Учите меня, кузнецы: Сказы
И. М. Ермаков








ЛЕНИНСКОЕ БРЕВНЫШКО


Каждый ручеек от родничка питается. Течет он, журчит по камешкам и не знает до поры, что ему великой рекой, половодьем разлиться суждено. Гордое имя ему люди дадут, в песни свои вставят, были о нем будут сказывать и долго-долго будут дивиться крохотному родничку, подарившему земле нашей такую красоту и силу. Вот мы к родничку и пойдем.




НАСТЕНЬКИНА ИГРА

Младшенький-то у них, у Быстровых, Никанорка, по тогдашнему крестьянскому понятию, с причудинкой парень оказался. Многих он в то время озадачил. Их три брата было… Справили они по родителю «сороковины», ну и, значит, делиться порешили. Третий пай- Никанорки. Мерин ему доставался, мелкорогатых сколько-то… Из постройки, правда, ему ничего не выделили. Живи, мол, пока холостой, при любом брате, а женишься – какую-нибудь избенку сгоношим. Ладно рассудили мужики. И со стороны посмотреть – без обиды, по совести все. А Никанорке не тут-то…

- Пока я, – говорит, – братушки, жениться надумаю – из мерина сыромятину скроить доспеется, овечки облезут, телушка зубы источит – заботы-то сколько на мою голову!.. Поделите-ка вы их лучше промеж себя, а меня отпустите на все четыре.

Сколько ни уговаривали его, на своем стоит парень.

- Чего вы, – говорит, – робеете? При мне молодость моя останется, да две руки, да голова с мозгом – с такими ли товарищами пропасть!

«Ну, – думают старшие, – беги. Испытай… Звонки бубны за горами!.. На твои руки, если они крестьянствовать брезгуют, много охочих дядей найдется. Отведаешь солененького – прикопотишь. На чужой-то стороне и сокола вороной зовут».

Наскребли они ему сколько-то рублевок, обладили в дорогу – лети. Попервости слышно было – у купцов лес валить подрядился, потом с золотых приисков письмо присылает – вон уж куда забрался. Год так-то, другой, третий… Старший, Архип, запрягает другой раз его мерина, поплюет на супонь да и приговорит:

- Потаскай уж, Игренько, плуг пока… Хозяин вот с приисков вернется – в золотой сбруе ходить будешь.

Мерин с отвислой губы мух стряхнет, пришлепнет ей – и опять дремать. Так и продремал хозяина. Даже соржать ему на встретенье не соизволил.

Вернулся Никанорка ночью. Не один. Товарищ с ним. А сам-то снимает одежонку – правым плечом берегется, морщится. Умываться стал – тоже одна левая в ходу.

Братаны спрашивают:

- Что у тебя с рукой, Никанорка?  Ай зашиб где?

- Зашиб… – говорит. – Об цареву пулю стукнулся… Расстреливали нас на приисках! Слыхали, поди?

Переждали они месяца два время, дождались от кого-то письма – опять Никанорка засобирался. Тут братаны на него не шутейно уж насели:

- Куда тебя несет? Земля есть, хозяйство какое-никакое оборудуем… Живи как все. Дурь-то бы уж вроде порастрясти пора. Уходил – четыре товарища уносил, а вернулся с двумя… От молодости-то хвостик, и рука вон, господи, видишь.

- Молодость, – отвечает, – верно, прошла, а руку зря бракуете. Эта рука еще свое возьмет! Да и в голове пустой породы поубавилось…

Что ты тут будешь делать! Смолоду не удержали, а теперь попробуй совладай с ним. Опять простились. По письмам известно, что в Москве он остановился. Женился там.

«Ну, – думают братаны, – теперь вовсе отрезанный ломоть. Жена из фабричных, Москва ухватиста – дай-то бог свидеться когда».

А тут война вскоре. Никанорку, как неслужилого, на завод зачислили. Детишек у него двое уж. Одним словом, пропала крестьянская душа – в самый звонкий пролетарьят перековалась.

Перед революцией арестовали его, неизвестно, сколько бы он взаперти насиделся, да тут с царем пошабашили. Выпустили их всех, политических-то.

А тут в аккурат еще такое вышло.

Елизар (это средний у них) три года окопную вошку попотчевал – тоже до мозгов дозудело: два года гражданской прихватил мужик. После третьего ранения дали ему костыль, «чистую» и веселят в дорожку:

- Езжай, Быстров, на родные зеленя. Там ты через полгода отгуляешься. Опять строю запросишь.

Ехать ему пришлось через Москву. В таком разе – как брата не навестить?

Разыскал он квартиру Никанорову, стукает в дверь. Не отвечают. Он погромче да погромче. Из соседней квартиры старушка выглянула.

– Вы, – спрашивает, – служивенький, к кому?

- Никанор Быстрой здесь живет? Брат он мне…

Старушка руками схлопала, фартук к глазам и запричитала:

- Опоздал ты, мой батюшка!.. Никанорушку-то под Царицыном порубили, а сама в сыпняке лежала. Второй месяц, как похоронена…

Елизара пошатнуло чуть. Однако укрепился на костыле, дальше спрашивает:

- А сироты где? Живы?

- Петрушка-то с Настенькой? Живы, батюшка, живы… В детском приюте находятся.

- Адреса не знаете?

- Как же не знаю, мой батюшка. Бываю я у них… Ленушка ведь перед смертью что наказывала: «Приедет кто из сибирских дядей, укажи им кровинок моих». Сама-то она безродная… Да вы заходите! Я сейчас соберусь, провожу вас.

- Я здесь погожу.

Отглотал Елизар слезы – пошел со старушкой. Старушка-то по приходу заведующую разыскивать пустилась, а Елизар в коридоре стоит. Слышит: песенку за дверями поют. Голосочки тоненькие… Не вытерпел – и туда.

- Здравствуйте, – говорит, – ребятки.

Они вразноголоску:

- Здравствуйте, дяденька!

И сгрудились вокруг няни.

Стоят, головки у всех стриженые, где девчонка, где парнишка – по одежде только угадаешь. Одеты чистенько, а худенькие. Глядят на него, не смигнут даже. И синие, и карие, и голубые, и черные, и с зеленинкой глазенки.

- Которые тут Быстровы?

Один коротышок обежал вокруг няни, девчушку в середке выискал и за ручонку ее тянет:

- Мы, – говорит, – Быстровы.

- Петрушка, значит, и Настенька?

- Ага! Ну еще раз здравствуйте, племянники. Я вам дядя буду. Папке вашему, Никанору Сергеевичу, старший брат я.

Петрушка, видно, не доверился:

- А откуда ты, – спрашивает, – приехал?

- Сейчас, – отвечает, – из лазарета, а так в Сибири проживаем.

Он тогда на одной ножке вокруг сестры:

- Правильно, – кричит, – правильно! Помнишь, Настенька, мама нам говорила… – и к дядиной шинелке щекой. Настенька сробела сперва, костыль ее сомневал, а потом тоже приголубилась.

Тут старушка с заведующей вошли. Парнишка к ним:

- Бабушка Захаровна, – кричит, – посмотри, кто к нам приехал! Дядя!

- Видела, Петенька, голубчик, видела. Я его сюда и привела.

Заведующая узнала, что Елизар собирается забрать малых, – документы давай требовать, фамилии сличать, по телефону названивать.

Одним словом, пришлось ему за своих племянников Советской власти расписку дать.

Собрали ребятишкам паек на дорогу, и покостылял Елизар с ними. На многих станциях помнят, поди, еще солдата-калеку с двумя сиротами. Солдат полено сушняку тащит, а ребята – по охапке хворосту. Угля не было, на дровах паровозы шли, вот они и старались. Дорогу-то от Колчака недавно только очистили, ну и ехали они три недели до Сибири.

Москвичи с личиков совсем пообрезались. Да ладно, у Елизаровой хозяйки корова с новотелу ходила. Аппетиту ребятушкам не занимать, а на молочке да на оладушках румянец – дело наживное. Через месяц-полтора такие налиточки Петрушка с Настенькой сделались – ущипнуть не за что. Веселые да компанейские ребятишки оказались. Деревенские-то наши, ровня ихняя и постарше которые, со всего околотка к Елизару зачастили. Писку у него в доме, щебету – воробьиное гнездо, да и только.

Петрушка с Настенькой против наших-то куда вострей были. То песенку какую с ними изучают, то стишками займутся – затейники, словом.

Уехала Елизарова хозяйка к сестре погостить – тут им вовсе простор-волюшка открылась. Елизару-то по сельсовету дел хватало, некогда за ними доглядывать. Пристрашит их насчет огня да бродяжек, кашу с молоком к заслонке выдвинет – и оставайтесь.

Раз перед вечером воротился – что тебе тут было! Посреди полу стоит Петро с топором на замахе, а перед ним отводила от саней раскинута. Два кругляша от нее отрублены, уж и третий наклюнут. Елизара с порога прямо в досаду бросило.

- Ты зачем, – кричит, – вражонок востроухий, отводину мне изрубил?

Опояску с себя – и хотел уже, грешным делом, с его штанами переговорить.

Тот потупился на секунду, потом стрелил по Елизару своими серыми и помутил мужика, ошарашил:

- Меня сейчас нельзя бить, – говорит. – Я сейчас Ленин.

- То ись как – Ленин? – замешкался Елизар.

- Ленин, – твердит Петрушка.

Наши деревенские знают, чем опояска славится, – попритихли, прячутся, одна Настенька самочувствия не потеряла. Схватила Елизара за палец и разъясняет:

- Это мы, дядя, играем так. Петя сейчас понарошку – Ленин, я – заведующая, Сема Кобзев – конь, а они, – на остальных указала, – они все – воспитанники. Владимирьич дров нам привез и теперь рубит их.

- Кому это «вам»? – осматривает избу Елизар.

- Ну, детскому дому нашему… Который в Москве…

«Стоп! – думает Елизар. – Целю по штанам, а по чем попаду? Как бы мне не промахнуться опояской-то».

- А откуда вы, – спрашивает, – такую игру переняли?

 Петрушка постарше. Чует, видно, неладное натворил – вострие у топора рассматривает. А Настенька, что синичка-первоснежка, знай нащебетывает:

- Это, дядя, когда мы в детдоме были… Когда пришла зима, у нас дров не было. И днем в пальтишках, и ночью. Холодно было. Один чай теплый. Об кружки руки грели. Заведующая Нина Васильевна один раз заплакала. А потом! А потом к нам Ленин приехал. Подарки нам привез! А потом дров нам привез! А потом нарубил… Ты, дядя, Петю не ругай. Это я вспомнила… И придумала.

Елизар сам видит – погорячился.

- А ну, играйте-ка сызнова, – на скамью поместился. И тут же думка: «Дров нарубили – теперь осталось поджечь да пожару наделать».

Начали ребятишки свою игру заново.

Расставила «заведующая» деревенскую нашу мелочь в круг и указывает:

- Ты, Коля, будешь «кошка», ты, Зина, «мышка». Играйте, дети, а я уж-жасно заторопилась. Владимирьича встречать пойду.

Дошла до дверей и теперь Петра за собой ведет. «Кошки-мышки» притихнули. Малый вывострил как-то бородку, голову набочок наклонил и басит по возможности:

- Здравствуйте, дети!

Наши деревенские хором:

- Здравствуйте, Владимирьич!

- Как живете, маленькие? – востренько оглядел всех Петька. Наши опять дружненько:

- Хорошо, Владимирьич! Рисуем, песни поем, буквы знаем.

- А что вы сегодня в обед ели?

И опять одноголосом:

- Хлеб ели, картошку и чай!

Елизар дивится сидит: «Гляди-ко, как отмуштрованы. Как на плацу!»

А Петрушка – «Владимирьич» – дальше допытывается:

- И как? Наелись? Все сытые?

- На-е-лись!

- А кто не наелся?

Тут Кондрашка Игнатьев скорчился вдруг и навроде слезу себе кулачком вытирает.

- А ты, мальчик, наелся? – подступает к нему Петрушка.

- Нет, – говорит.

- И чего тебе не хватило? – огладил ему макушку Петро.

- Хлеба хочу… И картошки.

Резнуло Елизару по сердцу. Вспомнилось, как они от немудрященького красноармейского пайка крохи какие-то отделяли. «Москва. Пролетарским детям». Живая же правда перед глазами разыгрывается.

Петро между тем на «заведующую» разговор перевел.

- Дрова у вас есть, Нина Васильевна?

Та ему:

- Кончились, Владимирьич. Уж-жасно, не знаю, что делать. Завтра и чаю согреть не на чем.

Петрушка опять голову набочок. Поразмыслил немного и говорит!

- Трудно, дети… Подождите, дети, немного. Вот разобьют красные наши бойцы врагов – все у вас будет. Лапша молочная будет, кисель ягодный, сайки белые, крендели… А дров я вам привезу. И о сладком чае похлопочу. До свидания, ребята!

До сви-да-ния, Владимирьич!

Петрушка поднял кусок отводины, сцепил за руку Семку Кобзева – в сенки убрались. Настька к мешку с горохом. В запечье стоял. Сложила ладоньки лодочкой, зачерпнула гороху и песет «воспитанникам»:

- Вот вам, дети, подарок от Владимирьича. Сушеные вишни это. Уж-жасно вкусные! Ешьте.

Грызут наши сибирячата. Облизываются.

- Н-но, Воронко, но! Тяни, милый! – послышался Петькин голос из сенок.

Отворяется дверь, и на четвереньках через порог Семка Кобзев карабкается. По плечу у «коня-Воронка» веревка пропущена и концами к салазкам привязана. На салазках остаток отводины. В зубах у Семена другая веревка закушена. Потоньше. Заузданный, значит. Она же и вожжи. До средины избы уж «повозка» продвинулась. «Тпрру-у-у!» – внатяг струнит вожжи Петрушка. Семке щеки веревками врезало, а он знай свое фыркает, шеей мотает, «копытами» взыгрывает. Со всем усердием «лошадушка». Еле утихомирил его Петрушка. Кинул вожжи и обращается к Настеньке:

- Топор у тебя, хозяюшка, есть?

- Имеется, имеется, – запоспешала Настенька.

- Неси-ка, – басит Петро. – Я вот бревнышко-другое на рысях изрублю.

- Настенька подает. Петька принял его и косится на Елизара. По игре-то рубить теперь надо, а тот, видишь ли, накричал.

- Ну руби потихоньку, – разрешил Елизар.

Рубит Петрушка и на каждый взмах приговаривает:

- Не робей, малышатки! Сейчас я вам гарнизую тёплышка. Последнее это дело – детишкам в холоде. Ленинское брёвнушко – оно жаркое!

Переклевал отводину – подает топор Настеньке:

- Держи, хозяюшка. Разжигай. Отогревай своих воробейчиков. Завтра утречком еще привезу.

Настенька сложила поленца колодчиком и созывает свой улей:

- Дети, идите греться. Сейчас будем греться.

Сели они кружком вкруг поленец и тянут ручонки к колодчику. От ленинского бревнышка греются. В запазушки тепла набирают горсточками.

Подкатило Елизару к горлу – никакого слова не выдохнуть. Пришлось отворотиться от ребятишек. «Угретым так не сыграть. Вовек не додуматься», – слезу почул.

Помолчал несколько, говорит:

- Ладно. Играйте. Только поджигать не намерьтесь… не вздумайте. И рубить на улице надо. Ленин-то на улице ведь рубил?

- Ага. Мы подсматривали.

- А может, Петя, это не Ленин рубил? Ленин, может, только побывал у вас да наказал кому следует, чтоб вам дров привезли, а рубил уж другой кто?..

- Не-е-ет! – оба с Настькой на дядю встопорщились. – Он это был. Голос-то ласковый слышался. По голосу сразу можно узнать. А в шинель он переоделся, чтобы пальто свое не замазать.

Разуверять Елизар их не стал. Да и не суметь бы… Уголька под поленцами не тлеет, а им тепло грезится. На всю жизнь отогреты. Вся его досада растаяла. Забыл, говорит, зачем и опояску в руках держу…




МИРОНОВ ПОЧИН

Годов десять с тех пор прошло. Повестка дня тогда была – организация колхоза. В каждой избе про это разговор. Днем, значит, и ночью – домашние прения, а вечером наберемся в Совет да про то же самое. Табаку тот год, помню, до весны не хватило. Пережгли за спорами. Дело неизведанное – суди, ряди, гадай! Который уж и решится, глядишь, да жерёбушка, будь она неладна, отсоветует. Встретит хозяина, хвост дужкой изобразит, всеми четырьмя стукнется об землю, вызвенит голосишком и на поскакушки к нему. Пошепчет мягкими губенками в ладони, и размяк мужик. «Она ведь в колхозе и узнавать не будет меня». Уткнется бородищей в гриву промеж ушей – такой родной, занозный дух по ноздрям стегнет – до прослези. «Эх! Свое, чужое, чертово, богово!» А тут еще «домашняя кукушка» подкукует… Глядишь, «активист» неделю и просидит дома. Своя рубашка, значит, верх взяла. Считает, считает он на ней латки-заплатки, шьет, порет, кроит, перекраивает, как ни кинет – все тришкин кафтан в наличности. Плюнет тогда, да за полушубок, да на народ…

Жерёбушка опять круг по подворью даст и сопаткой бодаться. Ну и отведает со всей ладони: «Все бы играла, худобина, все бы шутила».

Этот уж, считай, переболел. Простился со «своим». Глядишь, Елизарова полку прибыло. Тот за колхоз-то обеими руками голосовал. Не сказать, чтоб он худо жил, возле середнячка где-то межевался, но за партийную линию – первый, можно считать, боец на деревне был. Горел этим. Однако туго дело шло. Беднота да вдовы – те хоть бы и сейчас не прочь, а справный хозяин ужимается. Поживем, мол, увидим. Из таких-то Елизар больше всего на Мирона Вахрина надеялся. Тот хоть и молчун был, хоть и Библию частенько расстегивал, а вперед повострей других глядел.

Кулацкое-то восстание на памяти еще. Он тогда деревню спас. Из окошек выглядывают: «Что с мужиком стряслось? В мыло да пену лошадей устирал». А он, не заезжая домой, проскочил к церкви да в набат.

– Восстанье, – говорит, – мужики, поднялось! В Рощихе, в Ларихе коммунистов режут, вот-вот сюда отряд приведут на расправу да мобилизацию. Силом мобилизуют… Вы как хотите, а я коней распрягать не буду. На лесоразработку подамся. План нам от властей доведен – стало быть, и причина есть в лесу находиться. И семьи прикроются. Моя думка, что это опять ихние благородья мужика подседлывают. В Москву на нем въехать норовят. Коммунисты хоть хлеб у нас для рабочих забирают, а эти – головы разверстывают. На мясо погонют! На баранину!

Ну и увел мужиков в лес. Которым опасно было – с семьями ушли. Там, на заимках, и переждали всю заваруху.

После-то Мирона нашего не только деревня, а вся округа нахваливала: «Голова мужик, дескать. Министр. Даст же бог людям!..»

На этого-то «министра» Елизар и полагался. Да уж больно оп на язык крепенек был. Зайдет в Совет, «здравствуйте», верно, от него услышишь, а дальше снимет шапку, местечко сесть найдет – и в потуцарствие.

Тут спорят, кипятятся, до ругани дело дойдет, дедами зачнут перекоряться, прошлогоднего погребения цыпушку вспомнят, а от него только и жизни, что глаза. Сверкали они у него, как, бывает, вар оплавленный сверкает или черное стекло в изломе.

Вот Елизар и решает задачу:

«Как же расшевелить тебя, бирюка? Ежели на спор по святому писанию назваться, так не подкован я апостолов толковать».

Дело с бездельем разведет – опять Мирон на уме.

«Не может же того быть, чтобы человек без разговору жил… Глухонемые даже не могут. Эвон они чего пальцами да рожицами вытворяют. Анекдоты даже… Послежу-ка я за глазами у мужика. Не откроют ли чего…»

Вечера три и попримечал. Разговорятся мужики по-хорошему, к колхозу примеряться начнут – так-то вот, мол, ладно бы было, а так еще укладистей, про машины зарассуждают, вспомнят, как в восстанье две лесные нормы сработали – глаза у него притухнут чуть. Мягче взгляд станет. Интерес в них. Опять же замечает, что Никишку-звонаря недолюбливает он. Так иной раз глазами прожжет – со стороны не по себе станет. Тот грамоте-то ни аза в глаза не видел. Евангелием понаслышке пользовался, ну и отпускал иногда:

Легче к верблюду в ухо пройти, нежели богачество в царствие небесное пронести.

А то зевнет, рот окрестит и того чище угнет:

Помяни царя Давида и всю кротость его.

Не зря сказано, что у кого голоса нет, тот и петь охоч. От звонарства-то его, по случаю закрытия церкви, освободили – вот он и наверстывал языком. Молол, что мозга помнили, а в дело, не в дело – не его дело. Голова всегда в пуху, волосы из кольца в сосульку вьются, в глазах спаники вчерашние, борода реденькая и всегда с каким-нибудь «подарком». То сенина в ней застрянет, то яичко всмятку, то струю кулаги через губу упустит. Колхозу он не противился, я, говорит, пролетарьят духовного сословья.

Вот через этого Никишку умыслил Елизар расшевелить молчальника. «Никифор Кузьмичом» давай его навеличивать, советоваться как с путним. Слово по слову – глядишь, и до такого разговора доберутся:

- Машины, конечно, у нас будут. И трактора, и молотилки. С народом вот только как? Надо, видно, из своих, которые пограмотней, учиться посылать… Или из города выписать?.. Как ты, Никифор Кузьмич, смекаешь насчет этого?

Тот моментом присоветует:

- Оно, конечно, сказано: отруби ту руку, которая добра себе не желает, а с другой точки – вырви око, тя соблазняюща…

– Это как же понимать?

- Понимать надо, как нам желательней. Ни хитру, ни горазду, ни убогу, ни безногу… пути господни неисповедимы.

- Да ты о деле толкуй!

- А я говорю, молись втайне – воздастся въяве…

Глубокомысленность на себя напустит, а ты отгадывай, к чему что у него. Мирон поначалу только покрякивал реденько. Потом уходить стал. Елизар видит: не выгорает дело. Наоборот даже. «Этак-то, – думает, – он и меня с Никишкой уравняет. Одного, мол, поля ягоды».

Решил поправиться.

«Завтра же Никишку в свое стойло определю», – думает. А назавтра его в район вызвали. Совещание там собирали. В читальне оно происходило. В перерыве, значит, кто курить, кто закусывать примется, а Елизар вдоль стенок ходит да картинки всякие рассматривает. Не угляжу ли, мол, чего нужно, мужикам после рассказать. Двигался, и вдруг приморозило ноги мужику. Владимир Ильич нарисован, бревно несет. Сразу он санную отводину вспомнил, Петрушку с топором… После совещания народ разъезжаться стал, а он опять к этой картинке.

«Ваша, – думает, – правда была, ребята. Уж если бревна носил, то отчего бы не поверить, что вам и дров нарубил?.. Могло, видимо, быть такое…» Переживал он, переживал над этой картиной, да и не заметил как разговаривать начал:

- Владимир Ильич, – говорит, – зачем же ты, милок, так? Ведь у тебя, поди, и раны не поджили еще как следует… Не берегешься. А можно разве?

Заведующая думала, что Елизар читает чего, – прислушалась.

- Я бы вот докторов твоих заставил кряжи-то ворочать…

Заведующая к нему.

- Чем, – спрашивает, – товарищ, интересуетесь?

Он и рассказал. И про опояску, и про «коня», и про «вишню сушеную».

- Ребятам бы, – говорит, – показать. Может, то саменькое бревнышко…

Заведующая отколупнула кнопочки, сняла картину и подает ее Елизару:

Пусть она им на память будет.

Дома Елизар показывает ее ребятам:

- Вот он, «Владимирьич» ваш… Трудится.

Петру в то время семнадцать уж сравнялось, Настенька на год моложе.

Уткнулись они в картинку и молчат. Петька так ничего и не сказал, лицо только построжело, а Настенька просит:

- Отдай мне, дядя! Я ее беречь буду…

- Ладно, – отвечает. – Покажу вот мужикам, тогда и береги.

Вечером собрались мы, как в обычай за последнее время вошло, сидим, раскуриваем. Никишка наш важничать стал. Фыркает. Дым ему, видишь ли, не поглянулся:

- И как вы, мужики, сердечную систему не жалеете? Вить яд это! Как есть отрава! Курите, святого духа турите…

Чуть погодя загадки начал загадывать:

- Как взойду я на гой-гой-гой, как ударю я в бюз-лель-лель-лель – утки крякнут, берега звякнут, ядро заорет: жив мертвого бьет… Что будет?

Нос с бороденкой завострились вовсе, заповодил он ими, глазок один кривой, другой сощурен, умаслился, хоть ты с него лукавую лису рисуй. Ну, ублажим его, отгадаем. Это, мол, по всей видимости, Никифор Кузьмич на колокольне. Довольнехонек. И что из дырявого мешка, из него сыплется:

- Как пошел я по валюх-тюх-тю…

Заметил Елизара в дверях и недотюхтюкал. Опять на нас наплыл:

- Курить бы, мужики, помене надо! Знаете небось, что Лизар Сергеичу вредно вашу пакость нюхать?!

Тот легонько отодвинул его рукой от стола и говорит:

- Не жалься на мое здоровье. Все мы здесь немочные сидим – за обедом по пирогу мечем. Вождь вот бревна ворочал, а мы все моль в бородах ловим.

– К чему это ты, Елизар? – спрашиваем.

А вот, смотрите…

Вынул он картинку и пустил ее на круг. Следом разговор потянулся:

Тяжело, поди… Бревнышко-то вершков восемь в отрубе.

Хм… Расея народом обеднела… Такая держава на плечах да заграница – брёвна только ему не хватало…

Чего же они там, товарищи-то его, глядели?.. Не допускать его надо было. Декретом не дозволять!..

Неслух он, сказывают, был. Всех профессоров вокруг пальца обведет… Обнадежит их – те и сидят, ученые бороды разглаживают. Хватются, а он уж к рабочим куда-нибудь ушмыгнул. Изловят его доктора-профессора, укорять начнут. Вы, дескать, товарищ Ленин, всю нашу медицину под монастырь подводите. Ну он им и покается: виноват, говорит, а только мне без пролетарьяту дыханья не хватает. Вот и убежал опять.

Мирон дольше других в картинку вглядывался – однако ни словинки. «Ах ты, – досадует Елизар, – бирюк сверхчувственный! Когда же ты заговоришь, сом подводный».

В это время картинкой Никишка завладел. Поднес ее к самому огню, щурится и чего-то губами шевелит.

- Чего ты шепчешь там? – спрашивают.

- Да вот… из писания вспомнилось. Спаситель наш, господь Иисус Христос, крест на Голгофу нес, а этого бревно заставили…

Мирона ровно шершень подколол. Вздыбился медведем – и к Никишке. Сошелся лицом в лицо и спрашивает лютым шепотом:

- Кто его заставил, кутья?!

Тот оробел донельзя, голосишко сразу сгугнявился, разжижел:

- А эти… как их… ну, самые… фарисеи, сказать… И… иудеи, то есть…

Мирон ему казанками раза три по лбу стукнул, головой покачал и говорит:

- Эх ты, звон-мякина! Кого ты сравнивать задумал?.. Спаситель-то твой кто?

- Сы… сыне божий…

- Та-ак. Сыне божий. Дальше!..

- Чего дальше?

- Разрисовывай дальше его, спасителя. Ну!

- Непорочно за… а… чат. Чу… чудеса творил… страдал. На кресте распнут.

- Еще чего помнишь?

- Воскресенье, вознесенье, не убий – заповедь…

Прост, прост Никишка, а тут смикитил: заповедь для обороны подкинул: «Не убий», дескать. Оно, верно, и со стороны жутковато было на Мирона смотреть. Как незимовалый медведь разворотился. Да еще собачья яга на нем…

Верно, кутья. Вознесся. А нам, чадам своим, заповеди оставил. «Не убий», говоришь, сказано? А тюремный батюшка со крестом по камерам ходит да приговаривает: «Целуйте, дети, лик спасителя – завтра утречком на зорьке вас вешать будут». А полковой батюшка первым словом «За веру…» солдата на убийство благословляет, а самодержец православный, помазанник божий залпами, залпами по христовой пастве да шашками, шашками по башкам!.. «Не укради» еще сказано! А кто нашу силу жевал? Кто нашим потом пьян был? Христос нас не человеками – «овцами» назвал, а овец стричь надо. Стрижка не воровство – законный доход. Поп стригет, купец стригет, помещик с заводчиком доят, брынзу варят, царь мерлушки снимает, а урядники да есаулы тушки шомполами разделывают. Дале пойдем… «Не прелюбосотвори» сказано? А нашим прабабкам и здесь Христа утешить нечем. «Барин зовет!» Не пойдешь?! Овцу и в другую скотину переделать недолго. И вот грудь, такую же, какой сын божий вскормлен, сучкины дети иссасывают, а рожденного по образу и подобию божьему «собачьим братом» зовут. «Не прелюбосотвори», а на «веселом доме» красный фонарь горит. При чем тут заповеди, когда полицией дозволено?.. Лжа и фальшь кругом! Он нас в судный день делить собрался: на овец, мол, и козлищ… а мы поделились уж. На овец и волков поделились. Сладенькая плакса – вот он кто, спаситель твой, оказался! Да к тому же дезертир… Отведал земного – на небо вспорхнул. Ждите, мол, протрублю… Две тыщи лет скоро, как «овцы» с неба глаз не сводят! Раздолье волкам!.. А он не трубит. Или труба испортилась, или досыта еще не наплакался, на нас глядя. Как, по-твоему?

Мы сидим – рты пооткрывали… «Дочитался, – думаем, – вымолчался. Гляди, как славно Библию толковать стал…»

Никишка мнется стоит, а Мирон прямо с мохнатками к нему в душу забирается.

- Ну, дак как рассудить?

- По-моему, вирьятно, вся причина… скорей всего… Ну да! Труба подгадила.

Как грохнули мы! Ну, духовенство!.. Отчебучивает чего. Никишка тоже козельчиком зашелся: «Гляди, мол, как ловко я сшутил». Только на Мирона это без воздействия. Просмеялись – опять он к нему подступил.

Ты под Ленина слезу не пущай, елеем его не мажь… Он другого сорта спаситель: «Пролетарьи, значит, соединяйтесь» и… своею собственной рукой, то есть. Сами себе спасители. И суд сделаем, и рай сотворим. Его на небо не вознесешь – он землю любил. Видишь, за бревно ухватился, строиться на ней хочет! Кабы мы все так-то: плечи свои под бревна… Да совесть у нас еще махонькая. Мы еще за полподковы железа да куричью потраву друг на дружку зубами клацаем. Свое-то к нам диким мясом прикипело. До его, ленинской, совести, может, только наши внуки дотянутся. А дорастут!.. Это бревнышко, которое он несет, – живая заповедь им. Подхватят и донесут куда задумано!

На другой день Мирон Минеич Вахрин заявление принес. А через неделю он председательствовал на первом колхозном собранье.

Елизар на общих скамейках сидел. Улыбался.



    1959 г.