437 Заворотчева По сибирскому времени
Любовь Георгиевна Заворотчева








ЛЮБОВЬ ЗАВОРОТЧЕВА







ПО СИБИРСКОМУ ТРАКТУ







ЯГИБА БАСАМА


Избушку мне присоветовали купить, за небольшие деньги, в Бахметке. Мол, там одни пенсионеры, аж пятнадцать хозяев держат коров, никаких ядохимикатов не сыплют с неба, потому как не колхоз там, не совхоз, а обломок некогда крупного селения, которое возникло благодаря лесозаготовкам. Строевой лес вырубили, все стоящие здания вывезли, нет там ни сельсовета, ни милиции, ни почты, а все оставшиеся живут там благодаря близости железной дороги — приходит вагон-лавка, а самое необходимое покупают в магазинчике при станции.

Мне было все равно, лишь бы сбежать от телефонных, машинных звонков, выхлопных газов и городской суеты. Хотелось воз-ду-ха.

В Бахметке воздуха оказалось много. Поскотина, отделявшая деревеньку от пристанционных сооружений, железной дороги, словно поглощала весь шум дороги, а лесозащитная полоса прямо в деревне смыкалась местами с леском, затем и вовсе переходила в сплошной массив. Деревня — всего одна вытянувшаяся улица, огородами упиравшаяся в другую, по-за деревней, огромную поскотину, за которой стеной стоял лес…

Меня не огорчило даже то, что нельзя такую избушку купить, оформив документы. Но все-таки люди покупали и уезжали туда на лето. Просто отдавали деньги и получали домишки в полное распоряжение и навсегда, никому они там больше не нужны были, домишки эти. И еще много их стояло с заколоченными накрест окнами.

Одна из дочерей бывшей хозяйки избенки сказала, что вязаться никто из детей не будет, домишко все равно пропадет, забрала деньги и была такова.

Я с радостью освободила окна и двери от досок, остервенело выкосила крапиву в уютном дворике и запарила зверобоя, который рукой достать было — прямо за огородом.

Крестьянская работа раскручивала годы назад. Захотелось молочка, и я пошла на разведку.

— А вон Шура Беляева, она никому не отказывает, только ты не обращай на нее внимания, она малость странная, — прошамкала старуха из ухоженного домика напротив.

— Александра Пантелеевна, — я переминалась у ворот, — я насчет молочка пришла просить.

— А ты давай без Пантелеевны, а? Тетя Шура да и все, — в воротах стояла крепкая, голубоглазая женщина. Покатые, вовсе не крестьянские плечи, крепкие, без морщин и признаков старения, руки. — Кто натакал-то ко мне прийти? — спросила, улыбаясь. В улыбке показались все зубы. — Аксинья? Небось сказала, мол, странная я?

Я промолчала. Деревенские дела мне были известны — с уха на ухо, с угла на угол, да переиначат, да свару заведут.

— Ну да, Ягиба Басама я, а они — куркули, базарники, — без злости так сказала, раздумчиво даже.

— А что такое Ягиба Басама? — встрепенулась я.

— Это вроде как ведьма или баба-яга наоборот.

— Да какая же вы баба-яга? — удивилась я.

— Да вот книжки читаю, убаять человека могу. Люблю поговорить-то.

С банкой молока я шла в свою избушку. Села на завалинку и блаженно глотала молоко. Фиолетово покачивались на длинных стеблях венерины башмачки, шмели с разгону влетали в них, собирая сладкую влагу, над банькой шелестел тополь. Прилетела сорока, что-то донесла мне и пострекотать дальше, обо мне.

Вволю налюбовавшись закатом, откровенно алым, от которого я отвыкла среди городских коробок, пошла красить наличники, облупившиеся, заскорузлые.

Ночь не торопилась. По улице никто не ходил, и в сторожкой тишине июльского долгого вечера разминалась прогорклость маеты и усталости от себя, городской.

Я не слышала-таки, когда она подошла к палисаднику. Шустро вошла в калитку и торопливо, как-то смято, пробубнила, я даже не сразу и поняла, что пробубнила, догадалась, когда она сорвала лопушок и высыпала в него, положив лопушок на землю, тарелку отборных ягод огородной виктории.

— Поешь… вот… охота, поди, своя у меня, не купленная… — и так же стремительно выпорхнула из палисадника.

Уже вслед я прокричала «спасибо», и оно по улице унеслось так далеко, что где-то залаяла собака.

Чем дальше, тем чаще тянула меня в Бахметку не моя избушка, а Ягиба Басама. Я с удивлением открывала в ней давно забытое, ушедшее с моей бабушкой, то, по чему тосковала и что жило без всякой опоры в душе, без надежды вернуть и обрести силу.

Усладу и покой испытывала я, слушая тетю Шуру. Ах, какое блаженственное говоренье! Ручеечек чистого русского слова, за которым бежать бы хоть на край земли, а тут — вовсе рядышком.

— Вот вотыкашь семечко и ждешь: как оно вырастать будет, а чего оно утворит, чем насмешит? Однажды у меня морковка выросла… Копаю осенесь, а мне из земли — кулак с кукишем, ну така ли морква — с хохоту покатилась прямо в борозду. Аксинья, пестерь жадный, по огороду шастала, ботву собирала, кричит: «Ты с кем это, Шура?» А с кукишем, говорю. Сама заливаюсь. Или вот тыквища у меня вызрела. С одной стороны — как у ребенка заднюшка, а с другой — клоун: нос шляпкой и щеки скобкой, а рот — до ушей. Вот и жду осени — чего еще покажет, како чудо природы? И каждая былинка тут радует, и каждый овощ на картину просится. И вот все это вспоминаю, когда зимой беру книжку Пушкина. Петенька ее шибко давно привез мне с совещания. Давно просила его. И хоть плачу когда, а то слеза не плакучая, а летучая, просторно после нее в душе. Василий же Андреевич Жуковский — другое дело. Как камнем душу придавит, вот как он надрывом своим сердце заставляет все свое больное перевспоминать. И то! Какая жизнь у поэта тяжелая получилась! Ведь влюблен он был обезнадеженно и какие страдания сердце его переполняли. С детства — незаконнорожденный и потом — ни- кем не обласканный. И как тут слезами не заняться? Тятя-то у нас в плену был. И всю жизнь как Ленина вспомнит, так и слезами зальется: «Если бы не Владимир-то Ильич, сожрали бы меня вши в германском плену, он нас домой, в Расею, возвернул, и снова приникли мы к земле и сила возвернулась. Шурка вон родилась». И то вспомню, как, переживши маму, на смертном одре клятву с нас с сестрою взял, что не покинем мы друг дружку в беде и всегда поможем друг дружке в трудный час и в тяжелую минуту. Так и держим слово, тяте данное. Вон как Василий Андреевич своим безысходным стихом душу переворачивает! А вот тоже врут писатели, скажу я тебе. В одном источнике читала я, что Василий Андреевич ранехонько лишился матушки своей. И сокрушалась я — не узнала, бедная, в кого вырос ее незаконнорожденный сын. А потом вроде в «Вокруг свете» читаю, что прожила его матушка долгую жизнь и, разбогатев, Василий Андреевич приобрел ей особняк. И уж так, по-житейски, додумала: а ведь было хоть к кому прийти и сердце облегчить. При матушке, ясно дело, светлей. А вот мои сыночки того еще не поняли. Помру, так спохватятся, а уж взять меня будет негде, только холмик сырой земли-матушки и пониклая береза, потому что Вареньке, сестрице моей, наказала похоронить при природе, чтоб веточка какая холмика касалась.

Возвращаясь в Тюмень, я, отчужденная от полных сумок дачников, несла другой груз, и долго не уходила тишина, в которой хрупкой веточкой раскачивалось Слово, слова…

А потом наступила зима. И я радовалась письмам из Бахметки.

«Здравствуй, лапонька моя. Живу, каждому дню радуюсь, а день велит жить. А восьмого марта мне был праздник. Утром в семь часов коровушка принесла сына, вот и ходила целый день — поила, доила, чистила. Очень хорош мне был праздник, приедешь, все расскажу. Мне лично ничего не покупай, меня без Петеньки ничего не радует, я даже забываю в чем иду, как одета, все мне стало безразлично. Живу, как по пустому полюшку хожу — все не мило, пусто, ничего не надо и ничем ты меня не обрадуешь. А у торговок-плутовок семена никакие не бери, они невсхожи, эти люди окорыстились и обморозили сердце, для них нет ни природы-матушки, ни чуда в ней. Когда с годами теряешь то одно, то другое, то и пустяки радуют сердце и ко всему начинаешь божески относиться, даже и плохое в прошлом не такое уж плохое. А уж что до человека, которого не вернешь, так тут и по всем пенькам пройдешь, на которых он сиживал. Вот хоть взять моего Петеньку. Скажу ему: «Пошли по грибы». А он отмахнется — какой-де грибник. Хоть сзади тащится за мной малым шагом, а все живой человек сзади. И барсучков приметит, и пенек облюбует: «Смотри, женка, какой пенек теплый!» А он вправду — теплый, а в трещинах-то всякие букашки ползают. Чудо природы!»

По весне одарила меня тетя Шура семенами всякими. А я стояла над грядкой озимого чеснока, давшего дружные всходы и лихо тянувшегося зелеными пиками к солнцу, и, вот странно, ростки эти в сердце словно тянулись, такое ли расслабление наступило! Подошла тетя Шура, я и говорю: «Все понимаю, а вот все же удивительно — под снегом и не замерзли».

— А как же! Чудо природы!

И уж весь день видела я ее то несущую на плече ведро картошки — пошла к старикам давать новый сорт, что развела, привезя несколько клубеньков откуда-то из-под Воронежа, то маслица своего — старик у кого-то желудком мается, — то морковки чьим-то внучатам.

Шла крупно, весело, как на сенокос тем летом. Аксинья из дома напротив сидела на лавке у палисадника, в телогрейке, сидела твердо, словно выжидала той критической минуты, когда Ягиба Басама раздаст все полишки и к ней придут дачники с большим «па-а-ажа-луйста» и она выгодно продаст картошку на семена. И Домна, соседушка слева, рассаду помидорную, взращенную на подоконнике, по гривеннику за корешок благословит с присловьем: «Сладеньким — в землю»…

— Продавали бы хоть за цену малую ту же картошку, тетя Шура, — жалея ее труды, говорила я.

— Это земля дает. Она слышит, кто как по ней ходит, и картошку дает по заслугам. И то еще важно, чтобы она тебя крепко держала и не обваливалась весной. Это ведь страшно: приедет Варя, а я в яме… Об этом как не помнить. Вот ты мне привет из Ленинграда привезла от Пушкина, я и рада. Ведь сам Александр Сергеевич привет передал. Да мне и помирать-то теперь не страшно, раз он про меня знает. — Она хорошо, молодо засмеялась. — А насчет Домны и Аксиньи… Такой ихний уклад. Знаешь, как я думаю? На деревне много девок всяки-разны имена. Есть старушки- обирушки, есть Ягиба Басама.