437 Заворотчева По сибирскому времени
Любовь Георгиевна Заворотчева








ЛЮБОВЬ ЗАВОРОТЧЕВА







ПО СИБИРСКОМУ ТРАКТУ







ТРИ ВОЛШЕБНЫЕ СТРУНЫ


Он радовался обильному урожаю и, в предвкушении долгожданной работы, торжествующе оглядывал все поле. Потом, рядок за рядком, торопливо подкапывал гнезда картошки, удивлялся небывалой крупности клубней, быстро наполнял ведра, бегом нес их к уже огромной куче. — Надо еще больше, больше, больше! — торопил он себя. Он немного удивлялся этой своей жадности, но быстро оправдывался: не из корысти ведь, за рояль деда своего, Александра Федоровича, за «Беккер», звучный, самого чистого тона. И когда ему уже казалось, что достаточно, легко, пружинисто подлетала Галя и ласково шептала: «Юрчик, устал? Хватит тебе, уймись!» И только он собирался согласиться с этим ее «хватит», как, оглянувшись, уже наверное знал, что гора картошки бесследно исчезла. На сердце наползал тяжеленный камень, слезы закипали, совсем как в детстве.

Он готов был снова копать и копать гнезда, добывать картошку, чтобы вернуть рояль деда, в голодный год сменявшего «Беккер» на мешок картошки, чтобы выжить и чтобы на древе жизни вечных переселенцев Марковых выпрыснула новая жизнь в лице его, Юрия Клепалова. И он снова брался за лопату, намереваясь продолжить свой вечный труд, Галя уговаривала: «Ладно, копай, только ведь надо-то всего мешок!» А он понимал, что теперь за мешок не вернуть, времена другие. Но тут возникал дед, он протягивал внуку гитару и, как бы извиняясь, говорил: «Бери, Юрка! Что рояль? Его не возьмешь уж обратно, да и где искать его теперь? Сам посуди: с гитарой сподручней ездить». Да, этот труд становился вечным в часто повторяющемся сне. Год от года он становился отчетливей, тоска по настоящему инструменту, о котором давным-давно столько говорил дед, не отпускала, и одна-единственная мысль настырно вертелась и год от года заставляла ценить все малое, что дарила жизнь: те страшные времена прошли и сколь же страшен был тот голод, если дед, большой знаток музыки и прекрасный исполнитель, решился на такой обмен!

Как-то он пошутил:

— Галь, ты хоть разок задержись возле картофельной кучи, авось не исчезнет, интересно, что же дальше-то будет?

Она обещала, потому что всегда уступала, когда он ее просил о чем-то важном для его творчества. Но сон тягуче повторялся, и жена опять бежала легко, пружиня на пожухлой ботве, да иначе и быть не могло: она всегда бежала к нему в трудную минуту, на каждый его концерт. И он бы, пожалуй, еще и удивился, не примчись она в тот сон однажды.

Тюменский художник Волков, шаржируя их как-то, воскликнул:

— Ребята, ну до чего же вы похожи! Как брат с сестрой!

Юра, широко улыбнувшись той улыбкой, на какую щедры крупные, рослые, по-настоящему русские люди, вдруг вспомнил концерт в далекой деревушке, когда к нему подошел деревенский мужик и, хитро улыбнувшись, коснулся рукой Юриной балалайки и схохотнул:

— Вот, парень, мне бы такую бабу, чтобы эдак же в руках послушная была!

И он, пожалуй, впервые понял тогда, что любовь свою к Ромашке, ко всему, чем одарила его жена в нежной преданности ему, играл он все эти года, выпевая на трех волшебных струнах все, чем полнилась душа его, наполняя мятежностью и желанием заставить балалайку звучать целым оркестром.

— Балалайка без сопровождения? Чушь! Да кто ее слушать будет? — спорили с Клепаловым «знатоки».

Он приходил домой, усаживал Галину и играл. Нереализованное в нем требовало развязки.

— Ну что ты мучишься, папчик? Балалайку же можно слушать до бесконечности, одну. Ты понимаешь? Одну!

Потребуется много-много времени, чтобы добиться хотя бы одного микровыступления на сцене с балалайкой-соло. Нет ничего труднее убедить в очевидном. Не слушателя. Нет. Тех, кто живет в мирке устоявшихся представлений, догм и параграфов. Слушатель потянулся сразу, как к струе свежего воздуха. Правда, наслушавшись, начитавшись о всяческих там наложениях, имитациях и прочих технических ухищрениях века, подошел однажды после концерта к Юрию молодой человек и прямо, без вступлений спросил:

— Это вы вообще один играли или кто-то еще за кулисами подыгрывал? Только честно!

Он сперва растерялся, недоуменно посмотрел на парня и простодушно, клятвенно выпалил:

— Честное слово — один!

Она была рядом, его Ромашка, и когда отошли от Дворца культуры геологов, он, взглянув на нее, увидел в глазах счастливые слезы.

— Ну вот, видишь, они тоже услышали оркестр! А я еще сомневался. Нет, надо, надо, чтобы балалайку не в подмогу вводили в оркестр, а давали ей возможность самой выговориться!

То было совсем маленькое выступление, пятиминутное. А ведь он выходил на сцену полный сил, вдохновенного желания играть и играть, дать слушателю возможность раскрепощенного общения с искусством, искусством очищающим, возвращающим к истокам глубинной памяти, к той тихой задумчивости, без которой невозможно сотворение нового знания о себе.

Он давно понял, что за балалайку-соло надо бороться. И приготовился ко всем неожиданностям, к непониманию. Он пошел самым трудным путем, какой только может быть в настоящем искусстве. И что там сарказм провинциального чиновника, остановившего его в фойе перед концертом:

— И ты здесь со своей балалайкой? Везде успеваешь!

И снисходительное, легкое одного из работников областной филармонии:

— Вот добьешься сольного отделения — поеду с тобой выступать.

И вдруг шквал аплодисментов, цветы после крохотного выступления и ошарашенность чиновника, и заискивающее: даешь!

Страшен провинциализм не географический, нет, угнетает провинциализм духа, когда силы человека творческого тратятся не на творчество, а на преодоление рутины: организацию своих концертов, да чтоб норма-то их была соблюдена — это для зарплаты. А что там зарплата, если выгодно филармониям держать артиста на низкой ставке — глядишь, побольше выездов будет. Кто о качестве думает, о творчестве? Репертуар? Кому до него дело, кроме самого артиста! И режиссера сам найди. Главное же — план дай! И глохнет автобус, чихает, как норовистая лошадь — то побежит, то остановится, то из радиатора пламенем взметнется — сиди, артист, хлебай дым, к житью — так выживешь! Везет автобус артиста в деревеньки, где и клуб не топлен, и афиши не висят. Сам смекай, как вывернуться и пополнить казну филармонии. Кому дело до твоего сольного выступления! До этого без него жила филармония и дальше жить сможет. Не проще ли пригласить тех, кто из-под барабана дымок пускает под светомузыку, кому безразлично, где выступать — в Тюмени ли, в Ташкенте ли, главное — ошарашить до прогиба перепонок, чтоб зритель из зала вышел, покачиваясь. Зато о сборах голова у администрации не болит — валом валит публика на НЕЧТО с броским названием.

Клепалов на такие марши-броски не ходит и людей в зале жалеет: за что, простите, их так наказывать? Людей надо потревожить, до слезы заветной высветлить душу, до нежнейшего, первозданного чувства: прожить с залом мгновение, как жизнь. Он грустно вздыхал, едва представлял старенький деревенский клуб и на его сцене эту вычурную группу «налетчиков», как он поименовал странствующих артистов ВИА.

Где лиризм, где утонченность, где, наконец, очищающая сила искусства, куда увело нас стремление быть, как все? Почему индивидуальности и лица, знающие, чего хотят, сегодня оттесняются и вызывают сердитое недовольство: странный, непонятный человек, до неудобства мешающий. Ладно — мешающий. А куда подеваешь стремление народа бережно сохранить свое национальное искусство? Ведь как оживляются люди, слушая балалайку, как добреют лица! Нужен, нужен возврат, движение народа к истинно народным инструментам. Но не к бездушному исполнительству. Происходит удивительная вещь: чем больше у нас исполнителей-лауреатов и молодых исполнителей, тем меньше желающих идти на концерты. Академическое исполнительство, совершенная техника владения инструментами — все есть, а вот поди ж ты — не трогает.

Клепалов убежден — нет эмоциональной раскрепощенности, не будет и взаимопонимания со слушателем.

В своих размышлениях он постоянно возвращается к истокам народного творчества.

— Жалейку слыхивал? — приступала бабка, у которой заночевал после концерта. — А знашь, пошто жалейка-то? Не знашь? — она торжественно выпрямилась над столом, выставила вперед узловатый палец и медленно, словно диктуя, втолковывала: — Ране не кричали: люблю! Ране говорили: жалею тебя, жалости много было в людях. У меня первый мужик, убитый на гражданской, душевный был, жалеющий. Не гармонь и не че друго к руке припало, а вот жалейка, парень, само то, по нему была. Уж как выведет, пал бы да уревелся, сам не знашь почто, душу эдак вывернет да как сквозняком обчистит. Седет на порог-от, наробится, глядит на меня да играт. А оно и вправду, как бабенка там внутре жалейки сидит да разными голосами причитает, то выше, то ниже. Наломаешься, наробишься, а эдак вот посидишь, послушаешь, дак и жизнь окажет солнышко, хоть и тьма-тьмушка за окошком. Пошто хоть все упадат-то теперь? Робить робят, а чтоб в избе какой вечером че заиграло — не слыхивала. В яшшик пелятся, и все!

Тот разговор со старой женщиной запомнился, да, собственно, разве только тот разговор? А эпизод после концерта в совхозе, где его балалайку слушали и просили играть еще и еще, а потом подошел мужичок, не старый вовсе, с достоинством так взял балалаечку, сел на его место и выдал «Мотаню».

— Такую знаешь? — спросил строго. — Смотри, показываю.

И он, медленно переставляя пальцы на грифе, как ученику, показывал Клепалову «Мотаню». Он сделал вид, что не знает, а душа встрепенулась, обрадовалась: есть в деревне балалаечник, стало быть, и интерес к ней не утрачен. Но где же массовый интерес, где же руки искусные, почему так небрежно отзываются о балалайке молодые люди? Неужели так значителен разрыв между профессиональным искусством и восприятием народа? Где же та нить, которая связывала большое искусство Шаляпина с народной жизнью? Разучились самовыражаться? Разучились переживать в музыке свои чувства и мысли? Да ведь это и есть та самая нить, связывающая в единое целое зрителя и исполнителя, тот духовный контакт, который не может пройти бесследно. Теперь мимо ширпотреба равнодушно проходят даже в магазине, а уж что касается музыки, то кого она затронет, если сам исполнитель не испытывает волнения?

Раньше на посиделках никто ни перед кем не выставлялся, люди элементарно общались и обхохотали бы всякого, кто назвал бы их артистами! Каждый вил свою нить впечатлений, вплетаясь в общую канву хора, и все были единым целым. Знаменитые русские хороводы могли потрясти человека своей эмоциональностью, давали душевное здоровье, и никакой труд не гнул человека. Русский щедрый энтузиазм и совместное творчество не раз спасали народ от разрушительных невзгод, помогали восстанавливать душевные силы.

— Многого ты, Юрий Михайлович, хочешь от балалайки, замаялся думать про нее, вон, тридцать шесть, а весь седой! — иронизировали те, кто давно отказался от дум вообще.

Где-то «ТАМ», по представлению многих, куется эта самая культура, где-то «ТАМ» формируется творческий процесс, а тут, в провинции, мол, люди маленькие, каждый сверчок знай-ка свой шесток! Почему?! Почему человек так рано устает жить, искать себя, почему дерзости и мятежности боится? Спешат, торопятся. По кругу суеты. Падают. Уж навсегда. Ни света, ни солнца, ни жизни. Что отдано? А почему так жалели отдавать, что мешало? Жадность, невежество, эгоизм? Может, стремление казаться, но не быть. Может, внешний антураж, хруст нового пиджака вытеснили умение обходиться малым ради большего.

Да вот испугался, скукожился человек, душу — на замок, засиял навстречу фортуне лицом и успокоился, утеплился тем провинциальным «как все» и осел, как перезревшая квашня.

Неудовлетворенность, думы гнали Клепалова к уединению. В шуме города, в хаосе автомобильных гудков было тесно, душно, узко. Он часто уходил в старую часть города, когда на душе тяжелело и глотка свежего воздуха взять было неоткуда. Там, на старых улицах, где чудом сохранились дымники на еще крепких крышах, кружевные наличники на окнах, глубоко вросшие в землю скамейки, пахло то свежими опилками, то начинавшими подсыхать дровами. Там пахло деревней, целомудрием, самой жизнью. Даже солнце там ощущалось совсем иначе — оно струилось вдоль бревенчатых стен, ворот и щедро отдавало тепло в улицу. У-ли-ца. У лица! Да, солнце — у лица, тепло — у лица, все — лицом к лицу. Все душистое, напитанное крепким укладом, основательностью. Словно корни дерева, питающие саму жизнь.

В старой части Тюмени к нему приходило задумчивое, замедленное восприятие конкретного дня. Он мог часами сидеть, любуясь огромным, вызывающе прочным сучком в воротах. Сучок дерзко сморщил близлежащую поверхность, она плавно огибала сучок, линия к линии, ажурно, и дальше несла полукружья вольно. В Клепалове росло уважение к неведомому дереву, мощно взметнувшему ствол, снисходительно принявшему, как щекоток, вторжение сучка. Дерево, которому не суждено послужить материалом для балалайки, но дерево как бы передавало эстафету уважения к Мастеру, Умельцу, скроившему с одинаковым старанием ворота и инструмент, пережившие Мастера. Цветы на створках ворот, сотворенные незамысловатыми приспособлениями, узорный козырек над воротами, калитка «в елочку» — все давным-давно потеряло первозданную свежесть, отдало улице запахи дерева. Ворота как бы усохли и полегчали. Может, чисто по-стариковски жадно вбирали солнце, напитывая трещинки и тем продлевая себе век. Они словно жили за двоих — за себя и за мастера, их построившего. А что мастера давно нет — никого не надо было спрашивать: какой же умелец потерпит разрушение, не вмешавшись, что-то не подновив? Вот и цветки на створках ворот, как ромашки по осени, потеряли лепестки. Будто время гадало на них, выдергивая по одному. Мимо всего этого, может, целые поколения пробежали. И в ворота-то сколько вошло, сколько вышло?

А что думал мастер, ладивший его балалайку? И он продолжал жить мастером, словно тот присаживался к нему на лавочку. Он мысленно следовал за ним по извилистым и неведомым переулкам души, открывая лучшее, накопленное до него и переданное людям. Не в этом ли основа традиций? Ведь современность — глаза, которые смотрят на все сегодняшнее, но они должны быть мудрей, в них — опыт вчерашнего и позавчерашнего, и вообще — опыт веков, эпох, всей истории. Современность нельзя оторвать и выстроить из ничего, ни на чем.

Мучительный поиск образа в музыке. Что может быть сладостнее такого поиска? Красоту ведь всегда заметят, мысль — поймут…

Он возвращался домой тихий, сосредоточенный. Внешне. Мощным аккордом рояля взрывалась эта сосредоточенность. Чувства перерождались в музыку. В свою музыку, которой он был переполнен.

Она сидела где-то рядом, его жена. Рояль, купленный на сэкономленные деньги, был неподвластен ей, но сколь очищающим было то, что добывал из него Юрий. Быть женой музыканта — труд. Она трудилась незаметно, без упреков, ценя подаренные музыкой мгновения восторга и грусти.

Замолкал рояль, Юрий искал глазами жену, улыбался.

— Что это? — тихо спрашивала она.

— Русские кружева. Деревянные, каслинские, вологодские. Как звучит рояль!

— А балалайка твоя — лучше.

— В том-то и дело, что мне нужен рояль с хрустальной чистотой звучания. Я должен в нем слышать мудрость балалайки. Понимаешь, рояль должен помочь раскрыть возможности балалайки. Эх, если бы «Беккер» деда!



С семи лет он пристрастился, благодаря деду, Александру Федоровичу, к гитаре, потом — к мандолине. Дед в совершенстве владел этими инструментами. Заберется Юра между бревен за бараками, где жили в пятидесятых годах заводчане, и обо всем, кроме музыки, забывает. Вроде только начал играть, а мать уже с работы вернулась да выкликает его:

— Юрка, вылазь, где ты есть! Опять уроки не учил!

Не учил. Не интересно. Постоянно на «Камчатке» сидел. Мать рукой махнула: с хулиганами не водится, и ладно.

Софья Александровна двоих одна поднимала. Велика ли зарплата бухгалтера? Бралась за любую работу. Но и устав, суеты в доме не затевала. Петь любила, хоть и голоса большого не имела, но с такой сердечностью выводила: «Под окном черемуха колышется…» Юра, пристроившись подле матери, живо представлял ту черемушку.

Мать не сразу и узнала, что в десять лет ее Юрка пристроился к оркестру народных инструментов в Доме культуры Уралмаша. Руководил оркестром Александр Иванович Навроцкий.

В школе вспомнили о музыканте Юре Клепалове, когда надо было срочно готовить концерт, это уже в восьмом классе. Стали выискивать, кто что может. Мог один Клепа, серьезно предложив целое отделение. Он исполнил на том концерте музыку к кинофильму «Человек-амфибия» в своем переложении на гитару.

— Вот видишь, — невразумительно сказала классная, — можешь…

А он ничего не увидел, потому что это был сущий пустяк: он уже думал о Бахе, его волновала одна струна, на которой виртуозно играл Паганини.



Со школой он расстался без сожаления, поступив в музыкальное училище, в класс щипковых инструментов, который вел известный на весь Урал яростный пропагандист народной музыки Владимир Васильевич Знаменский. Юру он знал по оркестру, к себе в класс принял с радостью. Знаменский требовал такой игры, чтобы «на струне слеза выступала», а инструмент пел, как целый оркестр. О полифонии одного инструмента он прознал рано, это открывало бездну возможностей. Он понял и принял главную установку учителя: востребовать игрой все лучшее, что заложила природа в душу человеческую, тронуть пласты глубинной памяти, распознать в мощном аккорде звук летящей стрелы, в переборе струн — стон волынки.

Когда речь зашла о том, куда Юрию Клепалову дорога после музыкального училища, Знаменский, хитро щурясь, сказал:

— Вот вижу тебя с балалайкой — и все тут! До чего ты русский человек. Ей-богу, не пожалеешь, парень. Иди к балалайке!

Идти к ней пришлось недалеко — к тому же Владимиру Васильевичу, который организовал в Уральской консерватории отделение народных инструментов.

— Быть тебе, Юра, артистом. Еще вспомнят Вовку-то Знаменского за твою-то балалайку! — Старик Знаменский в минуты восторга до семидесяти лет называл себя Вовкой.



Много инструментов перебывало в руках Клепалова-студента, но той заветной, певучей, звонкой балалаечки все не мог найти. А потом свели его с мастером. Ладил он добрые балалайки, в которых звук жил и после тихого аккорда, как звук души самой.

Старики деревенские были с ним предельно откровенны, балалайка настраивала их на доверительный тон, открывала двери в любой дом. Бывало, старушки танцевали перед ним кадриль со всеми ее тридцатью фигурами и дробили каблуками старинных ботинок.

Ой, деушки, пляшите-ка,
Да пол не проломите-ка!
У нас в подполе вода,
Дак вы не утоните-ка!

«Деушки» запыхавшиеся, довольные вниманием со стороны музыканта, все песни старинные вспоминали, все «до званья» наперебой рассказывали. Шли снова дробить. Ритм, интересный и разнообразный ритм давали дроби.

Клепалов не пропускал концертов известных балалаечников. Его восхищала техника их исполнения, хотя чего-то не хватало ему в исполнении многих. Он искал свой путь к балалайке.



…Менялась мода на брюки, галстуки, рубашки, только лаженная из карельской березы балалайка, знакомая до крапинок, год от года становилась все нужней, модней и уж цену за нее предлагали всякую. А она дарила его таким чистым и певучим звуком, что он и сам стал ждать от нее, как от одаренного ребенка, новых чудес!

С ней он приехал преподавать после консерватории в Тюменское училище искусств. С ней, по рассеянности, отстал однажды от своего оркестра и пошел не в ту сторону, угодив поздно ночью на какой-то хутор.

Хозяин встретил хмуро и недоверчиво:

— Да откуль теперь балалаешник возьмется? У меня вот балалайка — да! А вот ты, раз себя балалаешником называшь, показывай, че умешь.

Клепалов достал балалайку — вдруг этот хмурый чалдон не поверит, если он не сыграет, да еще и выгонит.

Чалдон уселся рядом, хмыкая: «Ну-ну». Юра начал играть не то веселое, что обычно делает балалайка, а что соответствовало голодному стону его желудка.

Тронул чалдона игрой своей и снарядил тот своих внуков в соседние дома — шутка ли, настоящий артист забрел!

И скоро набилась полна изба народу, стар и мал. Клепалов велел нести стиральную доску, пилу, ложки, ведро. И самодеятельный звонкоголосый оркестр сотряс бревенчатый пятистенок. Долго ликовала балалайка в таежном хуторе. В пояс кланялись балалаечнику старухи. Долго жал руку хозяин, благодарил за то, что его, старого, снова вернул к балалайке, которую он так легко променял на телевизор и ни одного внука играть на ней не научил. Доморощенный балалаечник, оказалось!

С благодарным волнением вспоминал Юра ту ночь, отзывчивость людей на его игру. Нет, живет в потаенной памяти народа балалайка, живет! Только надо будить ту память.

И не мог он примириться с тем, что балалайку вдруг превратили в игрушку, в атрибут акробатов, в деревяшку без струн. Словно душу вынули, язык вырвали. Через все годы пронес он убеждение, что человек, играющий на балалайке, — весь от природы.

Он не отказывался ни от одного шефского выезда на село. Как-то с группой, в которую входили писатель, художник и лектор, приехал Клепалов в деревню Черноярка. Одинаново почерневшие, в провалах, крыши, завалившиеся углы, щербато оскалившиеся палисадники. Оказалось, что в деревне живут одни лишь пенсионеры, главное хозяйство — на центральной усадьбе. Сюда, в деревушку, редко кто вообще приезжает. Поэтому, конечно, их никто не ждал.

Заведующая клубом — а в деревне все же существовал клуб — молодая женщина, привычно сказала, что ни ей, ни им здесь делать нечего.

— Вы же культпросветучилище закончили! — не выдержал Клепалов.

— А что со стариками организуешь? — усмехнулась она.

— Да вы сначала себя организуйте! — резко бросил Клепалов, доставая балалайку.

Сошлись жители всей деревни, сбежались ребятишки, которых на лето привезли к старикам на берег речки Тавды их городские дочери и сыновья.

— А может, «Ромашки спрятались» сыграете? — спросила вдруг старуха в застиранном переднике.

Заиграл, не замечая беспричинно вроде бы льющихся слез, катящихся на концертную «бабочку», — где бы ни доводилось ему выступать, даже на фермах, он всегда надевал концертный костюм. Какая-то женщина шепнула своему деду: «Переживает, видать, сильно».

Клепалов переживал. Ему к тому времени доводилось играть и в Японии, и в Болгарии, и в Москве, конечно. Болью отозвалась в нем боль глухой сибирской деревушки, забытой и заброшенной. Он везде — и в заграничных блестящих залах, и в родной сельской избе — играл одинаково страстно, вслушиваясь и сам в красоту звука, познавая и открывая в балалайке возможность такой игры, когда не нужен ни аккомпаниатор, ни оркестр, когда три струны сами звучат оркестром…

Мы нередко умалчиваем о таланте, подменяя это слово другими, менее точными, расхожими. Словно все живут в мире одинаково понимаемых и принимаемых ценностей, словно все с одинаковой силой отдают себя любимому делу. А талант — ярчайшее проявление того, что копилось в народе веками.

В училище удивлялись: где он, Клепалов, выискивает таких же, как он сам, одержимых учеников?

Вот Олег Кругляков. Приехал в Тюмень из Ишима. Балалайка в самодельном матерчатом чехле висела за спиной на веревочке. На второй год обучения Олег занимался уже по программе консерватории. Он был молчалив, сосредоточен. Жадность, с которой он учился, радовала Юрия Михайловича: не растворится такой человек в массе, сохранит индивидуальность. Над ним порой потешались сокурсники: мол, чего ты там еще выискиваешь, все давно найдено. А Олег стремился достичь верха певучести, без которой не ощутить души балалайки.

Ученикам Клепалова нередко советовали переучиться на гитару, дескать, на нее везде спрос. Но они преданно несли любовь к своему инструменту, храня, оберегая, развивая традиции национальной культуры, народной музыки.

В последние годы Юрий стал исполнять свои пьесы. С чего началось сочинительство? Был в Болгарии, принимали там радушно, говорили даже, что балалайка — душа славян. А он, сидя в отеле, вспоминал деревушку, где живет мать Гали, Лидия Николаевна, которая, кстати, поет почти весь репертуар хора имени Пятницкого. Вспоминал могучие леса и тихие речушки — душа рвалась домой. Там, вдали от Родины, родилась пьеса «Размышление». А потом была музыка к спектаклю Тюменского театра драмы «Степан Разин».

В секстете никто всерьез к его сочинительству не относился. И он перестал показывать ребятам то, что рождалось. С оркестром частенько стали возникать у него разногласия. Он чувствовал — разрыв неизбежен. Ему стало тесно в оркестре…

— Сколько можно мучиться, Юра? — решилась вмешаться жена. — Уходи в филармонию! Не пропадем мы!

Он, помнится, тогда взял балалайку и закрылся в ванной: в одной комнате спали дети, Женя с Наташей, в смежной, где стоял рояль, готовилась к урокам Галя. «Ну, что присоветуешь, певунья?» — Балалайка отозвалась нежно и преданно…

Когда его пригласили на прослушивание в отдел культуры ЦК BЛKCM — уже подбирались кандидатуры для конкурсов в преддверии Всемирного фестиваля молодежи и студентов в Москве, — директор училища с большим неудовольствием подписал заявление на недельный отпуск.

А по возвращении из столицы Клепалов официально уведомил руководителя о выходе из состава секстета и написал заявление с просьбой уволить его из училища. Ушел с хорошего оклада, обрекая семью на прожиточный минимум — на сто рублей, которые получает в филармонии артист самой низкой категории.

— Не слушай ты никого, — говорил ему один из старых музыкантов. — Надо иметь бесстрашие, чтобы не изменить себе. Я вот изменил. А мне прочили блестящее будущее скрипача. Начал строить дом. Потребовались деньги. Играл только там, где хорошо платили. Скрипку оставил, сделался баянистом. Ты видел, какой у меня богатый дом. Но жизнь-то уже, считай, прошла. А ведь сколько музыки во мне звучало! Хотелось создать что-то такое, чтобы меня как личность сделало крупнее, значительнее. Не каждый может в зрелые годы начать все сначала. Тебе хватило силы воли. Но приготовься к грядущим испытаниям…

В филармонии никто, конечно, и не думал давать ему сольного отделения. Кто он такой, чтобы солировать?

Впервые в ломбард Галя пошла зимой — сдала новый пиджак. Но это было только начало.

В апреле 1984 года Клепалову предложили поехать в составе агитпоезда ЦК ВЛКСМ в Венгрию. Он долго не мог добиться в филармонии разрешения на поездку и отправился практически за свой счет. Но это не остановило — ведь предстояли сольные концерты! Надо было проверить реакцию большой аудитории на балалайку-соло.

Из Венгрии возвращался окрыленным. Удача! Несомненная удача! В портфеле лежала грамота, которой наградили его венгры…

В тюменском ломбарде их уже знали и даже приветливо улыбались, выписывая квитанцию на прием Галиных или его вещей — драгоценностей в доме не водилось.

— Ничего, зато моль не съест! — пыталась шутить жена. — Они же в холодильнике хранят!

Она понимала, что значит быть женой одержимого музыкой человека.

Юрий же в Галином классе организовал ансамбль ложкарей. И после первого концерта родители признались, что «гвоздем» программы стали его воспитанники. Затем вновь пришло гастрольное лето, и вновь помчался автобус филармонии по пыльным деревенским дорогам. Главное для Юрия в этих поездках — увидеть, как усталость на лицах зрителей сменяется улыбкой. И — не показать свою усталость…

В его музыке все узнаваемо, близко и дорого. Понять это может каждый, для кого сотворение Родины начинается с березового колка и земляничной поляны в солнечном лесу, дождя, пляшущего на грядке, и улыбки старого человека в окне с геранями.

Мир полон звуков. Он, Юрий Клепалов, тоже несет в себе мир, где причудливо переплелись речка Тавда и отроги Уральских гор, дробь каблуков сибирских бабушек и первое робкое прикосновение к его балалайке парня-тракториста. И этот удивительный мир необходимо донести до других.