Учите меня, кузнецы: Сказы
И. М. Ермаков








СИБИРСКИЙ КЛИЕНТ



ЧЕРЕМУШКИ – СОЛДАТСКИЕ ЦВЕТОЧКИ


Я на фронте все больше ожоги получал. И варило меня, и пекло, и смолило. Ну, об этом речь впереди. Начать же надо с того, что неправильно меня воспитывали.

Родился я маленьким, рос мелконьким, грудь что у зайчонка, столько же и силенки… Тут что надо было? Закалять надо было меня всячески. К физкультуре поощрять, дух во мне поднимать, отчаянность воспитывать.

А заместо того – собирается отец на охоту:

- Тятя, я с тобой пойду?

- Сей минут! Сейчас вот за патронташ тебя заткну и пошагаем.

Когда забраковали меня в военкомате, уставился он жалостливым таким взглядом – вздыхал, вздыхал да и высказался:

- В кого ты, Аркадий, уродился? Сестры вон – хоть в преображенцы записывай. А ты… зародыш какой-то…

Вот и подымись тут у Аркашки бравый дух…

Оттого я и рос такой… виноватый. Неполноценный вроде. Зато, когда приказали мне на втором году войны «в десять ноль-ноль» с бельем, полотенцем и с продуктами в военкомат явиться, у меня чуть сердце не заглохло от радости. Через правое плечо поворот сделал!

Приезжаем наутро с отцом в район – грузовики уже ждут. Обнял он меня напоследок и нашептывает:

- Ты, сынка, не робей! Ты усы отпусти. Геройства тогда в обличье больше. И карточку… карточку нам с матерью вышли.

И перестал я с этого дня верхнюю свою губу брить, Усы запустил.

Направили нас, свежепризванных, в военные лагеря Черемушки. Едем. «Че-ре-му-шки», – раскладываю я по слогам. «Нежненько-то как!» – думаю. Представляются мне молоденькие такие, с прозрачной, чуть зелененькой корой деревца, все в цвету, в запахах – белокипенные, кудрявенькие. Посреди этой природы – лагеря. На-вроде пионерских… Только слышу-послышу, их еще и «Чертовой ямой» поминают. Это-то название поточней оказалось.

Впоследствии на вопрос, почему Черемушки, взводный Ляшонок мне так разъяснил:

Это намек солдату дается… Принюхивайся, мол. Черемушки – цветочки, а ягодки – впереди. Без обману чтобы…

В этих-то вот Черемушках и познакомился я с поварским черпаком, будь он трижды-неладен. Направили наш взвод на подсобное хозяйство. Километров за шестьдесят. Задача – картошку из овощехранилищ на машины грузить. Котлы с нами едут, сковороды, прочая посуда… Палатки растянули – ужин варить надо.

Кто может? – взводный Ляшонок спрашивает. Он у нас бедовый мужик был. Длинный, поджарый, лицом смуглый, верблюжьего цвета шинель на нем. Английская. В госпитале выдали. По самы пяты. Заглазно мы его звали «Чтоб я этого больше не слышал». Любимое изречение.

Ну, ладно… Поваров во взводе не оказалось. Прошелся он вдоль шеренги, да меня и облюбовал:

Корнилов, кажется?

– Так точно, товарищ младший лейтенант!

– Назначаетесь, боец Корнилов, поваром!

- Я не умею, товарищ младший лейтенант. Отродясь не варивал.

- Не умеешь – научим, не хочешь – заставим, – говорит. – Притом и грузчик из тебя – наилегчайший вес. Одним словом, надевай халат, и чтоб я этого больше не слышал – «не варивал».

И проклял я потом не раз эту лихую минуту. Вся моя служба шиворот-навыворот отсюда пошла. На погрузке, верно, благополучно все обошлось. Картошки вдоволь. А это при третьей тыловой норме ох как вкусно! Наворочаю два котла, салом заправлю – хвалят ребята. Зато в период подготовки – погорел. Свои же в плен взяли. Шишек наполучал, оскорблений… Впрочем, тут по порядку рассказать придется.

Отправляется наш батальон на трехдневные учения. Без захода в казармы причем. Весь день и всю ночь перед этим дождь лил. Утром большой перестал – густой пошел. Мелкой капелькой… Строимся мы на плацу, а он до того рассолодел – воробей след оставляет. Ветер рвет. Собака Жучок к кухонному крыльцу бежит и хвост в нужной форме сдержать не может. Ломит его, гнет, зад из-за этого заносит. Аж закружится песик. Кое-кому такое зрелище направление мысли испортило. Бывалые, верно, молчат, а свежепризванные непорядок усмотрели.

- Мыслимо разве по такой погоде… – ворчат. – Добрый хозяин собаку… а тут – на трое суток…

- Это кто про собаку? – навострил свое чуткое ухо Ляшонок. – Кто собаку помянул, какой нации?

- Русская поговорка, русский, значит, и помянул, – невесело отвечают из колонны. – Ну, тут и турок помянет, не токмо что…

- Вот турок пусть и поминает, – отозвался взводный. – А мы – забудь! Забудь про собаку, ежели ты русский. Так-то, сынки…

Он, независимо от возраста, сынками почему-то нас звал.

- Забудешь тут… За воротник вон напоминает, – доложил кто-то из строя.

- Все равно забудь, – подытожил взводный. – Немец на Волге, река солдаткой стала, а вы – про собаку… Отставить про собаку! Чтоб я этого больше не слышал! После войны – пожалуйста…

Двенадцать часов мы сквозь всякую грязь шли. По жидкой, по густой и по паханой. Полную выкладку несли, плюс к тому каждую ниточку на тебе мелкой капелькой напитало. Ужинали сухим пайком. Ночевать в поле – по цепочке передали, – костров не разводить: «противник» близко. Греться по-пластунски и другим подобным способом. Ко всему этому, в порядке утешения, суворовское присловье: тяжело, мол, в ученье – легко в бою.

К полночи вызвездило, и принялся молодой морозец наши шинели отжимать.

- Грейся, как пресмыкающие греются! – раздается голос взводного. Он падает в длинной своей, до пят, шинели на живот и ползет. Ползет и приговаривает: сто метров туда – сто обратно. Сто – туда… сто – обратно.

- Ну, мороз – он командир звонкий… Всему батальону Ляшонкову команду донес. Ползаем. Греемся. Кое-где ребята на «петушка» сходятся. Плечо в плечо сбегаются, локтями наддают. Тут же приемы «Лежа заряжай», «Встать!» изучаются, на спинах друг дружку взметывают – оживленно ночуем!

Неподалеку от меня два солдата разговор ведут, вроде сказки сказывают:

- Случись сейчас в нашем батальоне черт и спроси, например, у тебя: «Какого счастья в первую очередь хочешь?» – чего бы ты ему на ушко шепнул?

- А чего! Печку бы железянку… докрасна чтобы… Высохнуть… Согреться…

К этому бы еще соломки сухой охапку. Ох и рванул бы!..

Впрочем, на темнозорьке некоторые и без соломки ухитрились. И на корточках дремлют, и лежа – бочком, подбородок в коленки. Другие опять шинельными полами запеленали, спина в спину храпака дерут. Сорок верст как-никак отчмокали. А морозец – свое… «Подъем» скомандовали – такая рать воспрянула, куда там черти годятся. У одних шинели пышные, в складках, звенят, гремят – что твои балерины заприплясывали. Которые пеленались – вскочат и тут же хрусть об землю. В три слоя им на ногах сукно сморозило.

Отмяли мало-мало шинелишки, хлебушка с селедкой перекусили и по звонкой земельке где бегом, где форсированным шагом затопали опять к родным Черемушкам. За восемь часов надо было успеть вернуться и тут же с ходу пойти в «наступление». Первые километры из ртов парило. Потом лбы задымились, спины, плечи. «Шире шаг!» – подбадривают командиры и тут же от Суворова… насчет пота и крови.

К обеду небо опять седеть начало, синеть. И повалил снег. Густой, лохматый, ленивый… Хоть губой его лови.

Достигли мы нужного ориентира, развернулись в цепь и давай короткими перебежками белую землю пятнать. Пороша тоненькая, липкая. А падать надо да снова бежать. На «ура» пошли – мокрее вчерашнего. Заняли «неприятельские» окопы – отдыхай, ребята. Блаженствуй. А в них жиденько, склизко. Топчемся с ноги на ногу. Мысли какие-то разбивчивые в недоспанную голову лезут.

Переступишь – чмокнет глинкой, отлетят бредни. Стоим.

А ветерок с севера заворачивает, а индивидуальный палец у рукавицы, которым на спусковой крючок нажимать, твердеть начинает, ледком подергивается. Поземка закружилась. И не в ноги она метет – в глаза солдатские. Сечёт, пронизывает. Стынем, синеем, потряхивать нас начинает.

- Товарищ младший лейтенант, разрешите: сто метров туда, сто – обратно?  Пока светло…

Это потому, что по темноте придут из третьего батальона разведчики. «Языка» у нас брать. Ползаем, в запас обогреваемся. Печку бы железянку, соломки бы сухой… Другого счастья нет.

Сейчас, бывает, встретишь обиженного такого, «несчастненького», судьбой недовольного и без ошибки определяешь: «А не бывал ты, паря, в Черемушках! Да, да… В тех самых, которые «солдатскими цветочками» назывались. Знал бы, какое такое счастье бывает! Поменьше бы высказывался».

Ну, ладно. Братва, конечно, на сей раз единогласно решила: повезло Аркашке. Вызвали меня к командиру роты, и получил я приказанье отправиться в глубину своей обороны, в распоряжение повара. Горячий ужин батальону готовить. Через полчаса я уже, что говорится, на седьмом небе был. Дрова подкладываешь – топка греет, крышку откинешь – паром тебя по глубины души прохватывает, а спиной к кухне прислонишься – тут уж вовсе несказуемо. Теплынь, и каша там, внутри, будто райская птица скворчит.

Поужинали поздненько. В двенадцатом примерно часу. Выскреб я с разрешения повара остатки каши в ведро, другое полнехонько кипятку нацедил – несу в свой взвод. Мысли у меня приятные играют. «Ай да Аркашка, – скажут ребята. – Вот это товарищ! И кашки спроворил, и кипяточку догадался. Сто сот парень…» И вдруг как секанут этого «сто сот парня» телеграфным проводом по ногам – сразу подешевел. Кипяток в снег, каша набок, самому – затычку в рот и руки-ноги опутывают. Опутали и потащили. Дышу я через нос и постепенно догадываюсь, что я теперь не Аркашка Корнилов, а «язык». И волокут меня не куда иначе как в третий батальон. Ну кому охота в плен попадаться, хоть бы и к своим? Задрыгался я по возможности, заизвивался… А братишка из третьего батальона уставил мне кулачину под нос и поясняет шепотом:

Свинцом налита, смертью пахнет…

Вот уж вижу сквозь поземку – через линию окопов меня переносят. И никакого окрика! Никакой тревоги! Перестал я уважать свой батальон. Так запросто отдать бойца на произвол «противника» – это не каждая часть сумеет. А произвол сразу же начался, как только окопы миновали. Во-первых, Карлушей меня назвали.

- Тих-ха!.. – говорят. – Карлуша… Тиха. Погоди ногами скать…

По пути к тройке, которая меня захватила, прикрывающая группа присоединилась. Потом еще одна. И началось тут надо мной групповое издевательство. Поважит, повзвешивает который меня одной ручкой на веревках и выскажется:

- Бараний вес взяли…

Другой, после такой же процедуры, еще злей коль-нет:

- Такого эрзаца под мышкой унесешь.

А братишка, который кулак мне подносил, тот вовсе конкретно:

- Где Гитлер? – спрашивает. – Сознавайся. Все одно твоя фрау заговела теперь.

И чем дальше от окопов относят, тем нахальней становятся. Не кладут уж, а прямо бросают. Как саквояж какой…

- Давайте, – рассуждают, – расшлепаем его в чистом поле, а кашку съедим.

И тут кто-то славную мне мыслишку подкинул.

Каша-то, поди, наркомовская, пайковая… Попадет еще.

Братишка, который кулак мне показывал и про Гитлера спрашивал, неподмесным звонкоголосым чалдоном

оказался:

- Не обязательно наркомовская. Левака это он сообразил. Тожно кухольну крысу мы захватили… Сухохонька… сытехонька… Ишь – икает…

- Может, он задыхается?! Ототкнуть ему рот да спросить, – посочувствовал кто-то.

Верно! А то дразним соки…

И только мне успели затычку изо рта вынуть, закричал я сквозь все Черемушки, на всю «Чертову яму»:

- Чепе захотели? Там два отделения без ужина, а вы!.,

И связанными руками, помню, с присеста, ведро стал к спине приподнимать. С гирей еще такой прием практикуют.

- Не цокотись, не цокотись… – отопнул меня чалдон, – Сами чичас выясним… Ну дак как, ребя? – обратился он к разведчикам.

- Мда-а… – промычал кто-то. – Хороша кашка, да наркомовская…

- С адресом кашка! – отозвался второй.

- Не расстрелявши «языка», эту кашку не тронь… Продаст! Продашь ведь? – спросили у меня.

- Продам! – пообещал я твердо.

Ну вот…

- Да чего с ним разговариваете? – задосадовал чалдон, – Учат вас, учат, лопоухих!.. Сто раз эть командиры тростили: действуй, как в боевой обстановке. Ну, ладно… Действую! Захватил «языка» с кашей. Вынес на безопасно расстоянье. Жрать захотел. Как, спрашивается, должон я распорядиться. Соболезновать, что противник натощак спать лягет? В штаб ее волокчи? Ежель по-настоящему, как Суворов учил, действовать, то при сичасном нашем аппетите должны мы эту кашу оказачить и будет это само применительно к боевой обстановке. Нам ишо благодарность за расторопность вынесут, ежель хочете знать.

Разведчики засмеялись:

- Брюхо тебя, Сеня, учило, а не Суворов…

- Именно! – закричал я. – Суворов говорил, сам голодай, а товарища накорми. А ты – чужую кашу жрать. Там не такие же бойцы?!

- Слышишь, Сеня, – закивали на меня разведчики. – «Язык» не с проста ума это… Ну ее к шуту и благодарность. Пусть плачут в эту кашу да благодарят бога, что не перевелись еще рыцари в третьем батальоне.

- Так разе… – заотступал чалдон, – в знак благородства разе…

«Сейчас отпустят!» – заликовал я и опять к ведру посунулся.

- Ккуда-а! – опередил меня чалдон. – Не цокотись, сказано! Без тебя доставят… Из которой роты, взвода?

Представил я, что стою перед строем, а взводный Ляшонок длинным своим костлявым пальцем указывает на меня и приговаривает:

- Видали благодетеля? Из плена кашки прислал!

Представил я такую картину и говорю:

- Ладно… Ешьте, паразиты. Не наркомовская это. От раздачи поскребки.

Чалдона вдруг муха укусила:

- Нет уж, дудки, чтобы я ее теперь ел. Подвести хочешь?! Пиши перво расписку, что левака сообразил, тогда съем ложку.

- Развяжите руки, – говорю, – напишу.

Разминаю пальцы, дую на них, а чалдон вне себя от радости:

- Говорил – кухольная крыса, так и есть! Сухохонька! Сытехонька! Ус в пшене. Ай да мы, дак мы!

Расписку он даже не прочитал. Где стоял, тут и к ведру плюхнулся:

- Ротны минометы – к бою!!!

В момент у кого из-под обмотки, у кого из-за пазухи засверкали над ведром ложки. Ведро сначала басом пело, но уже через минуту звенькать начало. И не успел я попытку к бегству предпринять, как чья-то ложка уж донышка добыла. Чалдон облизывает «ротный» свой миномет и приговаривает:

- От это «язык» дак «язык»! Чуть, ястри тя, язык с таким «языком» не проглонул. И где таки родятся – ишо бы одного засватать… С компотом.

Дали мне в руки порожнее ведро – повели. На допросе я отвечать категорически отказался. Даже фамилию свою не называю. А им ее надо. Маялись они со мной, маялись, и опять же чалдон – цоп с меня шапку и читает на подкладке:

- Кор-ни-лов А. Ондрей, Онтон, Олексей? – перечислил он. – Кто будешь?

- Окулька, – сказал я.

- Чего?! – воспрянул чалдон. – А пошто же ты в поле не сказал нам, что ты Окулька? И мы тоже добры?.. – развернулся он к разведчикам. Вязали человека, рот затыкали, а что Окулька – и недощупали. Ай-я-я-я-яй, – засожалел он. – До свежих веников себе этого не простю.

Вернулся батальон в обед. На плацу разбор учений состоялся. Где ладно, где неладно. Неладно, конечно, оказалось, что «языка» украли. Притом незаметно. В этом случае часть вины с меня как бы скидывалась. Один против троих все-таки.

Ну, разобрались. Отдана была команда оружье чистить. Чистили полусонные. Обед заодно с ужином выдали. Чтоб не будить лишний раз. Уж и так один браток воткнул нос в кашу и спит.

Я это к чему рассказал? К тому, что в таких вот учениях, если правильно понимаю, не только боевое качество в солдате воспитывалось, а и зло росло, ненависть. Сначала в виде досады на командиров. Вроде той, что добрый, мол, хозяин собаки не выгонит. А когда поползаешь рядом с ними, на посинелые их губы насмотришься, уверишься, что и от мокра, и от мороза одинаково вам льготы отпущены – другое тут начинает твоя голова соображать. Поточнее адреса выбираешь. И накапливается тогда в солдате истинная драгоценная злость. Сердце от нее, говорят, разбухает, к горлу удушье подступается. Ляшонок не раз повторял:

- Желези душу, ребята. Фашиста – его на лютость берут, на беспощаду. Без злости ты – как винтовка без бойка.

Начну я свою душу проверять, сколько в ней злости накопилось, нет в ней ни рожна. Пакость какая-то около сердца копошится, а настоящей злости нет. Наоборот. Рад я даже, что наравне с другими всякое такое претерпеваю. Ей-богу, рад! Потому что таился во мне постоянный страх. Вот явится, думаю, из Сибирского военного округа генерал, увидит он меня и спросит у взводного:

- А этого молекула кто в строй поставил? Отчислить его, чтобы левый фланг не позорил!

Сам себя подозревал! Вроде какой обман я совершил, что в военной шинели оказался. А все оттого, что заторкали меня с малолетства. Как гусек я с подстриженными крыльями… Однако не сдаюсь! Много ли, думаю, Суворов рослей меня был. А закалялся человек – ледяной водой обливался, на жестких постелях спал, военные упражненья – и вот, пожалуйста. От Суворова к будущим боевым действиям перейду. Тут примериваться начну. Вот стрелил командир заветную ракету, и бегу я через гремучее поле. Земля подо мной пружинит, в четыре глаза вижу, пальцы к винтовке прикипели, сила во мне дикая – ввухх! Повстречайся-ка с таким головоотпетым!

Как видите, не кашу варить-развозить замышлял.




КУДА ДЕВАЛСЯ «ВТОРОЙ ФРОНТ»

Но так уж военная служба устроена. Солдат в ней предполагает, а командир располагает. Добрались мы до фронта, и попал я там из боевого взвода в хозяйственный. Поваров опять недостает. «А Аркашка? – вспомнили. – На подсобном варил, на ученьях… В плен даже с кашей попадал!» И затиснули меня отцы-командиры, о чем сроду в уме не держал, в кашеварское сословье. При этом «не прекословить» велели. «Исполняйте команду!» – прикрикнули. Куда деваешься? Варю. Старший повар мне подсказывает. Учит между делом.

Через пару недель я уж в специях разбираться стал. Да, честно сказать, мудреные ли они, фронтовые солдатские приварки! Суп с сушеной картошкой и с таким же луком, горошница из концентрата, каши: перловая, ячневая, овсяная – «и-го-го» – известные разносолы.

Больше всего с американской колбасой возни было. Она даже не колбаса, а фарш такой розовый, студнем скрепленный. Приправы там всякие – кушать, в общем, можно, и очень даже. Доставлялась она нам в желтых с американской росписью банках. Сперва, значит, эти банки вскрываешь, а потом фарш режешь. Тут дело вовсе уж ювелирное! Следишь, чтобы ровными пластиками получалось. В зависимости от меню: пятьдесят там грамм или семьдесят… У поваров эта процедура именовалась «второй фронт делить». Солдаты опять такой ломтик (он другой раз на солнышке просвечивал) «раз в хобот кинуть» называли. А чаще – «кусочек второго фронта». Проглотит солдат этот пластик и икнет. Для провокации. Чтобы следом сказать подловчило: союзники, мол, помянули. Не объелся ли рус Иван. С этим-то вот «кусочком второго фронта» и произошла последующая моя история.

Командир нашего батальона от нас же питался. Из солдатского то есть котла. Ординарец ему носил – Сенька Мастерских. И оказался этот Сенька тем самым чалдоном, который меня «в плен» на ученьях брал. Везде и всюду представлял он из себя эдакого пройдисветного неотступного и настырного бабника. По обличию-то подходящ для этого был. Сероглазый, щеки всегда накаленные, нос объемный, голос грубый, мужественный. Чуб из-под пилотки черт те куда вьется. Грудь колесом, мускулы вперекат… Три года мы с этим Сенькой сослуживцы были, и все эти три года он похождения свои рассказывал.

- Где Сеньке верить, где не верить – черт, как говорится, ногу сломит. Придет, бывало, с котелками и караулит, когда я черпак из рук выпущу. Я уж догадываюсь, в чем дело.

- Опять? – спрашиваю.

- Надо! – оживится он. – Комбат не раньше как через час вернется.

– Куда теперь?

- Понимаешь ли… Татарочка одна… Снайперка. Глазишши – во! Фигуристая!

Сколько он мне своих зазноб не описывал, у каждой обязательно «глазишши – во!» и каждая «фигуристая».

Караулит он свободную мою от черпака минуту, чтобы моим согласьем заручиться. Я бы котелки в комбатскую землянку отнес, а ему бы небольшое увольнение в это время выкроилось. На предмет свидания. Ну, я и услужу.

- Беги, – говорю. – Целовать случится – от нашего имени разок чмокни… В азиатски губки.

И усик тоже крутну, для солидарности. Они у меня к той поре колечко уж пустили. Сфотографироваться только не удавалось.

Короче, на такой вот тропке и укоренилась наша с Сенькой дружба. Про «плен» и не поминаем. Когда меня контузило и кашей привалило, он даже в медсанбат ко мне прибегал. Проведывал. Спрашивает, как кормят, чем лечат, а сам серыми своими по сестрам – зырь! по санитаркам – стрель! Я про противостолбнячный укол толкую, а ему уж недосуг:

- Эту вон как зовут?

- Вера, – говорю, или там – Маруся.

- Доб-ра-а-а.,. – протянет. – И-ихх! Аж глаз, как у волка на козу, заболел.

Отлежал я две недели, вернулся опять к черпакам, котлам, сковородочкам. И тут мы такого с Сенькой натворили, что появилось на всем нашем фронте новое присловье. А все через его приверженность. Прибегает он, помню, за завтраком и аж ногами, как застоялый конь, бьет.

- В чем дело? – спрашиваю.

- Комбата в штаб вызвали… ты отнеси… я сбегаю.

- Куда?

- В третий. Токо-токо по телефону звонили!.. Немку там разведчики изловили. Посмотреть, каки немки…

- Ну, дуй, – говорю. – Потом расскажешь.

Тут надо пару слов про нашего комбата сказать.

Он из запаса призван был. Командирской этой стати ни в голосе, ни в походке у него не замечалось. Добрый, спокойный всегда, мягкого такого характера человек, стеснительный даже. Чтобы когда голос повысил – ни солдат, ни офицер от него грубого слова не слыхали. Уважали его. Он в гражданке историей религии занимался. Ученая степень ему за это была присвоена. Протопоп Аввакум его интересовал. Всех староверов в батальоне знал. Тут обстрел страшенный, накаты в землянке дрожат, стены сыпятся, а он с каким-нибудь бородачом про «собаку Никона» толкует. Или карту расчерчивает. Циркулем там отмеривает, пометочки ставит. И всегда при этом песенку себе под нос поуркивает. Никаких нервов.

Любил я его до невозможности. И он меня привечал. Так что отнести ему обед или там завтрак – всегда с моим радостным удовольствием. Ну и в этот раз… Наложил я в котелки каши, поверх каши упомянутой американской колбасы: Сеньке-обжоре – поменьше кусочек, комбату – побольше. Понес.

Подхожу к землянке – дверь настежь, а самого нет. В штабе. Поставил я на полочку котелки и удалился. Дверь не прихлопнул. Может, для проветриванья, думаю, так оставлена.

В этот промежуток, когда я ушел, а Сенька еще не воротился, и угадай-ка им против самого «парадного» немецкая мина. Часть осколков в землянку ушла. Пока Сенька ход сообщения подправлял комбат успел вернуться.

- Давай, – говорит, – Сеня, завтракать будем.

И тот, растяпа, не поглядевши в котелок, подносит.

- Что это?! – ужаснулся комбат и от стола отбежал.

Глянул Сенька – его тоже отшатнуло. Заместо колбасы растянулась повдоль каши седая старая крыса. Деревни-то кругом поразбиты были, а этот зверь, как известно, без человека жить не любит – вот и переселились они в окопы. Хоть и обстрелы, зато хлебушком пахнет. Упокойница и рискнула… Сенька ушел, я каши принес – тоже ушел, осталась она сама себе в землянке хозяйка. На топчан, видно, взобралась, оттуда на полку. А там и в котелок приспособилась. Крошки этой американской колбасы тварь не оставила. Верных три солдатских пайка… Тут ее осколком от мины и поразило. Котелок насквозь, крысу наповал. Сенька, значит, такой гарнирчик и преподнес…

Подходит обед – комбат не ест.

Ужин подходит – не ест.

На второй день – тоже не ест.

Сенька с лица осунулся.

На третий день приносит он мне кусок баранины.

- Ты шашлык умеешь делать?

- Сделаем, – говорю, – расспрошу…

Нажарил я шашлыка, дух по всему фронту. Неси, Семен!

Через час ворочается мой Сеня, молчит.

- Ест? – спрашиваю.

- Не из наших с тобой рук, – заизламывал он губы. – В третий батальон ходит… Поганые мы ему теперь…

И еще раз проклял я тот час, когда взводный Ляшонок к котлу меня определил. Ведь это надо же: «в плен» попадался, кашей обожгло, а последнее – того красивее.

Проходит неделя – не ест комбат.

Сенька чуть не плачет. Ни про одну дролю не вспоминает. «Что делать? Что делать?» – убивается. Тут меня и осенило.

- Знаешь что, Сенька! – говорю. – Давай напишем рапорта! Желаем, мол, на передовую…

Так и сделали.

Прочитал комбат нашу писанину, побарабанил по столу пальцами и говорит:

Спасибо, ребята. За вашу чуткость спасибо… За человечность. Ведь я бы скорей в дистрофики перешел, а еды бы от вас не принял. Вы, – говорит, – конечно, не виноваты, но одним видом своим… понимаете?.. Сомнительный я страшно…

Сенька слезами захлебывается:

- Виноваты, товарищ комбат, виноваты… Немку я ходил смотреть… Поганые мы вам теперь. Простите нас…

- Бог простит, – пошутил комбат. – Куда желаете пойти?

Набрался я духу и рубанул:

-В разведку! К Ляшонку!

- Добре!

Через два часа сдал я новому повару всякую шуру-муру. И отправились мы с Семеном в разведвзвод.

Постепенно эта история, как повар да ординарец чуть своего комбата голодом не уморили, и по другим частям разошлась. Бьемся мы на Орловско-Курской дуге в сорок третьем году, аж только копоть встает, как бьемся. На гимнастерках прах, в небе пепел и дымина, дымина – до солнышка. Тлеет оно там, как уголек, как ветошка какая – ни цветочек не обогрет, ни шмелино крылышко. Куда подевалась его ясная сила! По утрам красные туманы от земли поднимаются над мертвецами, над окопами, над батареями. Былинное русское поле! Они цветут сегодня в солдатской памяти, огненные те палестинки, где ронялась, скипалась с землей его кровь, где и жилой, и костью, и потрохом, и оборонным значком заслонял он первозванную свою, до братской могилы необходимую Родину. Ой, дуга, дуга! По самую згу, по самый колокольчик обмыта ты нашей горячей.

Есть у русского неодолимая от века особая привычка: рвать в беспощадную минуту на себе рубаху… Он и посейчас у меня в глазах, тот артиллерист от пушки прямой наводки! Один от всего расчета остался. Орудие покалечено. В двадцати метрах – «тигры». Брызнули пуговки с пыльной его гимнастерки, разом же лопнули вязки на нижней, на бязевой! Взнялась, засияла потная, в грязных подтеках грудь, дохнула разок. Гранату к ней прислонил, невыстреленный снаряд обнял и – «помяни меня, Родина»… Только пуговки от него остались!

Их много еще на беспощадной Орловско-Курской разыщут… Гранате перед взрывом кольцо надо выдернуть, а русскому – душу от пуговок освободить. Рванула, так чтоб рванула…

Пивнет солдат между третьей и четвертой танковой атакой глоток воды… Пивнет глоток и захрипит:

- Что же они!.. Ослепли? Не видют, что ли… Не знают…

Кто ослеп?

«Воздух!» – раздается команда.

«Танки!» – раздается команда.

Бронебойные подавай!!!

Стреляем, глохнем, взлетаем в воздух, выгребаемся из земли, опять стреляем, хрипим, умираем, взрываемся, горим – и не гнется Орловско-Курская, не ломится.

Ты мне чего-то между атаками толковал? Ослеп, мол.

Про союзников я… Про Второй фронт.

Ххе! Хватился! Его, сказывают, крыса съела.

Нет, я сурьезно…

А весь тебе тут и сурьез. Стой, пока не умрешь!..

Взводный Ляшонок тоже такие разговоры пресекал.

Длинным своим костлявым пальцем поколеблет и подведет:

Чтоб я этого больше не слышал. Гулькин носик там, а не фронт. Надейся на русский штык, на русскую горбушку и на такую же луковку. С тем и бейся… А кто по колбасе затосковал – Сеньке вон с Аркашкой чубы надерите.

Да, много раз доводилось такую прибаутку слышать, что «второй фронт» крыса съела. Как бы в солдатские предания мы с Сенькой из-за нее угадали. Кусочек, мол, был и тот по халатности стравили.




СИБИРСКИЙ КЛИЕНТ

Ну, ладно… Как меня варило, с кашей когда подорвался, я уже мельком упоминал. Осталось рассказать, как смолило.

В разведке приспособили меня передние края противника разминировать да колючую проволоку там резать. Проходы захват группам делал. Иногда ночь за этим занятьем проведешь, иногда – две. Мины время отнимали. Каждый вершок земли и ощупаешь, и обнюхаешь. Да и разряжать ее – не поллитру раскупорить. Там и натяжные попадались, и подвесные, и с подскоком. Я их в ту пору слепком, на ощупь определял. Ляшонок этого требовал. В группу захвата меня, конечно, не брали, ну, а то, что я маленький, верткий, это он ценил.

- В консервной банке поместится! – говорил.

И вот режу я один раз проволоку. Ножницы раззявлю и жду близкой очереди. Из пулемета там или из автомата. Затрещит, я под этот момент хрусть – и перекушу ниточку. Опять жду. До противника метров десять – двенадцать. Окопы у них по высоте шли. Раньше на ней лее рос, да артиллерия его посекла. И стволы, и суки. Но часть все-таки, хоть и калеченого, а стоит. Забеспокоились что-то мои «гансы». Одна ракета взлетает, другая, третья… Ужался я в землю, застыл и слушаю, как травы растут. Что дальше произошло, об этом мне ребята из группы прикрытия потом рассказывали. У них на глазах… Одна ракета, значит, сучка коснулась. Ну и срикошетила. Не вверх, а по-над землей пошла. Сгореть поэтому в воздухе не успела. Приземлилась рядом с моей расписанной травами и опенками каской и подсвечивает. Шипит, свистит, искрами плюется. Ребята думали, что я убитый, раз не вскакиваю, а я – нет. Пронесло как-то под меня искру, и чую – затрещал мой правый ус. Засворачивало его, закипел он, палениной запахло. И тут как прикалит повдоль верхней губы, под ноздрей, ажно во все позвонки стрелило. Какой силой я не зашевелился – самому потом удивительно. Догорела ракета, мазнул я пальцами по правому усу – ни волоска. Прахом осыпались. И кожа вспупырилась. Короче – заданье выполнил, на доклад явился. Рапортую Ляшонку.

- Чем же мне тебя, Корнилов, наградить? – восхитился взводный. – Собачья у тебя выдержка! Это ж для разведчика – зеница ока! Ай да Аркаша наш…

Вижу я, что официальный разговор кончился.

- Дайте зеркало! – прошу у ребят.

Глянул на себя – косомордый какой-то стал, устрашительный.

- Дайте, говорю, – и бритву, раз так…

Сенька меня уговаривать: к чему да зачем… «Что тебе, к бабам идти? – говорит. – Ходи одноусым! Нам ты привычный, а верующего фашиста испугать даже можешь. Подумает – из пекла вырвался. Черти недоемолили».

Слышу, и взводный его поддерживает:

Такой ущерб в физиономии – это же явный признак… Прибудет, скажем, к нам командир дивизии, кинет взгляд: «Что за беспропорция?» – «Корнилов, товарищ генерал! Ракетой которого живьем смолило!» Пусть знают, как разведданные достаются.

Остальные ребята – тоже:

- В Берлине, Аркаша, побреешься. Самого Геббельса заставим!

Не стал я бриться, раз всем желательно.

Ну, как дальше воевалось, долго рассказывать. За выдержку ордена Славы удостоили и в чине повысили. Ефрейтором стали Аркашку звать. Впоследствии еще две медали. Не возле каши все-таки… В разведке.

И вот наступил день, когда ходили мы без вина пьяные, выше сердца гордые, по звездочку счастливые, вовек непобедимые. Под ногами у нас ныли проклятые нашими матерями камни, а высоко над головами краснокрылым орлом клекотал победный наш флаг. Сенька глядел на него восторженный и без перестану бил из пистолета в поднебесье.

В смертный час эти деньки вспомню.

Недели через две спохватились ребята, что побрить меня в Берлине обещались. Они-то, может, и для шутки, а меня это дело всерьез беспокоило. Потому что правый ус мой после ожога седой стал расти. Луневый какой-то. Врачи по-разному догадывались: одни на нервную почву упирали, другие опять про волосяные луковицы твердили. Переродились, мол, вот и сивеет. На фронте-то я и таким хорош был, а поскольку мирнее время, гражданское всякое населенье на тебя смотрит – неприятно даже другой раз.

Вот же микроб! – досадовали ребята на Геббельса. – Ровно чуял, что ему тебя брить заклято.

И тут же такое предположение высказывали:

- Может, оно и к лучшему, что он себя порешил. У него сейчас бы знаешь как рука тряслась? Еще зарезал бы нашего Аркашку в конце всех сражений.

У меня же задумка была – сфотографироваться усатому, а потом я и без Геббельса с ними разделался бы.

Откровенно сказать – неохота было держать на виду такую фрицеву памятку. Ни рана, ни полраны… В этом случае у меня даже злость временами появлялась. Ненадолго, правда… Зашучивали ее Геббельсом… Еще чем-нибудь. Один только Сеня, мой корешок, близко это к сердцу принимал:

- Сфотографируется, вот и побреемся, – загадывал он скалозубам. – Не только побреемся, а и завиться даже можем, подеколониться. Ногти даже можем выкрасить.

- Это где же так? – настораживаются ребята.

На Сеньку такие вопросы как бодрящий укол действовали:

- Парикмахерша тут одна… Глазишши – во! Фигуристая!

Ребята смеются: «Ай да Сенька».

- Смотри, на нацистку не нарвись, – предостерегают. – У них ведь и среди баб были!

- А хоть бы… кха… и нацистка, – прокрякнет он грубым голосом. – По мне нацистка еще лучше. В собственной берлоге, как говорится… Живо перевоспитаю.

Куда этого Сеньку подеваешь? Жил-был. Историю творил…

Ну, сфотографировался я – отправляемся мы с ним бриться.

- А нас и не зовете? – прилаживаются разведчики.

- Пойдемте и вы… – снизошел Сенька к ребятам. – Другой бы спорить стал, а я – пожалуйста… Всех перезнакомлю. Где – по-немецкому, где – по-международному.

Пошли мы.

И чем дальше уходим, тем неразговорчивей становится наш Семен. Нахмурился, озаботился, на глазах парень линяет. А на ближних подступах к парикмахерской вовсе остановился. Потрогал чуб и говорит:

- Вы, братва, чтобы без всяких .выходок… Мы не кто-нибудь! И никакие они не нацистки, а настоящие трудящиеся немецкие девушки. У Берты отец даже ротфронтец был. Уморили его… Нормальные девчата… Хозяин вот у них мутный. Берта говорит, что раньше этой парикмахерской евреи владели… Через сынов будто он ее охлопотал. В штурмовичках ходили. Сейчас где-то лапти сушат, неизвестно где…

Вошли в парикмахерскую.

- Битте! Битте! – захлопотали у каждого креслица немочки. Ну, ребята не теряются. Моментом устроились. Один я не «битте» остался. Мастера не хватает. Тогда одна завитая каракульча – шмыг во внутреннюю дверь. Через пару минут возвращается. А за ней вислоносая эдакая, костлявая фигура поторапливается. Хозяин сам.

- Чито шеляить? – спрашивает по-русски и в улыбке растекается.

- Усы, – показываю, – снять.

Затребовал он прибор – инструменты налаживает. Наши с Сенькой зеркала друг против друга оказались. Подмигиваю я евонному отраженью, рожи корчу – не замечает. На Берту пялится. Глянул и я на своего – «бя-а!». Ну, напророчили, думаю. Почище Геббельса… А Сенька блаженствует! Берта, подозревать надо, кончик носа ему ущемляет, а у него от этого губы поперек зеркала ползут, ползут…

«Везет же…» – вздохнул я.

Принялся и мой меня обрабатывать.

Захватит несколько усинок, отстригнет их и на стекло.

- Не тревожить? – спрашивает.

- Нет, – говорю. – Валяй.

Левый ус в одну кучечку сложил, правый – в другую.

- А отшево расна порода? – спрашивает. Разномастные, значит, почему. Ну, не стану же я ему объяснять, что ихней ракетой меня обсмолило!

- Это, – говорю, – потому, что я на дедушку похожу… На гросфатера. Понял?

- Та, та… Не тревожьить?

- Бузуй, – говорю.

Дошло до бритья. Когда стал он пальцем по подносью моему прогуливаться, меня ажно мурашками тронуло:

«Издевается или мода такая?» Глянул на ребят – тем тоже это место пальчиками смазывают. Но ведь палец-то пальцу разница… Ребятам, может, приятно даже… А мой, отвратительный, прямо на коготках мне услуживает.

- Не тревожьить?

- Нет. Кончай!

Еще разок поведет бритвой и опять:

- Не тревожьить?

И вступило тут вдруг в меня неимоверное дикое зло:

«Подлый твой мир… – думаю. – Вежливый стал! А когда мне их смолило, когда землю нашу жег, в душегубках травил, в рвы живых закапывал?!» И задохнулся. Воздуху не стало хватать.

А в памяти и голоса, и виденья:

«Забудь про собаку, сынки, ежели русские».

И печи, печи да трубы на разоренной русской земле.

И два моря – слезное да кровавое – которые мы перешли.

Вскочил я с кресла и прямо намыленный зарычал:

- Тревожит, спрашиваешь? Вежливый стал?! Нет, Аркашке сейчас ни вот столь не тревожит. Вон он, наш флаг, – за шивороток его к окошку подвел. – Видишь?..

- И спаси тебя бог, германска бритва, чтобы меня опять когда затревожило! Шкуру спущу, – говорю. – Суставы, – кричу, – перепутаю!.. 

 Ну, разозлился, словом.

Ребята с кресел пососкакивали – недоумевают на меня. Девчата поднапугались. У немца нижняя жевалка на покойницкий манер отвиснула. А я про свои состриженные усы думаю:

«Сметет… – думаю. – Сожгет… Или, того лучше, в матрац заложит, спать на них будет. Так нет же!» Собрал я их в носовой платочек и так, недобритый, в свое расположение ушел. Связал их шелковой ниткой, футлярчик им сшил…

Теперь вот берегу… Внукам, правнукам передам!

«Славьте дедушковы усы, ребята. В них дух Победы унюхивается, незабываемого Мая цветенье угадывается. Во порохе они копченные, орденом Славы отмеченные, гребня истории удостоенные – торчали там, шевелились… Славьте, ребята, дедушковы, гвардейские!» Впрочем, пока внуков нет, я их заместо наглядного пособья держу. Для недобитых и начинающих… Иногда, бывает, приходится с ихними портретами беседы проводить, Из газеток повырезаны. Выстрою я их, всю реванш-агрессию, полукружьем, усы на середку выкину и спрашиваю задушевно:

 – Скребетесь?.. Неймется вам? Ну, ну… Это ведь, – говорю, – дело нехитрое. Начать только да кончить. А кончается это тем, что бреют потом ефрейтора Аркашку да ежеминутно, со всей чуткостью, сверяются: «Не тревожит вам? Не беспокоит? Бритва не волокет?»

Так что давайте-ка лучше я дома буду бриться. И мне покойней, и вам на мыло не тратиться.



    1960 г.