435 Заворотчева Двое в новом городе
Любовь Георгиевна Заворотчева








ЛЮБОВЬ ЗАВОРОТЧЕВА







ДВОЕ В НОВОМ ГОРОДЕ



ОЧЕРКИ




НА ТАЕЖНЫХ ПЕРЕКРЕСТКАХ


Люблю постоять у карты нашей Тюменской области. Она такая яркая и, кажется мне, — живая. Когда месяц-другой нет командировок, начинают «фосфоресцировать» на карте мои старые друзья — Нижневартовск, Сургут, Новый Уренгой. Заснуть спокойно не дают. Я вглядываюсь, вглядываюсь: острова в Карском море, Обь, Иртыш — все это начинает приходить в движение, набирать скорость, наполняться жизнью, конкретным обликом и возвращать памяти знакомые лица.

Люди эти незнакомы друг с другом, а мне вот одинаково близки и дороги. Почему? На этот вопрос ответить так же трудно, как объяснить наше совсем особое отношение к детству, к земле, где родился. Всю жизнь не устаешь познавать красоту ее. Не само по себе, не иллюстрациями входит в тебя мир сказочной реальности, а через людей, через преданность их земле, на которой поднялись, силу набрали и щедро, не попросив ничего взамен, во все годы своей жизни одаривали людей самым дорогим — добротой.




БАБА ФЕКЛА

Вернулся с Севера сосед. На деньги, заработанные во время путины, начал ставить новый дом. На нашей улице долго говорили о лихом поступке соседа: надо же! взял завербовался и махнул в Сургут! Что космос, что Сургут — для наших стариков было все едино.

Бабушка моя с матерью соседа все толковала о «необыкновенных сиверах», где рыбы видимо-невидимо, пироги делают со свежей рыбой, а не так, как мы: вымачивали соленую треску, а потом уж из нее пирог пекли. Все это казалось мне сказкой. И в меня от этого слова «Сургут» как ток проникал, манило это слово. На соседа смотрела как на чудотворца.

Давно это было, но Сургут так и остался сказочной пристанью, куда всякий раз причаливаю с гулко бьющимся сердцем. Здесь есть что искать, есть о чем думать.

Сургут, как утверждают старожилы, имеет три вольных перевода: один из них — «рыбная пойма», к этому переводу все больше склоняются. Старый Сургут стоял на горе окруженный с трех сторон водой. Теперь он расстроился на тридцать километров, стал неуловим в очертаниях, недавно началось формирование центра. Здесь все задышало в шестидесятых годах, когда была найдена нефть и началось интенсивное обустройство месторождений, строительство баз индустрии и жилых комплексов.

Про Сургут нынче пишут не иначе как «нефтяной», «индустриальный», «энергетический». А я знаю еще и деревянный Сургут. Он ведь тоже тут стоит. Старый-престарый, с дымниками и палисадниками, баньками и погребами, избами-пятистенками, выбитыми занавесочками и курами во дворе. Туда редко кто заглядывает. А он красив по-старинному, укладист и покоен, в нем встречаются избы-терема из толстенных бревен с мансардами. А есть и совсем новые дома, недавно срубленные, на государственную ссуду. И это не диво. Приехали люди к нефти, много людей, а жилья не хватает. Вот и стали они обосновываться, в Север врастать на долгие времена, по новым проектам строить не просто брусчатые, а настоящие бревенчатые терема. Такие дома теплее, уютнее. И сохранилось название «Старый Сургут».

Напоминает он крепкую южную деревню. И огороды к домам прилепились совсем по-южному. Странно после шумных улиц современного северного Сургута с напряженным движением на улицах, на бетонке попадать в эту обитель кур, коров, гераней на подоконниках.

Я оказалась там вот как. Гостиница, как всегда, была переполнена. Направилась было в один из трестов, управляющим которого работал мой хороший знакомый. Но опоздала, время рабочее кончилось, в конторе была лишь старенькая вахтерша-дежурная.

— Нету-ка никого, моя милая. Все разбежались по домам. — Она развела руками и, видя мое расстроенное лицо, полюбопытствовала, откуда я и зачем мне начальник.

— Да вот переночевать хотела где-нибудь на диване… — поделилась я своим горем.

— У-у… Чо придумала — тута спать. Я тебя заберу к себе. Старик у меня к сыну на буровую ягодок посбирать уехал. Тоскливо одной. Я за дочь дежурство взяла. У нее, вишь ли, ремонт в квартире идет. Я тут посидела, на народ поглядела. Сейчас мне смена придет и отправимся… Я спросила, как мне называть ее.

— А Феклой зови. — Она покивала головой и стала укладывать в узелок свои немудреные пожитки.

С этого и началось мое знакомство с бабой Феклой, и стала я к ней заглядывать в любую поездку в Сургут.

Родилась она тут, в Сургуте. Замуж вышла, ни разу не выезжала из города и впервые увидела тепловоз в 1975 году, когда в Сургуте открылось движение на только что построенной железной дороге. Рассказывала, что ночь не спала, волновалась, уж очень хотелось увидеть, как поезд придет к ним в Сургут. Если б сама его не увидела, вовеки не поверила бы, что такое возможно.

— А мостишшо-то, мостишшо-то какой отгрохали! Если шагом, за полчаса и мне не пройти. Ты подумай — почти две версты! И как сподобились только.

Сподобились! И как не разделить бабы Феклы удивление. Попалась мне как-то книга И. Я. Неклепаева «Самоедская ярмарка в Сургуте в 1893 году». В ней говорилось:

«Но если в Сургуте невелико оживление, вносимое летом одной пристанью (на 600 верст), то зимой этот край становится еще диче и глуше. Тогда, кроме почты, которая ходит раз в две недели от Тобольска до Сургута и обратно, да нескольких десятков обозов с кладью местных купцов, отправляющихся в Тобольск и на Ирбитскую ярмарку, движения иного нет».

Старый Сургут хранит это далекое время в пазах старинных бревенчатых изб, а петухи на кованых дымниках видели и куда больше! Помнят птицы озаренный пожарищами 1919 год, прославившегося смелостью партизанского активиста Петра Лопарева и страшный тот двадцать первый, когда вспыхнул в Сургуте кулацко-бандитский мятеж.

И баба Фекла, молодая Феклуша, смотрит с фотографий в рамочках настенных из того далекого двадцать первого. Последний раз тогда «с тятенькой снялась перед самым тем годом, как недобитки колчаковские смяли людей… Тятеньку смяли…»

Без хозяина дом сибирский ох как сиротлив. Некому угол поднять, нижние венцы избы заменить, заплот подновить — за всем к соседу на поклон не находишься. Без хозяина все как-то быстрей и ветшает. Баба Фекла приноровилась с пятнадцати лет в одной упряжке с матерью и дом, и хозяйство тянуть.

К той поре, как мы с ней познакомились, ей под семьдесят подкатывало. Но и дом ее, и сама она сохранили известную сибирскую крепость.

Я удивилась, проснувшись поутру в ее доме, — какая молодуха топает по полу крепкими пятками? Только стукоток стоит! Тапочек не признает. Ноги как два столба, ступни широкие, узловатые, второй палец выше первого, и это, считает баба Фекла, достоинство на роду написано — командовать мужиком.

Командовать ей пришлось тремя. С последним больше двадцати лет прожила, на старость опору себе выбрала с соседней улицы, а любовь осталась со вторым, убитым в Отечественную. Первый же только сводил в сельсовет и не успел пиджак жениховский снять, как взяли в отряд. Поехали в лодках бандитов ловить с обрезами. Так и потерялся в Оби, то ли убитый, то ли раненый, не известно.

Я как погляжу, ну все умеет делать баба Фекла! В кладовке у нее полным-полно корневатиков-посудин из бересты разных размеров. В России таких не встретишь. Ханты уж очень любят посуду из бересты. Корневатики делать баба Фекла у хантыйки и научилась. И не только их. Еще в молодости подружилась она с хантыйской семьей, жившей на берегу речки Бардаковки (тут, говорят, правил в годы оные князь хантыйский Бардак, от имени его речка). Ханты научили рыбу вершей ловить, плести крепчайшие веревки из корней пихты. Такие веревки до сих пор висят у нее в сенях, как трос железный, только красноватого цвета. С черканом, ловушкой для белки, она уходила в тайгу, расставляла, а сама приглядывала деревья, из которых на весну можно выбрать прямые — на подруб для будущих голиц — основы охотничьих лыж. Она удивлялась неприхотливости ханты, их умению обойтись малым, тем, что под рукой. Подруга подарила ей костяной штамп из оленьего рога для выдавливания узора на бересте. Красивые кужомки из бересты делала баба Фекла! И набирочки деткам — ягоды собирать, коробки под нитки, коробки под ленты модницам — все делали, все умели ее ловкие руки. Продавала поделки за малые деньги, и кое-где в домах старого Сургута хранятся еще берестяные кужомки с узорами бабы Феклы.

Ткацкий станок давным-давно пылится в амбарушке — не по одной смене половиков выткала баба Фекла и снохам, и дочерям. Сама в праздник застилает горницу выкладными узорчатыми половиками. В будни на пол бросает старые камышовые циновки, такие же, какие не раз приходилось мне видеть летом в хантыйских чумах.

— И чего это люди стали хворать? — рассуждала как-то баба Фекла. — Одна сноха по-женски мается, другая ест-пьет с оглядкой — печень тревожит. Нежат себя, чего боле! А как хворь, ну таблетки горстями понужать! Живем в тайге, а простору боимся. Тело засупоним, никакого дыху ему нет, вот враги и копятся в теле.

Сама она зимой в сени взад-вперед босиком шастает, в легкой кофтенке, быстрая, крутая что в разговоре, что в движении. Зубы как у молодой, все на месте. В зиму квасит две большущие бочки капусты. Одну — детям, другую — себе. Сидит щи хлебает, а сама еще и капусту вприкуску ест, так полегоньку опорожнит за зиму одна припасенную бочку. Я как-то в шутку заметила, что если взять хотя бы последние пятьдесят лет ее жизни, то выходит съела она пятьдесят бочек капусты. На что она посмеялась и посоветовала и мне съедать не меньше, мол, болезни все как рукой отведет. А еще без напара из трав ни одного дня не прожила баба Фекла. Печь истопит, еду приготовит, а в последний жар и отправит травы напариваться. Зайдешь — а в избе летом пахнет. Кто ни заглянет на огонек — всякого угостит ароматным напитком.

Увлечение травами началось в молодости. Однажды вместе с хантыйской подругой своей отправились они по весне клюкву на кочках собирать. Клюква из-под снега сладкая остается. Шли себе, шли без опаски. Болота еще не вскрылись, смело шли. И вдруг провалилась молодая Фекла по пояс — на гнилое место попали. И до того, бывало, проваливалась, и ничего, обходилось. А тут через час «заломало, все тело лихорадкой взялось». Подруга осину нашла, ножом содрала кусок коры и говорит: «Жуй, не морщись!» Фекла ту кору и давай жевать. Во рту горечь, а она жует. И куда что девалось из тела!

Стала выспрашивать хантыйку про травы, которыми та на зиму запасалась. И сама перво-наперво кору осиновую заготовляла, а потом пошло-пошло. Чуть снег сойдет — за первоцветами в тайгу отправляется. Подснежники, сон-трава на первом месте в любом травяном сборе у бабы Феклы.

Как-то моя командировка совпала с временем сбора трав. Пошли с бабой Феклой в тайгу, благо недалеко. Частит она впереди меня, ножницами щелк-щелк, в холстяную тряпицу травы собирает, бормочет чего-то. А чего?

— Вы чего шептали, баба Фекла? — спросила я, когда мы полдничать на валежнике присели.

— А как же? С травой тоже разговор нужен. Она тожно и силу отдает. Тогда и говорила, когда рвала легонько: «Силушку-силу от земелюшки примите, красной девице, добру молодцу радость в сердце верните. До ста лет, до времен седых по жилочкам здоровье гоните, чтобы горе ни в горе, а радость до небушка, чтоб любовь к жизни звала. Травы-травушки, к руке моей легкой льните…»

Она говорила нараспев, словно стихотворение рассказывала. И какая-то вся светлая была, будто тут, в лесу, и сама силой наливалась, веря в то, что делает важное дело. И сама того не ведает баба Фекла, что настоящий она поэт, сердцем красоту слова и земли чувствует.

— Траву пить — изнутри легчать, полететь по-над землей птахой захочется. Я и тебе, и всем скажу: пей траву не то что по времени, а без особых часов. Утром встань налегке, на праву ноженьку, траву запарь. Одно у меня слово к тем, кто травы пьет: в плохом настроении не пей, все одно не поможет. Я, девка, на травы рученек не жалею. И ты не бойся о травы руки избить. Берешь травы в зорю утреннюю, а сам душой светлый, ни другу, ни врагу не захочешь зла сделать. Про детей, внуков думаешь: вот эту траву да эту самому малому — грудь слабая, а эту для соседки — просила для аппетиту. Вот такой расклад. Трава слышит да бежит навстречу. Я хоть тебя, хоть кого другого приму с собой по травы идти, только без лукавины, если в руках услышу чистые стуки крыл сердечных… Я сама за далью сколь ни шла — силу не потеряла, сколь ишшо пройду — не ведаю. Если утром проснусь налегке да с радостью — человек добрым словом ввечеру вспомнил. И то хорошо. И ты, девка, пей бабы Феклы травы да слова мои вспоминай. Ну и меня, грешную. А мне от этого светлых дней прибавится… А придавит камнем чижолым сердце, завсегда полынью полок в топленой бане выстели да обдай туе полынь кипятком, а на камни печные брось чабрец, траву богородскую, да взбрызни водой. Дай эдак-то настояться, чтоб дух здоровый стал. В веник березовый верес положи да размочаль его о тело-то, чтоб ажно застонало оно от истомы. По капельке, помаленьку спадет с сердца камень чижолый, а ты легкая станешь, зачнешь снова жить без печали…

Сама баба Фекла обожает париться. Зимой в первый пар идет, зовет меня с собой, а мне страшновато, сердце так и заходится. А ей — ничего! Берет с собой трехлитровую банку квасу. Не пить, нет. Нельзя, оказывается, пить, когда паришься. Она квасом в печь, на камни поддает. Такой воздух мягкий становится, хлебом пахнет, смородиной, ноздри приятно щекочет от такого пара.

Старший сын бабы Феклы тоже до такой бани большой охотник. Он слесарем работает на буровой. И хотя квартира у него благоустроенная — каждый день ванну принимай, едет после вахты через весь город к матери, в баню.

Баба Фекла любит после бани рюмочку-другую опрокинуть. Сидит себе, розовеет щеками, груздями хрустит, а после чай по часу пьет. И такой возле нее праздник! Гостиницы теперь в Сургуте хорошие. Но не для меня это. Где бы ни моталась день — по месторождениям ли, по стройкам ли, ночевать еду к бабе Фекле. Возле нее душа оттаивает, на каждый жизненный случай свой совет, свой взгляд.

— Оно, конешно, шумный наш Сургут стал, боязно и ходить по нему. Машины навадились и по нашим улицам носиться. Но тут я не боюсь ходить. У нас обочь тротуары, не то что в городе. Там и народу ходить негде. Как это так? Город строят, а тротуаров для народу нету-ка. Оплошка! Или дома казенные возьми. Ну все как есть одинаковые, все известкой пахнут. Мне в лесу легче найти приметное место с грибами или ягодами, я там что конь хожу, твердой ногой. А вот как к робятам засобираюсь, ну чисто испереживаюсь: вдруг заблужусь? Я по потемкам уж не хожу, с утра больше, и то кажинный раз путаюсь: звоню, вроде дверь знакомая, а там чужие открывают, ты, мол, мамаша, ошиблась, нужный тебе дом через улицу. Их хоть вразнарядку бы ставили с деревянными. Пошто бы детский сад теремом не изладить? И здоровей, и приглядней. Детским-то глазенкам того скучнее… Что старому, то и малому заблудиться среди этих коробок не диво…

Сыплет быстрыми словами, а сама вяжет, только спицы мелькают. Я с ней очень даже согласна в этом вопросе. Один микрорайон на другой похож, как братья-близнецы, только в микрорайоне энергетиков больше зеленого массива оставили и сквер для детей оборудовали с заботой и добротой. Сургуту все на архитекторов не везло, за десять лет сколько их сменилось! Но теперь выправляют Сургут, и дай-то бог бабе Фекле дожить до того времени, когда новый город будет радовать глаз не только его жителей, но и приезжего человека.

Странное дело, думаю я сейчас, когда пишу эти строки. Ведь до знакомства с бабой Феклой видела я Сургут совсем по-другому. Дивилась мощи его, высокой степени индустриализации строительства, встающим, как в сказке, все новым и новым блокам Сургутской ГРЭС, восхищалась предприимчивостью нашей — газ, такой дешевый, вырабатывает энергию, снабжает Приобье, питает Урал. Все тут виделось мне объемным, смелым по замыслам и воплощению. Но и люди поражали: неуемные в своих делах, нашедшие себе место под небом, где можно полностью проявить свои способности. Но только от командировки до командировки в Сургут хватало мне ярких впечатлений, и причиной командировок была рабочая необходимость. А чтоб так… Чтоб не хватало чего-то, чтоб заснуть не давало, чтоб так, бросить все и улететь или в последний момент, передумав у кассы Аэрофлота, взять вместо Нижневартовска да и очутиться в Сургуте — не было такого.

У меня рано умерла мама, а потом и бабушки не стало, жизнь моя протекала среди добрых людей, но родной души не было, не встречала и такую старшую женщину, которая бы говорила «преники», а не «пряники», как моя бабушка, которая бы каждой морщинкой радовалась моему появлению и восклицала:

— Наконец-то приехала, така-сяка! Конфет-то мяконьких привезла?

В сердце индустриального Сургута открыла я для себя заветный этот старый бревенчатый дом. И мою бабу Феклу, прожившую тут семь десятков лет и ко всему причастную через детей — к бурению, к домостроительному комбинату, к школе, экспедиции, через внуков — к тому, что будет тут через многие годы и чего, к горечи моей, не увидит уже, наверное, баба Фекла. В ее доме сундуки из века девятнадцатого и электрический самовар из сегодняшних дней. Все это основательно заняло свои места и будет еще через многие десятилетия нести дух времени. И она в этой деловой жизни нефтяного города не затерялась, не стала просто бабкой из деревянной части Сургута. И дети совсем не считают ее старухой.

— Мам, ты бы покашеварила у нас на буровой, — сказал как-то старший, — повариха в декрет ушла, прислали такую молоденькую, неумелую, подучила бы, а то есть невозможно.

Не очень так просительно сказал, а как о деле решенном — знал: мать не откажет. И поехала баба Фекла на буровую со своим укропом, красным жгучим перцем — стручковым, с огромного перцового дерева в кадке, с белыми кореньями да травами для чая, что усталость в одночасье снимает. И варила, и ездила на вахту вместе с сыном. Экая буровичка!

За вкусные ее обеды, заботу да ласку купили буровики на память бабе Фекле электрокамин с баром. Она долго ворчала, сердилась за дорогой подарок, а потом развеселилась, выселила из комнаты фикус в огромной кадке и на его место, в передний угол, поставила камин.

— Так ничего, красиво, только, лешак его возьми, гляжу на счетчик, сердце замирает, так и думаю, что диск этот выскочит, во до чего мотат, холера! Но чо хорошо: который раз как включу его, так и потянет, пошла поминать, думаю сижу, вижу себя в девках; ну до чо жизнь хорошая пошла: потопашь, дак и полопашь! А ране убивались, робили куда больше, а слыхом не слыхали про такие-то камины, да чтоб еще как барыня — сиди и мечтай! — смеется, колышутся в ушах серьги-дутыши, а сама словно стесняется такой вот праздности вечерней у камина, когда думы как нить у веретена…

Однажды приехала я к бабе Фекле в полдень. И очень огорчилась, обнаружив дом на замке. В ограде никого. Направилась было к воротам. Вдруг из дальнего угла от ограды слышу:

— Пошто уходишь?

Гляжу — одна голова над кучей хлама в амбаре. Обрадовалась.

— Ты иди давай в избу, а я деду старые пимы ищу, ходит сторожить склад, ноги зябнут, мол… Черт, черт, поиграй, да отдай, — бормочет.

— Баба Фекла, а что это там в углу такое пузатое выпирает? Вроде как бок самоварный? — Я с любопытством протиснулась в амбарушку.

— Может, и самовар. Тут какого хламу только и нет! А тебе самовар-от достать? Поглядишь на него, старинный, — предложила она. — Вот. Погляди, погляди. Таких уж ни у кого, поди, не осталось. Лонись видела — школьники у кого-то в металл взяли, да и то был помене нашего.

Она вынесла на ограду огромный самоварище.

— Сколь живу, его помню. Тятя с мамонькой зачнут зимой на ярманку собираться, пельмени лепим всей семьей. Наморозим мешок пельменей — да в розвальни, и самовар-от туточки же.

— А он зачем, баба Фекла?

— Как это зачем? Ты загляни, загляни под крышку-то.

Я подняла крышку и немало удивилась: самовар был с двумя перегородками внутри. От трубы, куда угли кладут, в одну и другую сторону по перегородочке.

— Во, стало быть, такой и самовар, — вертя отысканные пимы в руках, сказала баба Фекла. — В одной половине пельмени варили, а в другой чай кипятили. В дороге на постоялом дворе завсегда угли были, а лучину на растопку мы же и щепали, высушим полешко смолевое, лучина хорошо щепается. Щепаем ту лучину, плачем да просимся у тяти с мамой на ярманку. А нас не слушают вовсе. Не шибко повожали разговорами, не то что ноне. Не успокаивали даже. По делу едут, вот и весь сказ! Что продать, что купить. Робят много было, каждому сряды надо, а в лавке много ли припасешь из одежи? Да и гнилое чаще продавали… Так с самоваром и ездили. Удобно, денег на еду не изводили. Пельменей раз наешься, на весь день хватит, знай лишь чаем пробавляйся. Ох и мастаки же были ране пельмени стряпать! А теперь, вишь ты, со шнурьем самовары придумали, привязанный, он как пес на сворке. Да и чай из такого самовара не шибко аппетитный.

— А давайте, баба Фекла, пельменей налепим да самоварчик этот вздуем? — загорелась я.

— А чего? Давай! — с явной охотой согласилась она тут же. Пимы среди ограды бросила, чтоб проветрились, а сама быстрехонько в дом, принесла золы, и я принялась драить самовар. Вскоре под рукой на боку самоварном засияли медали. А под медалями внизу мета «Николай Паршинъ». Старущая вещь!

Скоро самовар стоял посреди двора, сияя на солнышке пузатыми боками.

Баба Фекла по всем правилам фарш приготовила из трех сортов мяса. Сибирские пельмени просто так не сделаешь. Надо, чтобы в сочне мясо бульон отдало, само было ароматным и нежным, чтобы края сочня не разошлись, фарша положить столько, чтобы на все зубы попадало. Но и очень большой пельмень не в почете. Коренные сибиряки их стряпают, только руки над столом мелькают, ряд за рядом пельмени на противне ровненько выстраиваются.

— Ты чего мокрогубые садишь, — придирается ко мне баба Фекла. — Эвон сколь фарша заворотила, он и вылез.

Сама она, словно автомат, выбрасывает на противень пельмень за пельменем. Все одинаковые, как кошачьи ушки.

— Сколь за свою жизнь их перестряпала… И робятам наказываю, чтоб на поминки мои одних пельменей настряпали, от них душевное расположение получается. Никаки щи не отогреют душу, как пельмешки. Недаром не забывают их не стары, не молоды. А вот каральки забыли. Раньше с ярманки тятя с мамонькой привозили таки каральки сдобные. Целый мешок. И все мягкие, сколь ни держи. До паски, бывало, мамонька додержит, а они все мягки, все во рту тают. Говорят, секрет в тех каральках был. Никто его не разгадал, а мастерицы уж померли. Ежели бы, думаю, приступить к ним посурьезней, так неуж бы не сказали? На мой карахтер так сказали бы! Тех бы каралек и я поела теперь с чаем, а нонешние — резина резиной, без заманки.

А потом мы ели пельмени, выловленные из самовара. И наливали чай. И было нам хорошо, уютно, будто в старинной пьесе. Но год был семьдесят восьмой. С Оби басовито доносились гудки теплоходов, над самой крышей дома рокотали винтокрылы-вертолеты, набирая высоту, сотрясали воздух могучие лайнеры.

Там, за стенами дома бабы Феклы, текла стремительная, неудержимая в своих свершениях жизнь. Вот и я скоро приобщусь к ней, увижу такое, от чего дух захватит. Меня понесет на своих плечах век НТР, завертит, как в центрифуге, закаруселит мысли. Машины с рациями, вертолеты, «магирусы», буровые, нефтепромыслы, стройки войдут в меня калейдоскопом, мозаикой. Распухнет блокнот от записей, и ноги загудят, как провода ЛЭП. Но прежде обрету я силу от спокойной мудрости бабы Феклы. Найду душевное равновесие, которое умело вытряс город с очередями к автобусу, нервозностью соседей, собственным бряканьем на пишущей машинке и прочими стирами-парами-жарами…

Вот почему, когда я читаю или слышу о нефтяном, индустриальном Сургуте, мне видится и старый Сургут с зеленой улочкой и бревенчатым, почерневшим от времени домом. Никак не может погаснуть добрая улыбка бабы Феклы над всем этим и ее скороговорка, такая же, как бабушкина:

— Наконец-то приехала, така-сяка…




НА ВАХЕ

Река Вах, восточный приток Оби, берет свое неслышное начало с высокого водораздела. Называется он Сибирским Увалом, разделяет реки бассейнов Оби и Енисея.

Места эти пустынны — болота, дремучие ельники зеленомошники. Осенью, перед ледоставом, на длинных лодках-обласах сюда пробираются охотники-ханты. По обыкновению никто из них не ведет счета пройденным километрам — не мерен путь. Считают ханты по-своему, по-старинке, «песками» — косами-отмелями, что вклиниваются в реку.

Поутру, после трех-четырех «песков», охотники пьют чай, после пятого-шестого заваривают обеденную уху, а уж после девятого-десятого укладываются спать. До верховьев и выходит с десяток ночевок, но охотники вовремя попадают к открытию пушного промысла.

Красива таежная река Вах. Чем выше, тем суровей берега. Лось на рогах уносит паутину дремучих урманов, стерегут покой горы с залежами белой глины, гравия и песка. В прибрежных буравчиках родников бьется отражение сосен-реликтов. Светлеешь душой в этих диковинных местах, где, может, только раз в году ступает нога охотника, нога настолько осторожная, что и следочка не остается. На сотни километров тишина…

Дальше Ларьяка, последней пристани, только в большую воду в начале лета поднимаются катера. Но это лишь середина Ваха, каких-то шестьсот километров от Нижневартовска.

Каждая моя поездка на эту реку оставляет неизгладимый след в памяти. Если летом прилетаю в Нижневартовск, стараюсь выбрать день-другой, чтобы побывать на Вахе. Благо теперь Нижневартовск со всеми поселками района связан неприхотливыми легкими самолетами, которые называют ласково — «Аннушки».

В Нижневартовске тоже много суеты стало. Город с населением больше ста тысяч! Самотлор много народу потребовал. После утомительных поездок на Самотлор, Варьеганское месторождение хочется тишины. А где ее тут возьмешь? Вот и бегу к Ваху, к старым моим знакомцам, живущим на его берегах. Хантыйские поселки один от другого далековато — по сотне и больше километров. Вот уж где тишина так тишина! С непривычки даже в ушах от нее звенит.

Берега у Ваха суровые. Никаких дорог, никаких машин. Дышится вольно, без «ароматов» бензиновой гари. Красота!

— Ты, однако, совсем поезжай жить к нам! — говорит мне Федор Иванович Прасин, один из здешних моих знакомых. — Тут места много, однако вольно. Чум тебе поставим, нырики сошьем, малицу подарим, в нарте будешь ездить. Живи!

Федор Иванович как родился на берегу Ваха, так и до пенсии тут дожил. Он все и всех знает. По каким-то только ему известным приметам угадывает осень, смену погоды. Уже если надел он шапку-ушанку, значит, пришли настоящие холода, хотя вроде и солнце сегодня приветливо светит, а на небе ни облачка. Утром проснешься — северный ветер в окно колюче бросает снег. Впрочем, шапку Федор Иванович надевает ненадолго, так, символически, наверное, для того, чтобы себя смог перестроить на зимний режим. Потом-то уж капюшон малицы всегда назад откинут. Походит по поселку в телогрейке да ушанке, вот, мол, даю вам знать про зиму, проверьте, если хотите, ошибся я или нет.

Прасин невысок, с тяжелыми, избитыми о разную работу руками. Он похож на карликовую березку из Ямальской тундры — и ветер ее гнет, и гривами снег нависает на ветках, а она все стоит. Сто лет растет, только потом в полную силу входит, радуя глаз редкого гостя яркой зеленью. Мне часто вспоминается именно тундровая березка, неказистая, с узловатым стволом. В пору июньскую, когда начинает оживать тундра и маленькие, просто крохотные листочки торопятся выпрыгнуть из разбухшей почки, протяни к дереву руки — и ощутишь тепло, как от цветов иван-чая в прохладный летний вечер. Смотришь, удивляешься: откуда оно, тепло это? А это сама жизнь, чудо из чудес бьет от березки прямо в ладони. Хранишь это тепло долго-долго. Случись что горькое в твоей жизни — и вспоминается рвущаяся к солнцу карликовая березка…

Вот и возле Федора Ивановича надежно. Он — как совесть. Слов много не говорит, а плохого сделать ни себе, ни другому не позволит. Зоркий, удачливый охотник, он, чуть зажелтеет лист в тайге, отправляется поискать места будущей охоты на белку, соболя и куницу. Где кедрач погуще, там и ищи скрадки Прасина. В тех скрадках оставляет он припасы на долгие месяцы охоты: во время промысла некогда затевать большой обед. Охотник-ханты в еде неприхотлив. Берет с собой в мешке пшеничную да рыбную муку, мясо вяленое, чай и кирпич сушеных спрессованных ягод. Из муки «варит» хлеб, что-то вроде украинских галушек. Довелось мне отведать такого хлеба, в тайге куда как хорош!

Однажды уговорила Федора Ивановича взять с собой в тайгу на разведку — на этот раз готовился к охоте на сохатого. Помялся, но пообещал взять меня с собой. Мне и неловко, и хочется по протокам проехать, на урман поглядеть. Федор Иванович недовольства не показывал, только молчал больше обычного. Деликатность его я давно про себя отметила. Помнится, как-то захватила я первые помидоры да морковь. На Вахе, понятно, днем с огнем овощей не сыщещь. Все же Север. Да и свой режим питания у ханты, витамины получают в чистом виде — ягодами. Ну, думаю, угощу, была не была! Разложила овощи, только-только появились они в Тюмени, долгожданные. Федор Иванович весьма равнодушно смотрел на краснобокие помидоры.

— Угощайтесь, — говорю, несколько робея, правда.

— Угощаюсь, однако, — улыбается сдержанно Прасин, а сам ждет, что я буду делать. Макнула помидором в соль. Он — тоже. Потом взял морковку, густо посыпал ее солью и съел.

— Вкусно, — похвалил он скупо, хотя я видела, что и невкусно ему было совсем, и не понравилось. Но заботу оценил и, если бы еще привезла, так же героически бы ел.

Будь эта поездка моя первой или не знай мы друг друга много времени, вряд ли бы я попросилась в такое важное для Прасина путешествие. У ханты свои традиции и впитанные с молоком матери законы. Я уже готова была отказаться от поездки, но тут Федор Иванович, видимо, уловив мое смятение, улыбнулся:

— Ты, однако, прошлым летом, слышал, с Каткалевым ездила, мотором управляла? Не забыла? Скоро, однако, карабин купишь, вместе на охоту пойдем.

Вот так подбодрил, легче мне стало. Да и не сам ли Федор Иванович терпеливо объяснял мне повадки зверей, про обычаи хантыйские рассказывал? Не сам ли любопытство мое разбудил? Ничего особенного, может, и не увижу я по берегам тех проток, зато с таежным человеком рядом побуду, может, будет поездка приобщением к Северу, к тайге, к мудрости Прасина.

Мне все интересней, все нужней бывать в этих краях. Иногда среди ночи в моей городской квартире слышу острое пощелкивание сушняка в костре, чувствую запах дыма, видения сменяют одно другое, тревожат мысли и сердце. И не с кем поговорить об этом, все рвутся в отпуск в южные широты, отмахиваясь от моего предложения поехать на Вах. Ну что, в самом деле, неудобства терпеть, тащиться за тыщи верст в глухомань? А издалека узкоглазо улыбается Федор Иванович, попыхивает своей трубочкой — ишь ты, мол, глухомань! Вспоминаются его терпеливые, из года в год, объяснения законов тайги, доверчивое и доброе отношение.

Обычаи маленького северного народа открылись не сразу, не вдруг: о них осторожно и мягко, опережая, однако, мою неловкость, поведали таежные люди. Про то, что женщине через хорей, которым погоняют оленей, нельзя перешагивать — олени заболеют; что, собираясь в путь, надо сперва обувать левую, а не правую ногу; как бы ни был сыт, а если тебе, гостю, предлагают самые сладкие куски только что забитого оленя — язык, печень и сердце, не отказывайся, хоть крошечку, а съешь; уезжая, зайди в каждый чум и выпей с его хозяевами чаю, напился — переверни чашку вверх дном, иначе все будут и будут подливать, полагая, что хочешь еще. Уж коли хочешь дружить со стариками — обычаи чти, не смейся первым, если даже очень смешно. Про «святую нарту» разговор не заводи, как бы любопытно ни было. Стариков не переучишь, а молодые про это забыли. «Святая нарта» сразу за чумом стоит. На ней под шкурой оленьей, в мешке, сшитом из пыжика, шкурки маленького олененка, лежат божки — каждый для своего ритуала. Не заикайся посмотреть, как и что. «Молодые не верят, а вот отпала пуповина у младенца на далеком промысловом песке да не совершили обряд — заболел тот младенец», — говорил убежденно Прасин.

Так что, собираясь в поездку с Прасиным, не раз и не два все это я перебрала в уме. Некоторые из моих знакомых, начитавшись рассказов о северных народностях, всякий раз после моего возвращения с Ваха все добиваются подробностей, этаких пикантных ситуаций, подробностей о жизни очень личной. Конечно, если разочек как следует удовлетворить любопытство, то прослывешь тончайшим знатоком, вывернешь все свое знание на всеобщее обозрение, — а как после этого снова ехать к тому же Прасину?

— Ну уж тут не до щепетильности! — воскликнула одна моя знакомая. — Видеть своими глазами «святую нарту» и не посмотреть, что там, в мешочках! Ну хотя бы одного божка привезла, посадила бы на сервант, все бы видели, что ты где-то побывала. А так?

Возможно, и надо подкреплять рассказы демонстрацией вахских сувениров. Возможно. Мы нынче так привыкли к овеществленному общению друг с другом, дарим подарок, получаем отдарок, обрастаем обязанностями по отношению к самой вещи — по ней судим о предприимчивости, размахе и возможностях человека. Может, поэтому, может, нет, людей все чаще тянет к сеновалу, к краюхе теплого хлеба и кружке парного молока, тянет к тишине и покою в дальнем далеке? Может, и меня на Вах все чаще тянет поэтому? В наших тесных городских квартирах появление даже очень дорогого гостя быстро дает знать. Радость сменяется усталостью, а не дай бог, гость заживется! Потихоньку-помаленьку разучилась в гости не то что ездить — ходить.

На Вахе в любом поселке, на любом промысловом песке гость во все времена остается желанным человеком. Мне доводилось не раз встречать в чумах, рыбацких домиках гостей, в основном людей пожилого возраста. Их никто не спрашивал, сколько они намерены жить, почему они взяли да приехали. Их и работать никто не заставит, но гости, особенно женщины, быстро входят в курс дел семьи, мнут или скоблят шкуры, из оленьих жил делают нитки для шитья ягушки или ныриков. Да мало ли найдется дел? Это ведь тоже обычай. А как он хорош, если вдуматься! Если на старости лет остался человек один, если захотел перед смертью навестить всех из своего рода — что может быть лучше такого обычая?

Настя, дочь Федора Ивановича Прасина, всякий раз, провожая меня в Тюмень, целует, а потом поворачивает кругом три раза, «как солнце ходит». Сначала я не знала, для чего это. Спросила. Настя улыбнулась и говорит: «Все за солнышком ходит, вот и мы — тоже. Так это я повернула, чтобы скорей снова встретиться». Вот что дарит мне каждый раз Настя, когда я уезжаю с Ваха. Что может быть лучше и дороже такого подарка?

— Ты, однако, одевайся теплее, — сказал мне Федор Иванович утром. Без напряжения так сказал, по-домашнему. А я решила: буду сидеть в лодке без разговоров, словно меня и нет.

Отправились раным-рано. К лодке-дюральке с мотором прикреплена сзади лодка-долбленка, обласок. Охотник оставит меня на песчаной косе, а сам на обласке по проточке пойдет на поиски лося. Надо чтоб тихо, чтоб весло не плеснуло.

Уж спина затекла от долгого сидения, а Прасин все мотор не глушит и об остановке ни слова. Ну я тоже молчу. Наконец он приткнул лодку к песчаной косе. Вижу — летний чум. Оказывается, у Федора Ивановича там родственник, рыбак. Вдвоем с женой. Пожилые люди, пенсионеры. Хозяйка ягоды собирает. Нынче выгодное это дело — в коопзверопромхозе ягоды по рублю за килограмм принимают. А ягод на Вахе видимо-невидимо. Хоть голубицы, хоть брусники — не одна сотня гектаров. Идешь по тайге, а с сапог стекают ручьи ягодного сока. Впрочем, грибов в ваховских лесах не меньше. Но ханты их не едят.

— Почему, — спрашиваю, — грибы не едите?

— Мы же не олени, чтобы грибы есть, — смеются в ответ.

Как бы там ни было — добро пропадает немалое. А заготовителей что-то ни разу не встретила я на далеких берегах. А можно бы в полную силушку развернуться — уж какая вольница, уж какое богатство! Тем более, что Вах в тылу у Самотлора. Едоков в городе хватает. И тоже везут в. банках из Тюмени переработанную клюкву с сахаром. Грибов в магазинах ни разу не видела. Да если вот так по-хозяйски, взяв на ум рубрику из «Литературки» «Если бы я был директором», поглядеть на ваховские дикоросы, как их именуют в облрыболовпотребсоюзе, то можно было бы, ей-богу, озолотиться!

Возле чума на солнышке сушились большие кирпичи прессованных ягод, специально сделаны под них упоры с листами. Исполосованные поперек и нанизанные на деревянные, похожие на шашлычные шампуры с разинутыми ртами жарились над углями здоровенные чебаки, не столько жарились, сколько сушились — из них-то и сделает хозяйка рыбную муку; все вокруг было полно забот о приближающейся долгой зиме, к ней на Вахе готовятся основательно.

В летнем чуме возле остывшего чувала на низеньком маленьком столике накрытые марлей лепешки с налипшими кое-где угольками — утром женщина пекла хлеб. В углу начатая умелыми руками кужомка — коробка из бересты. В чуме нет ничего лишнего, каждой вещи определено свое место, хоть сейчас сворачивайся и — в лодку, но между тем порядок, словно жить здесь собрались долго. В сторонке скатаны шкуры. К ночи их расстелют и получится постель. Где-нибудь в поклаже лежит и шкура белого оленя. Куда бы ни поехали, она всегда с собой. И сколько бы ни уговаривал хозяев лечь ближе к чувалу — ночью все же холодно, лучшее место отдадут гостю, на белой оленьей шкуре, слева от чувала.

Чем отблагодарить за такое гостеприимство, за доброту такую? Сукна цветного набрать на покрыв малицы или ситца на полог от комаров? А может, платок расписной прислать — не убывает здесь мода на яркие цветные платки и ткани, хоть старая, хоть молодая женщина ахнет, увидев праздничные узоры.

Без долгих разговоров хозяйка уху заварила. Жирных, толстобоких язей, не распарывая, вычистила, поперек спины ловко насечки сделала, ровные, как стежки у опытной портнихи. Пузыри рыбьи с бородками жира по бокам, как только уха закипела, бросила в казан. Пену одним движением собрала в деревянный половник, дунула ее к другому краю его, а юшку с блестками жира обратно слила. Рыба варилась хвост к хвосту, так много ее было.

Федор Иванович с хозяином сидели в сторонке. Вроде и не смотрели в нашу сторону, но едва женщина сняла казан с костра, они, не ожидая приглашения, взяли ложки. Мужчины. Хозяева. Добытчики. Все должны видеть. Все знать. Спиной чувствовать. Сильный народ мужчины Ваха. За ними — как за каменной стеной. Поэтому и ездят с ними женщины повсюду на промысловые пески, на зимние запоры, когда перегораживают речку у озера, некоторые, особенно молодые, и на охоту ездят. Зимой ставят чум в тайге, хозяин после промысла идет как к себе домой в поселке. Здесь мужчина — настоящий голова семьи. Федор Иванович, несомненно, был голоден. Я дорогой ухитрилась раза два перехватить из того, что положила мне в дорогу дочь охотника Настя. А он сидел на корме как влитой, словно из камня сделанный. Слился с лодкой, с мотором, потухшая трубка в углу рта. И хоть сколько будет ехать, не курит. Зато потом, на песке, будет дымить с удовольствием, врастяжку. Взгляд притупится, смягчатся затвердевшие от напряжения бугры щек возле носа — думает, обстоятельно, не спеша, скорей всего о приятном. А самое приятное — долгожданная встреча с дальней тайгой, где так богат промысел, где не ступает ничья нога, кроме охотничьей. Приятные думы. Чистый воздух. Здоровье разворачивает грудь охотника.

Хоть и голоден, да ест всегда без жадности. Из алюминиевой миски взял подъязка, положил на ладонь. Поперечные надрезы — это надо их так сделать было! — будто ощетинили хребет, бери и ешь, ни одна косточка не попадет в рот. Одну сторону обобрал, переворачивай и с другой стороной управляйся. Признаюсь, сколько ни надрезала рыбу перед варкой, ничего подобного не получалось, кривь и кось, разварится, и только. А женщины смеются, мол, не те места надрезаешь. И снова показывают, только нож мелькает. Я вроде делаю то, а выходит совсем не то.

Поели рыбу, вытерли руки прохладным волокном — это такая мелкая стружка из черемухи или осины. Впрок женщины заготавливают ее обычно мешками.

Мужчины, не отходя от костерка, продолжают разговор. Прасина все интересовало: и как тут нынче кедрач зреет, и когда родственник сделал садок в устье речки, и глодал ли кору на сосне лось. Я видела: не терпится Прасину побыстрей отправиться в протоку и увидеть лося. Какой он? Престиж охотника в руках самого охотника. Наиболее удачливые и ловкие не потому на виду, что везет всегда, а потому, что с заглядом живут. Первого встречного сохатого не положат, найдут, выследят крупного, много жившего, чтобы и он хитер был. Тут уж кто кого перехитрит. А без азарта что за охота? Все равно что хищную щуку во время нереста на галечнике голыми руками взять.

— Ты, однако, спать ложись, — посоветовал мне Федор Иванович. — А я сидеть буду, думать.

Но спать и мне не хотелось. Уж очень хорошо было у реки.

— Ну, сиди, сиди, — добродушно позволил он. Сидел, молчал, потом, совсем сузив глаза-щелочки, хитренько как-то. посмотрел на меня и спросил:

— Однако у тебя спрошу.

— А что такое, Федор Иванович? — обрадовалась я возможности поговорить со старым охотником.

— У тебя начальников много знакомых?

— Да есть.

— А я начальников ваших не люблю! — Его доверчивое простое лицо стало таким наивно-сердитым, что я невольно улыбнулась: вот он — весь на виду, мой знакомец!

— А ты не смейся! Я, однако, одного такого знал, а вспомню — голове до сих пор тяжело, будто три дня не сплю.

Замолчал, раскуривая заново трубочку. Зная его неторопливость, я тоже молчала, поудобнее усевшись на валежнике.

— К нашему директору, однако, начальник какой-то приехал, с проверкой, говорили. — Старый ханты опять помолчал. — Вызывают меня в контору: своди гостя на охоту. А весна! Какая охота? Сама посуди. Подумал, но не сказал. Думаю — надо! Смотрю — на нем сапоги тяжелые, и дух от них такой же тяжелый. На охоту разве в таких ходят? Мягко по тайге ходить надо. Наши сохни, однако, самые удобные.

На его ногах были именно такие сохни. Сшитые из брезента, а головка и подошва кожаные.

— Ну пошли мы с ним, однако, на охоту. Идет шумно, курит, разговаривает. Мы в тайге свою трубку не курим, сама знаешь. «Пожалуйста, охоться», — говорю начальнику. «А где, — говорит он мне, — дичь?» «Распугал ты ее, пока шел». «Так мы же полчаса не шли», — удивляется он. «А ты как думал? У нас осенью можно из чума утку подстрелить. А мы в лесу». И сам ушел от него.

В тишине было слышно, как под берегом плещется ондатра, ударяя по воде длинным своим хвостом.

— Вот как строго вы с начальником-то, Федор Иванович…

— Зачем в тайгу чужого человека пускать, а? Еще и весной.

— Что же он сделал?

— Слушай. История тут вышла. У нас зима долгая, трудная. Особенно для птицы. Первые теплые дни для нее — жизнь. Совсем как у человека. Распирает птицу от радости. У некоторых даже сердце лопается. Сам видел: копалуха на току упала во время свадьбы. Весной глухари, утки, как всякая живность, глупеют, однако. Неосторожная птица весной. Шальная, совсем как пьяная. Даже шатается от радости. Как пьяных ягод наклевалась. Глухари песню поют. А о чем поют, знаешь? Про любовь поют, однако! Слышишь ее — у самого замирает внутри. Кровь горячая весной им в голову ударяет. Стреляй, они не услышат. А зачем, однако, стрелять? Сердце скажет: уйди, и уйдешь подальше. Постоишь потихоньку, посмотришь и уйдешь. И рука с ружьем совсем, однако, отсохнет. Весной мы мало-мало птицу трогаем. Тощая она, сок не набрала. Убей одну — десять не будет. Нельзя же в это время охотиться. В августе разрешают. — Упер руку с трубкой в колено. — Вот в такое время и пришли мы с начальником в тайгу, раз мне приказали. Мог бы и не идти, да нашего директора пожалел — очень просил, надо ему, чтоб начальник в тайгу сходил. Я пошел березы поглядеть на полозья к нартам, а он остался охотиться у озерка. Вечером иду обратно, нигде не слышу его. Всю ночь искал. А как стало светать, вижу я: лежат под березой утки. Много уток. Может, двадцать. Ну уж тут на след его вышел. Еще пять уток выбросил он. Куда, думаю, человеку столько? Опустело сердце! Не пойду больше искать, — сказал я сам себе. — Пусть его медведь задерет или рысь сломает шею. Злой человек пришел в тайгу! Злой! Тхаепити — смерть в руках несет, а у злого сердца нет. Потом подумал маленько, много подумал — пошел.

На другой стороне озера его увидел. Ноги начальник в кровь разбил. Идти не может. Замерз. Сидит и плачет. Совсем жалкий начальник. Как такой умеет народом в городе командовать? Скажи мне? Умеет он командовать? Как дают такому власть над людьми?

На лице Прасина застыло недоумение. Нерешенная задача давно мучает, видно, его, не дает покоя: человек никудышный, а почему-то начальник…

Шли мы с ним обратно, а он меня милиционером еще зачем-то пугал. Ты, говорит, меня бросил. А я разве его бросал? Я разве его звал в тайгу? У тайги свои, совсем свои законы. Хорошие законы у тайги. Она наказала его за жадность, однако. Уток я ему отдал. А в тайгу, думаю, больше не пойдет.

Прасин умолк, погрузился в медлительные несложные свои думы, а такие важные для него.

Видно, выговорился и думал о том, что кедрач урожаем тяжелеет, стало быть, придет с Енисея белка. Коль придет — быть доброй охоте. Надо успеть к месту промысла, пока соболь да кидус с куницей, жируя, не пожрали белку. Вот уж хищники! Ни с чем не считаются — было бы брюхо набито. Беличье племя кочует по лесам, мчится по деревьям к урожаю. На пир. От Прасина же я слышала, что хорошая охота на белку сулит встречу с соболем.

— Хитрец из хитрецов этот соболь, — рассказывал как-то мне Прасин. Говорил уважительно. — Просто так в руки не дается. Петляет, прячется, затаится в кедраче — не увидишь. По два-три дня приходится гнаться за ним. У молодых охотников терпения не хватает. Только настоящему охотнику под силу добыть соболя.

Тяжел труд таежника, но попробуй уговорить хоть одного пропустить сезон, отсидеться дома!

Тайга! Не познанная нами, неведомая. Так и не станет она нам, горожанам, близкой и понятной. Прасину в ней хорошо. Там ему все на выручку спешит. Без него, Федора Ивановича, я здесь человек посторонний. Просто гость. Не потому ли здесь, как напоминание об этом, особые обычаи для приема гостей?

Здесь поколениями постигалось таинство тайги, впитывалась ее мудрость. Без врожденного чувства природы, без сноровки здесь пропадешь.

…Отправились мы как-то с зоотехником промыслово-охотничьего хозяйства на зимнее оленье пастбище. Олени сбились ближе к чуму. В нем остались старый пастух и жена старшего сына. Молодые пастухи ушли на охоту.

В чуме тепло, люлька качается, в ней малыш. Седой ханты сидел у печки, пил с нами чай, прислушивался к хрусту снега возле чума. Это олени копытами добывали из-под снега мох. Молодая мать пела у люльки:

О-о вэм! О-о-о вэм!
Ты расти на радость всем.
Ты расти такой большой,
Как сосна в тайге седой.
О-о вэммм…

Песня убаюкивала и малыша, и старика, и меня. Хорошо дремалось после дальней дороги и горячего чая. У старика закрывались глаза, он пытался поднять тяжелые веки.

Последняя моя мысль была о старике: лег бы подремал… не хочет перед невесткой слабость показать…

И вдруг что-то потревожило всех. Открыв глаза, я увидела, как старик насторожился. Послышалось рычание собак, привязанных к кольям, и бешеный топот оленей.

Старик взял ружье и быстро направился к выходу. Я встала было со шкуры.

— Не ходи! — Он обернулся ко мне и подбросил тяжелый полог входа. В щелку между половинками полога я увидела, как яростно рвались собаки, самцы-олени сбились в кольцо и угрожающе выставили рога навстречу медведю-шатуну. Он пытался прорваться в середину кольца, где находились важенки и телята.

Пастух опустил собак, взвел курки ружья, приближаясь к медведю. Когда собаки набросились на шатуна и стали терзать его ноги, старик поднял ружье. Он выстрелом ранил зверя, и тот с ревом пошел на старика. Я видела, как его рука скользнула к поясу. Он, видимо, хотел вытащить нож, но ножны оказались пустыми. Старик ухватил хорей. Собаки висели на медведе, но он не обращал на них внимания. Все зло, всю звериную ярость он хотел обрушить на человека, причинившего ему боль. Мощным ударом когтистой лапы он, как пушинку, выбил из рук старика хорей…

Чтоб не видеть кровавой сцены, я закрыла лицо руками. И вдруг позади меня раздался выстрел. Молодая женщина, прорезав отверстие в чуме, ждала, когда голова медведя окажется на уровне прицельной планки карабина. Это был ее выстрел…

Успокаивая заплакавшего малыша, молодая мать как ни в чем не бывало запела:

О-о вэм, ты расти на радость всем…

Свои, совсем свои законы у Севера, у тайги.

…Я не заметила, как поднялся и ушел Прасин. Ему предстояло немало побродить по тайге, а теперь вот сидит где-нибудь, невидимый в потемках, и ждет не дождется рассвета.

Все, что окружало меня в этот вечер, несло печать таинственности. И этот придвинутый ночью лес, и Вах, катящий со стеклянным шорохом свои воды, и чум, где мирно спали хозяева. Все то привычное, что окружало меня в Тюмени, отодвинулось, показалось суетным, незначительным. Чувствовала, как сердце наполняется покоем и радостью, и я навсегда увезу отсюда это величие и несказанную красоту северного Ваха…

Как бы хотелось оставить все тут в яркой силе, не перелопачивая, не сортируя. А коль придут геологи, так чтоб шрамами не осквернили эту красоту. Они, конечно, придут. Ведь Вах — тыл Самотлора. Прослушают, простукают глубь земную, и вздыбятся буровыми вышками берега Ваха. То будет иная страница их жизни, и прочитается она по-иному. А пока земля эта поверяет свои тайны тем, кто рос, прислушиваясь к ее шорохам и звукам нарасюха, инструмента, который ханты называют играющим деревом.

Нынче все чаще услышишь здесь слово «нефть». Это слово ханты произносят по-русски, аккуратно выговаривая. Я уже не раз слышала его от Федора Ивановича. Недаром его на Вахе считают человеком бывалым. Ко всему своему житейскому опыту он прибавил знание о нефти. Был в Нижневартовске, видел ее и даже смотрел, как дырки в земле вертят. Ему, прожившему на берегах Ваха более шести десятков лет, не видевшему паровоза, не знакомому с ванной и паровым отоплением, это нужно было осмысливать долго. Самотлор, гнилое озеро, прогремело на весь мир! Как же это? Почему? Колька, его младший сын, быстро усвоил, что из нефти делают бензин, без которого нынче охотник не доберется до места промысла.

Когда открыли Самотлор, Колька только что закончил шестой класс. Как-то зимой он со школьниками летал вертолетом на экскурсию. Был на буровой. Перед глазами мальчишки вращался турбобур, внушая ему мистический страх. Он ощущал новый запах, такой непонятный и тоже страшный, даже тошнило от него. Любопытство победило: после восьмого класса Колька уехал учиться на буровика. У отца долго болело сердце, сам мне в этом признавался. Утешался мыслью: может, не выдержит сын грохота, запаха железа и вернется в тайгу.

— Ты понимаешь, самый любимый сын уехал, — говорил он мне. — Уехал! Как я хотел, чтобы охотником стал. Но, однако, примечал, что Колька вдруг полюбил запах солярки и бензина… А сети и ружье больше не прилипали к его рукам. Ездил я поглядеть, какая она, кровь земли, — нефть. Колька все рассказал и каску подарил. Такой важный он там. на вышке этой. Береги, говорит, каску, отец. Будем бурить на Вахе, придешь ко мне в комплекте. Вот ведь как сказал: в комплекте. А я разве не в комплекте по тайге хожу. Все равно обидно — любимый сын уехал…

Конечно, жаль было Прасину отпускать своего младшего, и все же со временем понял: не сын, так внук шагнет в новое время, в новое ремесло. Другая, быстрая, шумная жизнь приходит в дальний уголок земли тюменской.

Но все-таки старик жалеет, что в школах не учат ребят делать нарты, чинить невод, мастерить подволоки-лыжи для охоты. Оторваны они подолгу от дома: восемь-десять лет в интернате, на каникулы, правда, приезжают домой, только что за это короткое время успеешь передать в наследство из того, что умеешь делать сам? Вот каким сомнением поделился со мной Федор Иванович: на буровиков учат три года, а на промысловиков почему нигде не учат? Так ли, мол, надо десять классов и больше ничего? Зачем ему в тайге теоретические знания? Задалась этим вопросом и я. Профориентация на Вахе пока еще не вошла в школьные программы. Все же таежные промыслы нужны именно здесь, в этих богатых рыбой, мехом, грибами, ягодами, орехами, дичью местах. Здесь, именно в этих заповедных местах, должно продолжаться гармоничное развитие северной национальности — с ее культурой, ремеслами, традициями. То сотворение Родины, которое начинается в детстве, не должно искусственно синтезироваться, смешиваться, теряя корни. И в тайге нужны грамотные, широкообразованные люди, которым развивать таежные промыслы, хантыйские традиции, прививать детям гордость за принадлежность к маленькому, но свободолюбивому северному народу.

…Все тише вокруг, все плотнее ночь прижимается к земле. От воды начинает подниматься парок. Зябко становится и мне. Конец лета. Уж лист на деревьях желтеет, кое-где укрывает он пятаками тихие речные заводи. Каждое утро теперь прибывает на реке таких золотых пятаков. В костерок уж подбрасывать нечего, угли уснули. И мне пора спать.

…Рано утром отправился Федор Иванович на обласке в протоку. Я не слышала, крепко спала. А когда проснулась, хозяйка чума уже пила чай, поглядывая на меня. И хотя было всего шесть утра, чувствовалось, что она уже хорошо поработала, — возле нее стояла полная кужомка очищенных рыбин.

— Уху, однако, варить будем, — сказала женщина, — Старик принес утром.

И я опять удивилась: когда и успел поработать ее дед?

— Эй, слышите? — просунул в отверстие чума голову хозяин. — Слышите? Гуси летят. Идите глядеть. Низко летят, однако, ранняя зима будет. Пора и нам в поселок перебираться.




ДОБРЫНЯ

Поздно вечером позвонил знакомый журналист.

— Только-только с Севера. Тебе привет от рыбаков из Речного. Приглашали на осенний лов.

— Как там Добрынин? — спросила.

— Добрынин твой под следствием. Нахулиганил…

— Как это нахулиганил? — Едва трубку не выронила от неожиданности.

— Толком не знаю. Всего день был у рыбаков, но говорили: чего-то угробил. — С удовольствием подчеркнул «угробил». Трубка торопливо говорила о чем-то еще, я же, словно споткнувшись об это «угробил», сразу устала от разговора и лихорадочно соображала, кому позвонить, чтобы узнать о происшествии в Речном. Не попрощавшись, буркнула с упреком: «Не мог узнать толком», — и положила трубку.

Не спалось. Из темноты выплывало улыбчивое лицо Добрынина. Сколько ни пыталась увидеть его лицо злым или просто сердитым, ничего у меня не получалось. Старалась подкараулить Добрынина в разных жизненных ситуациях: раздраженным, грубым. И с облегчением вздыхала: не получался он у меня таким! Добрынин улыбался, улыбался своим большегубым ртом. Улыбкой плавилось все лицо. Ну словно солнышко на детском рисунке! От этого постоянно слипались его мохнатые ресницы, и он тер то один, то другой глаз большим пальцем.

Крепко взбудоражил меня разговор по телефону. Не мог, ну не мог он сделать что-то плохое! Он изо всех углов комнаты улыбался и улыбался, говорил весело: «Едрит твою в телефон, чего наворочал!»

Невмоготу мне от его веселости. Достала из шкафа пакет с фотографиями. И там на всех фотографиях улыбается. Мне вообще-то в жизни везет на встречи с улыбчивыми людьми. А этот прямо на особицу. Пяту невода тащит — и то улыбается. Чего уж тут веселого — пятовщиком-то быть? Идти вот по берегу, в воде полный невод тащить. На берегу не бетонка и даже не тропка топтаная — трава выше пояса, ручьи с глинистыми берегами. Да и ручей перешагнуть не каждого шага хватит. Брали утреннюю тонь, роса в полной силе на траве. Идешь по пояс мокрый. Волосы на голове как после парилки. А Добрынин улыбается. И ведь фотографировала незаметно. Родился он, что ли, с этой вечной улыбкой?

Впервые увидела его лет семь назад — на фотографии в газете. Тоже улыбался! Тогда хоть повод был — орден вручали.

С этого ордена все и началось. До него о добрынинской бригаде ни сном ни духом не знала. Мало ли рыбацких бригад на Севере? Работал-порабатывал Добрынин да так незаметно в одну пятилетку и втиснул две. Еще ни до кого не дошло. Нефть все перебила. Забыли на время о других профессиях.

Орденом Добрынина наградили — тут и давай спрашивать друг у друга: кто такой, откуда?

Область наша Тюменская на тысячи километров раскинулась, только в Ямальскую тундру двадцать две Бельгии запросто войдут, а еще юг да Приобье, а совсем на севере — набережная вдоль океана. Так что не мудрено и проморгать не одного Добрынина. Но уж коли заявил о себе человек, четко срабатывает пружина сенсации. Вот и меня она выбросила в командировку к рыбакам.

Сначала самолетом летела. Авиамосты соединяют крупные города и поселки, а до Речного надо водой добираться. «Ракета» несет пассажиров к дальним речным портам, деревеньки же на берегу — пристани для неторопливого речного трамвайчика. Он и ходит всего два раза в неделю. На «Ракете» ж-жих — и нет берега, а с трамвайчика видно все — до подосиновика под деревом. Вот на таком тихоходе-трамвайчике я и тащилась почти полный день.

Расстояния здесь меряют расходом бензина в бачке. Нигде нет табличек с названиями, скажем — Вороний остров, Гусиная протока, Девичья речка. Никто и не думает объявлять эти названия. Только раз вздохнет сидевшая рядом бабка, очнувшись от сна: «Слава те господи, Треньку проехали», — и снова погрузилась в дремоту. Пассажиры трамвайчика маются бездельем, едят без конца, каждому новому радуются как родному, хотя дня три назад и виделись где-нибудь на базаре, а теперь вот наговориться не могут.

В Чучелях ссадили безбилетника — от самого Ханты-Мансийска спал на корме. В выцветшей «энцефалитке» (какой-то остряк из стройотряда, говорят, так окрестил куртку из плотной ткани), в перепачканных мазутом и вытертых до белизныи джинсах, безбилетник снова оказался на корме. Капитан трамвайчика грозил ему кулаком, но тот спокойно сидел на солнышке, раздирая зубами вяленого чебака.

— Стащил, должно, у кого в Треньке. Одно слово — бич! — произнесла бабка, все еще находясь в состоянии приятного солнечного блаженства.

Появление «бича» на трамвайчике несколько развлекло пассажиров. Вот, мол, ловкачи, и как этот стрекозел сумел на ходу вспрыгнуть? Так и катаются по Оби все лето. Где сена клок, где вилы в бок. С ними ухо держи востро, разговор разговором, а сумку придерживай: пожрать горазды, не то что на первые помидоры зарятся, даже и на простой бублик, что в гостинец приготовлен. И чего такое с человеком делается? Трутень и трутень. На реке да кусок хлеба не заработать? Это для молодого-то? Летом-то?

И бабка всколыхнулась, и вся палуба как собрание загудела. А парень в «энцефалитке», покончив с чебаком, развалился там внизу, на мешках, лежит покуривает, и нет ему дела до сердитых возгласов на палубе — привык…

Речной встретил меня выбежавшими на берег стайками берез. Вниз, к лодкам, по крутояру ступени. В поселке веселые палисадники, умытая коротким веселым дождем зелень — все освещено приветливостью, прочностью уклада жизни. Из окна в окно дома, все на виду. Нет наискось заколоченных окон, как в южных деревнях. По улице — она одна в поселке — вдоль реки шагается легко. В палисадниках цветы. Словно не в северную сторону довез меня трамвайчик, а на Тобол, к Ишиму. И только с реки не переставая доносится напряженный гул — то и дело моторки увозят рыбаков на промысловые «пески» или привозят на отдых.

В самом конце поселка дымной горой возвышается рыбокоптильный цех, коте, льная. Вот тут и сердце поселка — рыбоучасток. Начальник его только руками развел:

— Нет Добрынина в поселке. Неизвестно, когда будет, — путина. Его бригада по звеньям разбросана на десятки километров, а сам он без сна и отдыха носится на своей дюральке по протокам и сорам. Рыба вот-вот из соров пойдет, там ее и надо взять. Жирует-то жирует, да вода пошла из соров рано — жара. Сырок да язь уже тронулись. Только щука, как самая жадная, до последу стоит на заливных местах чуть не досуха, хребет наружу — тогда начинает маневрировать в траве.

Вот Добрыня и носится по своим владениям. Первый начал облавливать мелкие протоки. По его настоянию землеснаряд гоняли на мелкие речушки, чтобы русло расчистить для свободного хода мальков. Теперь протоки кишмя кишат рыбой.

…Добрынин ко мне шагнул могуче, действительно из былины. Рост около двух метров, плечи… Плечи, мне показалось, небо подпирают. Он даже между деревьями боком прошел, будто боялся сосну ненароком сдвинуть.

Нашли мы его, немало потратив бензина в бачке. Стоял на берегу протоки, махал рукой. Начальник участка сдал меня Добрыне, как я назвала его про себя, и поехал дальше.

Я потеряла счет часам и километрам, день и ночь слились воедино, потому что июнь, потому что ночь не ночь, а сплошное молоко. Комары жучат до слез одинаково что днем, что ночью. Спасались мы у дымокура, который превращался в костер, когда варили уху.

Угощал меня Добрння щедро: стерляжьей ухой, шашлыком из стерляди же, а прополоскав распластанную стерлядь в густом соляном растворе — тузлуке, делал невообразимые бутерброды на здоровенном ломте хлеба, примерно в треть буханки.

Тут же, у костерка, лепились, спасаясь от гнуса, собаки. Вытянув морды, вбирали в себя запах ухи, и Добрыня говорил:

— Едрит твою в мину! Стерлядки захотели?

Собаки, слыша ласку в его голосе, подлизывались, виляя хвостами. И в каком бы звене рыбацком мы ни побывали, везде собаки мчались к нему наперегонки и каждой он говорил:

— Едрит твою в мину! Стерлядки захотели…

— …Собака мне друг, — говорил после Добрыня. — Я ей жизнью обязан. На войне меня собака нашла, когда на мину напоролся. С ребятами выходили мы из окружения и зашли на это поле. Двое только и успели… Оба без памяти лежали, а очнулись от лая. Стоит и лает, стоит и лает, едрит твою в минуту! Овчарка! Здоровая! Тискает меня за шинель, а я видишь какой! Меня надо танком тащить, а не собакой. Но она вертится, вертится возле нас. Ползком и выползли за ней, должно быть, между мин. Собака мне друг, — сказал он убежденно, а возле глаз все копились, копились морщинки, и хотелось потрогать твердые бугорки эти, поймать в ладонь смешинки, которые стекались по ним на щеки и прятались в глубоких складках возле рта…

Мне всегда казалось, что Добрыня все делает маленькой долей своих возможностей: нес ли он ведро воды одним пальцем, закидывал ли пяту невода себе на плечо. От этой его силы тишина белой ночи казалась мне особенной, невесомой какой-то. Все вокруг как бы на цыпочках ходило, стерегло короткий сон рыбаков. Добрыня же сидел в этой тишине у костерка, поглядывал на реку.

Потом мы мчались по протокам и речушкам, поспевая с добрынинским советом во все звенья. Он легко держал ручку мотора, вода двумя ребристыми дорогами убегала к берегам. Над водой то и дело вскидывались крупные тела рыб.

— Нельма из соров идет, промывается, — пояснил Добрыня. — До чего нежная рыба! Только невод опустил, чуть помутнела вода, тут же и засыпает белорыбица. А тут вишь ты, как резвится!

Не раз бывала я у Добрыни в бригаде. Возвращалась в Тюмень, а чего-то не хватает. Ходила меж людей и все искала, искала человека, похожего на моего северного Добрыню…

Однажды вместо своего обычного «едрит твою в мину!» он сказал:

— Едрит твою в трактор! Всю рыбу перепортил. — И все поминал какой-то трактор. Оказывается, трубопроводчики, что нефтепровод строили, тащили бочки с бензином на санях. На середине озера все это ушло под лед. Пошла рыба на нерест, отнерестилась, стала пахнуть бензином. Добрыня встревожился, отправился причину искать. Тут и обнаружил трактор.

О таком безобразии написал в народный контроль. Трактор долго не вытаскивали. Добрыня ярился, бил в набат. Вытащили.

Жена у Добрыни маленькая. Если он сидит, так жена ему только до уха достает. В молодости Добрыня запросто, когда дом ремонтировали, вместо домкрата угол держал — жена рассказывала. Она поэтому и замуж за него боялась идти. Думала, в горячке однажды прихлопнет ее: родитель мать обижал, как лишку выпьет, вот девчонке и казалось, что Добрыня буян, раз здоровенный. Долго не шла за него. Он, бывало, с вечёрок пойдет ее провожать, посадит на руку и несет, как маленькую, до дому. Так и носил. Потом и самой не захотелось уходить с его рук. Легко прожили все тридцать лет.

— Все улыбается и норовит угодить. А с его-то угоды полсервиза — помните, угощали с него — уронилась! — заливаясь смехом, рассказывала добрынинская жена. — На радиолу облокотился — так хрустнуло, и не говорит! Цветной телевизор купили. Сколько переживаний было, пока до дому несли. Несет тот телевизор на плече, как полено, а сам меня через канаву норовит перенести. Ведь старый уже, старый, а все шуточки. А ну грохнись телевизор? Семь-то сот! И знаете, ему взрослых не надо. Нет. Какой праздник — внучатами обложится и лежит на полу. А если и топчутся по нему, ездят на нем, лошадкой представляют, такой довольный, только поглядеть. Одну рюмку выпьет, это, говорит, для аппетита. Вторую, мол, для веселья, а третью отставит — это, говорит, волчья кровь!

Легко жена про Добрыню своего говорит, будто орешки кедровые щелкает. И жалоб нет. Смехом да смехом, а глаза счастливые…

Бабы соседские осуждают ее: это, мол, надо, а? Добрыня на реке у невода наломается, приезжает домой — да на реку за водой или пойдет сам корову доить. И об этом супруга добрынинская весело сообщает.

Только я-то знаю, что она давно больна, здоровье хуже и хуже, а она все о своем Добрыне…

Когда совсем плохо ей, просит мужа взять с собой на реку, как в молодости. И на гривках, где трава шелком ноги оплетает, варит ей Добрыня уху, кормит с ложечки, как маленькую, а потом носит на руках по гриве. И никому они недоступны — ни взгляду, ни скверноязыкому человеку.

…А мне в ночи снова небрежное, телефонное: «Нахулиганил… под следствием…» И нет конца этой ночи, тревожно, и город глух к моей тоевоге.

За эти годы многое изменилось на Севере. В бригаде Добрыни мотоневодник появился, но и другой, однако, техники порядком встретишь в тех местах. Она-то и стала беспокоить Добрыню. То солярку выльют в протоку, то бочку с бензином потеряют в озере. У Добрыни при таком положении дел кроме бригадирства появилась еще одна обязанность — нештатного инспектора народного контроля.

— Допустили! Порвало паводком трубопровод, потравило нефтью нерестовое место, — возмущался Добрыня. — Рыба так с икрой и погибла. Как шугой от берега к берегу все закрыло. Вот ежели в древности дерева-гиганты были в этих местах, теперь стали они лишь хвощом, реликтом — по-научному, так ведь я так понимаю, что сгубила эти гиганты сила какая-то. Вот и рыба мальками может достаться потомкам, ежели так истреблять будем.

Сидели мы тогда на берегу речки Березовой. В ночной тишине слова Добрыни далеко разносились. Вроде негромко говорил, а таким криком мне слова его казались. И грустно было. Вдруг так будет? Никто вот так же не будет караулить ночь белую с ее осторожными звуками, и не будут так же бесстрашно перелетать через завеску поперек реки щуки, а близкая выпь не будет их так же подбадривать своим «выдь, выдь».

…Время перевалило за полночь, а мне-то вспомнилось раннее утро с выскочившим как мячик солнцем, и тучи народившихся за ночь комаров, и Добрыня, поучавший младшего сына:

— Без настроения за невод нельзя браться. Ты из берлоги, что ли, вылез? Нет, не из берлоги. Из рыбацкого домика. Ты тонь брать идешь? Тонь. А почему не умылся? Лень. А ты ее быстрее в реку, пока она тебя не обратала. В реку ее. Мойся, бодри тело. Каленый будешь. Здоровый. У воды жить и воды бояться — не дело!

Сам он с весны до осени, уж забереги появились, по утрам с размаху бросал свое большое тело в реку и долго, с удовольствием крякал там, и только слышалось: «едрит твою…»

То вспоминалось мне, как однажды Добрыня, приткнув лодку к берегу, надолго исчез в лесу. Я уж беспокоиться начала, когда он, широко, неторопливо шагая, вынес охапку пионов.

— Завтра у моей половины день рождения, — пояснил смущенно, — любит пионы. Вообще-то цветок этот куда как полезный. Особенно корень. Его в народе так и зовут — марьин корень. Сказывают, была такая Марья-исцелительница, травы, корешки разные собирала, в лесу часто ночевала, — говорил он, усаживаясь в лодку. — Однажды, мол, зашла в такой урман, в такую темноту, что и солнца не видать из-за деревьев. Куда ни ступит — змеи. Испугалась Марья. Заревела. Кинулась бежать. Бежит, бежит — змеи за ней. Глядит — поляна с какими-то цветами. Забежала в них и стоит — мол, если и помереть, так в цветах этих. А змеи как на огонь наткнулись, на цветы-то! Окружили поляну, а дальше будто кто их не пускает. С тем и уползли обратно. Очухалась Марья, огляделась, поразмыслила да и давай царапины на своих руках соком тех цветов мазать. Они зарастают на глазах! Смекнула травница, что цветы-то полезные! А ну корень погляжу! Он не дается! Глубоко! Копала-копала Марья и выкопала корень весь в узлах. Долго старалась, набрала мешок и пошла домой. Себе настой сделала сперва. Пьет и будто силой наливается. Давай людей пользовать. Тоска у кого какая или в середке не то — к Марье. С того корня вся деревня замолодела. Так и пошло — марьин да марьин корень. И охотники в тех местах, где цветы эти, стали ночевать без опаски, а то от змей спасу не было. Чего-то им не нравится в запахе пиона… А ты погляди, какой красавец! Глядишь на него, глядишь. Аж душой слабнешь, как есть дитем делаешься. — Он бережно держал розовые цветы, а потом, обернув стебли мокрой тряпкой, положил в плетеную корзину.

Однажды я вместе с магнитофоном — Добрыня назвал его шарманкой — не рассчитала, спрыгнув из лодки на берег сыпучий, сползла в холодную воду. Мы были далеко от поселка, запасной одежды не было, а на дворе уже осень.

Дым от костра быстро напитал мои вещи. Меня трясло так, будто в грудь вибратор вставили. Никак не могла согреться. Сидела у костра в телогрейке Добрыни и дрожала. Он ушел куда-то, ворча потихоньку, а я проклинала свою неловкость. Вернулся Добрыня быстро. Нес в кулаке пучок каких-то трав. Бросил их в котелок с кипятком и накрыл тряпкой. Скоро оттуда дурманяще запахло. Он велел пить этот напар, а сам принес из лодки сеть и расстелил ее возле костра в несколько рядов. Выпила я этого зелья много, и мне ужасно захотелось спать. Добрыня улыбался и что-то говорил, а у меня перед глазами двоилось, двоилось, и все потом упало куда-то вниз. И сама полетела в какую-то яму, даже не успев сказать Добрыне, что падаю. Когда проснулась, все мое снаряжение было сухим, а Добрыня варил уху. Он довольно сказал: «Едрит твою в багульник» — и потер свои мохнатые ресницы согнутым большим пальцем…

Неужто и в самом деле нужны какие-то чрезвычайные обстоятельства, чтобы вот так расшевелить память и вытащить самое доброе о человеке? Или это наше пристрастие программировать себе человека. Загодя отрицает непредусмотренный поступок? Сами-то мы в каком мире? В реальном или воображаемом пребываем? Не провисаем ли между ними? Ну нахулиганил, ну угробил. А почему бы нет? Каждый день что-то случается с кем-то. Почему Добрыня должен быть просто Добрыней с вечной улыбкой. Неудобно тебе, что он отошел от придуманной схемы? Тебя устраивает созерцательная доброта?

Утром я купила билет на самолет, и он понес меня за сотни километров к Добрыне. В районной газете знакомые газетчики меня успокоили, сказав, что на Добрыню никакого «дела» не завели, а это Добрынин подал в суд на начальника участка, который строил недалеко от Речного свой отрезок трубопровода, хотя тот первый позвал милиционера, чтоб забрал Добрынина на пятнадцать суток за хулиганство. Забрал за то, что Добрынин его, начальника участка, засунул в трубу… Но весь поселок встал на защиту бригадира рыбацкого, да еще и чуть не избили этого трубопроводчика. Милиционер составил акт и посоветовал Добрынину… обратиться в суд.

В прокуренном кабинете следователя райотдела милиции я узнала о «деле» Добрынина. Следователь долго хохотал, представляя в лицах Добрынина и начальника участка. Он до того разошелся, что сел на стол, подтверждая, что именно сюда водрузил трубоукладчика, когда тот начал угрожать ему и прыгать возле него петушком.

— И улыбается, и улыбается этот Добрынин. Другой бы натурально обозлился. Я, говорит, тебя, мальчик, не то что в трубу затолкну в следующий раз, если будешь пакостить, я, говорит, сам лично отнесу тебя к твоему начальнику в Тюмень. Я, говорит, научу тебя условия рыбного хозяйства вперед своего проекта изучать. Вы, говорит, мне надоели. У меня, говорит, от вас голова болит, от треску вашего. И, как это… едрит твою в трубу, — следователь, совсем мальчишечка, точно передал интонацию Добрыни. — Я как гляну на этого богатыря, прямо восторг необъяснимый чувствую. Хотя, в общем-то, не до того, — посерьезнел, сел за стол. — Ведь кто как может, тот так и строит. Я сам вырос в этих местах. Жалко. Им что — пришли и ушли. Но мы этого горе-начальника отдадим под суд. Вот заявление Добрынина.

«Дело» было тощее. На первом плане — заявление Добрыни, написанное крупным почерком. Строчки ползли вверх, и к концу писанины правый угол внизу оказался сильно пустым. Точки и запятые были поставлены, видимо, после, может, под диктовку сына, потому что отличались цветом.

«Уважаемые товарищи! — прочитала я. Слова эти были дважды подчеркнуты. — Меня давно мучает такой вопрос. Вот если человек приходит на производство, то его первым делом учат технике безопасности. А вот приходят в незнакомые места, к нам то есть, в рыбный край, строители разные и никаких правил не знают по охране природы. Будто они во веки вечные работали в этих местах и они им знакомые. Вот если я еду на своей моторке мимо нерестилища, то я глушу мотор и берусь за весло. Потому что рыбе нужна тишина. А ведь эти трубачи по нерестилищам ездят, гадят их зимой соляркой. Конечно, очень мне приятно, когда читаю или слышу по радио про сдачу трубопроводов с нефтью или газом раньше срока, потому что богатая наша земля, и пусть ей пользуются все народы, не то что мы одни. Но где-то хорошо строят в самом деле. Утопляют этот трубопровод, чтоб он не дразнил рыбу. А вот у нас с большим нарушением. Во-первых, ездят где попало. От этого самый большой вред и самое большое горе, потому что рыбу в иных местах не то что в рот взять, в дом занести противно, так она этой нефти наглоталась и пропиталась. Есть же зимники. Так понаделали вездеходов и на них шарашатся где попало. Даже на охоту прямо по тайге ломятся. Один тут за песцом гонялся, испахал все нерестовое озеро, сломался, жег облитые соляром тряпки и все это бросил.

А теперь о случае. Начальник этого участка, звать его Генка, а больше ему ни к чему, не дорос и не стоит, приходил ко мне и просил вяленой рыбы. Я ему как человеку не то что вяленой, всякой дал и случайно спросил, что он думает строить со своей техникой. Он мне объяснил, что от насосной станции поведут трубопровод дальше. И пожаловался, что много надо делать отсыпок, мол, речушек тут множество. Я ему сказал, что у нас речушки тут все хорошие. Но он, Генка, сказал, что у него проект. Холодно так сказал, у меня по спине мурашки, нехорошо и неспокойно стало. Попросил его показать этот чертеж. Гляжу, одни линии, озера да реки с речушками одни названия имеют, а то просто кружки и ниточки, нет того, чтобы обозначить где нерест, где основной лов, все только под себя, под свою трубу подогнано. Генка ушел, я обеспокоился: дело-то к весне, строители горячатся, торопятся, у них зимой самая работа.

Беспокойство довело меня до того, что вскорости решил туда наведаться. Генка сидел в вагончике. Я сперва с бульдозеристом разбирался. Тот еще остолоп! Я ему говорю, зачем, мол, засыпаешь Березовую речку? А он отвечает, что по проекту. А я не верю. Она, конечно, речка небольшая, но по ней рыба ходит хорошо. Засыплют — что тут хорошего? Объясняю, а он ворочает землю лопатой, и все. Не слушает меня. Я же не мальчик бегать за бульдозером туда-сюда. Генка выскочил из своего вагончика, вроде отстраняет меня. Прямо рассердился я. Взял оберучь и толкнул его в трубу поглубже, чтоб не мешался. Разгорячился, сознаюсь. И вытащил этого бульдозериста из машины. Я же в танке воевал, техника знакомая. И давай дамбу ломать. Рассердился просто! Убрал я эту дамбу и на бульдозере домой поехал, чтоб разобрались. Генка, я думаю, просто решил напрямки выйти, проект тут ни при чем. Чтоб ему «ура!» прокричали и премию дали. Опять же просто так дамба не строится. Ее промоет весной, и труба «заиграет», на попа встанет, такое мы уже наблюдали, когда нефть хлещет во всю ивановскую. А спрашивать, получается, вроде уж не с кого.

Вот теперь надо разобраться с этим Генкой. Он молодой, может, и поймет чего.

К сему Федор Иванович Добрынин»

С заявления в «деле» на меня поглядывал улыбающийся Добрыня и, разлепляя свои запутанные ресницы, говорил:

— Едрит твою в дамбу! Порушил — и все!

…Люблю постоять у карты нашей Тюменской области. Не просто карту вижу — вижу далекие таежные перекрестки, где встречала интересных людей, к которым идти можно в самый трудный час жизни, как к жаркому очагу в ненастье. Всем возле них тепло, на всех доброты хватит.