кучу. Лепили пельмени и пели песни, от которых у меня внутри все замирало — я познавала мир через ямщика, через дикие степи Забайкалья, соловья «при долине» и тонкую рябину.

Что порушило вас, люди, что разобщило вас в сытое мирное время, что за горе заставило вас, киёвские женщины, на четвереньках подползать к дому из пьяного застолья, где дурной самогон убивает все человеческое? Что за злая сила управляла рукой тракториста, опрокинувшего посреди деревни трактор? Что за равнодушие такое к совсем по-пьяному завалившейся школе, подпертой столбиками? Деревня-брошенка у тракта, ради обновления которой и было задумано строительство комплекса по выращиванию свиней. Пока строился комплекс — разбежалась вся молодежь, потому что рядом Тюмень, про перспективу молодежи никто не рассказал, а печальный вид родной деревни с грязными, непролазными дорогами и повальным пьянством заставлял бежать без оглядки. Да и как не побежишь? Городским — им все можно, все дозволено. Могут они средь бела дня на личных машинах подъехать к стаду домашних животных, которых пасет какой-нибудь парнишка, и облюбовать телушку или овцу… Дело дошло до того, что деревенские решили пасти своих коров и овец на тракторе К-700, выделяя для этого пастуха с ружьем.

Может, поэтому промолчала я и не сказала деду Северьяну про свое землячество с ним. Ведь я как бы несла ответственность и за тех, кто воровал деревенскую собственность, уехав из деревни, необязательно из этой, потерял стыд и совесть, и на всякую деревню махнул рукой: «А, все равно упадает!» Я несла груз нравственной тяжести за то, что не одно Киево стало таким. Как умела я согревала людей словом на дальних фермах, а доярки плакали: «Да как хоть это ты к нам приехала-то? да неужто нас еще за людей считают? Ведь только и слышим: не сбавлять надои, приналечь, давайте, бабы, брать повышенные обязательства! Мы не только писателя живьем, мы кого из райкома партии не видывали у себя на выпасах. Никто не спросит: «Как живете, бабы? А приезжает ли к вам автолавка, бывает ли парикмахер, не хотите ли шубу цигейковую да сапоги кожаные? А с детками как управляетесь?» Спроси нас про здоровье, поговори с нами про то, как перестройку ладить — мы расшибемся в лепешку, мы привычные. Спим да робим, робим да спим. И во сне руки вздрагивают, плечи ломит — вот как натаскаешься мешков с мукой да навоза на вилах».

И плачут, и стихи про любовь просят почитать. С просветленными лицами уходят на дойку.

Сколько вины на мне за всех, кто забыл про деревню, уехав учиться на художника, учителя, музыканта, партийного работника. До конца дней своих не забуду, как выговаривал мне председатель Коваль за всех, кто сегодня ищет вдохновения в Домах творчества, в тиши кабинетов, ищет престижных заказов и выставок, не зная деревни, пишет про прелесть краюх и теплого хлеба и кружки парного молока, коверкая язык, выставляет деревенского мужика шутом, а шут-то сегодня не мужик, а тот, кто рожь не может отличить от ячменя. Хлестко, больно бил меня словами Василий Иванович. Сидела я на заднем сиденье машины и высмаркивала горячие слезы. А он, не оборачиваясь, с такой выстоявшейся болью говорил про наше барство и иждивенчество, что полным ничтожеством чувствовала я себя в своем бессилии что-то сейчас же изменить, чем-то сейчас же помочь. Чем я могла помочь председателю и деревне в горячую страдную пору, если десятки тонн элитного зерна лежали на токах, грелись, теряя сортность, а их нечем было вывезти? Полная отчаянной решимости, выскочила из машины и побежала на почту. В срочной телеграмме на имя первого секретаря Тюменского обкома КПСС Г. П. Богомякова сообщила о том, что я уже две недели в колхозе им. А. Матросова и две недели перебои с вывозкой зерна, что людей вся эта неразбериха отвращает от напряженного труда. Не могла же я в телеграмме написать, что у меня разрывается сердце от всего увиденного и услышанного, я предполагала, что мы с партийным руководителем единомышленники и он поймет меня…

Не дождавшись помощи колхозникам, я позвонила заведующему отделом сельского хозяйства обкома Н. С. Лаптеву.

Обсказала все положение дел с вывозкой зерна, сказала, что мне стыдно с людьми встречаться, ведь с пяти утра до глубокой ночи вместе с Ковалем ездила по полям, «поднимала людям настроение», как выразился председатель. И то было верно, что на поле все шло без сучка без задоринки — комбайны работали с утра до ночи, пока был транспорт. Меня поразил совет работника партийного аппарата:

— Не расстраивайтесь, Любовь Георгиевна, поберегите здоровье.

— А чего ты от них хотела услышать? — усмехнулся Коваль. — Обо всем они знают и берегут здоровье.

И еще добавилось мне вины и бессилия. Уже потом, глубокой осенью, в колхозе взяли два плана картошки, сдали то, что от них требовалось по плану, остальная картошка осталась в колхозе — на корм скоту…

Я до сих пор не пойму — ну какая такая перестройка нужна, чтобы наладить поток поле — элеватор, поле — потребитель? Надо смахнуть со стола все бумаги и пойти к людям на совет. И еще вот какая позиция партийных работников к толкотне писателя посреди жизни просматривалась: ну что ты лезешь не в свое дело? Так оно и повелось — писатель пишет с болью о том, что не перестает его мучить, а все это как-то мимо проходит, мимо тех, кто призван решать накопившиеся проблемы. Человеческий фактор смотрел на меня усталыми глазами комбайнера, школьника, который лопатил горевшее в буртах зерно, глазами колхозных специалистов: ну что, попробовала пробить эту стену равнодушия, этот монолит? У меня еще оставалась светлая надежда на то, что после месяца моего пребывания в деревне меня кто-нибудь спросит, что я там увидела, о чем мне сказали люди, о чем, в конце концов, я намерена писать. Попыталась попасть на прием к Г. П. Богомякову, чтобы поделиться сомнениями, рассказать о том, как видится людям весь уборочный ноток. Все это было из области фантастики. Руководитель нашей писательской организации даже ахнул от моей смелой «мечты»:

— Ты что, он меня-то не может принять, а тебе и пытаться нечего!

Так что бы я могла ответить деду Северьяну на его упреки по поводу того, что все мы бросили деревню и ни один писатель «не может так прописать», чтобы в ней хоть дороги построили — даже в самой бросовой.

Какой перестройки пишущий человек жаждет? Да чтобы не считали его партийные работники палкой в колесе, чтобы цель у них была одна и нравственность одна — правда, смотреть ей в глаза и всем миром одолевать всякую грязь — нравственную и физическую. О чем мечтается? О Всесибирском съезде писателей и партийных работников, где бы впервые в жизни состоялся разговор о том, как бороться за человека — вместе, объединенными усилиями.

Чередой проходят перед моим мысленным взором деревни вдоль тракта и — ЛЮДИ.

Это к начальству трудно попасть на прием, а народ-то наш всегда открыт и доступен. Вот тогда, доехав на велосипеде до Заводоуковска, повидалась с директором ОПХ Героем Социалистического Труда Веденеем Ивановичем Архиповым.

Послушать Веденея Ивановича — одно удовольствие. Журналисты так и зовут его — народный философ. Архипов считает, что перед хлебом все мы едины, хлеб чинов не понимает, и если непогода, а скошенный в валках хлеб начинает пропадать, то грабли и вилы, чтобы переворачивать и подсушивать валки, должны брать все — от рабочего до директора.

Однажды механизатор в День работников сельского хозяйства решил отблагодарить директора за понимание оригинальным способом.

— Веденей Иванович, я вам песню спою, — и запел. Ни слуха, ни голоса, но со старанием. Жена того дергает, стыдится. А Веденей Иванович внимательно слушает. Встал потом, пожал певцу руку и молвил: «Всегда пой, в песне, понимаешь, душа очищается».

— На тракторе, даже самом совершенном, — человек, и на комбайне — человек, и под коровой — человек. Когда они по отдельности — их шестеро, но людей-то из них — только трое. С тремя-то легче управиться, чем с шестерыми. Я вот даже когда бригадиром работал, у меня в бригаде был агитатор. Нельзя с народом через бумаги общаться, — говорил мне Архипов.

Вот и все. Я даже не особенно и удивилась, что на третьем этаже новой конторы Заводоуковского ОПХ в огромном зале открылся музей ОПХ. И не просто там комната славы, а настоящий музей, где представлено все — от первого дня колхоза, от трактора «фордзон» до сегодняшних изобретений деревенских умельцев. Знамена, фотографии первых колхозников, участников Великой Отечественной войны, похоронки на земляков, образцы пшеницы… Там то, что составляет историю и память хлеборобов этого хозяйства.

Архипов любит, когда к нему приезжает «свежая голова», обязательно попросит выступить прямо на зернотоку или в бригаде, где идет гранулирование травяной муки, не упустит случая.

Спросила его: в чем, по его мнению, гибкость сегодняшней политики земледелия?

— А вот смотри на осину: самое хитрое дерево. Ничто его не выведет в наших местах. Если впереди засуха — осина дрожит-дрожит, а весне не кланяется. Корни у нее работают, надо полагать, как агрегат какой — силу набирают, а листочки не кажет. Поздней всех распустит. Политика одна: надо к природе лицом, а не задом, как окажешь затылок — она тебя пинком. Ее покорить не надо стараться, ни к чему, надо ее тихонько и терпеливо приручить. Мы уйдем, а природа останется для других, и все, как новая. Она и вечна благодаря постоянному обновлению, а потому всегда в ней любопытный человек найдет что-то новое. И уж поэтому нам, людям, нельзя оставаться такими, какие мы есть, мы тоже должны совершенствоваться, чтобы ей с нами не было скучно, природе-то, матушке нашей…

Вывали в его директорской жизни тяжелые уроки. Бывали, но доверия к своим помощникам не потерял.

Совесть, считает Архипов, главное погодное условие при работе с землей, потому что она не только урожай дает, а еще и судьбу человеческую, судьбу крестьянскую.

Земля. Земелюшка… Не зря люди иногда обращаются, называя друг друга «земелей». И философов на этой сибирской земле не счесть.

Уезжая из ОПХ, присела я на скамеечку возле бабки, чтоб попросить луку-батуну. Лук бабка нащипала и неодобрительно посмотрела на велосипед:

— Не девочка, поди, на драндулете ездить.

Я посмеялась, мол, чем плох транспорт?

— Уж чего хорошего! У меня внук в городе ногу сломал, неловко подвернулась под велик этот.

— Это случайность!

— Не скажи! Вот нонче люди шибко часто стали ломаться. Ране чтоб че сломалось! Ни в жись! Вы в городу по камню ходите, никакой тяги от земелюшки, небо вас притягат, вот и тянетесь вверьх. Ишь че народ пошел какой долгой: как росток у картофки в подполе тянется к солнушку, а бледной. Чуть пал — и сломался. А ране босиком по земелюшке ходили, корпуснели хорошо смолоду. В крыльца шел человек, ступал крепко, ничем его не собьешь — земля не пускала. Помню, тятя мамоньку заставлят в бане спину шоркать, дак она чисто уробится: на одне, мол, крыльца всю силу извела. Во! Ты хоть тут, пока в деревне, старайся босиком ходить, почуешь, как заядренешь, вспомнишь бабку. Откуль че и берется — ни в жись не разгадашь!

Я посмеялась и оседлала свой «драндулет».

А что, подумалось, есть в тех словах смысл. И долго еще думала над бабкиными словами. И уж не просто дорогу видела, а основу, над головой чувствовала огромную светлую ладонь чистого неба.


6

С велосипедом мне пришлось расстаться, потому что напоролась на железяку. Собственно, я же не рекорд ставила, так и решила — докуда дотянет, дальше — на попутках.

Попутки и вкатили меня прямехонько в Приишимье, в дивный край берез белоствольных, в пограничный с Казахстаном район.

Человеку, впервые приехавшему сюда, может показаться, что не Сибирь это, а Подмосковье. Столь неожидан обильный высверк березовых перелесков. Обманчива и прозрачность лесов. Чуть углубился в них — неминуема встреча с лосем, уносящим на рогах густую паутину зрелой осени. Ядреной рыжиной выметнется из чащи косуля, дерзко покосится в твою сторону и, гордая, непуганая, хозяюшка ближнего буерака, легко и пружинисто окажет себя в прыжке над молодым березовым подростом.

День-звон, день-радость, день-открытие.

Сколько бы ни приходилось ездить по нашим сибирским просторам, не перестаешь удивляться державности природы, людям, вобравшим ее мудрость, пахарям-землеведам, крестьянам по самой сути своей в котором уж колене.

Поклонись земле, погрузи в нее руки, пройдись босиком, почувствуешь возвращение силы, очищение души и свою причастность ко всему, что вокруг, потому что первородное чувство земли вытрясает остатки суетности, а одно рукопожатие комбайнера, один день в поле, прикосновение к тугому колосу вернут к пониманию главного: все преходяще, над всем только двое — Человек и Природа.

Здесь, в Приишимье, все как-то пространственно, чисто, первозданно. Вспоминаются слова поэта Одоевского в письме В. К. Кюхельбекеру: «Ишим и для меня что-то особенное. Я снова начинаю работать…» Природа здесь как бы востребует в человеке все, чем сполна его одарила. И если начать с Петра Ершова, всемирно известного сказочника, родившегося в Приишимье, то список легко продолжится другими его известными земляками, среди которых современник непременно назовет и трех председателей, опытнейших строителей колхозов в этом крае. Василия Ивановича Коваля, Павла Ивановича Азарова и Николая Гавриловича Токарева. Три крестьянина-богатыря, проложивших каждый свою борозду, раскрошивших целину и отдавших силу души полновесному колосу.

Сибирский тракт тут на виду, все деревни прилепились к нему, и если Лариха, центральное отделение ордена Ленина колхоза имени Александра Матросова, чуть в стороне, то только из-за системы озер, которые предкам подсказали разумное решение селиться на берегу речки Ишим — в ту пору она была судоходной и не случайно именно здесь, рядом с Ларихой, было село Главное, через которое проходил путь на Мангазею. Многому тут была развязка. Ямщицкая станция, где пережидали за жидким чаем смены лошадей декабристы, река Ишим, по которой на Север доставляли товары в златокипящую Мангазею, и сами озера, в которых, по преданию, излечивались каторжане от многих болезней.

Что за Сибирь, что за красота и сила! Степь тут, сказывают, была раньше, а теперь похоже, с тракта нанесло в свое время семян березы и кругом набросало колков, лесов с грибами и ягодами. Лишь кое-где клинышками вторгается ковыль — трава степная — думная, но это ближе к Казахстану, уже за дальним селом Рагозино, третьим отделением колхоза имени Матросова. Тут и увал какой-то совершенно дивной красоты над огромной поймой реки Ишим. Одна гора увала называется горой Кучума — по преданию, здесь восстанавливал свои потрепанные силы хан Кучум, и ребятишки до сих пор находят подковы, стрелы и другие вещественные подтверждения тому, что здесь была стоянка конников. По-над речкой Ишим у горы Кучум весной все белым-бело от черемухи, соловьи такие концерты устраивают, что слышно их на полях, рагозинцы утверждают, что именно под эти концерты соловьиные возвращается к старикам рагозинским молодость и даже их тянет посидеть под черемухой. Буйство такое, стихия цвета и запахов, и новое рождение деревни в лице оставшихся парней и девчат.

Эх, как не хочется мне писать о Василии Ивановиче Ковале «был», «мечтал», «говорил». Как противятся рука моя и сердце тому что он — «был». Был председателем единственного в Тюменской области колхоза-орденоносца. Не ведала я в тот мой приезд в деревню, что вижу и слышу своего любимого председателя в последний раз.

Они уходят, как солдаты переднего края. Долго слышится их голос, зовущий вперед, в атаку. Они уходят в одночасье. Как Анатолий Дмитриевич Нохрин, в дорожной аварии своим телом закрывший человека от падающего груза. Как Василий Иванович Коваль, в заботах о хлебе так и не сумевший найти время врачу показаться. Вернее, он всегда находил время даже среди ночи, чтобы выйти на шоссе и остановить «левый» бензовоз, тайком по ночам обслуживающий колхозы, в которых бензовозов не было и никто их не спешил колхозам дать. Для Коваля круглый год была страда. А еще он страдал от жесткого сиденья УАЗа, с утра до вечера по полям — ох как набивало ему спину с больными почками! Это ж в городе каждый управляющий трестом имеет в машине рацию, едет по центральной улице и связывается с промбазой, регулирует производственный процесс. Председателю колхоза вроде как и не положено такой рации иметь, а уж машину «Волгу» — боже упаси! Еще обюрократится председатель, забарствует! Это управляющий трестом может по своему желанию белую снять с потока Горьковского автозавода, а деревенский председатель помечтать о черной не имеет права, даже если колхозники из миллионных прибылей вырешат для больного председателя приобрести «Волгу». Помню, я с неосторожным оптимизмом сунулась, мол, как же это, Василий Иванович, неужто вы не заслужили «Волгу»? А он рассмеялся:

— Ты поди у них спроси и узнаешь.

Я пошла и спросила у бывшего председателя Тюменского облисполкома Никитина. А он меня с моим вопросом отослал аж к Политбюро.

Мы сейчас говорим, что двадцать лет у нас длился застой и мы много чего упустили. Но никогда я не забуду, что именно эти двадцать лет выпали на долю прекрасного человека и неудобного председателя Коваля. Двадцать лет был он председателем колхоза и быстро вывел колхоз из полнейшего завала, мобилизовал людей и сделал Лариху песенным селом. Семь отличников народного просвещения в колхозной школе, а восьмой — председатель. Был…

Завидовали ему? Безусловно! Почему это принято думать, что завидуют только талантливым артистам, художникам и писателям? Ничего подобного! В обстановке обструкции работал Коваль все последние годы. И в свои пятьдесят пять лет сгорел не случайно. В колхозной кассе оставил два миллиона прибылей, а вдову Анну Степановну — в неотремонтированном доме.

Я не могу не писать о Ковале, потому что именно такие люди своим поведением, всей своей жизнью готовили предпосылки для перестройки. Многое из того, о чем говорил мне Коваль, осуществляется сегодня, он мечтал об этом и как мог готовил под это базу. Перестройка не могла начаться на пустом месте — это уже доказанный факт.

— Все председателя взяли моду учить, а вот советоваться с ним не торопятся почему-то. Все равняются на какого-то средненького, в кепчонке и в фуфайчонке. А почему? Потому что сказывается инерция, мол, все равно что-нибудь да не так сделает. На всякий случай надо поучить. А ведь председатель сегодня работает и снабженцем, и строителем, и агрономом, зоотехником, хотя специализация всюду. Скажи мне, где сегодня учат на бригадиров, управляющих? А нигде! Психологически выпускник вуза не подготовлен к работе с людьми, он — зернышко, которое надо проращивать в жизнь, в людей. И это — на плечах председателя. Я к двадцати двум годам и навоевался и наработался, а он, выпускник вуза, хорошо знает устройство трактора, автомобиля, а поставь главным инженером — все остановится. Где же готовность комсомольская сразу включиться в трудное дело? Вот чего не хватает к диплому, так это инициативности, желания что-то перевернуть, и меня, старого, убедить в том, что лучше так, а не иначе. Вроде приходят молодые, а сил нам не дают, еще и мы их подталкиваем в неразворотливости. — Голос у Коваля густой, говор сибирский, украинская его фамилия от дедов-переселенцев, сам Василий Иванович коренной сибиряк, из Приишимья.

Сам-то он закончил сельхозинститут после сорока. До сорока пяти лет ни разу в жизни в отпуске не был, страда в деревне круглый год, а больничную койку знал только в сорок шестом, в госпитале, когда мальчишечкой воевал с японцами и был тяжело ранен. Он, может, и резок бывал в оценках, суждениях, но он был из племени тех председателей, которые хоть на четвереньках, но будут тащить свою упряжку и превыше всего ставят дело, а не его видимость.

В шестидесятых он строил много, и жадно приглядывался к тем, кто приехал по распределению, и делал ставку на молодежь. Худенькая, маленькая Тоня Шишкина сперва бригадиром была в дойном гурте, потом произвело правление ее в заведующую фермой, а все последние годы Антонина Яковлевна Шишкина — главный зоотехник колхоза, депутат областного Совета. И уж теперь к ней ездят из других хозяйств учиться работать со стадом коров красной степной породы, на базе колхоза проводят совещания животноводов страны.

Право на резкие суждения обрел Коваль за долгие годы общения с теми, кто и вправду болел за дело, и с теми, кто в силу своего безразличия, робости и умалчивания о трудностях (их задавила гора проблем и коленки подломились, говорит о таких председатель) не имели смелости и гражданской ответственности ставить эти вопросы на более высоком уровне, полагаясь «на авось». С Ковалем мы говорили о том, почему все-таки молодежь не остается в деревнях. И вот что мне тогда ответил председатель.

— Скорей всего молодежь бежит не от плохих дорог и тяжелой работы, а от рутины. Отсутствие творческой мысли и бездумность отпугивают молодежь.

Какое дело председателю до элеватора? Его дело — вырастить, собрать, а там уж другая орбита. Однако Коваль, замаявшись кричать в трубку о том, что у него на токах многие тонны хлеба, поехал на элеватор.

В кабинете директора элеватора все уж охрипли, начиная от председателя райисполкома и председателя областного управления хлебопродуктов до владимирских шоферов. Шутка ли?! По шесть-семь часов ждали мощные машины, а на элеваторе их и разгружать-то нечем, безнадежно отстали мощности элеватора от возможностей автомобильной промышленности. А МАЗы вообще разгружали вручную. Мне там, на Ишимском элеваторе, вспомнились другие хлебоприемные пункты области.

Ишимский-то элеватор еще называют хорошим, но «хороший» отпугивал привыкших к четкости владимирцев и заставлял их требовать от районного начальства четкой разгрузки. А где ее возьмешь, если до самой центральной улицы выстроилась колонна машин с зерном?

Коваль со своим делом справился, вырастил добрый урожай, и не могло его не раздражать это топтание в кабинете директора элеватора:

— Вы хоть сходите посмотреть, что там делается. Сколько руками машете, уже не первую страду, а на другой год — все сначала, хоть бы кто-нибудь с перспективой считался.

Ехали мы обратно, а все не мог успокоиться председатель, все желваки прыгали по скулам:

— И РАПО с таким робким подходом ничего не переменит, не могут они сразу поставить себя. Надо уметь брать ответственность на себя.

Экономисты в других областях уже подсчитали, что может дать бригадный подряд на линии «комбайн — ток», «элеватор — ток»: можно в полтора раза сжать сроки уборки и не маять хлеб на токах в ожидании вывозки. Бригадный подряд, и это уже осмыслено многими, помогает значительно сократить «гастроли» транспорта, переброску его за тридевять земель своим ходом и на платформах железных дорог. В нашей стране этот опыт уже есть и есть обращение водителей, работающих на бригадном подряде, ко всем, кто занят со своим транспортом на уборке.

Мне почему-то вспоминались слова бабушки о том, что «ране в Сибири на каждой улице гагакало, а уж по Сибирскому тракту на ярмарки везли того гуся ажно в Ирбит», и все хотела не забыть спросить Василия Ивановича, почему, на его взгляд, нынче «не гагакает». Ведь если колхоз стал миллионером исключительно из-за семенного зерна, то почему бы ему не иметь дополнительные прибыли на птице, вон сколько вокруг воды, фуража здесь и кормов всяких достаточно. Улучив момент, спросила, почему «не гагакает» и должно ли РАПО внедрять новые виды животноводства и развивать новые отрасли.

— РАПО, если разобраться, должно быть до всего дело. И прежде всего, они должны изыскивать все возможности лучшего использования земель, повышения продуктивности животных. Это как наука — там беру, сюда вкладываю.

Не рассуждая больше, он повез меня туда, где нагуливают вес бычки. Поискал пастуха, чтобы спросить, почему так рано загнал в загородку стадо, но пастуха нигде не было.

— Вот это то самое мясо, которого дефицит всюду. Видишь, пять вечера, а их уже не выгуливают. Ушел пастух. Я ему, конечно, вкачу по первое число, но мы же развращаем людей…

Бычки в своей естественной простоте предстали вполне сформировавшимися быками. Время их сдачи прошло. Колхоз не мог вовремя избавиться.

— Вот. Стоит стадо, ждет тех двух дней в графике мясокомбината, когда их должны принять. Колхозный транспорт был сперва на сенокосе, теперь к уборке готовится. Не транспорт — слезы. А если учесть, что все машины у нас без номеров — ГАИ сняло, не исправны, а район их не ремонтирует, получается замкнутый круг. ВО-ГУСИ! Поняла? Нам бы их столкнуть как-нибудь, а уж до того, чтоб гагакало, разве что «Уральский следопыт» докопается. Мы — вырастили, взять — некому.

— Ну, а чтоб бычков было больше, чтоб мясо-то было — можно?

— Конечно, — ответил мне председатель. — Мы же по кормам три плана выполняем. И сено, и сенаж, и силос — всего вдосталь. Нам бы лучше мясо сдавать, выгоднее, а мы кормами торгуем, покрываем лентяев. Но ведь под все это технику надо, помещения. Никто эти резервы не изучает. Дают план, мы его выполняем. У нас за Рагозино новые земли, целина. Там можно сделать культурные пастбища, взменуть поля под зерно, появились бы у нас пары, а так мы держим землю без паров, истощаем ее. Спасает то, что поднимаем раннюю зябь. Вот мы считали с тобой: сорок две организации призваны обслуживать колхоз, и никто своих функций до конца не выполняет. Вот в этом, на мой взгляд, и должно разобраться РАПО. Вот пастух сбежал, и ведь он прав, по сути. Не мобилизует его на конечный результат такое растягивание сроков готовых к сдаче быков.

Весь день не было в деревнях света, отключил Сельэнерго на профилактику Лариху. Остались недоеными коровы, и кормокухня на свиноферме остыла. Вот так взяли — и вырубили. И это в пору самого высокого надоя, когда корова охотней всего отдает молоко, и такой сбой, конечно же, на другой же день скажется. И все как-то закаруселилось передо мной — виденное здесь и в Нижнетавдинском районе: молоковозы, машины без номеров, и хлынуло это одним видением: молоко выливают в реку.

И говоря о том, что в колхозе «Красное знамя» грязные улицы, я понимала, что свалилось на голову руководителей этого хозяйства столько проблем, что не хватает их просто на все.

…В колхозе «Красное знамя» надаивали в тот год по 13–15 тонн молока ежедневно (зимой не выходили за пределы четырех тонн). Тут и отгонные выпаса есть и круглосуточная пастьба организована, словом, по тринадцать литров от коровы получали в день. И себестоимость молока резко снизилась и, пожалуйста, пейте молочко, горожане. Но… вопросы сохранности молока не решаются в жаркие дни никак. Холодильников мало, да и половина имеющихся неисправна. Сельхозтехника совсем их не ремонтирует, а на селе таких специалистов нет, доильные установки ремонтируют своими силами. Раз нет холодильных установок — молоко быстро киснет. А кто его такое примет? Вот и выливают в реку, потому что больше некуда. Могли бы отвезти простоквашу хоть телятам, но в области вообще резко не хватает молоковозов, а в «Красном знамени» так всего их два на девять точек, где идет дойка коров. Вот и получается, что доят много — сдают мало. И то не с лучшим качеством — охлаждать-то негде.

Молочный завод, куда сдает молоко колхоз «Красное знамя», рад бы не огорчать его возвратом, но что поделаешь — стандарт не позволяет, а на молокозаводе делать из скисшего молока масло-сырец не могут — не тот профиль, и не маслозавод же! Хотя и понимают в Иске, где молочный завод, что пять-шесть километров от колхоза до них — не расстояние, но помочь не могут ничем, разве что подсчитать, сколько могли получить дополнительно, ведь «Красное знамя» более четверти всего объема доставляет на завод.

Я тогда, наслушавшись невеселых речей водителей молоковозов, тоже подумала о том, как все это развращает и отвращает человека от добросовестного труда. Зачем надо человеку бороться за конечный результат, если он, результат, будучи изначально просто прекрасным, вдруг на глазах у всех превращается в свою противоположность?

Хорошо помню, как бабушка вручную сбивала масло, порой и я ей помогала. Оно мне иногда снится, то масло, потому что мне до чертиков, как и всем остальным тюменцам, надоело бутербродное.

Неужто так и будет еще пять-десять лет?

…Много монологов председателя Коваля по разному поводу записала я после встреч с ним. Стояли как-то в меже между полем колхоза им. А. Матросова и полем другого колхоза. Поле Коваля было с большим видом на урожай, соседнее — неряшливое, колос жидкий.

— Вот странно — рядом, а такая разница, — удивилась я.

— Ничего странного, — усмехнулся Василий Иванович. — У меня с этого поля в прошлом году было 28 центнеров с гектара, у соседа — 12. Я его спрашиваю: «Чего, сосед, мало хлеба даешь?» А он, надо сказать, возрастом под шестьдесят, тоже наломался за свою председательскую жизнь. И говорит мне: «Так ведь я планишко-то выполняю, а больше мне теперь ни к чему. А ну, дай я больше? Мне план повысят тут же! У меня уж сил нет бегать за бензовозом и новой техникой… Конечно, земля бы и у меня выбросила колос не слабее твоего, но мне слабый легче и быстрее убрать, техника не надрывается, мне спокойнее — раньше всех управимся, еще и похвалят…» Вот ты, — обратился ко мне Коваль, — и рассуди своей головушкой: у меня урожай в два с лишком раз выше, потому что я изо всех сил улучшаю культуру земледелия и под урожай все бросаю, сам удобрения вожу, где и лишку выцарапаю. У него, у соседа, тоже урожай. Он выполнил план, и я. Но ведь я живу на пределе, а он — в треть возможностей земли, своих человеческих возможностей. Он устал, а помочь ему некому. Я в него камня не брошу, потому что и сам не уверен, что у меня и завтра хватит сил выбивать-пробивать. А я — крестьянин, знаю землю, мне стыдно перед ней за нашу нераспорядительность и неорганизованность. Чувствую, верю: придет такое время, когда ей помогут показать все свои возможности. Скорей бы. Может, и мой опыт пригодился бы. Конечно, первым делом я бы посоветовал иметь «чистые пары», нам же теперь спускают план посевных площадей на всю катушку. Если бы оставляли под пары, мы бы минимум 35 центнеров с га имели. Надо больше доверять опыту крестьянина, советоваться, размышлять о перспективе. На «парах» выдуривают богатые урожаи, по осени валок такой мощный, что комбайн трясется, подогревается азарт, хочется быстрей заполнить бункер — так комбайнеры говорят.

Передовые-то мы передовые, но это в условиях, когда хлеб плохо вывозят, когда машин не хватает. А если бы без сучка и без задоринки? Э, резервы не в земле, нет, резервы в организации всего производственного потока. В РАПО, на мой взгляд, должны быть люди, которые видят насквозь всю цепочку взаимоотношений и взаимосвязей земли с человеком, земля — одна, людей, которые возглавляют, много, но они должны помнить, что они не сами по себе стали руководителями, их на то послала Земля, земляки.

Не могли и не могут устареть монологи Коваля. В них сплав опыта работы на земле и боль за нее. Если город — это всегда соединение эпох, то деревня — это всегда человек и природа. В городе Василию Ивановичу было тесно, оскорблялся он даже тем в городе, что если выйти с утра на улицу, то не с кем поздороваться.

— Я в Ларихе пока в правление иду от своих ворот, так утренним здоровканьем с людьми душу набальзамирую. Утренняя деревня — это же картинная галерея, а люди после сна такие энергичные, улыбчивые, здороваться с ними — одно удовольствие. В городе у сына выйду на лестничную площадку, опередит меня какая бабенка, молча — шмыг в лифт, дверью хлоп, словно меня не видела. Одна в лифте катит. Вечером — та же картина, каждый единолично старается лифтом пользоваться, а, не дай бог, кто втиснется еще, так глазами боятся встретиться, каждый в одну точку упрется и едет. Я потому и не ночую в Тюмени, дела сделал и — назад, весь я какой-то делаюсь в городе неловкий и сам не свой, всякая мелочь меня выводит из себя. Однажды с товарищем после совещания в ресторан поужинать пошли. Не пускают, мол, мест нет. Стоим мы и сокрушаемся возле гардероба — целый день не евши. Гардеробщица-пенсионерка спрашивает, мол, прикомандированные, что ли, да кто такие, раз приезжие. Мы с товарищем ей и отвечаем: председатели колхоза мы. Она ручками замахала, говорит: тише, тише! Я теперь пойду договорюсь насчет вас, скажу, что вы нефтяники с Севера. И правда, тут же нас и пристроили за совершенно свободный стол. Вот и суди, во что у нас превращен председатель колхоза, если даже в ресторане его надо выдавать за какого-то нефтяника. Так и землю предают, свое крестьянское происхождение камуфлируют тряпками с иностранными нашлепками. Эх, люди, да где вам вольней может быть, чем в деревне! Поднимусь я на гору Кучум, гляну на пойму Ишима, а там зелено-то, неоглядно, справа колочки черемуховые у реки, в распадке между гор калины да рябины полно, места соловьиные. А на пойме стожки заготовлены. И все это с высоты глядится через дымку — вечером сиреневую, утром — розовую. На горе Кучум ветерок от высоты. Так бы и полетел, так бы все это и выпил. Глядишь — не наглядишься, душу даже захватывает. Жить охота и хлеба вырастить столько, чтобы ни одного голодного на всем белом свете не осталось.

В последний раз я забралась на гору Кучум без него. Я знала, что Время откроет мне новых мятежных людей, но такие, как Василий Иванович Коваль, будоражили общественное сознание, помогали нам обрести политическое бесстрашие, благодаря им не скукожилось наше мировоззрение.

— Ишь ты, какой бесшабашный! — качал головой Василий Иванович, читая очерк тюменского писателя в областной газете.

— Кто? — не поняла я.

— А хоть писатель, хоть герой его — Салманов. Вишь чего — чтоб футбольное поле высушить и игру сыграть — вертолеты нагнали и кружали, кружали, пока поле не высушили. У писателя глаза от восторга загорелись — вот это размах у начальника геологической разведки, вот это подвиг! — Брови председателя сдвинулись. — Судить за это надо, вот что! У писателя сердце не екнуло, за чей счет такой щедрый жест этот Салманов делает, и газета не в ту рубрику материал поставила. Мне уголь для котельной добыть — в тридцать три инстанции поклониться, не одного поросенка скормить и не одного начальника районного ублажить, чтобы колхозники у меня зимой с теплом были, а этот, словно буржуй, за государственный счет горючку в вертолетах сжигает, и никто его не учитывает. Неужто надо, чтобы и тут Политбюро разбиралось? Ты вот чего запомни: кто на Москву кивает, тот на своем месте бесполезный человек, и случись из Москвы распоряжение на самом деле, он его под сукно положит. Я этого брата навидался за свою жизнь.

Полна моя общая тетрадь монологов председателя Коваля. Немного не дожил он до того времени, которое могло бы реально помочь ему осуществить все свои задумки. Читаю-перечитываю то, что вечерами записывала в Ларихе, сверяю с днем сегодняшним и знаю, какой самостоятельности ждут сегодня от деревенских руководителей — прежде всего раскрепощенности мысли и силы духа, того, чем в полной мере обладал Коваль.

Он мне не говорил напоследок никаких хороших слов, не извинялся, что обидел меня, взвалив вину за всех, кто про деревеньку только песенки пишет. Он скоро понял, что для меня деревня не просто деревня, а моя непреходящая боль. Раза два-три исчезал в березняке, покуда я рассказывала во время обеда комбайнерам о ходе страды в стране, читала стихи, а они мне жаловались, что автолавка не показывается, раньше, бывало, курево привезет, газводичку, а теперь год от года все хуже; глядишь, Коваль вываливается из березнячка с ведром груздей. Я видела, как он собирает — бежит впереди всех, как лось в чащу ломится, мы с Анной Степановной начнем аукать его, а он неожиданно выйдет с противоположной стороны, все грибы с ним, деловито скажет, чтоб не маялись мы и шли к машине. Анна Степановна знала: после него ходить по лесу бесполезно.

Вместо хороших слов напоследок Василий Иванович одарил меня ведром груздей, собственноручно собранных и засоленных колхозной мастерицей. «Протолклась у нас в колхозе всю осень, — буркнул Коваль, — тоже, поди, семья, никаких заготовок себе на зиму не сделала».

Тогда еще не говорили про человеческий фактор, но ни разу не видела я, чтобы Василий Иванович нечаянным словом обидел колхозника. Про начальство мог сколько угодно говорить в резких тонах, а колхозника, даже самого непутевого, терпеливо, как он говорил, «возделывал». Даже уголовника, который уголовником стал в городе, но родился-то в Воронино, после тюрьмы принял на работу. Он всех, разбредшихся из деревень, жалел, потому что, считал, не приспособлены они все равно к городской жизни. Вздыхал, говорил, что в двадцать первом веке в деревню все вернутся и начнут учиться пимы катать, на лошадях волокуши сена таскать. Вернут в избы комоды, «гробы»-стенки выбросят, наличники на окошках снова будут из деревянных кружев, а сватать девок поедут на лошадях, как прежде. Потому что все, что от естества и от природы — все пересилит и переборет, душа человеческая засохла на асфальте, вот и потянется отмякать туда, откуда ушла.




7

…Миновав озера возле Ларихи, вышла я снова на старый Сибирский тракт. В поводу вела смирную лошадку по кличке Спика. Долго удивлялась такому имени, ведь Спика — белая горячая звезда в созвездии Девы, в переводе с латинского — колос. В дни осенней страды эта звезда отчетливо видна.

Седлая Спику, мальчишка, сын конюха, смутился, но довольно четко рассказал все, что он знал о нимфе Калипсо, которую упрятала в виде Большой Медведицы среди звезд жена Зевса Гера.

— Откуда так хорошо знаешь небо? — спросила я его.

— Нигде нет такого ясного ночного неба, как у нас в Приишимье, — с гордостью ответил мальчишка. — А где учат на астрономов? — неожиданно, отбросив всякое смущение, спросил он.

Мы договорились, что я узнаю про это и сообщу ему.

А пока он мчался на другой лошадке, по кличке Артемида, обочиной тракта впереди меня. Ехал в Маслянку к родственнику, который вернулся из Перми, где выпускают сепараторы. Привез тот родственник и семье мальчишки сепаратор, потому что заимели двух коров, надо бить масло, а сепаратора нет, какое тут масло? И обо всем этом мальчуган рассуждал обстоятельно, потому что все лето был подпаском, все лето гнал огромное стадо в Лариху и очень радовался, что у всех в Ларихе стало много скота. Только вот зря в деревню совсем не привозят мороженого. Вот в Маслянке он уж отведет душу!

И мне вспомнилось мое деревенское детство. Лихо подведя Спику к поваленной березе, я вскарабкалась в седло и ткнула пятками в бока лошадки.

Осенью в Приишимье на звездном небе отчетливо видна белая горячая звезда Спика. Ее мы отыскали вместе со старшеклассниками, работавшими помощниками комбайнеров на полях колхоза имени Матросова.

Должно быть, звездам, соседям Спики, давным-давно даны имена. Но ребята утверждают, что под Спикой и над ней расположились звезда Лариха и звезда Коваль.

Кто знает, чья это придумка? Может, Кости, сына конюха, купившего на свои кровные, пастушеские, телескоп.

У каждой деревни вдоль Сибирского тракта есть своя заветная звездочка. Кто не верит, пусть приедет и убедится.






«ЗОРЕНЬКА, СОЛНЫШКО…»


Я назову тебя зоренькой,
только ты раньше вставай!
Я назову тебя солнышком,
только везде успевай!




Мама моя, говорят, была очень красивая. Всю жизнь завидую людям, знавшим, видевшим ее, благодарю судьбу за нечаянные встречи с ними, диву даюсь: как же ярко прожила мама свои двадцать девять лет, если и спустя больше трех десятилетий после ее смерти помнят, какой она была в школе, на сцене, на улице, как посреди послевоенной разрухи умудрялась быть элегантной и даже мягким завитком на виске, легким округлым жестом руки являла женственность. Не учившиеся у нее, теперь и сами бабушки, до сих пор называют ее Верой Васильевной, а я, давно перевалившая рубеж двадцати девяти, совсем недавно осознала, что за обстоятельства так рано сформировали ее духовную и физическую суть, почему так быстро иссяк запас жизненных сил и почему в ее дневнике главным был девиз: «Лучше ярче гореть да скорее сгореть, чем дымиться и медленно тлеть».

На мое счастье, на мое детство, на мой дом, на атом клетки, из которой должна была возникнуть я, еще задолго до моего рождения обрушился тридцать седьмой год, и моя мама-девочка оказалась дочерью «врага народа». А потом был дикий прорыв к жизни целого поколения осиротевших детей, делом чести которых было не уронить человеческого достоинства.

Достоинство… На десятилетия исчезнувшее слово и суть, как высшее достижение гомо сапиенс, как основа и ось координат, по которым выверяется модуль человеческого поведения, строится пирамида осознанного права быть, а не казаться.

— Что же ты, бабушка, даже и вилку из радиорозетки выбросила? — спрашиваю свою деревенскую знакомую бабку.

— Душевных песен не поют нонче, раньше как запоют: «Мама, милая мама, как тебя я люблю!» — у меня дело не дело — сажусь слушать, а теперь про маму ничего не поют, словно листочками на весь пласт в жизнь пали — хоть мужики, хоть бабы, мать в никого превратили. Да и каки песни, если народ все хмурый ходит?

Да, песен о маме все меньше, но разве книг о матери — много? Разве появилось у нас что-нибудь похожее на книгу Надежды Лухмановой «О счастье», выпущенную в типографии Сойкина в Петербурге в конце девятнадцатого века? Мы предали забвению труды женщин-писателей, мучительно раздумывающих о месте женщины в обществе, бывших предтечей свободы духа, который позже проповедовала Клара Цеткин, входя в революцию со страстным желанием возвеличить женское достоинство. Что же случилось с сегодняшней женщиной, если она горько признается, сквозь слезы выталкивает: «Если бы я была Кларой Цеткин, я бы не стала столь поспешно требовать эмансипации!»

В мой разрушенный дом, где главным богатством для меня была фотография мамы, хранимая под подушкой, доносились грозные предостережения других мам своим дочерям: «Смотри, Файка! (Танька, Розка, Галька…) Принесешь в подоле — убью!» Вот и весь урок целомудрия, вот и вся наука, предваряющая ту песенку, которая придет в мой дом в Тюмени из радиоприемника: «Я назову тебя зоренькой, только ты раньше вставай…» Вот и вся «новая» философия, вытекающая из куцей историйки-брошенки, сделавшаяся центром мироздания. А где-то далеким-далекохонько, в столице, в Библиотеке имени Ленина, в подвале, лежала позабытая книжица для женского чтения Надежды Лухмановой «О счастье», которая несла заряд побуждающей к осмыслению истины: «А между тем самое слово — целомудрие — настолько утратило в наш век свое великое значение, что совсем изъято из обихода нашей речи — где в разговоре, в повести, даже в поэзии встретили вы это слово? Нигде! Оно осталось символом недосягаемого, небесного определения несуществующей на земле добродетели».

Девятнадцатый век оставил нам хороший, крепкий камень для фундамента, нам бы богиню творить, заботясь о необходимости все ее дарования развивать в совершенстве, а мы отринули накопленное до нас; я тщетно пыталась как-то выведать у преподавательницы литературы в школе хоть одно женское имя, символизирующее собой принадлежность к занятиям литературным трудом; учительница математики, оказывается, не подозревала о существовании книг прозы Софьи Ковалевской. Тщательно вышелушив из анналов женскую прозу прошлого, чиновники от литературы и сегодня втянули женщин-писательниц в порочный круг соперничества с мужчинами в производственной прозе. Женщина и вообще-то была выдернута из духовного самопознания, она не успевала оплакивать потери, и ничто не спешило ей извне на помощь, она как умела, так и приспосабливалась, привыкая всю жизнь, вместо мужчины, проводить в труде. Жестока жизненная установка пожилых, уставших и начисто списанных с колхозного баланса женщин, с нескрываемой неприязнью кивающих в сторону «конторских» женщин или библиотекаря с директоршей ДК: «А че им сделалося? Где они изробилися? Разве у них работа?» И уж мерой достоинства женщины стала мера выработанных трудодней, перенесенных на плечах центнеров, уложенных под рельсы шпал, спиленных вручную деревьев на лесозаготовках…

Боже мой, о каком сострадании и милосердии вести речь, если мы боимся доверить свою тайну подруге, если боимся быть неверно поняты, если психология современной женщины такая загадка, что даже ученые не подвигнули нас и наших издателей на смелость написания психологических очерков о женщине и мы в своей несвободе выбора женской темы удалились и от темы описания нравов. Десять лет назад я написала повесть о простой женщине. Повесть кочевала из издательства в издательство. Одни предлагали «дорастить» героиню до Героя Социалистического Труда, другие — до института. Женщина уже не мыслилась ни как Богородица, ни как Мать, ни как искусница в выполнении совершеннейших дел, которые послушны одним лишь рукам женщины. Вот тогда-то, уйдя, по совету Соломона, от суеты, я обнаружила множество источников для изучения того, что было сделано просвещеннейшими и умнейшими людьми до того, как в нашем обществе бесконечно замелькала мечта о светлом будущем вообще, о женском — в частности. Я обливалась слезами, сочувствуя, понимая мятежность Лухмановой, задыхалась над ее проникновенными строками, обращенными к нам из прошлого века: «Я пером и словом стучусь в сердца людей, я говорю им простую, старую, забытую ими истину: то, что они ищут кругом себя, заключается в них самих. Как же мы хотим счастья, как же мы требуем его, если сами так внутренне бедны, что ничего не можем дать ни людям, ни жизни?! Я несу людям раскрытое сердце…»

Я открыла для себя множество людей, обеспокоенных пробелами в общественном здоровье, выстроивших в своих трактатах программу и формулу хорошо образованного народа. Я до сих пор в восторге от восемнадцати пунктов такой программы Яна Коменского, великого чешского педагога-гуманиста и философа семнадцатого века. С некоторыми выписанными в записную книжку этими его пунктами я искала собеседниц в лице секретарей различных партийных комитетов районного и высших масштабов, известно ведь, что в должности секретарей по идеологии у нас, в основном, женщины и должность эта должна бы стать судьбоносной в смысле большого влияния на жизнь женщин в нашем обществе. Увы, Ян Коменский для них — имя незнакомое, а для некоторых — вредное, из того «темного прошлого, проклятого и вычеркнутого». Увы, я убедилась, что именно эти партийные дамы крепче всего держатся за догмы, а Коменский уже из своего семнадцатого века был ближе к народу, был чужд догм. «Знать, говорить и действовать — вот в чем соль мудрости». Словно предвидя страшный омут чиновничества, он уже в своем прекрасном трактате «Лабиринт света и рай сердца» выводит на свет божий чиновниц под именами Осторожность, Бдительность, Рассудительность. А его «Школа материнства» — предтеча труда Лухмановой «О счастье». Существовал опыт поколений просветителей, нас от него отлучили, перестав издавать книги тех, перед вдохновенной мыслью которых невозможно не замереть в задумчивости и не встрепенуться мыслью. Что такое советовал Коменский? А вот что идет под номером два в его программе сопоставления образованных народов с «варварами». «Если ты присмотришься к порядку, господствующему в общественных и частных делах у хорошо образованного народа, там все идет, как часы; если затронута одна часть, приводятся в движение и все остальные: одно колесико толкает другое, и все определяется числом, мерой и весом. У варваров же все похоже на развязанный сноп или песок без цемента».

Мне бы очень хотелось привести все восемнадцать пунктов, где и о занятиях свободными науками и искусствами, об обучении ремесленным трудом, о бережном отношении к даровитым, но разве одного Коменского упрятали от познания? А ведь это к нашим идеологам направлены его слова: «Светом был бы озарен любой народ во всей своей массе, если бы он в достаточной мере был обеспечен хорошими книгами». Хорошими — не значит развлекательными!

В моих странствиях я наблюдала и жизнь женщин. В мой разоренный дом рано вошли дороги. Каждая старшая женщина была для меня прежде всего — Матерью, той, к которой устремлены мои детские мольбы и слезы, той, что утолить могла боль от выжженного сиротством тавра. Я обожествляла ее, вдохновенно наделяла добродетелями, приклоняла голову на каждое теплое женское плечо, бежала в страхе, открыв и такое: больней всего, метя в самое сердце, бьют именно женщины, а за внешней суровостью вдруг обнаружив душу нежную, милосердную, навсегда привязывалась к этой душе, оступившись в чужую незащищенность, призывала собственные силы для помощи. Меня ужасала роль женщины, отведенная ей в нашей литературе — разлучница, карьеристка, любовница, а теперь еще — проститутка. И никому не пришло в голову отдать ей каплю, только каплю души, жалости, любви за все, что обрушилось на ее голову за последние десятилетия, никому не пришло в голову оглянуться и ахнуть: «Ба! Сколько у нас красивых женщин!» Да ими надо президиумы украшать, а у нас мужики в первые ряды прутся, да еще и условия ставят: «Я назову тебя реченькой, только не уставай!» И поют в день 8 Марта, ставя такие вот условия под всякие ласковые имена.

Я часто думаю о ней, женщине, многоликой, разноименной, живущей в вагончике или балке на Тюменском Севере, посыпающей белым песочком дорожку к своему дому на Кубани, едущей в кабине трактора по бездорожью в районный родильный дом или втискивающейся с ребятишками в переполненный автобус. Хозяюшка, умеюшка, жалеюшка. Родная ты моя, не с родильного ли дома начинается неуважение к тебе, к чаду твоему, не там ли, в переполненном родильном доме, в спешке, в казенном этом: «Женщина, не кричи!», в притиснутых вплотную кроватях кроется начало уничтожения твоего достоинства? А эти пирамиды кирпичей и досок у окон родильных домов, на которых, словно зайцы, прыгают молодые папы, чтобы увидеть краешек родного лица, ободрить, сказать единственно нужные слова? Не варварский ли это способ свидания с той, что подарила миру новую жизнь? Этот «загнивающий» Запад гонит нам такое кино, что мы возмущенно фыркаем: Где это видано? Она только родила, а счастливый папашка уже у ее ног? Да еще и кроватка младенца тут же? Ну и трюкачи эти киношники!» Нас приучили бояться антисанитарии от вторжения постороннего в палату, но приучили и самих мыть полы в палате, где мы лежим, нам и в голову не придет, что у них действительно может быть такое, и женщина может быть счастлива от свидания с любимым, который и скажет то главное, в чем женщина обретет силы и желание нравиться даже обессиленной. Меня эти «крамольные» мысли посетили еще тогда, когда я сама родила сына и лежала, задыхаясь, в палате, где была двадцатой. Моя соседка, хрупкая, как стебель одуванчика, в великих муках преодолела тот рубеж, когда можно захотеть кусочек хлеба. Она была юная, самая юная мама среди нас, но еще более юным выглядел ее муж, испуганно и счастливо влепивший в окно два глаза — сооружение под окном дальше не пускало. Он что-то кричал ей, ошалело мотая головой, не веря, видно, что у них так ладно получился парнишка на целых четыре килограмма. А потом он стремительно обрушился вместе с пирамидой под окном и кто-то из уже ходивших женщин сообщил, выглянув в окно: «Лежит!» Да, неловко он упал, пришлось вызывать «Скорую». Чего не бывает в жизни? Но это ужасным образом повлияло на мою соседку: у нее случилась горячка, и было это так страшно, что до сих пор забыть не могу ее остановившихся глаз.

А какой незащищенностью и болью веет от объявлений типа «Требуется няня для прогулок с ребенком». Имеющий очи да увидит. Но мы всем миром проходим мимо таких объявлений. И привыкли, даже не странно. Сколько же забот приняла на себя молодая мама, если самое святое время общения и укрепления духовных уз с дитем своим отдает приходящей няне? Даже вечером, даже в воскресенье.

У каждого, как говорится, свой «пунктик», вот и у меня он давно завелся. Зашла как-то к соседям в воскресенье, а там по телевизору показывают «Анну Каренину», фильм. Глава семьи плотно контактирует с происходящим на экране, сын в своей комнате возится с магнитофоном, а хозяйка, выпрыгивая из кухни, не теряя из виду хода действия фильма, сочетает переживания Анны с жаром духовки. С моим приходом она окончательно оседает на кухне, а я возле нее. «Ты смотри кино-то, — говорю ей, — и я тоже посмотрю». «Да ну его, — отвечает, — все известно». И вдруг, ожесточившись, выпаливает: «За то время, что она плачет на протяжении фильма, можно гору белья перестирать! Ее бы на мое место! Ну чего ты на меня смотришь? Мне на работе счетчик километров подарили на 8 Марта. Шутки ради в воскресенье как-то нацепила его. И что ты думаешь? Десять километров намотало. А еще часа полтора по очередям стояла — этого он не считает…»

Фильм кончился. Хозяин заглянул на кухню: «Скоро есть будем?» — «Надо же, проголодался! А я тут что, спала? Все воскресенье на кухне, в зеркало некогда посмотреться!»

Оконное стекло на кухне отпотело, затуманилось. Муж соседки подошел к окну и написал: «22 градуса злости!» Меня разобрал смех: снаружи, судя по термометру, действительно было 22 градуса. Подняв лицо от плиты, хозяйка мельком глянула на стекло и, оттаивая, сказала: «Сотри, иначе грязь останется».

Я часто разглядываю фотографии на Досках передовиков. Что ни деревня — животноводы. Женщины на фото редко улыбаются. Чему улыбаться? «Зоренька» и вправду рано поднялась к своим коровушкам, а тут, на фотографии, как бы недоумевает: «А за что? Вишь, как я устала! Еще бы посидеть, да бежать надо!»

Сколько летних доек, разных выпасов повидала я по сибирскому и по всякому времени на своих часах. Я дояркам стихи читаю, а они плачут: «Неужто ты и вправду специально к нам ехала? Да ты еще читай да рассказывай, нам и в кино-то сходить некогда, а какой концерт — мы на дойке». И стыдно чего-то. Недодаем мы женщинам — даже слова. А песен? И их недодаем. Вроде много артистов, а целые деревни ни разу живого артиста в глаза не видели. Да что там Сибирь! Поселок Нахабино в шестнадцати километрах от Москвы, но заметного влияния столицы и тут не чувствуется, хотя ближнее Подмосковье могло бы жить куда бы интересней. Значит — что? Система, направленная на утончение нравов, вовсе не отлажена, а творческая интеллигенция и сегодня далека от народа.

…А еще за время странствий по городам и весям я усвоила простую истину: там, где хотя бы одна многодетная мать лишена нормальных условий быта, напрасно искать многодетные семьи. Заметьте: едва семья — мама, папа, дочь въезжают в новую квартиру, где чуть свободней, ну хотя бы на десять метров больше, чем было, обязательно появляется еще и сын! Не надо призывов, надо из имеющегося у нас набора благ не выдергивать одно или другое, а отдавать молодежи весь набор этих благ. С какой грустью говорила мне женщина сорока лет, получив ордер на двухкомнатную квартиру: «Дети выросли, скоро последний окончит институт и уедет. В молодости нам с мужем так хотелось уединиться, а были все друг у друга на виду. Господи, да женщиной ли я прожила молодость?»

А уж этот этический вопрос мы вообще стороночкой, стороночкой. Да разве непрочность семьи не зависит впрямую от условий, в которых молодожены начинают жить? Та интимная обстановка, о которой толкуют специалисты по вопросам семьи и брака, чаще всего никакая не интимная, а общежитская. У нас же как рассуждают: «Вот вы с наше поработайте, потом и просите!» Да не поработают они уже с наше, у них дерзости больше, чем у нас, им с места можно в карьер пуститься, потому что они «съели» наш трудовой порыв, растянувшийся на десятилетия, это не нам, а им пришла идея МЖК, это им надоели циркуляры. И если мы поведем их своей дорогой, они ни на что не будут годны.

Мы уже и так подрастеряли с нашими детьми взаимопонимание. Что-то уходит из нашей жизни — связующее, дающее тепло, защищенность, надежную причастность нашу друг другу. Все же было в нашем прошлом что-то доброе и милосердное, когда не ждали просьб о помощи, простая бабья жалость утоляла растерянность перед жизнью — кого ни коснись. И где те славные воскресенья, когда шли друг к другу за новым рисунком вышивки по канве или гладью? Трудно жили, бедно, а радость несли друг другу немеряно щедро, помня военный голод и общую беду. На шаньги картофельные да морковные ходили по выходным в гости, а то шли к кому-нибудь пробовать печенье, рецепт которого прислан «аж с Украины». И доставалось-то всем понемножку, а вот помнится, как и песни пели, переписанные чьей-то мамой из фильма, который всем так понравился…

Есть у меня знакомая: у нее трое детей, и она целиком ушла в них, уж шибко хворые у нее были смальства, но зато какая она замечательная мама! Старшая дочка у нее и свяжет, и сошьет, и сготовит. Мальчишки тоже самостоятельные. Но для того чтобы дети были присмотрены, вовремя отправлены в кружки, в школу, получили не просто воспитание, а гармонично развивались, маме пришлось работать не там, где ей хотелось, а там, где сносно платят и где можно брать работу на дом. Смею утверждать, что наша литература потеряла хорошего детского писателя. Правда, она все же находила время писать. Но именно находила — урывала часок-другой ночью, а утром, проводив детей в сад, потом — в школу, садилась сочинять… прекрасные тексты для бюро рекламы и объявлений, куда можно было являться не каждый день. Правда, ретивые чиновницы требовали с утра обязательно объявляться в конторе, как-то особенно ревнуя ее к утренним часам, косились, что она игнорирует такое требование, но уж больно интересно она про неходовую продукцию сочиняла агитки. К слову сказать, я по радио и сама с удовольствием слушала эту рекламу, узнав, какие вкусные пирожки можно испечь из филе кальмара и яйца. Когда мои знакомые уехали из нашего города, рекламы не стало, а я еще раз пришла к выводу, что это именно тот случай, когда человек красит место, потому что талантливый человек во всем талантлив. А дети выросли под ее сказки. Чудные были у Тани сказки! До сих пор помню сказки «Луковка» и «Снежок». Я даже не удивилась, что один из ее сыновей уже в третьем классе сам сочинил прекрасную, умную сказку.

Мы вот все жалуемся, что у нас мало хороших детских писателей. Да и чего греха таить — берешь порой книжечку для детей, а там такие взрослые дебри и бредни, что стыдно. Меня давно мысль грызет вот какая: почему никому из издателей не придет в голову мысль издать уникальную, чудесную книгу под названием «Рассказывает мама»? Мама-то у нас потерялась не только в радиоэфире, ушла с телеэкрана, не появилась в названии газеты, она вообще перестала быть творческой личностью, хотя на самом-то деле это не так! Знаю художницу, которая своему сыну с самого раннего детства начала сочинять рассказики о животных, сделала к ним рисунки и… лежат они теперь в столе, а сын учится в Строгановке, сам стал хорошим художником. А Танины сказки про тот же замечательный Лук, который одолел врага? Да мало ли по стране мам, насочинявших сказок своим деткам? Ну, кто смелый? Кто возьмется собрать все это и издать большую, красивую книжку «Рассказывает мама»?

Дети привыкают видеть маму постоянно озабоченной — вечно не хватает денег, не достать колготки, шубки. Жизнь показывает: нечего обольщаться, что дети, когда вырастут, все оценят. Многие мне с раздумьем говорили: «У них вот какое понятие: стул, стол, шкаф… мама. Вечно она что-то делает, какие-то у нее бесконечные хлопоты, и получается, что детей с матерью связывают лишь еда, одежда да требование хорошо себя вести».

Есть, конечно, категория женщин, которые ежедневно штурмуют промтоварные магазины, спроси у такой, что где есть — перечислит. Но наша действительность такова, что мы вырастаем в вечном дефиците — и мы, и наши дети. Эту порочную эстафету выискивания предметов первой необходимости мы передаем уже и внукам — бабушки их тащат в очереди. Театров у нас тоже не хватает, у нас жизнь-то мало оборудована для досуга — вот в чем беда.

Но стоит ли прощать женщине выстаивание в очередях за дефицитом, без которого вполне можно обойтись? Почему ее надо извинять, если она не знает, кто такой Виктор Астафьев, написавший так много хороших и проникновенных произведений о женщинах? Не в духовном ли самообеднении женщины одна из причин утери к ней интереса того, с кем шла она в загс с сияющими глазами?

Встряхнись, красавица, проснись! Самое время настало! Ты погляди, в какие очереди выстраиваются мужики к винным магазинам, погляди на свой город глазами Матери, приложи ум и энергию к тому, чтобы для дочери твоей каждое воскресенье было праздником.

У нас пока некому проявить любовь к женщине, незащищена она, а порой и неумела. Защищается как умеет, в силу природных инстинктов. А это уже похоже на элементарное стремление выжить и никак не свидетельствует о естественном стремлении к развитию природных дарований.






ЯГИБА БАСАМА


Избушку мне присоветовали купить, за небольшие деньги, в Бахметке. Мол, там одни пенсионеры, аж пятнадцать хозяев держат коров, никаких ядохимикатов не сыплют с неба, потому как не колхоз там, не совхоз, а обломок некогда крупного селения, которое возникло благодаря лесозаготовкам. Строевой лес вырубили, все стоящие здания вывезли, нет там ни сельсовета, ни милиции, ни почты, а все оставшиеся живут там благодаря близости железной дороги — приходит вагон-лавка, а самое необходимое покупают в магазинчике при станции.

Мне было все равно, лишь бы сбежать от телефонных, машинных звонков, выхлопных газов и городской суеты. Хотелось воз-ду-ха.

В Бахметке воздуха оказалось много. Поскотина, отделявшая деревеньку от пристанционных сооружений, железной дороги, словно поглощала весь шум дороги, а лесозащитная полоса прямо в деревне смыкалась местами с леском, затем и вовсе переходила в сплошной массив. Деревня — всего одна вытянувшаяся улица, огородами упиравшаяся в другую, по-за деревней, огромную поскотину, за которой стеной стоял лес…

Меня не огорчило даже то, что нельзя такую избушку купить, оформив документы. Но все-таки люди покупали и уезжали туда на лето. Просто отдавали деньги и получали домишки в полное распоряжение и навсегда, никому они там больше не нужны были, домишки эти. И еще много их стояло с заколоченными накрест окнами.

Одна из дочерей бывшей хозяйки избенки сказала, что вязаться никто из детей не будет, домишко все равно пропадет, забрала деньги и была такова.

Я с радостью освободила окна и двери от досок, остервенело выкосила крапиву в уютном дворике и запарила зверобоя, который рукой достать было — прямо за огородом.

Крестьянская работа раскручивала годы назад. Захотелось молочка, и я пошла на разведку.

— А вон Шура Беляева, она никому не отказывает, только ты не обращай на нее внимания, она малость странная, — прошамкала старуха из ухоженного домика напротив.

— Александра Пантелеевна, — я переминалась у ворот, — я насчет молочка пришла просить.

— А ты давай без Пантелеевны, а? Тетя Шура да и все, — в воротах стояла крепкая, голубоглазая женщина. Покатые, вовсе не крестьянские плечи, крепкие, без морщин и признаков старения, руки. — Кто натакал-то ко мне прийти? — спросила, улыбаясь. В улыбке показались все зубы. — Аксинья? Небось сказала, мол, странная я?

Я промолчала. Деревенские дела мне были известны — с уха на ухо, с угла на угол, да переиначат, да свару заведут.

— Ну да, Ягиба Басама я, а они — куркули, базарники, — без злости так сказала, раздумчиво даже.

— А что такое Ягиба Басама? — встрепенулась я.

— Это вроде как ведьма или баба-яга наоборот.

— Да какая же вы баба-яга? — удивилась я.

— Да вот книжки читаю, убаять человека могу. Люблю поговорить-то.

С банкой молока я шла в свою избушку. Села на завалинку и блаженно глотала молоко. Фиолетово покачивались на длинных стеблях венерины башмачки, шмели с разгону влетали в них, собирая сладкую влагу, над банькой шелестел тополь. Прилетела сорока, что-то донесла мне и пострекотать дальше, обо мне.

Вволю налюбовавшись закатом, откровенно алым, от которого я отвыкла среди городских коробок, пошла красить наличники, облупившиеся, заскорузлые.

Ночь не торопилась. По улице никто не ходил, и в сторожкой тишине июльского долгого вечера разминалась прогорклость маеты и усталости от себя, городской.

Я не слышала-таки, когда она подошла к палисаднику. Шустро вошла в калитку и торопливо, как-то смято, пробубнила, я даже не сразу и поняла, что пробубнила, догадалась, когда она сорвала лопушок и высыпала в него, положив лопушок на землю, тарелку отборных ягод огородной виктории.

— Поешь… вот… охота, поди, своя у меня, не купленная… — и так же стремительно выпорхнула из палисадника.

Уже вслед я прокричала «спасибо», и оно по улице унеслось так далеко, что где-то залаяла собака.

Чем дальше, тем чаще тянула меня в Бахметку не моя избушка, а Ягиба Басама. Я с удивлением открывала в ней давно забытое, ушедшее с моей бабушкой, то, по чему тосковала и что жило без всякой опоры в душе, без надежды вернуть и обрести силу.

Усладу и покой испытывала я, слушая тетю Шуру. Ах, какое блаженственное говоренье! Ручеечек чистого русского слова, за которым бежать бы хоть на край земли, а тут — вовсе рядышком.

— Вот вотыкашь семечко и ждешь: как оно вырастать будет, а чего оно утворит, чем насмешит? Однажды у меня морковка выросла… Копаю осенесь, а мне из земли — кулак с кукишем, ну така ли морква — с хохоту покатилась прямо в борозду. Аксинья, пестерь жадный, по огороду шастала, ботву собирала, кричит: «Ты с кем это, Шура?» А с кукишем, говорю. Сама заливаюсь. Или вот тыквища у меня вызрела. С одной стороны — как у ребенка заднюшка, а с другой — клоун: нос шляпкой и щеки скобкой, а рот — до ушей. Вот и жду осени — чего еще покажет, како чудо природы? И каждая былинка тут радует, и каждый овощ на картину просится. И вот все это вспоминаю, когда зимой беру книжку Пушкина. Петенька ее шибко давно привез мне с совещания. Давно просила его. И хоть плачу когда, а то слеза не плакучая, а летучая, просторно после нее в душе. Василий же Андреевич Жуковский — другое дело. Как камнем душу придавит, вот как он надрывом своим сердце заставляет все свое больное перевспоминать. И то! Какая жизнь у поэта тяжелая получилась! Ведь влюблен он был обезнадеженно и какие страдания сердце его переполняли. С детства — незаконнорожденный и потом — ни- кем не обласканный. И как тут слезами не заняться? Тятя-то у нас в плену был. И всю жизнь как Ленина вспомнит, так и слезами зальется: «Если бы не Владимир-то Ильич, сожрали бы меня вши в германском плену, он нас домой, в Расею, возвернул, и снова приникли мы к земле и сила возвернулась. Шурка вон родилась». И то вспомню, как, переживши маму, на смертном одре клятву с нас с сестрою взял, что не покинем мы друг дружку в беде и всегда поможем друг дружке в трудный час и в тяжелую минуту. Так и держим слово, тяте данное. Вон как Василий Андреевич своим безысходным стихом душу переворачивает! А вот тоже врут писатели, скажу я тебе. В одном источнике читала я, что Василий Андреевич ранехонько лишился матушки своей. И сокрушалась я — не узнала, бедная, в кого вырос ее незаконнорожденный сын. А потом вроде в «Вокруг свете» читаю, что прожила его матушка долгую жизнь и, разбогатев, Василий Андреевич приобрел ей особняк. И уж так, по-житейски, додумала: а ведь было хоть к кому прийти и сердце облегчить. При матушке, ясно дело, светлей. А вот мои сыночки того еще не поняли. Помру, так спохватятся, а уж взять меня будет негде, только холмик сырой земли-матушки и пониклая береза, потому что Вареньке, сестрице моей, наказала похоронить при природе, чтоб веточка какая холмика касалась.

Возвращаясь в Тюмень, я, отчужденная от полных сумок дачников, несла другой груз, и долго не уходила тишина, в которой хрупкой веточкой раскачивалось Слово, слова…

А потом наступила зима. И я радовалась письмам из Бахметки.

«Здравствуй, лапонька моя. Живу, каждому дню радуюсь, а день велит жить. А восьмого марта мне был праздник. Утром в семь часов коровушка принесла сына, вот и ходила целый день — поила, доила, чистила. Очень хорош мне был праздник, приедешь, все расскажу. Мне лично ничего не покупай, меня без Петеньки ничего не радует, я даже забываю в чем иду, как одета, все мне стало безразлично. Живу, как по пустому полюшку хожу — все не мило, пусто, ничего не надо и ничем ты меня не обрадуешь. А у торговок-плутовок семена никакие не бери, они невсхожи, эти люди окорыстились и обморозили сердце, для них нет ни природы-матушки, ни чуда в ней. Когда с годами теряешь то одно, то другое, то и пустяки радуют сердце и ко всему начинаешь божески относиться, даже и плохое в прошлом не такое уж плохое. А уж что до человека, которого не вернешь, так тут и по всем пенькам пройдешь, на которых он сиживал. Вот хоть взять моего Петеньку. Скажу ему: «Пошли по грибы». А он отмахнется — какой-де грибник. Хоть сзади тащится за мной малым шагом, а все живой человек сзади. И барсучков приметит, и пенек облюбует: «Смотри, женка, какой пенек теплый!» А он вправду — теплый, а в трещинах-то всякие букашки ползают. Чудо природы!»

По весне одарила меня тетя Шура семенами всякими. А я стояла над грядкой озимого чеснока, давшего дружные всходы и лихо тянувшегося зелеными пиками к солнцу, и, вот странно, ростки эти в сердце словно тянулись, такое ли расслабление наступило! Подошла тетя Шура, я и говорю: «Все понимаю, а вот все же удивительно — под снегом и не замерзли».

— А как же! Чудо природы!

И уж весь день видела я ее то несущую на плече ведро картошки — пошла к старикам давать новый сорт, что развела, привезя несколько клубеньков откуда-то из-под Воронежа, то маслица своего — старик у кого-то желудком мается, — то морковки чьим-то внучатам.

Шла крупно, весело, как на сенокос тем летом. Аксинья из дома напротив сидела на лавке у палисадника, в телогрейке, сидела твердо, словно выжидала той критической минуты, когда Ягиба Басама раздаст все полишки и к ней придут дачники с большим «па-а-ажа-луйста» и она выгодно продаст картошку на семена. И Домна, соседушка слева, рассаду помидорную, взращенную на подоконнике, по гривеннику за корешок благословит с присловьем: «Сладеньким — в землю»…

— Продавали бы хоть за цену малую ту же картошку, тетя Шура, — жалея ее труды, говорила я.

— Это земля дает. Она слышит, кто как по ней ходит, и картошку дает по заслугам. И то еще важно, чтобы она тебя крепко держала и не обваливалась весной. Это ведь страшно: приедет Варя, а я в яме… Об этом как не помнить. Вот ты мне привет из Ленинграда привезла от Пушкина, я и рада. Ведь сам Александр Сергеевич привет передал. Да мне и помирать-то теперь не страшно, раз он про меня знает. — Она хорошо, молодо засмеялась. — А насчет Домны и Аксиньи… Такой ихний уклад. Знаешь, как я думаю? На деревне много девок всяки-разны имена. Есть старушки- обирушки, есть Ягиба Басама.