432 Сазонов Открыватели
Геннадий Кузьмич Сазонов


Геннадий Сазонов впервые попал на Тюменский Север студентом-геологом почти три десятилетия назад.

И с тех пор его жизнь и творчество связаны с этим суровым краем. Будням геологов Севера, их неустанному поиску, которому сам автор отдал шестнадцать своих геологических сезонов, посвящены многие рассказы и повести Сазонова.

Основу новой книги тюменского писателя составили произведения уже публиковавшиеся — повесть «Мамонты и фараоны», где немало автобиографичного, и цикл рассказов, многие из которых переработаны и дополнены автором для этого издания. Вошли в сборник и новые новеллы о геологах — «Конец сезона», «Баня», «Туф, правнук Копы». Заключает книгу повесть о деревенском детстве «Мой дед Захар Нерчинск», печатающаяся в сокращенном варианте.

РЕЦЕНЗЕНТ Н. А. ПОЛОЗКОВА









ГЕННАДИЙ САЗОНОВ







ОТКРЫВАТЕЛИ



_ПОВЕСТИ_И_РАССКАЗЫ_




МАМОНТЫ И ФАРАОНЫ










ГЛАВА ПЕРВАЯ

Давно уже не содрогалась наша планета так мощно и судорожно, как в марте тысяча девятьсот пятьдесят шестого года. Колыхнулась Камчатка. Сопка Безымянная, немая, окованная в лед, безымянная горушка в три тысячи метров — взорвалась. Вершину ее сорвало, стряхнуло словно пепел с окурка; развороченное жерло гудяще раскрыло глубины, а столб пепла смерчем поднялся на сорок километров. Клокотала, причмокивала, расплавленно пузырилась, окаменевала и трескалась кожица юной земли. Над ней полыхали ею же рожденные грозы, обрушивались горячие ливни грязи, но она не захлебывалась, а первородно поднималась из пара и зазывала к себе глубинным голосом.

— По ночам там не уснуть, — взъерошенный, раскаленный Витька мечется по комнате, натыкается коленками на стулья и диковато отсвечивает пожелтевшими глазами, — Вулкан ворчит подземельно: ур-р-р-ру из конуры, земля дрожит по-собачьи, газ гадючий и пар из трещин истекают бесшумно. Обволакивают все… Нет, не уснуть… Кам-чат-ка!

Мы бились за эту сопку, за эту Безымянную в мыле и в пене, изворачивались, сгибались в три погибели, перебаламутили кафедру и деканат… И вот добились.

Сейчас май пятьдесят шестого, сессия за четвертый курс университета, одетый в зелень Саратов и направление на Камчатку — преддипломная практика у жерла неостывающего вулкана. Будто вымолили, выклянчили свидание у непостижимой женщины, и теперь пришло состояние томления и ожидания: ты изнемогаешь от нетерпения, но тебя держит крепко время, срок, и натягиваешь до предела нервы — только бы не сорваться. И почему вдруг Камчатка? Потому что так громко позвала из своего далека? Или дотронулась до честолюбия, ударила по тем глубинам, что таятся в нас и выбрасывают, как из катапульты, в неизвестное? Кто знает, откуда проникает в нас зов далеких земель…

В фиолетовых закатах тихо протаивают дни, и душно пахнет сиренью. В комнату, где мы заживо замуровали себя, приглушенно доносится Волга, сипловатые голоса пароходов, вечерние шорохи притомившегося города. Мы подгоняем дни, досрочно сдаем экзамены, и наши сны разрывают вулканы.

Вот здесь-то и заявился к нам Николай Басков, громоздкий и шумный, и тесно ему в студенческой комнатушке, словно бульдозеру среди керамики.

— Что-то нас много стало, — прищурился Витька,

— Камчатка, да? Гейзеры там, да? — загремел Николай, распахнул белозубый рот, и его приятно видеть, крупного, тугого и загорелого. — Камчадалы, черт вас возьми. Захожу сегодня к декану, а тот тоненько ухмыляется: «На гейзеры собрались. А может, на грязевые ванны».

— Гейзеры! — отрезал Витька. — И вулкан еще, Безымянная сопка, понял?

— Что безымянная, понял. И то, что вам делать там нечего, тоже понял. Вул-ка-ны?! — голос Николая дробится смешком, наливается ехидством и холодит лезвием. — Земля там дышит в пару, а? Желаете вкусить пер-воз-данность? Плутонисты! — презрительно фыркнул он и засел за стол.

Баскова мы немного знаем, однако многие поступки его необъяснимы, точнее, мотивы их. Он считает себя неотразимым и, будучи довольно тщеславным, изо всех сил старается произвести впечатление, что часто ему удается. Но он никогда не заигрывает и не кокетничает, а просто дышит на тебя чистотой и нерастраченностью. Басков так накачал себе бицепсы штангой и борьбой, что смотреть боязно. Были у меня с ним две встречи на ковре, и обе он выиграл, просто раздирал меня на детали и приятно улыбался. Аспирантура, а точнее, шеф и тонконогие аспиранточки отучили Николая от крепких словечек, но не смягчили ухваток — он остался человеком-тараном.

— А подпустят ли вас к жерлу, а? — задрожал Басков в смехе. Вытащил папиросы, швырнул пачку на стол, закурил. — Подпустят, спрашиваю? Не раненько ли? Или сразу решили в мальчики на побегушках определиться, а? Не гляди так на меня, не гляди, — стул под ним заскрипел, он усаживался поудобнее и надолго. — Да там же наука — доктора, академики, а у каждого свита, придворные, и они облепили всю сопку, как термитник, вулкана не видно: телами своими закрыли, как сочинский пляж. Но они-то знают, чего хотят: возьмут вулкан в оберточку, в суперобложку монографий — кому газ, кому пепел, а кому механизмы извержения. А вы… вы-то какого черта сможете там увидеть, а? Термос с коньяком за академиком таскать или по вечерам ему пятки почесывать?

— Тебе-то до этого какое дело, Коля? — спросил я его. — Мы без тебя придумали, без тебя этот вулкан себе добыли. И кем мы там станем, зачем тебе?

— Нечего там делать! — отрезал он. — Есть дела поважнее, чем какая-то безымянная сопка. Это же камерный вопрос — вулканы… И занимается ими малюсенькая группа академистов. А вас там распотрошат, как пескарей… Я же вам дело предлагаю, парни!

— Что ты с колуном-то лезешь? — разозлился Витька.

Баскову это понравилось, и он принялся внедряться в нас, вламываться и дробить нашу зыбкую мечту. Он бил себя в грудь, хохотал оглушительно, высвечивал глазами, прищуривал их презрительно, засучил рукава и потрясал кулачищами и гремел при этом так, словно орудовал ломом и кувалдой, осыпая вокруг себя щебень и глыбы. Он был похож на танк, что лезет напролом по отвесной стене. Когда же он не сумел смести нас лавиной и мы устояли, Басков отбросил тактику ледокола и занялся искушением.

Голос его стал мягким, как бы налился цветом, и Басков уже не говорил — он пел баритоном, пел о Сибири, где работал второй год, об огромной стране, шерстистой и мерзлой, в беге оленя и лосином гоне, в посвистах бурана и холодном свечении неба, в шуршании поземки, что тянется, покуривая снежной дымкой, огибая сугробы. Майский день озяб, похолодел, когда Басков заговорил о вечной мерзлоте. Но Витька перебил его.

— Все это нам откроет и Камчатка! — заявил он. — Там хватит мерзлоты на многие века.

— Те-мень! — пропел Басков, распахнув грудь, словно он варяжский гость. — Это же Тура с Тоболом, Иртыш с Обью, это ведь Северная Сосьва с Березово. А Березово — это вам не князь Меншиков, а — березовский газ! — Он искоса посмотрел на нас, усмехнулся и добавил: — Ни черта никто не знает, какого он происхождения, этот газ. На палеозойском фундаменте… удивительно! Просто ничтожно маломощный пласт-коллектор. Ну, а жарит как! Вопрос — откудова газ?.. Молчите? Потому что завидно — вам уж не разгадать.

Он помолчал, скушно зевнул и приподнялся.

— Нет, не вам! Валите на Камчатку! Валите! Станете там «мальчишками» у академиков и геологических мадам. Спальники им будете проветривать. Ах, как хорошо! Ах, как распрекрасно!

— Зато — Камчатка! — не сдаемся, стоим твердо.

— В Тюмени вы — первопроходцы! Вы там — Дежневы, Атласовы! Пржевальские! Вы — короли!.. Вот пижоны! Предлагаю им королевские должности, короны раздаю, а они… они в шуты гороховые на Камчатку. В пажи… шлейфики таскать! — презрительно фыркнул Басков.

— Ну-ну! — сдвинулись мы вокруг него.

— Что отличает умного парня? — взвился вдруг Басков. — То, что он дерзок, лезет в незнаемое. Он отличается от ординарного тем, что пред-вос-хи-щает! Да! Жизнь свою сам себе создает! Понял?

— Но Березово — один-единственный фонтанчик! Да и то «дикая кошка», аварийный выброс.

Нам уже читали лекцию о всяческих парадоксах и хохмах в геологической практике. Картавый доцент, язвительно ухмыляясь, долго распространялся о том, что нельзя бурить, нельзя врезать штольню и проходить шахту, нарушая завет инструкций и распоряжений вышестоящей администрации. «Вот и в Березове! — поднял птичью лапку доцент. — Поставил геолог скважину не там, где ему приказали, она и зарычала. Что теперь с этим газом делать, никто не знает!»

— Так березовская скважина «дикая»? Не ждали? Или не знали? Ну? — напирали на Баскова.

Вот тут-то он и заторопился, зашумел, хватанул из кружки горячего чаю, обжегся, заговорил о нашей непробиваемой тупости, инертности, загремел об Иртыше и Оби, что согревают ту землю, о тайге, где жирует всяческое зверье, а сама-то Обь кишит рыбой, будто не река это, а рыбный рынок.

— Ты видел нельму? Нет! Ты пробовал муксуна?

Мы не знали ни кельмы, ни муксуна.

— Там щурят на петлю ловят из проволоки, ты же рыбак, — схватил меня Басков за плечи.

— Рыбак, а не рыбовод! Геолог я и еду на Камчатку.

— Там, на Оби, еще ничего не тронуто! — Басков уже так кричал, что в комнату начали заглядывать — не драка ли? — Там еще ничего не открыто. Там народы из патриархата шагнули в наш век. Там может оказаться и Золотая Баба, — он снова обратился ко мне.

— У него своя железная девчонка, — влез Иван и подмигнул.

— Нам нуж-на Камчатка! — отчеканил Витька. — И Женьке. И мне. И Петру… тому же Ивану. Мы болеем ей, заразились и болеем. Через полмесяца мы там будем, понял? И не гуди! Ты уже второй год ребят сманиваешь, вербовщик. А что они привезли?

— Я вербовщик?! — он прищурил глаза и уставился на Витьку. — Сейчас врежу тебе между глаз, и поймешь заодно, как хамить!

— Ры-ба там, а? Медведи… ка-за-ки… зо-лотые бабы!.. Ну и что? Экзотикой — вот ты чем заманиваешь. Камчатка — это же лаборатория… на глазах, как в пробирке, рождаются минералы и горные породы. А ты? Ты предлагаешь какую-то Тюмень, ха! Это же просто смешно, и разговор у нас пустой…

— Смешно? — растерялся Басков.

— Смешно и нелепо, а главное, несовместимо — сейсмически активная Камчатка, где все живьем и взаправду… и плоская, как блин, дряблая и дохлая Западная Сибирь. Вся твоя Тюмень — сплошная пустота, мерзлота, а сверху — прокисшее болото. Кого там искать? Вместо куска мяса дохлятиной заманиваешь!..

— Западная Сибирь — дохлятина? — прошипел Басков. Это настолько оскорбило его, что ему стало бесконечно скучно, ему стало противно среди нас, словно он попал в карантин. Устало, слабея на глазах, Басков присел на стул, тот по-щенячьи пискнул, тогда он бросил свое тело на койку, и та почему-то выдержала. Глаза его округлились, льдисто заголубели. — Извинись немедленно! — потребовал он. — Извинись, или я из тебя Квазимодо сделаю…

Витька фыркнул, Басков поднялся и вышел.

— Не надо так! — Иван поправил расплющенную постель и сложил конспекты стопкой. — У него ведь тоже мечта, и ему охота воплотить ее. Но вот зачем мы ему нужны — вот вопрос? Зачем мы ему нужны?!

Через четверть часа Басков вернулся. Улыбающийся, бодрый, уселся за стол как ни в чем не бывало.

— Так что же, едем? — вновь вцепился он. — Вы заставляете себя долго уговаривать, можете остаться в старых девах. С чего это? Или на вас декана с цепи спустить, а?

Басков принялся угрожать, а это у него всегда получалось. Он приподнимался, разводил руками, резко взмахивал. Он пришептывал и шепелявил, будто у него тяжелел язык, на миг останавливался, и в голосе нарождалась гроза, и рокотала она, и казалось, что он сейчас взорвется, заклубится шаровой молнией и рассыплется неземным огнем.

— Это пижонство, — вопил Басков, — убегать от настоящей работы на край света!

Он долго и громко бил в бубен, шаманил над нами, таранил, и постепенно в монолите нашего упорства стали появляться первые трещинки. Басков тотчас же принялся расширять их.

— Это нечеловечески огромная страна, затерянный мир, — у него хитровато блеснули глаза, — не исключено, что в недоступных местах еще обретаются мамонты. Не смейся, Женька. Полчеловека на квадратный километр, жиже, чем в Сахаре.

— Ну хорошо, — начал я. — Но почему, Николай, именно мы тебе нужны?

— Во-первых, — Басков невозмутимо загибал пальцы, — я набираю в свою партию земляков, точнее, лично мною узнанных парней, в которых уверен, как в самом себе, — он взглянул на Витьку, но тот не захотел оценить слишком откровенной лести. — Во-вторых, здесь, в Саратове, почти никто еще не узрел в Тюмени будущего, а мне бы очень хотелось видеть вас первопроходцами… Геолог должен смотреть не только в глубь земли, но и на годы вперед. До Тюмени еще никто не добрался…

— Крестовый поход или набег? — поинтересовался Витька.

— Там — простор, а лишь на просторе, где никто тебя не затирает, можно создать себе биографию. Нужна тебе биография? — обратился он к Витьке.

— Разумеется. Только биография геолога, а не флибустьера, — отрезал Витька.

— В-третьих, — не обращая внимания на Витьку, продолжал Николай, — мы проникаем в низовья Оби, в те места, где хлюпики в обморок падают. И пойдем мы на конях, вьюком и гужом; ну а вы парни деревенские, знаете, как со скотиной обращаться.

— Ну, конь не скотина, — протянул Петр.

— Это я фигурально, — отмахнулся Басков. — Короче, предлагаю дело новое, трудное, глубокое. Возможно, на всю жизнь. Парни вы здоровые, сильные, спортсмены, неглупые и честолюбивые. В геологии маленечко разбираетесь, — зацепил он Витьку. — И последнее: я звонил декану, и тот согласился бросить вас на Тюмень.

— Как бросить? — удивился Витька. — У нас Камчатка!

— Была, — отрезал Николай. — Для вас готовится задание собрать для кафедры весь имеющийся фактический материал по Западной Сибири. Собрать и опубликовать в университетском издании. Всего доброго! — он поднялся.

— Нет, ты постой, — остановил его Витька. — Постой… что же ты делаешь, а? Ты зачем нас давишь, а?

— Полдня толкусь с вами, — Басков собрался уходить. — Предлагаю работать геологами. Геологами!

— А может, поедем, а? — загорелся Иван. — Правда ведь, Николай Владимирович, что геологами?

— Штат у меня не заполнен, — улыбнулся Басков. — Хочешь — геологом, хочешь — рабочим. Но главное — самостоятельность. Плу-то-нис-ты, — фыркнул он. — Гей-зе-ры! Там начнутся ваши биографии! — И поднял руку, как памятник.

— Ну, что такое Тюмень? — разозлился Витька, видя, что мы сдаемся, никнем, предаем выношенную и созревшую мечту. — Ну ладно… три года назад там ударил газовый фонтан, открыто Березово, но природа газа никому не понятна — каковы там залежи, и вообще, есть ли в этой самой Тюмени нефть? Кто скажет?

— Ты! — ответил Басков. — Вот ты и должен сказать! — все-таки он что-то понимал в неискушенности душ.

— Почему я? — отшатнулся Витька. — Я совершенно равнодушен к делу, в которое не верю.

— В котором ты ни черта не смыслишь, — отрезал Басков.

Он просто грубиян: Витька кончил геологический техникум и три года работал в Каракумах, Петр два года провел в Усть-Урте, а я — в Ухте; у нас только Иван — «я с хутора, сирота я, мама работает на ферме, а за мною — пятеро»…

Басков вновь заиграл голосом, запел о том, что еще в начале века, в январе 1903 года, Горный департамент установил подесятинную плату за разведку на нефть в пределах Тобольской губернии в размере двух рублей. Уже тогда в Приобье запахло нефтью, сквозь мерзлоту и болото потянуло открытием.

Широкое мясистое лицо светилось удивлением, голубовато-серые глаза как-то не подходили ему, Николаю Баскову, — массивному, громоздкому парню. Крупная голова вырастает из плеч — шея почти не угадывается. От него полыхало силой, она так и перла из него просторно и физически ощутимо. Но голос звучал нежно, словно не к парням пришел, а к девчонкам.

— В девятьсот третьем году, а?! На пороге века принялись столбовать участки, — сообщал Басков так радостно, словно сам их столбил. — Вот у меня есть выписка, выдана 22 сентября 1911 года — «дозволительное свидетельство товариществу «Пономаренко и К°» на право производства в течение двух лет, считая со дня выдачи свидетельства, разведок нефти». Да! И далее, «упомянутая местность признается занятой, и другие промышленники не имеют права производить поиски и ставить столбы в указанном пространстве». Ну, как?

— Глубоко раньше писали, объемно, — отозвался Витька. — Но зачем ты в нашу жизнь внедряешься? Какого черта к декану полез? Откуда ты знаешь, что нужно мне или ему?

— Знаю! — отчеканил Басков. — Знаю и достигаю.

— Суешь какие-то бумажонки, а ты лучше спроси Казанкина, он нам читал этот курс… Казанкин утверждает, что нефть там искать бессмысленно. Те ищут, говорит он, кто поиск превратил в кормушку. Во глубине сибирских руд получают двойную зарплату, переползают изо дня в день в тиши и безмолвии.

— Ну-ка, идем к Казанкину, — поднялся Басков. — Не могу я поверить, если он хотя чуточку умный, что он мог такую ересь заявлять. Не верю! Он всего-то на три года раньше меня кончал, умник!



Леонид Максимович на кафедре нефти занимает высокое положение молодого ученого, успевшего издать четыре книги и два десятка работ. Главное, кафедра убеждена в том, что он — знаток Западной Сибири. Наверное, оттого, что у других просто руки не доходили; каждый грызет свою тему, тема — это жизнь, нельзя от нее уйти, нельзя убежать, а Казанкин даже ездил в Тюмень на две недели и писал о ней. В общем-то у нас, в Саратове, о Тюмени по-прежнему знают столько же, сколько о Марсе…

Мне не нравится Леонид Максимович, не испытываю к нему ни доверия, ни симпатии. Он какой-то откровенно круглый, окатанный, и жесты его округлы, и речь мягка, и аргументы всегда овальные, подозрительно законченные и исчерпывающие. И когда он низвергает, сокрушает чью-то идею, то делает это не жестко, не страстно, а как будто бы бьет подушкой. По-моему, талант не может быть круглым и гладким. Талант пульсирует горячей кровью, он пылок и нетерпелив в утверждении, отрицая, он создает. А Казанкин улыбается мягким, располневшим лицом, и глаза его не сверкают, а как бы плавятся, и голос негромок для такого потучневшего, успевшего огрузнеть мужчины. Смотришь ему в спину — могучая такая, литая спинища, и загривок мощный, а повернется он медленно так, корпусом, — добрейшая, благодушная улыбка и ни одной тебе морщинки на лице. Неуютно мне, когда передо мной гладкие, тугие от сока физиономии. Но это мое, личное. Весь факультет, и Светка в том числе, утверждает, что он хороший человек, но ведь хочется в нем еще и ученого видеть.

— Ты еще не созрел, — объясняла мне Светка в ответ на мои сомнения. — Казанкин не боится подняться на авторитеты… и создает свое мнение в геологии…

Светке легко живется, красивой, самоуверенной и переменчивой. Прошлый год она покинула меня, бросилась галопом за молодым пианистом, которому прочили мировую славу, но тот просто на глазах всех разочаровал, сгнил на корню. Потом она оккупировала физиков, двух друзей, долго выбирала из них, а те ходили за ней контуженные и завалили сессию. Светка была уверена, что я люблю ее, люблю навсегда. И неделю назад она как ни в чем не бывало подошла ко мне, распахнула темные глаза, приоткрыла губы и умоляюще попросила выслушать тайну, что наполняет ее. Оказывается, Казанкин напечатал ее реферат в университетском сборнике, взял еще одну статью и предложил работать по его теме — а этого будет достаточно, чтобы поступить в аспирантуру.

— Боюсь! — прошептала Светка, не спуская с меня взгляда. — Как ты скажешь, так и будет!

Я откровенно сказал, что обо всем этом думаю, но Светка, как и следовало ожидать, согласилась работать с Казанкиным — знакомая, накатанная дорога…

В кабинете у Казанкина копались в книгах Светка и Юрий, о чем-то тихо переговариваясь. Казанкин поздоровался дружелюбным рукопожатием, и не успели мы раскрыть рта, как он окружил непролазностью нейтральных светских вопросов: какова весна, каково солнце, трудно ли одолевается сессия и сумеем ли мы сдать ее досрочно?

— Всегда пугает меня весна, не сплю по ночам, словно в бреду, — делился Казанкин, добродушно улыбаясь, — дрожь внутри — торопит что-то, не успею. Бросить к чертям кабинет и — в поле! Да, в поле!

— В пампасы! — клещом уцепился Витька. — За этим мы и пришли, Леонид Максимович! В пампасы!

— Так в чем же дело! — широко распахнулся Казанкин, раскинув руки. — У вас Камчатка… и попутного вам ветра, — улыбка делает его таким благожелательным, своим в доску. Но он сразу понял, что не случайно мы зашли, раз с нами Басков, только что вернувшийся из Тюмени; понял, что тот набросил на нас лассо и тащит совсем в другие пампасы.

— Рада тебя видеть, — шепнула мне Светка. — Устала до чертиков, сдаю досрочно… Ты зачем сюда?

— Леонид Максимович, — Басков покашлял в кулак, скребнул затылок и выпуклым глазом как-то упруго уперся в Казанкина, — один кардинальный вопрос, вопрос скорее для них, — он мотнул головой в нашу сторону. — Как вы сами, вот вы лично, положа руку на сердце, оцениваете перспективы Тюменской области?

— Много работы? — неожиданно спросил его Казанкин.

— У меня? Да, невпроворот, — ожил Николай. — Работы больше, чем геологов…

— Ты в производственной, организационной своей горячке так и не успел или не сумел разобраться, — заулыбался Леонид Максимович. — Ничего страшного, — он дружелюбно мягкой рукой похлопал Баскова по твердому плечу. — Знаешь, обилие мнений, восторженных прогнозов, всяких пророчеств — все это от торопливости, масштабности и в основном из-за отсутствия трезвой оценки геологической ситуации. Вот ты, Николай, не успел просмотреть труды нашего, своего же, так сказать, института и, не боюсь показаться нескромным, мою работу «Роль палеоклимата в прогнозировании нефтегазоносности». Я ведь там много говорю о районах, аналогичных Тюмени… Прежде всего необходим глобальный, региональный аспект…

Почему этот дебелый мужчина не разговаривает с нами по-взрослому, а лениво цедит, изрекает банальности и тем устанавливает дистанцию между собой и нами, зачем это ему?!

— Ты зачем сюда пришел, Женя? — потерлась щекой о мое плечо Светка. — Хочешь получить у Казанкина консультацию по Камчатке? Я еще не говорила тебе, что еду в Тюмень?

— И ты в Тюмень?!

— Почему ты поражаешься? — тихонько засмеялась Светка. — Институт нефти при университете оформил меня геологом, и я еду не столько на практику, сколько в длительную командировку.

— Геологом?

— Геологом, господи! Мне просто смешно, у тебя такой нелепый, обалделый вид. Еду собирать материал для кафедры, для темы, в конце концов, для диплома, ясно тебе?

А Казанкин тем временем развивает свои взгляды на геологию. Как подлинный исследователь, он не побоялся нырнуть к истокам жизни, к теплому бульону древних океанов, перенасыщенных аминокислотами, солями, щелочами, гелями и золями, из которых нарождался белок, приобретал движение и обмен и превращался в буро-зеленые водоросли, чтобы дать потом ветви растительного и животного царства. Все это цвело, распускалось, заселяло океаны и моря, прозревало, приобретало слух и рефлексы, появились животные, и выросли у них лапы и хвосты, и они полезли на сушу, и заполнили воздух, и от века к веку, от моря к морю, наступающему на сушу, увеличивалась биомасса, погибала, захоронялась в илах, превращалась или в уголь, или в нефть. Но были времена, когда суша господствовала над морем или рождались горы, а на земле менялись полюса, и все шло кувырком, шиворот-навыворот, и тогда все живое или гибло, или влачило убогое существование…

Иван и Юрка смотрят на Казанкина, широко открыв глаза, принимая все как откровение, и так же внимательно слушает Светка. Но Светка не слишком умна, хотя я люблю ее — дремучую и непонятную мне Светку.

— От эры к эре, от этапа к этапу менялся климат нашей планеты, — покойным голосом напевает Леонид Максимович, сцепив руки на животе. — Менялся от космических причин, ибо перемещалась ось Земли. Но если меняется климат, меняется и рельеф, и ландшафт. Сегодня простирается оголенная Сахара, а завтра там Магадан, а послезавтра уже Гималаи. Короче, — он подошел к карте и твердой рукой разрезал земной шар, проведя границу по шестидесятому градусу северной широты, — на юге нефть и газ, на севере — пустота. Березовский газ — исключение, локальное явление, оазис.

Баскова избивали на глазах, избивали вежливо и мирно, как пьют чай вприкуску у самовара, дуя в блюдечко, по-домашнему так, не торопясь. Леонид Максимович не пытался даже навязывать бой и не задирался, он считал проблему решенной, и ему стало скучно с нами. И едва уловимый упрек зазвучал в мягких интонациях его голоса: «Я на вас не обижаюсь, нет-нет, сил у меня нет на вас обидеться, но все-таки неприлично, бестактно, да, невоспитанно заявиться ко мне, не прочитав работы о палеоклимате».

— Ты слышишь меня? — шепчет Светка. — Он будет моим руководителем диплома и темы…

— А что, вопрос с аспирантурой уже решен? Ты же еще диплом не защитила, Светка!

— Но ведь все готовится заранее, Женя! — распахнула глаза Светка. — Отбираются кандидатуры, обсуждаются, в конце концов, не берут же первого попавшего. А ты тоже в Тюмень? — настороженно и затаенно спросила она.

Я промолчал и прислушался. Казанкии, не отходя от карты, отчетливо и сурово заявил, что искать нефть и газ севернее шестидесятой параллели — блеф и авантюра.

— А почему? — спросил он и ответил, убеждая самого себя: — Потому, что в те времена климат-то был совсем не таким, каким он должен быть для производства той биомассы, что превращается в нефть.

И чем больше он разглагольствует, тем больше мне хочется думать наоборот. В конце концов все это слова, пустые слова… Жизнь часто бушует там, где ее не ожидают, ведь формы жизни первых периодов Земли нам еще непонятны — нет еще сил охватить ее человеческими измерениями. И кто знает, может быть, рождение нефти связано не с органикой, что создает теплый, влажный климат, а с магмой, с раскаленным чревом земли, и рождается она при тех же процессах, что олово, серебро или титан? Кто знает наверняка?

А Светка, положив мне руку на плечо, шепчет: «Очнись, ты слышишь, что он говорит?»

Казанкин еще раз проникновенно вгляделся в Мировой океан, скользнул рассеянно по Сибири и, что-то уловив в себе, заявил:

— Ничего, ребята, не волнуйтесь. Полтора-два десятка опорных скважин на полтора миллиона квадратных километров тайги, тундры, болот — это же мизер. Геологию все равно нужно изучать планомерно, а мы ведь изучаем и заведомо бесперспективные земли, чтобы иметь аналогию — модель «пустых земель». Езжайте хотя бы для этого. Доказательства отрицательного результата требуют в десять раз больше эрудиции, принципиальности, ума, таланта, нежели бодренькое пустознайство — есть там нефть, и все! А мы от института посылаем в Тюмень Светлану Селезневу. Доброго пути!..

— А ведь он убедил меня! — разгорячился Витька, натыкаясь на прохожих. — Убе-дил! Своей безапелляционностью, категоричностью! Самодовольством! Он не загорается, нет, не горячится — уже узаконил, декретировал свою гипотезу. Шестидесятую параллель, ну обалдеть можно! Книгу свою подарил и не боится. В Тюмень! — кричит Витька. — В тай-гу-у!

С Волги доносятся гудки пароходов, в городском саду распускаются каштаны, пахнет сиренью и тонко пробивается ландыш. Мы отложили Камчатку на будущее, бросили за спину рюкзаки и в середине мая отправились в Тюмень.



Ранним утром прибыли к небольшому зачуханному вокзалу, который сразу насторожил — город маленький, захолустный, замкнутый. Из вагонов вылезло с десяток пассажиров, не больше. Откуда-то возник Басков в гремящем брезентовом плаще: ночью поливал дождь. Плащ чуть ли не волочился по перрону, и Басков путался в полах, словно невыспавшийся сторож.

— Вы чего, а? — зашумел он. — Где застряли, второй день бегаю встречать, а в экспедиции ждут.

— Сейчас доберемся, — бодро отвечал Петр. — Прохладненько у вас тут, в Сибири…

— Да это еще, можно сказать, не Сибирь, — улыбнулся Басков.

— А что же? — Мы оглянулись вокруг себя, посмотрели под ноги — деревянные тротуары в лужах, над нами высоченное небо, в холодной черноте клумбы робость цветов да тополя, березы только что приоделись в листву.

— Сибирь-то там, — махнул на северо-восток Николай. — А это юг, Зауралье всего лишь. Широта Свердловска… Селезнева позавчера прибыла, Устроилась в тресте.

— На автобусе, что ли, поедем? — поинтересовался Иван. — Или пешком?

— До пристани можно пешком, чтобы город посмотреть, — ответил Николай.

— В экспедицию катер, что ли, ходит, а? Долго ли добираться?

— В нашу-то? — смеется Басков. — Или я не говорил?

— Что говорил?

— Только пароходом, и только третьим классом. — Он посмотрел на нас и снова засмеялся, легко так, покойно. Непонятно нам, почему пароходом, да третьим классом? — Так в Бере-зо-во же экспедиция! Там и база нашей конторы. Отсюда как раз тысяча триста двадцать километров.

— Тысяча триста двадцать?!

— Точно. И все водой. Ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет. Пятеро суток, если все благополучно.

— Так вы, Николай Владимирович, говорили, что будем работать в Тюмени на поисках нефти?

— Вот мы и будем искать. Геологической съемкой, картированием, составлением профилей… бурением. Поплывем, по дороге все расскажу.

— Ясно, — пробасил Петр. — Ясно, что дело темное. О Березово впервые слышим. Проездные и билеты нам, между прочим, только до Тюмени выдали…

— Насчет этого не беспокойтесь. А о Березово не говорил потому, что неясно было, возьмут ли вас всех в одну партию. Сейчас выяснилось: берут. Ну, пошли.

— В одной партии мы не наберем материала для полдюжины дипломов, — изрек Юрий. — Нам ведь важен диплом, остальное — ерунда.

— Ну и занудистые вы, парни, — нахмурился Басков. — Будет вам и белка, будет и свисток. Пошли!

И мы тронулись, не спеша и озираясь, от вокзала к пристани, сквозь тихий просыпающийся город Тюмень. Пересекли мост через глубокий овраг, по дну которого пробирался ручеек какой-то дряни, химический, что ли, завод выпускал наружу отходы, и, шлепая по грязи и обходя лужи, вышли к драмтеатру. Первомайская вывела нас к центральной улице Республики, покрытой асфальтом. Как раз в конце ее поднималось и разгоралось солнце, заливая двухэтажные домики, фанерные киоски, редких прохожих и монастырь на другом, западном, конце. Заиграло солнце в лужицах, которые рассекали тюменцы в броднях и тюменчанки в резиновых сапогах, старые татарки в красных хромовых сапожках, обутых в галоши. Улица Республики словно упирается в солнце. Пролегла она ровненько с востока на запад, движутся по ней городские автобусы, измазанные по маковку районные газики, и грузовики гремят по центральной улице — везут кирпичи да доски, а вот зацокали подковы, из-за угла показался воз с клетками, а в клетках гуси, за гусями проплыл воз с сеном, тащил тот за собой упирающуюся корову, хрипло облаивала ее мокрохвостая собачонка. Мы прошли мимо двухэтажного универмага, тот молчаливо смотрел розовыми ночными рубашками, кожаными кепками, плюшевыми жакетами, суконными брюками и алюминиевой посудой, потом направо от нас потянулся серый забор с выбитыми досками. За ним клокотал базар, то ли рынок, то ли барахолка, там мычала скотина, квохтали куры, пахло пельменями, из павильона вышел тюменец с четырьмя кружками пива, за ним, потягиваясь, брела лайка. Напротив базара пустырь, но там что-то копали, грудились стройматериалы. Мы пересекли его и узенькими улочками стали спускаться к пристани.

Рядом с деревянным особняком, украшенным кружевом резьбы, железным флюгером и вычурной печной трубой, притулилась, осев в землю по самые окна, ветхая развалюха и глядится уже не домом, а землянкой, вслед за ней домишко-ухарь с крышей набекрень. И снова особнячок, и балкон его вроде деревянного фонаря подпирают толстенные стояки. Ставни в домах закрыты наглухо, и ворота закрыты — не совсем проснулась еще Тюмень, дремлет, потягивается.

Принять или не принять город можно сразу, все зависит от твоего настроения — зачем ты сюда приехал, что ты ждешь от этого города, думаешь ли в нем обосноваться, каким ты его воображал. Но ведь и у города есть настроение — утром он глядится не так, как вечером, при солнце в мае или в октябре под дождем, в январские будни или в ноябрьские праздники, — есть у города настроение, если есть у него душа. А душа таится в каждом городе, если он не умирает или не собирается зачахнуть и захиреть. Но Тюмень казалась нам немного странной — зеленые мягкие улицы, словно совершенно не тронутые колесами машин, куры вон гребутся, и у каждого домика огород — грядки, а на задах сараюшки поднимаются, дровяники, вон сена копенка видна, корова мыкнула, тетка из колонки воду на коромысле понесла. Нет, конечно, город не узнаешь, если только пробежишься по закоулкам…

Спустились к пристани. Вот здесь народу больше, плотно, густо двигается сюда народ с узлами, мешками, чемоданами.

— Едва билеты достал, — сообщает нам Басков. — Через горком, а так не достать. В первый рейс уходим… вон он, наш «Усиевич».

— Когда уходим?

— Да сегодня к вечеру отчаливаем. Вещи сдадим в камеру, а сами в город тронемся. Здесь в тресте полно наших. Познакомимся, поговорим. Идет?

Камера забита, вещи не берут. И не собираются брать. Басков поторкался, повертелся, снял плащ, на человека стал походить, ткнулся в одну дверь, в другую, из третьей вышел с бумажкой: «Идем!» По бумажке пустили на пароход, поднялись мы в первый класс — там у начальника двухместная каюта. Сбросили вещи, по очереди умылись, галстуки завязали — приготовились нанести визит землякам.

— Куснуть бы чего? — проговорил Витька. — К примеру, порций пять пельменей, а? В Тюмени, я слышал, только пельменями кормят? Как, Николай Владимирович, напельменимся или нет?

Ну и базар, прямо посреди города — торжок. Вдоль забора десятка полтора пельменных и пивных, а пельмени хороши — сочные, вкусные, не как в Саратове. Жмешь на пельмени, а вокруг тебя базар — товар, деньги, товар. Всем торгуют, даже не подумаешь, что такое продается-покупается: и гвозди ржавые, и замки амбарные, и кожи, и шапки теплые, и кадушки, кролики, провода и черепица — чего только нет. Люблю бродить по базару просто так, не купишь ничего, но наглядишься досыта.

Басков мгновенно проглотил свои порции, опрокинул в себя пиво, заказал еще — холодного, свежего, пенистого. На него было приятно смотреть: он приподнимал кружку, слегка откидывал голову, и пиво обрушивалось в рот пенным темным потоком, бурлило водопадом и вливалось, он не сосал его, не втягивал — как-то поглощал и от удовольствия крякал.

С базара мы выбрались, когда солнце приподнялось над городом, высветило его, и улицы, умытые полуночным дождем, и деревья в выстиранной листве — все как-то подобрело, приблизилось, потеряло ту настороженность, что несет в себе незнакомое. Где находится геологический трест, нам никто не сумел толком объяснить, но заборы были оклеены объявлениями, и среди них мы отыскали адрес, хотя и не имели никакого представления, как туда добраться. Басков тоже не знал, хотя один раз побывал в тресте, но его везли на, машине, и он не помнил, по каким улицам.

— Идите до кладбища, там найдете! — махнул рукой один из прохожих. И мы двинулись к такому заметному ориентиру, возле которого действительно увидели двухэтажные домики — трест.

Еще в Саратове мы наслышались о главном геологе треста Леониде Ивановиче, и представлял я его почему-то огромным, громобойным парнем с широкой, улыбкой, а нам улыбался чуть грустно невысокий, плотный, уже начинающий полнеть сероглазый геолог, такой обыденный в небольшом своем кабинете, забитом картами, схемами и кусками керна. За его спиной на стене геологическая карта в синих и желтых пятнах с пунктирными линиями границ, что проведены чуть-чуть, словно тропинка, — первый след. Карта сама говорила, что работы идут на ощупь, нешироким фронтом, короткими перебежками, на прерывистом дыхании и огромная низменность остается белым пятном, таинственным и неожиданный. Я всегда волнуюсь, когда читаю геологическую карту, словно издалека, из далеких-далеких глубин проявляется физиономия района, его древний лик, и порой он страшен и дик в своей пустынности и заброшенности, ужасен в гуле вулканов, когда извержения стирают следы прежних эпох, и тогда геологическая биография обрывочна, звучит косноязычно, словно бормотание глухонемого.

Леонид Иванович перехватил мой взгляд и сам вгляделся в карту, будто увидел впервые.

— Нравится?

— Прыжки какие-то, — ответил я — Нервная карта…

— Нервная, — засмеялся Леонид Иванович. — Это она с испугу. Видишь, какой район — почти десятая часть Союза. На нее тысяч пятьдесят работников напустить да сотни миллионов рублей. А сейчас карта, как Золушка… Ну как там Саратов?

Когда встречаешься с земляками, всегда задаются одни и те же вопросы — как там, стоит ли каштан в Липках, не уползла ли в Волгу набережная, не цепляет ли трамвай за угол общежития на Цыганской, кто сейчас деканом?

— Декан-то кто? — нетерпеливо спрашивает Леонид Иванович. И, получив ответ, вспоминает своего декана, Кирилла Владимировича, о нем до сих пор с курса на курс передают легенды.

— Раз ковырял Кирилл Владимирович карниз в карьере, кораллы там искали и морских ежей, на него сверху и рухнуло куба два песка. Оглянулись — нет декана! Главное, не крикнул! Ну, думаем, замечтался он и в овраг спустился — там великолепные белемниты — «чертовы пальцы» — из стенок торчат. Сбегали в овраг — нет его! Полчаса прошло, вернулись на старое место, смотрим — очки. Ну потом самого извлекли. А он первым делом: «Где зуб?» — «Какой зуб?» — Мы же видим: у него все зубы целы. — «Акулий зуб! Кархарадон!» — кричит на нас, отобрал очки, одел и принялся руками разгребать песок. Полкарьера перелопатили — не нашли.

«Тоже мне геологи», — презрительно так говорит, жалко ему до смерти акулий зуб, редкость же. А потом видим: он у него в кармане скалится. Перед тем как на него обрушилось, он каким-то образом успел зуб в карман затолкать…

— Его прошлый год, Леонид Иванович, Евгений завел, — Юрка кивнул в мою сторону. Он ужасно любит рассказывать про друзей какие-нибудь пакости — это его хобби. И дождется когда-нибудь за свой фольклор, точно дождется… — Раскопали они с Виктором в овраге лошадиную лопатку, точнее, ногу лошадиную, отчленили лопатку и облили ее кислотой, потом дня три-четыре держали в известке.

Басков, слушая Юрку, хохотнул, а тот скромненько, вроде бы застенчиво опустил глаза.

— Ну, вытащили из известки, опустили в щелочь, а потом засунули в костер. — Тут Леонид Иванович принялся улыбаться, а этот пижон и рад стараться. — Засунули в костер, подкоптили маленько, а кость уже по-древнему, ископаемо так трещинками пошла, и каждая трещинка солями — новообразованиями — выполнена, и вид у нее, естественно, допотопный. Кирилл Владимирович давно на Евгения ставку делал, все в свою палеонтологическую партию тянул, любит Женька с костями и ракушками возиться. Увидел он кость и замер. — Юрка вытянул шею, сжал плечи, прижал локти к груди и рот открыл. — Вот так рот открыл и молвит: «Где взял?» — «В мезозое!» — Женька отрубил, не глядя. «Есть там еще? — Вы бы только слышали, сколько мольбы и надежды! — Где то место?» — «В Глебучевом овраге!» — Женька-то честно говорит, откуда кость приволок. «Дашь?» — Кирилл Владимирович спрашивает и руку к кости тянет, а та вся в пузырях, в натеках, элегантная такая мистификация…

Леонид Иванович тоже шею вытянул, затаил дыхание.

«Дашь или не дашь?» — шепотом спрашивает. «Не дам! — отвечает. — Определять сам буду!» — «Сумеешь? — Кирилл Владимирович руку тянет, а Женька кость за спину прячет. — Не хватит у тебя силенок, понял!» — «На кость-то, на лошадиную?» — Женька на него смотрит и по-честному же говорит: «Плевать, кость-то лошадиная!» — «А вовсе она не лошадиная; странная, значит, та лошадь была, и тем более я ею должен заняться, а не ты. Дашь?!» — как рявкнет. «Не дам! Сам нашел, из целого скелета вытащил, а теперь отдай?!» — «Ага, проболтался! — прямо к потолку подпрыгнул Кирилл Владимирович. — Там и скелет, значит?» — «Значит, и скелет!» — «Продай! — взмолился Кирилл Владимирович. — Продай, век тебя не забуду!»

— Он уж точно не забудет, — смеется Леонид Иванович. — Сколько студентов включал в соавторы! А ты, Евгений, упомянут?

«Юрке морду набью», — решил я. Противно, когда незнакомому человеку, пусть даже земляку, всякую чешую про тебя треплют. Да и не только в этом дело. Я заметил еще прошлый год на практике, что Юрка старается всегда отираться поближе к начальству. Вопросы дурацкие свои задает, озабоченно поддакивает, сочувствует, вот что противно, словно он вместе с этим главным лямку тянет. На другой же день знает, как кого зовут по имени-отчеству, сколько детей и чем те хворают, да какие проблемы и тяготы у экспедиции. Говорит голосом утешителя, проникновенный, искренний такой голос, а сам дома в булочную не сходит и посуду не помоет…

— Так ты, Евгений, упомянут? — смеясь, спрашивает Леонид Иванович.

— За упокой! — влез Иван, тот тоже за Юркой тянется.

— Так вот он, Леонид Иванович, — продолжает Юрка, разрумянился, а голову гордо держит, профилем чеканным повернулся, чтобы главный запомнил римский его волевой профиль, — продай, говорит, век тебя не забуду, а Евгений ему: «Продавать неудобно. Стыдно мне с вас деньги брать!» — «Говори, сколько? — задышал профессор. — Ну?» — «А сколько вы думаете?» — «На», — сунул он ему деньги, схватил кость и убежал. Женька разжал руку, там пятьдесят рублей. Побежал, отнес Антонову: отдай, мол, ему, когда определит. Четыре дня раскланивался с ним Кирилл Владимирович, жал ручку, справлялся о здоровье. А на пятый молча прошел, потом вернулся и сказал:

— Больше я у вас ничего не куплю! Никогда и ничего! Это обыкновенная современная лошадь!

— Ведь определил! — восторгается Иван. — Вот специалист: четыре дня бился и определил!

И опять разговор растекается: как тот, как другой? Леонид Иванович очень рад видеть земляков с Волги.

— Леонид Иванович, — кашлянул в кулак Иван, отбросил назад волосы. — Я сам, да и все мы, — он оглянулся на нас, заполнивших тесный кабинетик, — все мы оказались в несколько, можно сказать, зыбкой ситуации. Николай Владимирович, — он кивнул в сторону Баскова, а у того раскалилось лицо, — увлек нас чересчур заманчивыми перспективами. Но Казанкин, вообще, стерилизует низменность, ваша карта тоже пока молчит…

— Кто молчит? — поморщился главный геолог.

— Мне лично важно знать, Леонид Иванович, — Иван упрямо уставился в стену, уперся в геологическую карту. — Даст ли нам Западно-Сибирская низменность достаточно материала для диплома? — Леонид Иванович нетерпеливо шевельнулся, зябко повел плечами. — Даст или проведем здесь время вхолостую, вытащим пустой бредень?..

— Хватит ли для диплома? — поднялся Леонид Иванович. — Ну, знаете ли, это уже не смешно. Тут вчера ваша Селезнева тоже все пугалась, что мало изучено… Мне на вас неудобно смотреть, честное слово. У нас пятеро кандидатские подготовили к защите. Вот-вот появятся свои доктора наук. Диплом? — фыркнул он. — Да здесь новый материк, новая нефтегазоносная провинция.

И Леонид Иванович коротко, скупо и так емко набросал выпуклую картину тюменской земли, ее геологии, перспектив, что она зримо надвинулась на нас, поглотила и заставила задрожать в нетерпении.

Особенно жадно слушали мы рассказ Леонида Ивановича о могучем газовом фонтане, что ударил на окраине Березова за три года до нашего приезда.

Многих маловеров нокаутировал Березовский фонтан, многих щелкнул, сбил с позиции, многие сменили мнения и подняли газовый факел, словно марафонцы, — «нас, мол, не видно было, но мы бежали по пустырям и ветроломам к этому финишу». Радостный то был фонтан, родился младень-богатырь в такой мерзлой дикой целине, да как ревет! Счастливый был тот фонтан, хотя и аварийный: не ждали его. А главное, был факт, факт нефтегазоносности северных широт, он окрылил всех, кто верил в сибирскую нефть, ибо был зрим, слышим, осязаем.

И вот мы едем туда, в Березово!




ГЛАВА ВТОРАЯ

Мы едва прорвались на свой пароход «Усиевич».

Капитан, крепкотелый татарин, молодой речной волк, вышел на мостик и, поправив усы, рявкнул в мегафон:

— Объявляю посадку. Подходить по одному! Спокойно предъявляйте билет! Зайцев выкину, обещаю всенародно! И чтоб порядок! — спустился капитан с мостика.

На дебаркадере гаркнули «ура» и лавиной хлынули на штурм. То была самая натуральная психическая атака, она рождалась нетерпением и управлялась страхом не оказаться на пароходе. Матросиков снесли первые ряды, второй вал уже прокатывался по брошенным мешкам, перевернутым многореберным ящикам и давленой картошке. У чемоданов отлетали ручки, у рюкзаков рвались ремни, лопались пуговицы, а сзади напирала сибирская сила, настолько могутная и неслабеющая, что людей выдавливало на верхнюю палубу или в трюм. Никто не стонал, не вопил, хотя расплющивали в камбалу, а все только крякали, пыхтели, стараясь удержаться на ногах в обнимку со своим мешком, да еще покрикивали:

— Давай, давай, раззява, чего раскорячился, колода, коряга уватская!

— Руку отдавай, ну чего ты носом мне в глаза клюешь, а? Убери свой клюв.

— Клюв?! — поражается горбоносый дядька. — Ну, ты погодь! Погодь, как усядемся, я тебя умою.

— Человек за бортом! Пал человек! — кто-то тоненько по-бабьи вскрикнул.

— Не кричи, — басит рыжий парень. — То баул упал, не утопнет, не боись, барахло там…

— А ну поддай, поддай — спереди!

— Мне в первый… в первый мне класс, товари-щи, а вы меня в трюм увлекаете.

— Ты в трюм попади, а потом в первый всплывешь…

Покачивается старая калоша, колесник «Усиевич», столетний пароход. Стонет, поскрипывает, вздрагивает гулко, но широкий он, устойчивый и, как плот, медлительный — не перевернется, если и постараешься. Басков плечом раскидывает встречный поток, мы вежливо продираемся за ним в кильватер, но никакого третьего класса нам уже не досталось. Третий класс потонул, сгинул, закрылся человеческими телами, то был не класс, а развороченный муравейник. Узкими проходами пытались пробраться на корму — наткнулись на запруду. Откинулись назад, рубашки прилипли к спинам, оглохли, ничего не слышно в гуле толпы.

— Стой! — кричит Витька. — Клетка.

Точно — в стороне клетка, как в зоопарке, львиная клетка с прутьями в дюйм толщиной. Висит замок, а внутри клетки пусто, в уголке брошен куль полосатый, словно в тельняшке.

— Рвани, Женя!

Я попробовал замок, тронул, и тот неожиданно открылся.

— Давай, наше место!

— Ну и прекрасно! — обрадовался Басков. — На пол постелить спальники, вполне комфортабельно. Но даже если и гнать примутся, все равно не уходите.

Чудак он, Басков, да как же мы из такой клетки уйдем? Без боя не отдадим. Горбоносый дядька увидел нас в клетке и от зависти зашелся.

— Замок свернули, а? — прямо окрысился, когда увидел, как мы телогрейки на железном полу расстилаем. В клетке пол железный, клепаный и несколько болтов торчат. — Вы зачем башку замку свернули?

— У тебя документ есть? — спрашиваю дядьку.

— Какой документ? — встревожился тот.

— Билет есть у тебя? — напираю на него.

— Так бы и сказал сразу, что в клетку по билету, — буркнул горбоносый и поволок за собой чемодан, а тот бил острым углом по голенищу.

— Шикарно устроились! — Иван вытащил из рюкзака телогрейку, занял место у стены, там проходила широкая жестяная труба.

Три раза хрипло и как-то обреченно прокричал пароход, задрожал, как паралитик, дернулся и потихоньку зашлепал плицами по мутной, переполненной Туре, из трубы мохнато вырывался дым — набирал пары обский Россинант. Неважно, лишь бы дотащил нас до Березова.

— У него, поди, вся грудь в ракушках, — смеется Витька. — Давно колесника не встречал. Их же списать должны, а?

Россинант похрипывал и скрипел, глубоко в трюме работала машина, скорее всего современница Ползунова, мелко-мелко дрожал железный пол, но бесконечная эта вибрация успокаивала. Люди на мешках, ящиках в проходах мало-помалу притерлись, угомонились и вот уже потянулись с кружками, фляжками к бачку — за кипятком. А вскоре и буфет открылся, музыка бурная вскипает над палубой, и срывает ее ветер, относит к Тюмени. Толкаются люди, двигаются, осторожно, поднимая высоко ноги, но как ни берегутся, наступят на задремавшего пассажира…

— А прошлый год… ну, да… об эту пору, — бубнит кто-то. — На этом же «Усиевиче» добирался до Матлыма, и наступили мне на рожу. Слегка так. Пошел умываться, публика встречная ухмыляется и глядит в меня, как на чуду в перьях. В зеркало уставился — мать ты моя женщина! — так галошина рубчиками, подошвой своей и нарисовалась. Ну, печать тебе и печать. Крупный, видать, мужчина проходил, парни определили, что галошина сорок третьего номера.

— Не чуял, что ль, а? — выдохнул басок. — Как ты спать-то уважаешь, Егор? Морду тебе как помидорину давят, а ты и очи не откроешь — ну, куды так спать, просто непостижимо!

— Завсегда так усыпляюсь! — бодро ответил из угла Егор.

— Так у тебя бабу из кровати умыкнут, с такой-то охраной. Ну, гляди, рожу ему портят, а он дрыхнет? Уведут бабу-то!

— Чево?! — лениво удивился Егор. — Ее самое самолично бужу, когда сам просыпаюсь. Она беззаветно спит, радостно и без сновидениев… сладко…

— Не пугана! — объяснил третий голос. — Которая пугана, той путаный сон идет, словно она в сеть попадает. Только терпеть не могу, когда баба храпит. Ить как бабы храпят? Не по-мужичьи, а с издевкой, тоненько, как стружечку сдирают, и сон-то мутный, как молоко снятое. Не пугана она у тебя, — с сожалением протянул третий голос.

— А зачем ее пугать? — покойно прокряхтел Егор, переворачиваясь на спину. — То у девчушки, как на новой картошке, шкурка тоненькая, сама облезает, а бабы наши тя напугают — забудешь, что свою пугалку имеешь. Ну, теснота, — крутанулся Егор. — Едет… едет разный люд… чего ищут, чего потеряли — не знают…

— Год от году все прибывают, — поддержал его басок. — То дичь в борах да рыба в реках иссякают, али лес пожаром смахнет, а люди… всех мастей и разных кровей — все сюда… нашествием. Теснятся там в городах, грудятся, там не распросторничаешь — от девяти до шести неси службу и получай жалованье.

— А у нас иной закон? Тоже принялись поджимать: на реке — рыбнадзор, в тайге — егерь, — налился обидой третий голос. — Позапрошлые годы что? Лодка у меня — бударка, шестисилка, и она кормит меня, поит. Весной до путины бревна сплавляю — плоты вон как бьет, сколько безнадзорного леса плавится, и чей он, скажи? Ничей… его и ловим, срубы ставим или на доску гоним, на дрова. А прошлый год какая мода пошла: ловишь — лови, но сдай в гортоп, за денежку, конечно… Да какая там денежка — куб дров пиленых, колотых отдаем за шестьдесят пять, а я кубов до сотни полторы налавливал. Другие спят али баланду травят, а я после работы за этим бревном охочусь — где справедливость и зачем в гортоп?

— Много, много народностев сорвалось со своих земель, — раздается басок, — Украина и Белорусь, и казах едет, и татаре…

Тихо покачивается пароход, урчит машина, гремит музыка. Поднимаюсь на палубу, там свежо, просторно, река выплыла из берегов, затопила луга и покрыла пашни, огороды — слепит солнцем река. А у борта толкается «вербовка» — их человек двести, и чем-то они похожи друг на друга — не одеждой, нет, а каким то присматривающимся, прицеливающимся взглядом, в котором настороженность, недоверие и опыт, опыт бродяги-путешественника. Перекликается меж собой «вербовка» на своем жаргоне — кто брит, кто лохмат, но с перебитым носом, а третий голубоглаз, но впалая грудь, а у пятого грудь, как корыто, да глаз кривой. И они разбились на стайки, на группки, на компании. И в каждой из них — ядро: бывалый парняга, успевший сходить и в низовья Енисея и Оби, в Заполярье, и побывавший на лесосплаве или у геологов, а вокруг бывалого — ядра — на коротеньких орбитах кружат новички, кружат, как бабочки-однодневки вокруг фонаря, а фонарь — ядро — кружит над ними, туманит головы.

— Тура, что ли, река? Куда втекает?

— Втекает она в Тобол, а тот в Иртыш…

— Иртыш, поди, уж в Сибири, а? Тура вон как вспучилась, ярит на берег… смотри… смотри… халява, дом свалила. А вот, гляди, смехота!

У самого берега высятся огромные двухсаженные ворота, а вокруг них на цепи плавает дом. В окнах колыхаются розовые занавески, а к коньку крепко-накрепко прибит скворечник, и на ветке скворец перышки чистит. Почистил и принялся горлышко пробовать, только за шумом реки не слышно птичьей песни. Но у скворца и здесь такая же песня, как и на Волге.

— Двадцать второе мая сегодня, а здесь солнце чуток к земле притронулось. Трава-то ползет, вон как хлещет, а дерево голое.

— Сибирь! — отвечают ему. — Вон погоди, в Заполярье снег еще сугробится, по оврагам затаился, гад, до самой осени. Там, ребята, иногда в июле снег валит прямо на цветики-цветочки, мороза нет, а снег шпарит — околеть запросто можно…

А Тура ширится, топит берега, изгибается в широкие дуги, почти в кольцо и, прорывая его, оставляет тихую гладкую старицу. На корме парохода задумчиво жуют жвачку два быка и пестрая пугливая коровенка, рядом в клетке сонно похрюкивает свинья, а в ящиках вскрикивают куры, гоготнул гусь, взбрехнула собачонка. Ноев ковчег наш пароход, трудяга.

Выбравшись из тесной клетки и набившись в люксовую каюту, среди протертых ковров и зеркал, тринадцать разинутых ртов и почти три десятка ушей жадно вслушивались в Баскова, а тот, не иссякая, разворачивал одну за другой свои сибириады-шехерезады. И каждая басня была диковиннее другой. Ермака он называл запросто — «Василь Тимофеич», «Аленин», князя Меншикова — Данилычем, Сурикова — Василием, а своего начальника — Яковом Семенычем. Все у него затейливо перепуталось, когда он начинал рыбацкую быль о литом из серебра осетре, что вырвался у него из рук на Чемашевском песке и кончал нельмой, нельмушкой, которую мы никогда не видели. Медведи здесь бродят гурьбой, просто толпами, а среди них не только медведи-скотники, медведи-стервятники, а встречаются и каннибалы. У нас мурашки по спине, но Басков успокаивает, что волки летом в тайге не обретаются, они уходят за оленьими стадами — каслают, так сказать, совместно.

— Что значит кас-ла-ют? — спрашиваем начальника.

— Как пасут овец? — в упор спросил Басков.

— Да, как? Собьют в отару и перегоняют с места на место, от ручья к колодцу… — ответил Витька.

— Во-о, коче-во-е оленеводство! — начальник довольно рассмеялся, словно он сам оленевод, словно сам великий кочевник. — Олень — не овца, ясно. Ему пространства необходимы, тундра. Вот оленеводы и кочуют — каслают со стадами.

Мы чувствуем: Басков хочет одного — чтобы мы впустили в себя Сибирь, поселили ее в себе и сжились с ней, переплетая свои корни с ее корнями.

— Нет, ничего путного не создашь, пока ты приживальщик, пока ты работаешь по найму, по вербовке! — заявил он.

В его мягком, певучем волжском говоре появились какие-то твердые, остроугольные слова из иного мира. Кто-то совсем недавно, так же, как он сейчас, внедрялся в него и требовал впустить в себя Сибирь. Цепная реакция — кто-то завлек сюда Баскова, сейчас Басков завлекает нас, неужели завтра мы начнем завлекать других?

— А ты не вербуй! — огрызались мы, пристально вглядываясь в новый мир. А он весь — хвойно-зеленый, весь голубой от бездонного неба, в зелено-голубом, прозрачно-синем ветре. Мы рвемся на работу, рвемся к делу; только в нем мы можем выразить и утвердить себя, мы честолюбивы и только из здорового честолюбия нарождается мастер, а мы представляем себя только мастерами. Мы молоды и оттого категоричны, все в нас обострено до максимализма. Нам нужен весь мир, а Басков завлекает нас, как шаман своим камланием.

«Усиевич», фыркая, вошел в Тобол, река распахнулась, широко раздвинула берега.

Издалека перед нами открывался белокаменный кремль, и мы приближались к нему медленно; освещаемый солнцем то с одной, то с другой стороны, он словно парил в воздухе несказанно сказочный, удивительно неожиданный, как возникающая музыка. Мы огибали его, а кремль был словно осью, и на ней вращался и наш пароход, и катера, и лодки-неводники, и медлительные баржи — река упруго изгибалась в кольца.

Мы увидели древний Тобольск. Площадь у пристани медово желтела свежестругаными клавишами мостовой, мягко, по-особому клацали и отзванивали подковы. Тобольск обрадовал нас десятком церквей и рубленым теремком театра, изукрашенного причудливым деревянным кружевом, фронтонами старинных зданий и кремлем на иртышском крутоярье. Он обрадовал нас встречей с тишиной, какой-то грустной мелодией зарастающих улочек. Да, да, было чуточку грустно, что над гудящим, плещущим Иртышом тихо уходит в прошлое древний город. Мы, волжские парни, ничего не знаем о нем, о прошлом, лишь то, что «на диком бреге Иртыша сидел Ермак, объятый думой». Какие клады искал здесь Ермак, какие клады кроме воли и простора жаждала не закандаленная русская душа? Что она оставила здесь, что сотворила? Не здесь ли, на крутоярье Иртыша, Русь приобрела ту мощь и силу, что насквозь пробила азиатской материк и вошла в громовые раскаты Тихого океана? От дикого брега Иртыша на дикий брег океана…

Мы — часов пять, пока загружается наш «Усиевич», — бродим по дремотному кремлю, вдоль стен, под которыми вразброс, как на приступ, непролазно поднимаются лопухи и репейники. В них настоялась прошлогодняя сонь, пыльной ветошью свисает паутина. Трогаю ладонями эти неприступные литые стены, в которых спрессовались столетия России, и не пойму никак, кому отсюда грозил Петр, зачем заставил разбитых под Полтавой шведов возводить «Шведскую палату»? Может быть, нащупывал отсюда путь в Китай и в Индию? — «так смотрите же, иноземные купцы, какую мощь мы обрели».

Заглянули мы в церквушку, где негромко и задумчиво, в колеблющемся свете восковых свечей протекала всенощная.

То, что это всенощная, мы узнали от крепкотелой, налитой здоровьем темноглазой тобольчанки. Она размашисто осеняла себя крестными знаками, и столько в ней было плотского, женского, жизнелюбивого, что Басков удивленно спросил:

— Ты… ты в бога, что ли, веришь?

— Я?! — удивилась она. Открылись ровные белые зубы, и вздернулись в усмешке озорные губы. — Ребеночка мне надо… Ой-ой, как надо! На-до-о! — протянула, чуть гася смех, женщина и двинулась к церкви.

— Да разве у бога ребеночка просят? — выдохнул Басков. — Да в этой конторе сплошные миражи. Знай…

— Знаю! — озорно повела плечом смуглолицая сибирячка. — Ты же не полюбишь, забоисси… А вот тебя бы, — она толкнула Витьку плечом, — тебя бы, голубок, заласкала…

— По-го-ди! — протянул Басков.

— Некогда! — отрезала женщина.

— А мы — атеисты! — громко заявил Басков. — Ну, славяне, вперед! — И рванулся из кремля по булыжной мостовой.

На Иртыше нас слегка покачало, а на Оби разыгрался шторм. Нас вдруг обо что-то ударило, садануло наотмашь бортом. Но все крепко спали, и никого из пассажиров не обеспокоил крик и гвалт команды. Только с рассветом мы увидели себя в лесу. Прямо в лесу на полянке, среди огромных ветел и елей, и теснились они вокруг парохода, царапали ветками о палубу и дотрагивались мягкими лапами до иллюминаторов. Шторм загнал нас в тайгу. Весной Обь раскидывается в своей долине на двадцать-тридцать километров, а летом то, что было рекой, вновь станет лугами, полями, протоками, устьями рек и речушек.

Прошли мы мимо древних городов и крепостей, крохотных поселков, и чем дальше и глубже входили в Север, тем выше поднималось солнце, и почти не оставалось времени для ночи, а вскоре она и совсем исчезла. Над Обью, над тайгой тихо покоилась Белая Ночь, и я впервые почувствовал, что это Север, да, Север в незаходящем солнце, недосягаемо высоком, почти прозрачном небе, и это небо вбирает в себя все: потемневшие от зим срубы домов, изгороди вокруг деревенек и смоляно-черные лодки, что отдыхают на белом песке, и развешанные, словно уставшие, сети, и легкую дымку, что стелется над разбухшим болотом, и крик чаек над заросшими островами, тихие заводи проток, и утренние сырые туманы, что путаются и затихают в тальниках, и внезапно возникающий ветер, что врывается в сосняк и погудывает там, раскачивая стволы. Нет, я совсем не знаю Сибири и долго ее не узнаю не потому, что она велика, вовсе нет, просто здесь у людей другая осанка и твердая неторопливая походка, лица их покойны и дружелюбны, не суетятся они потому, что уверены в себе. Я еще не встретился с коренным до мозга сибиряком, мне так хотелось побыть с ним наедине, у старицы или у задремавшего озера, у костра после охоты или рыбалки, просто посмотреть, как он двигается, держит ружье или топор, весло или ложку. Бабка моя говорила, что она из Сибири, из-за Урала, а я никак не мог понять ее голодной тоски, того, что она до последних дней рвалась сюда, а почему? Она рассказывала мне, что Сибирь жестка, что она темна в самый светлый день, корява и молчалива, но она и добра, даже не добра, а щедра, и душа ее глубока и бездонна и никому не известна, что она оберегает в себе все русское, но не в кондовых избах из неохватных бревен, и не в медвежьей охоте, и не в деревянной, рубленой утвари то русское — нет! Моя темная бабка понимала начало начал — неистовую, языческую жажду земли, единоборства с нею, и эта жажда стоила и пота, и крови, и самой жизни, и была сладостна и горяча, ибо она созидаема. Я уже по-другому привыкаю к земле, и для меня она рождает хлеб и то, что должно охранять хлеб, — руды и нефть, топливо и камень, и во мне тоже разгорается неистовая жажда земли, только другой — не пахотной, а горной, подземельной, горячей и нутряной. Я знаю: то, что мы находим — мы отнимаем и никогда, никогда уже не возвращаем. Но от этого нам не грустно, это наша планета — дом, она нас породила, и мы должны сами сохранять себя. Только брать надо бережно и с умом, не выдирая, не разрывая на куски… Во мне невольно, незаметно, зарождается чувство простора, желание погрузиться в его глубины, но пока все это скупо во мне и сковано — я просто не принимаю людей, что враз приходят в восторг от нового места; просто оно должно растворяться во мне, так же, как я в нем.

Уже прошли Ханты-Мансийск, прошли Малый Атлым, Большой Атлым, река все ширится, раздвигает долину. Басков, улыбаясь, вглядывается в сорокаметровые обрывы, заглядывает в блокнотик, быстро ставит значки.

— Наш район начался, — объясняет он. — Не поняли? Здесь мы начнем работать. Видал — места высокие, до двухсот метров. И повыше. Здесь и начнем искать поднятие.

В Матлыме спрыгнули на берег, не заходя в тихий поселок, подошли к обрыву и увидели светлые, хорошо отмытые кварцевые пески.

— Атлымская толща! — палкой отгребает песок Басков. — Неогенные, третичные породы. Вот оно — поднятие! Леонид Иванович сам себе голову закружил — опорные скважины, конечно, дороги, но и геофизика тоже не мед — сотни тысяч. А съемка… съемка, брат, самое дешевое и эффективное. Пока они с геофизикой развернутся, мы тут наоткрываем структур, погоди!

— Современные наносы здесь, поди, до двухсот метров, — заметил я. — Как тут до структур доберешься?

— Правильно! — обрадовался Басков. — То в долинах их накопилось сотни метров, а на гривах, на водоразделах, чуешь? Вот мы на правобережье, где рельеф повыше, и будем ловить структуры. Шурфы бить. Ручное бурение до двадцати пяти — тридцати метров.

— Тридцать метров — это здорово! — согласился я с ним. — Только ведь не в любом месте пройдешь скважину, валунов и галечника полно.

— Вот! — прямо ликует Басков. — Понимаешь ты что-то, черт возьми! По аэрофотоснимкам выделяем зоны поднятий — они выражаются в рельефе, значит, где гряды, там близко к поверхности древние породы, мы доберемся до них ручным бурением, съемкой и отыщем эти поля, оконтурим структуру, и будь друг — бури, хоть нефть, хоть газ.

— Но поднятие может оказаться пустым — без газа! — вступился Юрка.

— Ну, наука сейчас снова прогнозирует тут и нефть, и газ! — ответил Басков.

За Малым Атлымом по правому борту простирался наш будущий район, и мы уже не спускались в свою клетку, а вглядывались пристально в берег, глубоко взрезанный множеством речек и ручьев. Видно было с парохода, как перевернуты, смяты, изогнуты пласты, как ритмично чередуется глина и песчаники, как все здесь сложно, сдвинуто и разорвано.

Басков объясняет нам свою методику поисков: тщательный осмотр всех обнажений, геологические маршруты и ручное бурение.

— Посмотрим! — грозится он кому-то. — Посмотрим, как забывать геологическую съемку.

— Круговерть! — решил Витька. — Каждый здесь мастер-самородок. Как в широком поле витязи собираются — кто силой бьет, кто умом, кто красотой да хитростью; силу свою тешат, а что дальше, когда настоящие дела подоспевают?




ГЛАВА ТРЕТЬЯ

От самой Тюмени до Березова нас заливало светом. Днем и ночью. Прошли мы через два дождя да несколько туч. В Березово прибыли утром, в разгорающееся солнце. Сам поселок нисколько не напоминал грозный казацкий острожек, и когда месили по нему оттаявшую глину, то нигде не увидели ни вала, ни тына — просто небольшой поселок, по статусу даже не рабочий.

Мы пробирались окраинными улочками вдоль берега реки, спускались в овраги, падали на скользких крутых склонах и наконец дотащились до базы экспедиции. Она раскинулась на бугорке за тремя буераками. С северо-запада протекает река Вогулка, с юго-востока — Северная Сосьва, а Вайсова протока шириной в полтора километра соединяет поселок с Обью, до которой всего восемнадцать километров. Завязались здесь реки в крепкий гидрологический узел.

В экспедиции три вместительных дома, четыре маленьких и три сарая-склада. В одном из домов, оклеенном от завалинки до крыши плакатами и транспарантами, — контора. В другом — камералка и лаборатории, в третьем — общежитие, разделенное фанеркой на две половины, а домики разбиты на клетушки, куда по вечерам исчезает руководство. Рабочие и младший инженерно-технический персонал селятся в круглых полярных палатках, полученных от Папанина, когда тот директорствовал в Севморпути. Каждому палаточнику завхоз сбрасывал с чердака конторы две оленьи шкуры и спальный мешок. На пол палатки стелился лапник, за которым отправлялись в соседний лес, или мох, на них набрасывалась шкура. Второй шкурой можно было укрываться, бывшие в употреблении спальники, засаленные, как тракторный капот, не особенно хранили тепло. Шкуры линяли и на глазах лысели, и утром тот, кто укрывался, вылезая из палатки, долго не мог понять, на какого мохнорылого зверя он похож.

Старожилы сооружали в палатках топчаны, настилали полы, а стенки оклеивали газетами или обложками Журналов, закаляли тело в морозе, а душу в борьбе с завхозом. Грузы застряли где-то за Уралом, баржи стоят в Тюмени, оборудование каплями капает воздушным путем. Нет гвоздей. Пришли гвозди — нет сапог. Завалили склады сапогами — нет труб. «Где трубы, останавливаем бурение!» Прибыли трубы — потеряли шланги. Все это называется организационными производственными трудностями, связанными с отдаленностью, поэтому никто не разрывает себя в клочья и не наживает инфаркты.

Экспедиция нам понравилась: из каждой комнаты валит табачный дым, гремит хохот, самому старшему начальнику сорок пять, а остальные как на подбор — от двадцати до тридцати, бодры, энергичны, демократичны, все на «ты». Таков стиль. И еще — почти все ходят в тельняшках и черных беретах. Когда мы их напялили на себя, то сразу же смешались с массой. Для полного стиля нам не хватало мушкетерских бородок, но мы с первого же дня прекратили скоблить подбородки, и у Витьки на щеках появилась рыжая щетина, а у Ивана потемнело над губой.

В одном из маленьких домиков с высокой трубой ютилась столовая. Там стояли два длинных стола от стены до стены, вдоль них — скамейки. В экспедиции летом деньги никому из сезонников не выдавали, а в бухгалтерии напечатали «боны» — карточки, где стояли число и год, но не было месяца. Почему-то здесь не завтракали, а выскакивали из-под шкур и, стряхнув шерсть, мчались на работу, зато обедать можно было с одиннадцати. Подходишь к раздаточному окошку, протягиваешь свою карточку, отрывают талончик и наливают трехлитровую миску борща, или лапши, или супу горохового.

— Кому добавки? — кричат из окна.

Подходишь за добавкой — опять полна миска. Половник у них трехлитровый. Те, кто дома привык к завтракам, в ужин подходили раза два за добавкой, чтобы впрок! И многие ошибались. Набьет себя первым, а на второе сил не хватает. Второе — гуляш с гречкой или пшенкой, или манкой, или просто каша без гуляша. И снова кричат:

— Кому добавки?

Подходишь — опять полна миска. Как лопатой кинут, горкой. На третье всегда подается коричневый компот из груш или свирепой крепости чай индийской заварки. Компот и чай выкушивается из пол-литровой стеклотары. В общем, такой столовой я никогда не видел и, наверное, не увижу. Меню вечное, но зато сытно, зато много — как раз для студентов и молодого растущего специалиста. За столом вперемежку — и главный геолог, и бухгалтер, плановик и прораб, рабочий третьего разряда, техник-геолог, радист и каюр. Столовая хороша еще тем, что со всего поселка она приманивает собак — вогульских и мансийских лаек, хотя они не все чистопородны и не отвечают всем требованиям знатоков, но их клубилось столько, что можно было выбирать, как в питомнике. Каждый присмотрел себе собачку и одну добавку второго относил ей.

Часто с банкой компота застаем в «котлопункте» начальника экспедиции Фишмана, носатого, черноголового, волосатого. У него отросла такая борода, что он выглядывал из нее, как из скворечника. Вертит во все стороны носом и быстро-быстро говорит — разобрать трудно, слова путаются в бороде и никак не могут выбраться. Фишман так погружен в дела экспедиции, до того рассеян, что на работу иногда появляется в разной обуви, на левой — черная сорокового размера туфля, а на правой — коричневый туристский ботинок. Единственный бритый мужчина в экспедиции и ее окрестностях — главный геолог Рудкевич. Он не только брит, не только в белоснежной сорочке и в галстуке, он ежедневно чистит штиблеты, и они одичало и вызывающе слепят из раскисшей грязи. И вообще, Рудкевич — явление, незаурядная личность среди чернобереточников, и каждый раз, видя его, приятно удивляешься: он появляется словно лорд-статный, осанистый, сдержанно улыбающийся. Фишман что-то жужжит из своей бороды, проглатывает и выплевывает слова, а Рудкевич сдержанно резюмирует, комментирует начальника, будто переводит с дельфиньего языка на человеческий.

— Яков Семеныч требует, чтобы к тридцатому мая все партии были готовы к выезду в поле, — переводит Рудкевич. — Он лично проверит каждого… И каждую мелочь. Ибо мелочей нет. — Начальники партий молча слушают. Фишман, разбежавшись, несется рысью, совсем слов не разобрать, а Рудкевич переводит: — График составлен, первой высаживается Черногорская партия, затем Обская. Никто без очереди не пролезет.

— Поняли?! — внятно и властно вдруг спросил Фишман.

— Поняли! — хором ответили начальники.

— И чтоб каждый медосмотр прошел, — совершенно отчетливо произнес Фишман. — Нечего грыжи и ревматизмы в поле таскать.

— Яков Семеныч, с обувью плохо — кирзачи! Больше месяца не держатся в лесу да по болоту. Резиновых бы хоть немного, — молит начальник партии.

Фишман что-то быстро и резко сказал, Рудкевич даже не перевел.

— Понятно! — ответил начальник партии. — А где взять? По такому адресу я рабочего не пошлю.

Опять резкая короткая фраза.

— Так бы и сказал, — умолкает начальник.

— Мне бы денег, Яков Семеныч! — поднялся Басков. Фишман что-то бормотнул в бороду. — Да немного — тысяч десять на первое время.

— Хватит и семи, — перевел Рудкевич.

Фишман отомкнул сейф, бросил на стол семь пачек.

— Пиши расписку, — внятно сказал Фишман. — Я же разрешил в партии брать охотников. Их оформляйте рабочими, пусть рыбу ловят, зверя бьют… — закончил Фишман, а Рудкевич добавил: — На каждую партию оформлено по две лицензии на лося. Ловите и бейте, а тушенки со склада не получите.

— Тушенка, масло и борщи — все это транспорт. Очень дорого, — произнес Фишман.

Фишман и Рудкевич чем-то похожи друг на друга. И одного без другого невозможно представить, хотя Фишман — типичный технократ, мыслит трезво, руководствуется инженерным расчетом и остается рационалистом, а Рудкевич более мягок, тонок, более доступен, что ли. Хотя оба они геологи-поисковики, но Рудкевич более интеллигентен, эрудирован и элегантен. Фишман проводит техническую линию, зажимает деньги и кадры, бьется, чтобы уменьшить себестоимость и затраты, экономит на всем, чтобы сохранить фонды, урезает сметы, портит кровь себе и начальникам партий. Рудкевич создает геологическую позицию, имеет дело лишь со старшими геологами партий, прогнозирует и направляет поиск, разрабатывает методики, вырывает деньги и кадры у Фишмана, а сэкономленное и собранное по крохам пускает на исследования. Так у них и крутится: уезжает в Москву Фишман, начальником остается Рудкевич, оснащает лаборатории новыми приборами, переманивает из других организаций специалистов, переставляет кадры и пересматривает объемы работ. Уезжает Рудкевич, Фишман садится за геологию, из лаборатории выгоняет всех в «поле», находит пути к сокращению и уплотняет кадры. Москва знает обоих хорошо, и когда экспедиция не выполняет финансовый план, Фишмана переводят главным геологом, а Рудкевича — начальником, а когда Рудкевич не выполняет геологическое задание уже будучи начальником, то вновь ставят Фишмана. Каждый из них уже по два или три раза побывал и в той и в другой должности, они знают друг друга до молекулы, доверяют, уважают и дорожат друг другом. Оба они кандидаты наук, оба преферансисты, но один любит Дебюсси, а другой — Грига, у одного жена — начальник отдела кадров, а у другого — геологического отдела. Так что Москва может спать спокойно: план будет, фонды сохранятся, геологическая позиция создана!

— Перед тобой, Николай, — похлопал Рудкевич Баскова по плечу, — поставлена сверхзадача. Геологической съемкой отыскать поднятия. Утвердить наш метод, наш стиль. Дерзай!

Так как наш начальник умеет искушать и обаятельно улыбаться, то ему ничего не стоило в течение трех дней получить оборудование, а на четвертый поставить к причалу на заправку стопятидесятисильный катер. Фишману импонирует Басков своей хваткой, и он, не глядя, подписывает накладные, по которым мы получаем палатки, надувные лодки, карабины, ракеты, рацию и медикаменты.

В партии, чтобы выполнить задание, необходимы старший геолог, два начальника отряда, три прораба, три геолога и пять-шесть техников. Ну и, конечно, пятнадцать — двадцать рабочих — в маршруты, на проходку шурфов и скважин, а также каюры-конюхи, лодочники-мотористы, радист и завхоз. Все они обоснованы в проекте, утверждены сметой, и на них экспедиция спустила фонд зарплаты. Но кадров нет.

О том, как Басков укомплектовывал партию, можно было бы написать целую книгу. И началась бы она с того момента, когда Басков месяца за три до описываемых событий нашел в Москве молодого радиста Гошу, только что демобилизовавшегося из армии.

— Хочешь заработать? — без предисловий спросил его Басков.

— После дембиля я, — улыбается Гоша, — как не хочу! В плавание собираюсь, а через год проектирую жениться!

— Может, со мной поплаваешь, а? — предложил Басков. — По Оби да по тайге, ну? Тысяча двести окладу, да пятьдесят процентов полевых, да пятьдесят коэффициент, как?

— Мало! — ответил Гоша, перемножив в уме. — Столько я и в Москве заработаю. А там — тайга, без всяческих удобств. Я в театры собираюсь походить да музеи-галереи посетить.

— Но получишь кучкой! — обрушился на него Басков. — Деньги выдают под расчет, за все проработанное время, ясно?

— Кучкой хорошо, но маловато, — не соглашается Гоша. — Здесь я могу и по совместительству, ведь я радиотехник — кому приемник, кому радиолу, магнитофон… часовой я мастер… и слесарить могу… Нет, маловато… А медведи там есть?

— Окорок хочешь? — ехидно спросил Басков и прищурился, и Гоша понял, если сейчас он откажется, то мечте никогда не сбыться, никогда он не встретится со зверем один на один на глухой заросшей тропе, среди бурелома и вывернутых корней. — Окорок хочешь или шкуру?

— Мне бы шкуру, — дрогнул Гоша и проглотил слюну. — До мяса я не жадный, а вот шкура с мордой… с когтями, ой… Только вот денег маловато. Я ведь жениться собираюсь…

— После армии да жениться? — улыбнулся Николай. — А что ты ей дашь, жене, чему научишь, когда мира краешек не видел. Не тонул ты, не горел, не голодал, зверь тебя не пугнул, даже в лесу ни разу не заблудился ты, а вырос вон на два метра. Биографии нет — школьник, пионер, солдат, и ты думаешь: для мужчины достаточно? А ты вот погибни раза два да раза три воскресни, вот тогда я тебя Георгием назову. Привет, Гоша! — И пошел размашистой, покачивающейся походкой, но не быстро. Гоша догнал его, когда он еще не успел скрыться за углом.

— Я же еще в моторах разбираюсь, — в голосе мольба и нетерпение. — Машину любую могу водить, права имею…

— В тайге полное бездорожье, — отрезал Николай, — зачем мне моторы? — Но, помолчав, добавил: — У меня две лодки-шестисилки и подвесной мотор «Москва». Сколько у тебя школы?

— Восемь классов… — растерялся Гоша.

— Есть такое предложение… Имеется в партии должность завхоза. И вот если радист, что работает всего лишь час в день, возьмет на себя и хозяйство, то ему еще пол-оклада, с добавкой.

— Вот это подходит — радист-завхоз, — обрадовался Гоша.

— Нет, назовем так: радист-базист, — ответил Басков. — Если ты согласен, то договор у нас с тобой сразу — будешь еще мотористом, но уже как общественная нагрузка, понял? Отвезти-привезти ребят на работу, с работы перебросить в лагерь, с участка на участок. Ты молодой — это ерунда. В общем, радист-базист.

Все это Гоша, голубоглазый продолговатый парень в тельняшке, галифе и хромовых сапогах, рассказал нам в первый день нашего приезда, но рассказывал так, будто Басков едва-едва его уговорил: ведь сюда еще не больно-то едут, в такое безлюдье, но мы поняли одно — Басков Гошей убил трех зайцев: взял радиста и не возьмет завхоза и моториста.

— У меня все готово! — Гоша провел нас в палатку, где стояли проверенная рация, тщательно смазанные моторы, по-солдатски аккуратно и толково сложена одежда, сапоги, оборудование, продукты — все как надо.

Перед тем как нам идти оформляться в отдел кадров, Басков провел с нами летучее совещание.

— Вопрос не столь сложный, сколько формальный. Решим мы его сразу, если поймем друг друга. Без паники и шума. Дело в вас самих — что вам нужно от этой практики?

— Как что?! — враз все заволновались. — Странный вопрос…

— Ну, вот ты, Юрий, что ты хочешь? — в упор спрашивает Басков. — Отвечай только за себя!

— За себя и отвечу! — твердо заявил Юрка. — Мне нужен полный, емкий, качественный материал для диплома. Первое, нужен руководитель диплома — опытный, знающий геолог. Возможно, что дипломом я не ограничусь, а приеду сюда на работу — второе. Третье, — у него даже лицо стало каким-то незнакомым, ведь он отвечал только за себя, — третье, чтобы вы, Николай Владимирович, предоставили мне какую-то самостоятельность, мне нужно пройти несколько маршрутов.

— Понятно! — кивнул Басков. — Тебе, значит, нужна должность техника…

— А я и работал техником на Урале, — отрезал Юрка.

— Понял, понял, — махнул рукой начальник. — Ты, Иван?

— Я тоже склоняюсь к самостоятельной работе и целиком разделяю позицию Юрия, — ответил Иван.

— Петр? Виктор?

И Петр и Виктор ответили одинаково:

— Знаешь, Николай Владимирович, ты нас сманил с Камчатки, там капитально оформляли нас на должности техников. Вот и давай нам их, не жилься!

— А я и не жилюсь, — засмеялся Басков. — Дело в том…

— Да, дело в том, — перебил его Юрка. — Мне кажется, и это стало не только очевидностью, но правилом, что творческая биография геолога начинается в студенчестве… да и стаж пригодится…

— Зачем? — удивился начальник. — Для пенсии?

— Всякое бывает, — уклонился Юрка. — Но геолог, его известность начинается с практики…

— Верно, — согласился Басков. — Отсюда начнется ваша творческая биография. Но ведь вы еще не готовы к самостоятельной работе, здесь черт ногу сломит… И дело в том, что у меня только три места, а вас — пятеро. Вы все для меня равны, вот и решайте, кто пойдет на эти места. Меня не касается, решайте сами.

— А ты психолог, Коля! — говорю начальнику.

— Должность такая, Женя, — улыбается он. — Даю вам полчаса на раздумье. Но хочу сказать одно: рабочие все на сдельщине. Хочешь заработать — заработаешь!

— Сколько? — спросил я у Николая.

— Тысяч пять-шесть, — небрежно ответил Басков. — В месяц. Но задаром здесь копейку не дадут. Решайте.

Еще в Саратове я решил, что буду проситься рабочим, силенки не занимать, работой никакой не брезгаю — хоть лес валить, хоть землю копать. А геологией здесь, как я посмотрел, можно только на ручном бурении заниматься. Что здесь дадут маршруты по залесенности и заболоченности — совсем мало. Конечно, на бурении! Думать мне нечего — дома мать одна осталась с тремя девчонками да дед ветхий, помочь рады бы, да нечем, а я обносился, одеться хочется. Чего там говорить, и у Витьки так, и у Петра…

— Ну, как ты, Женя? — поднял на меня глаза Юрка. — Давайте решать по справедливости, но заранее скажу, что в работяги не нанимался. Жмет он нас, полно у него инженерных должностей. Ну как, Женя?

— Ты же за себя ответил. Николай тебя понял. Нам дали право выбирать, и я выбрал бурение. Рабочим.

— Кого ты заработаешь? — завопил Иван. — Кого? Сдельщина, это же хитрая штуковина, с зари до зари нужно вкалывать. Нет, ну ее к черту… Я на съемку, техником.

— Чего ты волнуешься? — отвечаю Ивану. — А что в тайге делать, ты скажи? Вернулся из маршрута, умылся, разобрал образцы и спать иди? Так ведь?

— Брось ты, Женя! — поднялся Юрка. — Ты же знаешь, сколько времени тратишь на анализ.

— Иди ты… — огрызнулся Витька. — Анализ… строишь из себя кандидата… Да тебе и геология-то не нравится, а туда же мне… Давай, Жень, я с тобой…

— Силенки накачаем, материал буром вытащим — ой-ей, диплом! — согласился Петро. — Ну вот, как раз трое, бригада.

— Решайте сразу, потом не возьмем, — полушутя пригрозил Витька.

— К вам-то? — усмехнулся Иван.

— На деньги менять геологию, — печально так покачал шевелюрой Юрка. — Вот так неожиданно узнать друг друга — раскрылись нараспашку.

— У меня мать одна, понял? — заорал Витька. — И больная она. А я, гад, учусь, жилы у нее тяну, хотя должен ее покоить и кормить, понял?

— Понял! — откликнулся Юрка. — У меня тоже одна мать… И если она главный экономист завода, ей что, легко со мной? Так что не козыряй!

— Ну что, орлы? — вошел начальник. — Решили?

Ему протянули список. Он прочитал его внимательно, пошевелил губами, оглядел всех поочередно, словно знакомясь с нами вновь, и посуровел. Взгляд его окреп, отвердел, и уже как-то казенно-официально он сказал:

— Почему-то так и думал. Ладно, как решили, так и будет. Вы двое, — он зачитал фамилии, — да будьте вы техниками, А вы, ребята, поставьте в заявлении «рабочим 3-го разряда». Но один из вас должен быть мастером.

— Есть у нас мастер, — кивнул на меня Витька. — Мастер по вольной борьбе.

— Что ж, прекрасно!

Так нас и оформили.

Техники отправились представляться главному геологу и засели в геологическом отделе, мы же двинулись на склад получать буровой инструмент и засели в кузнице: гнули скобы, обрезали патрубки, оттягивали ломы и топоры. Два дня мы гремели железом и падали ночью в сон — уже не мешала нам белая ночь. А потом меня, как мастера, вызвали в контору и часа три объясняли, как составлять наряды, определять категорийность пород, где и за что платить, как распределять тарифное время и сдельщину. Вручили кипу документов: бланки нарядов, акты на списание инструмента, оборудования, фуража, ведомости на зарплату…

Мне стало нехорошо.

— Ничего, крепись, паренек, — подбадривает меня экономист. — Мастер, он в любое время заменит начальника. А бумаги… вот эти бумаги — лицо твоей работы. Все, что ни сделаете — бурнете ли, копнете ли, дерево повалите, шаг куда сделаете, — все должно лечь в эти бумаги. Вот, держи расценки — это на переноску тяжестей. Значит, как заполнять: груз весом в 25 килограммов на расстояние десяти километров… так… 2 рубля 30 копеек.

— Ерунда! — махнул я рукой. — Стоит ли писать.

— Нет, ты гляди, — вцепился в меня расчетчик… Он же, этот груз, в 25 кг на расстояние 11 км… так… — 2 рубля 98 копеек. Видал, потяжелел?.. А возьми 15 км? 4 рубля 44 копейки. Вот туды-сюды находишься, тысячи кэмэ набегаешь, тогда узнаешь… Понял?

— Понял, — отвечаю, — то начальника работа.

— Э, нет! — погрозил мне пальчиком расчетчик. — Ты составишь, заполнишь, сосчитаешь, начальник подпишет, визу экспедиция приложит, тогда попадет ко мне, а я уже погляжу, где ты по закону, а где ты приписал. Счас, слушай меня, паренек, счас во главе всего экономист идет, он свое слово говорит — надобно, не надобно… выгодно или убыток. А за головой-экономистом идут уже геологи. Ты от этого дела не беги… не беги, паренек… Годика через три начнешь сам партии водить. Так вот я тебе скажу: будешь знать, как планировать, будешь знать, как копейку держать, и будет у тебя работа…

— Мне геология важна, понял? — отвечаю расчетчику. — А это ваше дело — оценить, расценить, на счетиках кинуть.

— Мы тебе так кинем, что по миру пойдешь. А когда у тебя люди зарабатывают и видят, что ты нигде их не зажимаешь, то они тебе горы своротят. И не в деньгах дело, пойми, паренек, а в оценке… в оценке… будь то рабочий, прораб или геолог…

Басков отозвал меня в коридоре в темный уголок.

— Слушай, Женя, коль ты мастер по вдохновению, по судьбе, так сказать, есть предложение. — Он выглядит усталым от беготни и суеты. — У вас в буровом отряде должны быть начальник и геолог для описания скважин и составления разрезов. Дают такого мне зануду, что от одного его вида у всех изжога. Его никто из начальников не берет — приказом его дают.

— Ну и что? — отвечаю ему. — Рога ему обломаем, если подниматься начнет.

— Да нет, не про то я… Сумеете сами скважины описать?

— Опишем, — заверил я Баскова. — Керн весь на виду, подняли змеевики и записали, делов-то… А у нас будет хоть один геолог?

— Один-то будет, — поморщился Басков. — Галкин… парень интересный, но стукнутый наукой… В дебри лезет…

— Вот и пусть, — ответил я Баскову, — мы опишем керн, образцы отберем, а он в журнале распишется, будто его документация.

— Молодец! — похвалил меня Басков и пристально вгляделся.

— Чего ты? — не понял я начальника.

— Большого ума ты человек, — усмехнулся начальник и отошел.

За эти дни мы узнали, что в Березове базируется контора бурения и Обская геофизическая партия. И в конторе, и в партии работают немало наших земляков, двое из них окончили прошлый год, жили рядом в общежитии. Когда мы полностью экипировались, Витька предложил навестить земляков.

— Конечно, это нужно для диплома, — подхватил Юрка.

К землякам нужно было тащиться по весенней грязи километров пять, но стояли такие вечера, что сидеть на базе, в палатке, на прокисших шкурах было противно. И мы отправились.

Шли по улицам, перекликались, гремели деревянными тротуарами, а они как клавиши или еще того хуже: наступаешь на доску, а она, как живая, взвизгивает и прицеливается в лоб. На тротуарах грели свои меха собаки, мохнатые и грязные, словно о них ноги вытирали. Прошли мы центр поселка, где райком, Дом культуры, почта, столовая и милиция, так сказать, на едином плацдарме. Книжный магазин уже закрывался, хотя солнце стояло высоко. Заглянули в рощу лиственниц на обрыве реки, здесь нам березовец показал место, где ютился Меншиков — «вон, видишь, пекарня… вот здесь часовенка стояла». Но берег тот, где был захоронен сиятельный муж, унесла река, а до нас даже не дотронулась грусть. В северном небе нет грусти, оно ярится все лето — прозрачное бездонье, распахнутое так просторно, что захватывает дух. Какие здесь древние, словно литые из железа, лиственницы — стремительные колонны, взлетающие в небо. И видели они все: и каторгу, и Меншикова, и казацкие струги.

В роще танцплощадка, гулкий деревянный помост поднимается, словно языческое капище, в котором гремит и разрывает себя музыка. Туда, в этот загон, стайками впорхнули местные девчата, а потом потянулись парни в резиновых, кирзовых сапогах и одиночки — в туфлях. Мы не собирались танцевать, нам нужно к землякам. Но когда мы стали выходить из рощи, нас встретили настороженные, чересчур серьезные взгляды парней в пиджаках, на которых лежали навыпуск белые воротнички. Они словно принюхивались к нам, прицеливались и брезгливо, равнодушно отвернулись, нехотя, лениво уступая тротуар. Двое самых грузных заняли его лицом к лицу и хохотали, глядя в глаза, плевали кедровые орешки на землю. Витька шел первым и наткнулся на заслон. Он становится всегда изысканно вежливым, когда собирается дать кому-нибудь в морду.

— Сэры приветствуют нас? — обратился он к парням. Те продолжали хохотать. — Я хотел бы пройти, — жалобно протянул Витька и дотронулся просительно до одного парня.

— Он хотел бы пройти, — захохотал один, а другой просто вытянул потную лапу и провел Витьке по лицу. — Он пройти хочет!

Я оглянулся — точно, окружили со всех сторон, и крепкие такие парни, скулы у всех, как чугунные, жалко — кулаки в кровь разобьешь. Витька резко зацепил тех за воротники и шибанул лбами. Они еще не поняли, улыбки идиотские свои еще не успели убрать, как он развел их на вытянутые руки и плотненько так приложил друг к другу. И пали те по обе стороны тротуара, спинами пали, на вытянутых ногах. Сбоку на Витьку бросился темноглазый восточный человек, его я легонько под коленку тронул — тот ударился лицом об загородку, вот до чего торопился. От задних тоже отмахнулись, и пока они вопили и орали, вышли на улицу по направлению к буровым партиям.

Тут из переулка выдвинулась еще одна команда, но эта уже шла, заполнив всю улицу, с музыкальным сопровождением, с гитарами и аккордеоном. Музыку спрятали в середину, вокруг музыки обертка из прекрасного пола — колыхающаяся, щебечущая, розово-зелено-малиновая сердцевина. В авангарде приземистые крепыши — челочки на брови спустили. По сторонам маячат парни повыше, а тылы держит тяжелая пехота — давят грязь сапогами, как гусеницами.

Отряд повернул к нам, и музыка в середине заиграла туш.

— Под мелодию бьют, — прошептал радист Гоша,

— Тихо! — напрягся Витька.

От капеллы отделилась тройка — прямо как при вручении грамот — и подошла к нам.

— Привет! — улыбается рыжий.

Мы вежливо поздоровались.

— Из экспедиции, значит?

Нас уже окружила капелла. Мы стояли в серединке, и нас обволакивала душистая зелено-малиново-розовая сердцевина, и девушки пялились на Витьку, на его заплывший глаз, что уморительно подмигивал.

— А вы чейные? — поинтересовался Витька.

— Мы-то — контора бурения! — представился рыжий. — Маклаков я, Василий, помбур. Може, земляки? — спросил он с надеждой.

— Откуда же ты, Маклаков? — вытирает Петр разбитую бровь. — Уж не хвалынский ли?

— О! — вскрикнул Маклаков, ударил себя по коленям и присел. — Из Балакова я, друг!

— А я из Вольска, — едва успел сообщить Витька, как на него набросился Маклаков и принялся душить. У них здесь так обнимаются — душат.

Взыграла музыка, девичьи голоса взвились.

— А дружок мой из Ершова, — орет помбур Маклаков. — Из Ершова, понял. Иди сюда, Семен… иди… земляки.

Семен подал руку. Приятно ощутить ее тяжесть, словно гирю двухпудовую поднес.

— Рад, — он засмущался и добавил: — Как там? Тепло у нас там, мягко? — И отошел.

— Эй, Паша, двигай сюда! — скомандовал Маклаков. Придвинулся Паша с хозяйственной сумкой, спокойный такой, невозмутимый каптенармус. — Приглашаю послезавтра к себе, к Василию Маклакову, на товарищеский… понимаешь… обед. Или на ужин, как говорится в благородных слоях…

— Уходим послезавтра, Василий!

— Не уйдете! — отрезал Маклаков. — Паша, угощай!

Показались черные береты, заголубели тельняшки — Басков, запыхавшись, привел помощь. Думал, у нас неприятности, а тут, понимаешь, встреча с земляками.

— Да не боялся, нет, — оправдывается Басков. — Взял ребят на всякий случай, думал, заплутаетесь…

Так и не успели мы толком познакомиться с Березовом. Утром сели на катер и через двое суток были на месте, в маленьком поселке на берегу Оби. Здесь мы пробыли двое суток, отобрали в табуне коней, арендовали лодки. Горючее доставил нам катер, колхоз отсыпал овса, пекариха нагрузила хлебом, и мы врезались в тайгу. До нас тут прошли геофизики, и на планах были обозначены полутора-двухметровые просеки, что рубились осенью позапрошлого года. По этим профилям мы должны пройти сотни две километров с бурением и составить подробную геологическую карту.




ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Мы познакомились с Галкиным в самой банальной обстановке. Он сидел на берегу реки в мятой ковбойке, свесив с обрыва ноги, и толстой парусиновой иглой протыкал изодранные брюки. Игла не слушалась его, выпрыгивала из пальцев и, туго скрипя, заползала в шов. Галкин двумя руками перебирал нитку, вытаскивал иглу, натыкался на нее и кровянил неумелые пальцы. Нитка казалась бесконечной — метров пять или семь, — скручивалась, захлестывалась в петли, затягивалась крохотными паучиными узелками. Солнце стояло высоко, и портной до предела извелся, рывками дергая на себя нитку, а та рвалась. По штанам расползались толстенные швы, но не гляделись они ручной работой, а походили на электросварку. Потом игла хрустнула, и Галкин долго смотрел на обломок, тянул к себе нитку и, рванув ее, принялся разглядывать на свет брюки. У него вырвался вопль: наверное, он очень любил эти штанишки.

— Здравствуйте! — поздоровались мы с Витькой негромко и вежливо.

Галкин повернулся к нам, ощупал желтенькими глазками и шевельнул бровями. Брови выгорели на солнце, золотисто залегли на лбу широким жестким козырьком. Галкин всматривался в нас таким умным, внимательным взглядом, каким обычно еще не смотрят двадцатишестилетние мужчины. И приподнялся — толстоносый верзила, головастый и узкоплечий. Протягивая мягкую руку, он не улыбнулся, а так — чуть кивнул конопатым лицом.

— Семен Львович! Так… рад… Ты мастер? А ты? — обратился он к Витьке.

— Я подмастерье… А вы?

— А я исполняющий… старший геолог, — отрезал Галкин. — Пардон! — Он повернулся к нам спиной и попытался напялить на себя штаны. Слепило солнце, гремел ручей, а Семену было тесно и тоскливо — в нем много роста, он был розовато-рыжий с пяток до макушки и гляделся сзади, как гантель. С трудом он запихал себя в брюки, натянул сапоги и тяжело выпрямился.

— Из маршрута? — поинтересовался Семен, хотя знал, что мы уходили в двухнедельный рекогносцировочный маршрут, вчерне намечая места для бурения. — Наслышан о тебе, весьма… и думаю, что сработаемся. — Он вытащил из кармана портсигар, вынул папиросу, шумно дунул в мундштук и закурил. Мы с Витькой достали свои папиросы и взаимно угостили друг друга. — Поднятие пересекли? Сколько, по-твоему, мощность? Метров двадцать? — обрадовался чему-то Семен. — Вы как сейчас — свободны?

И, не услышав ответа, Галкин рванулся через кусты к своей палатке. Брезент раскалился на солнце и гремел, как жесть, а внутри в комарином звоне настоялась духота — тело враз покрылось потом. Раскладные столики, постель, вьючные ящики закрыты рулонами, картами, многоцветными разрезами. Грудами навалены геологические журналы, фото, планшеты, куски плотной глины и мелкие валунчики. Семен одним махом очистил стол, нырнул головой в рюкзак и достал ноздреватый обломок брынзы.

— Завари чаю! — приказал он Витьке, запустил руку в спальник и вытащил плоский кожаный мешочек, раскрыл его, там в пергаменте хранился чай. — Индийский! — шумно понюхал Семен и, чтобы у нас не осталось сомнений, добавил: — Из Дели… Дядей доставлено… Давай кипяток!

Семен высыпал в кружку крупинки, чуть ли не по счету, залил кружку наполовину и прикрыл тряпицей.

— Я, как вы слышали, по специальности геоморфолог. Специальность редкая, не рядовая. — Мы молча покивали. — В Саратове на географическом факультете недавно наладили выпуск геоморфологов, только они не знают еще, куда идти работать. В школу не берут: не знают методики и педагогики, а в геологии они не очень соображают… Так вот. — Семен приподнял тряпичку, понюхал, почмокал и добавил еще несколько чаинок. Ароматом потянуло, наверное, и правда чай редкий. — Изучаю я долины, террасы, возраст и формирование рек. Давно занимаюсь россыпями: золото, шеелит, киноварь. Готов! — Семен разлил чай по кружкам. — Угощайтесь! — И кивнул на брынзу.

Прихлебываем чай, приятный, легкий чай из Дели, и слушаем Семена. В экспедиции, где он работал второй год, о нем говорили по-разному. Одни считали его дьявольски талантливым, глядя на мощный череп, нервные тонкие руки и глубокий взгляд, другие приметили в нем рассеянность, но и это как будто бы подтверждало талант. Третьи отмечали лишь слепую, категоричную веру в оледенение, а прекрасный пол выделял его на танцах в клубе, где он проявил себя как сгусток энергии и сплошная эмоция.

— Современные речные образования — аллювий рек — являются вторичными, третичными продуктами переработки древних отложений. Вот я и должен выяснить, каков характер древних галечников, каков их возраст и не связан ли он с ледником. Важно нам — ледник или море?

— Дай тебе бог! — бормотнул Витька.

— Что? — переспросил Семен.

— Дай бог тебе разобраться! — потягивая чай, ответил Витька.

— В доказательстве ледниково-гляциальной гипотезы я особенно рассчитываю на вас, на ручное бурение, — чересчур серьезно заявил Семен. — Сам я буду маршрутить, горный отряд бить шурфы, вы бурить, но весь материал пройдет через мои руки. Учтите: я — геологическая основа партии. И мы докажем ледник, черт возьми!

— Да зачем он тебе? — удивился Витька. — Здесь же нефть ищут.

— Всякое уточнение геологической карты поможет уверенней искать нефть и газ, — назидательно произнес Галкин. — Ясно? Я создал образ, модель, биографию этого района.

Семен поднимался, делал шаг, второй, натыкался на вьючники, садился, сжимал кулаки, бил себя в пухлую грудь, залпом пил чай — прорвалась плотина.

— Слушай! — Он выдернул из бумажного хлама книгу в старинном переплете. — Понимаешь, каждое слово наливается у Кропоткина мыслью и чувством. — Семен быстро нашел интересующее место и, размахивая рукой, принялся декламировать: — «Я видел, как в отдаленном прошлом, на заре человечества, в северных архипелагах, на Скандинавском полуострове и в Финляндии скоплялись льды, они покрыли всю Северную Европу и медленно расползались до ее центра. Жизнь тогда исчезла… и жалкая, неверная, отступала все дальше и дальше на юг перед мертвящим дыханием громадных ледяных масс. Несчастный, слабый, темный дикарь с великим трудом поддерживал непрочное существование. Прошли многие тысячелетия, прежде чем началось таяние льдов и наступил озерный период… В это время, — подчеркнул Семен, — в это время вера в ледниковый период считалась недозволенной роскошью». Вы улавливаете — сколько здесь горечи и сожаления! Считалось недозволенной роскошью, — вслушался Семен и вздрогнул.

— Может быть, он и прав, — начал я. — Каждая идея в истоках своих фантастична, и автор боялся, что ее примут за химеру…

— Нет! Не химера! — заполыхал Семен. — Кропоткин по-иному увидел мир, предвосхитил и обнажил суть неумолимых битв льда и суши.

…Только сегодня мы с Басковым вернулись из маршрута. Он едва дождался встречи с «полем» и бросился в маршрут, как в атаку, переполненный нетерпением и надеждой, перегруженный одной-единственной версией о близком залегании пород и одном-единственном оледенении. Мы пересекали поднятие правобережья Оби, но ничего не увидели, кроме плаща суглинков, плоских фрагментов древних равнин. Болота в верховьях рек, болота в низовьях… Болота… озера… болота… А там, где чуть приподнято, распахнулся сосняк, а под ним песчаная толща. В одном маршруте Басков обнаружил приметы трех оледенений и почти уверовал в них, но утром, проснувшись, мы увидели в обрывах реки лишь две морены. К вечеру второго дня мы шли по речным пескам и озерным иловатым суглинкам. На третий день в тихом урочище среди кедрача, где глубоко врезана речушка, мы открыли вдруг морские отложения: чисто отмытые песочки с прослоями гальки и битыми ракушками. Начальник принялся прослеживать эти пески, мы с Витькой выбили пять шурфов и к концу дня вошли в морскую отмель, где пески становились более зернистыми, насыщались гравием и глауконитом.

— Подводное течение, — затосковал начальник. — Глауконит появляется в местах течений, где больше кислорода.

Мы остались еще на день в этом урочище, наткнулись на покинутую недавно избушку, нашли вяленого чебака и, пока Басков осматривал борта речушки, в двух местах выбили трехметровые шурфы… И нашли ведь! Перламутровые раковины, толстостенные и ребристые. Но то были речные пресноводные раковины, и как они оказались близ моря — неизвестно…

— Может быть, дельта? — спрашиваем начальника. А Басков упирается лбом в непонятное, взвивается на дыбы и начинает громить ледники со всеми богами и боженятами. На шестой день, наметив профиль скважин и замыкая маршрут, мы вышли к Оби, и Басков в сорокаметровом обрыве увидел вдруг восемь морен, что оставляют после себя ледники. Восемь!

— Боже мой! — заморгал он глазками. — Тройка… семерка… туз. Их восемь, что ли, было, а? Парни, гляньте… их восемь?

Глянуть — это значит рыть канаву, очищать обрыв от оползня. Кидаем мы землю, кидаем. Швыряем с обрыва валун. Песок все плывет, все плывет, осыпается. А мы все кидаем, швыряем.

И открывалась нам влажная, в перевитых корнях стена. Она поднималась из осыпи глянцевато-мокрая — проявлялись в полусвете, в дремоте бурые пласты, насыщенные валунами, песками, с высокими захороненными пнями в чудовищных корнях, выходили из осыпи зеленовато-голубые ленточные глины, что рождались в межледниковье в тех мамонтовых озерных равнинах, но под ними залегал не черный, хаотично раздробленный камень, что выпахал ледник, а разнозернистый песок, и в нем мы обнаружили морские раковины.

— Боже мой! — взревел Басков, словно его поддели на острогу. — Боже мой, ледник отступал, а море наступало? Так, что ли? Или ледника вовсе не было?! — крикнул он, как еретик, отрекаясь от бога и уходя в свое язычество. — Будьте вы прокляты!

Он скатился с обрыва к реке, бросился плашмя на гальку и долго-долго пил.

— Что же делать, орлы? — С волос и бровей Баскова стекала вода, заливала ему глаза, он отфыркивался и раздувал ноздри. — Вы же дипломники, парни? Какую же мы к чертям собачьим карту выдадим, если тут запутано, как в пургу?

«Орлы» молчат, ибо оказались в торосах всех концепций…

И вот сейчас Семен Галкин раскидывает нам сети, чтобы завлечь в свою весьма запутанную гипотезу. А мы молоды, у нас нет опыта — ни в жизни, ни в науке, ни в практике… Но мы твердо знаем одно: гипотезы нередко бывают зыбки, но керн — никогда. Керн — это твердый и трезвый фундамент всех теорий. И маршруты, которые мы пройдем, скважины, которые будем бурить, все равно так или иначе помогут искать здесь нефть и газ независимо от того, подтвердятся ли предположения Галкина.

— Десантники! — так называл Семен свою группу. — Летучий Голландец! — Он даже выпятил грудь. — Мы начнем по науке, а не в лоб — охватим весь район — тысяча двести квадратных километров. Так! У нас появятся локальные участки, куда мы влезем капитально и осветим все и всяческие вопросы.

В отряд вошли и Юрка с Иваном. Пока мы готовим инструмент и снаряжение, они дни и ночи изучают литературу и делают короткие восьмичасовые вылазки из лагеря. Небрежно кидают: «гляциодислокации», «самаровская морена», «зандровые поля», «бараньи лбы».

«Пара гнедых!» — зовет их Галкин.

Сформировав отряд, он первым делом собрал производственное совещание инженерно-технического состава. Они засели в шиповнике среди коряг и выворотней, затаились там, чтобы никто не слышал.

— Коллеги! — сказал Галкин и, мотнув головой, стукнул пухлым кулаком в негулкую грудь. — Мамонт! Без мамонта нам никак нельзя. Нужен он нам позарез!

— Тушей? — озабоченно спросил Иван. — Или так, отдельными костями?

— Зачем мамонт? — удивился и Юрка. — Для чучела?

Галкин вобрал в себя голову — просто бизон, таким он стал свирепым, — сверкнул глазками и застонал:

— Из мамонта — чучело? Чучело, да? Из такой реликвии, из такой древности, а!

— Так зачем же нам мамонт? — потребовала «пара гнедых». — Мамонтятины хотите попробовать, Семен Львович? Мы тоже не ели мамонта!

— Ладно, — успокоился Семен и поддернул брюки, — введу вас в курс вопроса. Без мамонта мы не можем утверждать, ледник был здесь или море. Ленинградские киты говорят: море! Наши московские жрецы категоричны — ледник! Вся средняя полоса колеблется — то ли море с айсбергами, то ли лагуны с островами. Либо — либо. Так вот, если мамонт, — значит, ледник! Закон такой: мамонт в шерсти — индикатор оледенения. И шерстистый носорог!

— Пещерный лев, а? — подсказывает Иван. — Тюлень? Киты тоже во льды заплывают.

— Тихо! Я как сторонник оледенения, причем многократного, полностью разделяю московскую школу и сейчас чрезвычайно обеспокоен тем обстоятельством, что никак не наткнулся на мамонта. Не может этого быть! Мне нужен мамонт! — вскинул голову Семен. — Да, в области их уже находили. Но мне мамонт необходим здесь, в данном районе! Уж если защищаться, то бивнем! А не мурой какой-нибудь, ясно? А то ведь как бывает: найдут ленинградцы гальку или валун и сосут-сосут во рту, чтоб она на морскую походила…

— Ясно! — ответила «пара гнедых». — Без мамонта у тебя темный лес. Сплошная тундра, а не геология. Веди!

— Вперед! — приказал им Галкин, и они затопали в маршруты.

Где оно находилось, это «вперед», они не успевали разобраться, ибо метались по всем румбам, погружались в болота, поднимались на высоты, скатывались в долины, а мы бурили скважины и били шурфы.

— Я им покажу! — грозился Семен. — Устрою им «козью рожу»!

Это он адресовался к тем, кто горой стоял за морскую концепцию.

Куковала, торопилась кукушка, далеко и чисто отдавался ее крик, но не отзывался ей никто в ночи, приутихли травы, склонились под тяжестью росы. Притих сосняк, потемнели кедры. Через Обь над тайгой к кукушкиному тоскующему зову изогнулась радуга, приподнимая небо в незатухающем солнце. Переливала себя радуга в реку, опустилась на дно и тускло высветила стайку щурят-шурогаек, тугую кувшинку в просторном устье протоки и чугунно-сизую коряжину. Испила радуга воды и тихо заискрилась на левом берегу, погружаясь в протоки.

Не видел ни разу, чтобы Обь хоть на час оставалась пустынной: она населена круглые сутки, от зари до зари. Погудывают тяжелым баском самоходки, пронзительно гудят катера, вразвалку проходит баржа с крутыми бортами, ее обгоняет ослепительный белый танкер. С верховьев маленький катеришко, задыхаясь, исходя в тоскливых, надрывных гудках, тянет плоты, целый километр плотов, а на них дом да два сруба, бегают дети, за ними гонятся собаки, горит костер, над жаром повисло ведро, наверное, уха клокочет, из дома женщина вынесла белье, встряхнула и, поднимаясь на цыпочки, развешивает его на веревке, и плот обернулся двором, обычным человеческим жильем. А с низовьев прошел теплоход, на палубе танцуют, загорают в шезлонгах, а за теплоходом шлепает, пыхтя натужно, допотопный колесник, и плицы его, будто ладошками, пришлепывают реку. Водометы, буксиры, баржи, ковчеги, неводники, рыбацкие бударки — все это гудит, рокочет моторами, тарахтит, рычит, гонит перед собой волну, оставляя пенистый след.

Наш отряд пробирается по правому берегу Оби, то удаляясь от нее на десять-пятнадцать километров, то приближаясь на два-три. Левый берег плоский, лежит, как блин, в молчаливых, медлительных протоках, мелких ручьях, заросших тальником, и лишь невысокие гривы кедрача уходят увалами к северо-западу. Правый же берег сухой, осветленный солнцем, в просторных кедрачах и сосняках, но отойдешь от берега несколько километров — начинаются топи, моховые болота и непроходимые трясины.

Для базы партии Басков выбрал Шеркалы — изумительное, редкостно красивое место. На высоком берегу, что выдается, как мыс, возле развалин церквушки среди вековых кедров поднимаются Шеркалы. И тропки, и проулки, и улицы как-то освобожденно, легко взбегают к Оби, а здесь она просторна, велика и могуча — не видно левого берега, а угадывается он лишь по стаям гусей и уток, что проносятся на запад. Поселок находится как раз в центре района наших работ, и я, к своему удивлению, узнаю, что «Шеркалы» на языке ханты означает «Срединный город».

Поначалу как-то не удавалось поближе познакомиться с ханты, хотя часто встречали их на реке то в колданках-долбленках, то на моторных лодках. Мы мотались в рекогносцировочных маршрутах на заболоченных водоразделах, а рыбаки-ханты ушли из Шеркалов в разливы рек своих и речушек.

Но однажды легкие, как лебединое перо, колданки возникли перед нами внезапно, словно появились из самой Оби, бесшумно, не сбивая волны, приткнулись к песчаному бичевнику. На берег вышли коренастые темноволосые мужчины в броднях, в суконных, коротких «гусях», затянутые широкими поясами в медных бляшках. На поясе в деревянных ножнах ловко и прикладисто держались ножи, а у одного из хантов — целых три ножа и маленький топорик, а пояс украшен пряжкой из желтой кости и медвежьими, как я узнал, клыками. Мужчины молчаливо и важно постояли на берегу, внимательно и доброжелательно оглядели нас, кивнули и закурили. Легко выпрыгнули из лодок — а лодки-то полны рыбы! — широколицые скуластые женщины в пестрых цветных платках, но лица их мелькнули лишь на миг и скрылись в платках — обычай, видно, не открывать лица посторонним мужчинам. Женщины в широких ярких платьях — одна в малиновом, другая в золотисто-желтом, как апельсин, а третья, как соболюшка, в хвойно-зеленом, и каждое платье украшено полосками и аппликациями, бисером, пуговицами, старинными монетками. Женщины переглядывались, о чем-то певуче переговаривались. Они смуглы — от природы ли, от ветра ли и солнца, подвижны и веселы.

— Пасе! — приблизился старший из мужчин. — Геологи? Хорошо-о… Куда идешь? А… Матлым… Хорошо… Делай мне фотку… Делай… я тебе рыбы дам.

Мы стали фотографировать, чтобы хоть увидеть женские лица. Но так и не увидели, хотя ухи нахлебались вдоволь.

— Непременно следует наладить связь с местным населением, — важно заявил подошедший Басков. — Охотники проникают в такие места, о которых молчат даже карты… Здравствуйте, товарищи! — Басков крепко жал руки, пытался поздороваться с женщинами, но те рассыпались в легком смехе, прикрываясь платками. — Вор-Кут знаете? — спросил Басков.

— Знаем-знаем, — ответил старший. — Здорово хорошее место.

— А Хале-Панты?

— Знаем, хорошее место, — ответил старший.

— На конях пройду на Тор-Ёж? — спрашивает начальник. Ханты кивнул. — На Колтысьянку пройду?

— Иди! — ответил ханты. — Место маленько топкое,

— А на Омыл-Сойм пройду? — допытывается начальник.

— Везде можно пройти, — ответил ханты. — Только зачем?

— Надо! — твердо заявил Басков.

— Надо? Так иди! — улыбается ханты. — Чем кормить коня будешь?

— Травой! — ответил начальник.

— Травой хорошо! Только где трава, если там мох!

— Летом нет травы? — удивился начальник.

— И зимой нет! — ответил ханты. — Оленям корм есть, коню — нет. Оттого ногами ходим. Ходим и ходим ногами.

В поселке мы с трудом заарендовали пять кобылиц и бельмастого игривого мерина, но те дико шарахались от вьючного седла, взвивались на дыбы и, порвав узды, ломая загородку, скрылись в березнике, что переходил в кедровник. Тогда жители предложили нам волокушу. Но на волокушах нам не удается компактно увязать инструмент — трехдюймовые трубы, обсадную, патрубки, змеевики и лебедки.

— Давай сани! — осеняет Витьку.

В сани впрягли коней, и те потащили их по торфяным кочкам, влажному мху, по осоке и болотным травам, налегая на гужи, по колено погружаясь в неверную зыбкую болотину, обходя трясины. Сани опрокидываются набок, натыкаются на невидимые во мху пни, часто насаживаясь на них, как на кол, и все бросаются распаковывать груз, переносить железо и сталь на сухое место, перепрягать коня и снова грузить, а потом бежать к другой кляче, вытаскивать ее из болота, поднимать, распрягать и подталкивать сани. В первый день прошли восемь километров, на второй день — пять, на третий день просека уперлась в темный кедровник, куда едва проникает солнце, где все молчаливо и таинственно. То, что на плане топографов обозначалось как полутораметровая просека, оказалось узенькой тропинкой, по которой можно пробраться лишь боком. Просеки не было — просто глубоко затесанные стволы, ровно на столько, чтобы прошел луч нивелира.

— Стоп! Кончен бал! — скомандовал Басков.

Несколько часов отыскивали тропки, чтобы пройти на лошадях гужом, потом сутки рубились, валили лес, плюнули и, бросив сани, пошли вьюком. Эти дни растянулись до бесконечности. Все тело ныло, руки уже не сгибались, и мы медленно, как в кошмарном сне, протаскиваем караван через буреломы. Кони, пофыркивая, отгоняя оводов, осторожно копытом ощупывают глинистое дно ручьев и, выбравшись, грудью падают в высокие кочки, хрипя и бренча удилами, а над нами туча осатанелого гнуса, что не засыпает и кажется бессмертным. По берегам ручьев и топких речушек свежие звериные тропы. Лосиный след. Его пересекает другой, совсем свежий… Здесь лось сиганул через пятиметровый ручей и быстро, подминая кусты, проломился по долине. А вот он шел спокойно, шаг ровный, длиной в полметра, а по болоту прополз на брюхе, распластался на трясине, его настигал волчий след. Так и печатаются следы — зверь за зверем. Впереди нас отвернул в сторону медведь, собак обжег горячий след, и они слепо, захлебываясь в азарте, рванулись в ельник. В крону кедра метнулся соболь, насторожил круглые уши, выглянул, грудь желтая — то не соболь, а кидус. Из-под ног с треском вырвался глухарь, вскрикнула кедровка, ей отозвалась другая, третья — и вот уже стая с писком, скрежетом, хохотом и будто лаем раздирает вечернюю тишину. Темная глухариная, медвежья, соболиная чаща оживает, подмигивает бликами речушек и мелкими озерами, меняет краски, заманивает и остается настороженной.

День за днем мы вручную разбуриваем профиль неглубокими тридцатиметровыми скважинами ровно через километр, но там, где встречаются древние породы, скважины ставим через двести-триста метров. На трехметровую трубу набрасывается хомут-зажим, на него одевают патрубки-рычаги, на конце трубы змеевик, как вал у мясорубки, и начинаем ввинчивать его в землю. Змеевик заполняется породой, труба выдергивается, снимается керн и бурится дальше, наконец труба уходит на полтора метра, на нее наращивается вторая, третья, шестая, десятая, но через каждые тридцать сантиметров колонна труб поднимается, чтобы взять породу-керн. И так — часы, дни, сутки, недели… Целыми днями крутишь ворот, ходишь по кругу, как слепая лошадь у колодца. Попадется валун где-то на глубине в десять метров — он разлегся там, и не знаешь, какой он толщины, — заменяешь змеевик долотом и с размаху бьешь, бьешь, лупишь по неподдающейся округлости до тех пор, пока не раскокаешь, не изобьешь в щебенку, не сдвинешь к стенкам, чтобы пройти дальше. А глубже перекусываешь водоносный горизонт или пески-«плывуны» и тогда принимаешься вычерпывать «ложкой», потому что породу не захватывает змеевик. Глину, метровый слой, проходишь за полчаса, а галечник — за пять часов, а то и вовсе бросишь скважину и перетаскиваешь ее на полсотни метров, но нарываешься на валун. Тогда бросаешь бурить, роешь шурф, доходишь до этого валуна и начинаешь все сначала…

И нет у нас никаких смен — в семь подъем, в семь двадцать завтрак, а в восемь уже крутим трубу, словно раскручиваем шар земной, отталкиваясь от него ногами. А в три — обед. И вновь скрежещет галька, и колонна, как в масло, погружается в глину и скрипит в песке. Когда уже ничего не соображаешь, становишься глухим и опустошенным, бредешь в лагерь, к костру, проглатываешь миску борща и падаешь в сон. А в семь подъем.

И не видим мы толком ничего: ни зорь, ни закатов, и почти не видим друг друга — скорее! быстрее! давай! Время не терпит: сезон короток.

Эта страна — бесконечный, однозвучный гул леса, — гул, что поселился здесь навечно, это никем еще не тронутый, ничем не измененный мир. Любую землю, любую страну согревает тропа, человеческий след. Любая страна лежит и греется в тепле дорог, в шуме человеческих голосов — без них нет земли, есть пустыня. А этот край набрасывается на тебя ужасом безлюдья, обрушивается тишиной и гулом, бездорожьем, гнусом и грохотом гроз.

Сейчас июнь. Это странное время — июнь Севера. Долго, будто всю зиму вызревала где-то Белая Ночь, а сейчас она налилась светом, завладела всем: и землей, и небом, настороженная, чуткая, и не впускает она в себя ни тьму, ни звезды, ни ветер. Говорят, что в северной ночи живет что-то болезненное. Небо истекает светом, и тени ночью легки, но не ночные и не лунные то тени, а тени зорь. Утро и ночь — будто один свет, но закат тревожит, а рассвет рождает надежду, и каждый вечер несет в себе недосказанность. Это ночь прозрачных теней, с неуловимым закатом и таким же пугливым рассветом. День — ночь, ночь — день без границ, без четких привычных линий. Только перемещается солнце, за которым тянутся, путаясь, тени. Уставшие люди падают в зыбкие сны, прячась под пологи, а солнце, уже побелевшее от жара, взлохмаченное, душное, будто дымное, солнце будит всех, раскаляя палатку. Это и есть Север — резкий ожог лета, лавина солнца и крик, — во все горло крик жизни, что, клубясь, рвется из рек, из болот, из темноты чащи, из трещин, из-под павших стволов.

В июне свирепствует гнус, в тайге духота и кружит голову густой смоляной запах можжевельника. На реке изредка загораем, сбрасываем свитера и гремящую просоленную робу. У Галкина мягкая спина в веснушках и гладкие без бицепсов руки, тонкий стебель шеи. У него отросла рыжая свирепая борода, густая и плотная, словно ржавая проволока. Борода в отчаянном порыве почему-то все бросалась в правую сторону, будто слева непрерывно поддувал сильный ветер, и это делало лицо асимметричным.

— Сбрей ты бороду, Семен! — предложил как-то Басков. — А то все мне кажется, что ты рожи мне строишь!

Над бородой трудилась вся партия, но она по-прежнему упрямо лезла вправо.

Семен с хрипением, косолапя и урча что-то под нос, карабкается на горушку, печатая по мхам огромные, нечеловеческие следы сорок пятого размера.

— Порода! — объясняет он студентам, сбросив сапоги и шевеля огромными тонкими лапами. — Порода!

— Сенбернар! — соглашается с ним Юрка.

Долго что-то, долго ищет Семен мамонта. Зато нашли вдруг тритона. Маленький такой — шесть сантиметров. Мумия, как фараон. Даже прозрачный — до чего высох. Тритон Тутмос пролежал в желтеньком песочке более трех миллионов лет, и малюсенькие его глазки из-под складок кожи словно высматривали из допотопных времен. Ну зачем нам тритон? Да еще четырехпалый, как раз такой, что в лагунах водился, в тепленькой водичке. За такого тритона ленинградцы могли бы премию Дать. Галкин за голову схватился, волос дыбом, борода вправо, и взгляд какой-то мутный: не успел он еще иммунитет против тритона выработать.

— Мамонты и тритоны, — качает головой Петр. — Вернее, мамонты — и фараоны…

— Наверное, пальмы шумели, а? Лимоном пахло, — разглядывает тритона Виктор. — Трехмиллионная ведь штучка. Сингапур здесь был, Семен Львович? Рио-де-Жанейро?

Но Семен так грустно посмотрел на него, что Витька замолчал. Конечно, обидно: снаряжаешься штурмовать Эверест и вдруг заползаешь на обычную кочку.

— Бог ты мой! — бормочет Галкин. — Что же теперь станет? А?

Мы поили Семена малиновым чаем, а он издавал короткий рык, мутным глазом смотрел карту, пробовал на зуб глину, нюхал ее. Мамонтом не пахло… Потом умылся Семен, побрился, зачесал налево бороду и приказал: «Вперед!»

На новом месте горный отряд, что базировался здесь уже полмесяца, в начале августа, когда стали притухать белые ночи и проступать на севере зеленоватые звезды, неожиданно для всех раскопал стойбище древних людей.

— Меняю метод, — заявил Семен, — попробуем археологический. Будьте осторожны и каждую кость несите мне!

Принялись искать — нашли глиняные черепки с ямочками.

— Керамика! — обрадовался Семен. — Ямочно-гребенчатая керамика, мать ты моя! Пятое тысячелетие до нашей эры. Они должны были поедать мамонтов!

Но люди, от которых остались черепки, при всей своей свирепости, почему-то не поедали мамонтов. Были кости оленя, гигантского лося, осетровые. Попадались крысиные, собачьи и даже немного тигриных. Нашим предкам, видимо, нравился тигровый бифштекс.

— Тритонов они ловили, — уверенно заявил Витька, — тигры очень любят тритонов.

— Ты уверен? — поразился Семен.

Тигры когда-то доходили до широты нынешнего Якутска и миллионы лет назад водились на Новосибирских островах. Что ж тут особенного — тигры ловили тритонов, люди ловили тигров. Но мамонта не было. Ни грамма. Однако Семен не унывал, тряс в ладонях какие-то костяшки и утверждал:

— Это лемминг — полярная мышь! Но у меня чутье! Точно, где-то здесь мамонт, Бригантина поднимает паруса!..

Раскаленный фанатизмом и нетерпением, он заразил весь лагерь «мамонтовой болезнью», хватал каждую кость, любой отшлифованный камень, крошил их, пробовал на зуб и, вздыхая, разглядывал в лупу. Не слышно ни одного человеческого слова, только — «мамонт… мамонт». Бусину нашли, нож из кремня. А мамонта нет! А он нужен Семену Галкину, нужен для той платформы, на которую Семен встал. Мамонтом, и лишь им одним, можно сокрушить противников оледенения.

— Эхма! — заводит себя Галкин. — Вот найдем этого зверя, я им дам дрозда!

Но «дрозда» он пока не мог дать, потому что тритон спутал все карты и шел не в козырь.

Гоша-базист тоже желал бы найти мамонта.

— Кость-то слоновая, — шепчет он мне, и глаза у него становятся как у рыси, — слоновая, понимаешь? Сколько она стоит, знаешь? А ежели он в шерсти, а? Значит, он в шкуре, а за шкуру, знаешь?..

Я чистосердечно признаюсь, что стоимость мамонтовой шкуры мне неизвестна.

— Заделаю себе рукоятку к ножу, — мечтает Гоша. — Можно ложку вырезать, хлебать уху одним миллионом лет. Спросят: «Что это у тебя, Гоша, портсигар желтый?» А я мимоходом, невзначай: «Чудо ты, ему полтора миллиона годов! Из тундры, можно сказать, со дна времен такую вещицу вынул».




ГЛАВА ПЯТАЯ

Хрипели и бились лошади, зверели, падая под гнусом. Прошли мы через низовые и верховые пожары, через броды многих рек, и кони стали сдавать, хотя уже половина труб осталась — порвали, искорежили трубы, переломали змеевики, — но грузу все равно было многовато для шести заморенных кляч. Их давно уже надо было отправить на скотобазу, но они потихоньку тянули.

Тонет какая-нибудь из них по уши, берешь ее за хвост и тащишь, словно морковку из грядки. Каких только слов не наговоришь! Кипит все внутри, раскаляется, и сухо дерет в горле, а ты стоишь около нее, трудяги, и потихоньку свирепеешь от своего бессилия, оттого, что клячонка падает мордой в прокисшую кочку, а тебе кажется, что она не хочет работать, не хочет тянуть вьюк, и твоя усталость всегда кажется еще больше, если рядом падает лошадь.

А Юрка как был, так и остался чистюлей. Когда мы по шею залезали в болото, когда, одичало ругаясь, вытягивали за ноги свой транспорт и потом падали рядом с клячей в зыбкий сон, падали, не натянув палатку, в мох, в опавшую хвою, Юрка отходил в сторонку и помалкивал, делая вид (он же техник), что чем-то очень занят. И Иван тоже. Они не залезали коняге под брюхо, они просто говорили: «Мы не умеем обращаться со скотом. Не будем вам, мешать!» А когда мы оторвали одной кляче хвост и та завопила, заорала человеческим голосом на всю тайгу, Юрка брезгливо бросил:

— Как вы бессмысленно жестоки!..

Он подошел, снял с этой клячи свой тугой, как футбольный мяч, рюкзак и ушел вперед. Но, может быть, эта коняга оттого и подыхала, что через силу, храпя и взъекивая селезенкой, тужилась под его рюкзаком?

В тот же день бельмастый меринок распластал себе брюхо, и его пришлось пристрелить. Юрка заорал на нас, выкатив глаза, заорал так, что внутри у меня похолодело.

— Плебеи! — изгибался его рот, ломались брови, и всего его колотило, душило. — Плебеи, вы навсегда останетесь такими!

— Какими? — не понял Витька.

— Тупыми… слепыми, — кричит Юрка. — Вам велели, приказали вам пробиться к реке, и вы ломитесь, пупки себе сорвали. Знаете только метраж… метраж и деньги!

— Да! За деньги продались, — заверещал вдруг Иван. — Каждый месяц по шести тысяч зарабатываете. На брата!

— У нас котел, — пробасил Петро. — А раз котел, то всем поровну.

— Ты зачем коня убил, а? — подскочил ко мне Юрка. — Зачем ты его убил, а не дал ему сдохнуть своей смертью? В благородство играешь, а сам… оскотинился!

— По шести тысяч за месяц рвут, а тут две с половиной не получается, — поддает Иван.

Не слышу, оглох и почти не вижу — ослеп, а внутри — из глубокой темной пустоты — пророс и завибрировал тонкий, пронзительный визг, противный и дрожащий, как жало, и он заполнил меня всего, застилая глаза и уши. Передо мной светлела, неясно и расплывчато, наглая тугая морда, и я бил ее наотмашь, бил, ожидая, что освобожусь от визга… Потом в меня хлынули прозрачный и холодноватый свет и четкие льдистые звуки. Четыре коня выбирали траву меж кочек, позвякивая удилами, меринок лежал на боку, отсвечивая бельмом и радужной слезиной, такой крупной, словно из-под века выкатился глаз, впервые увидевший и эту опушку с корявыми, засохшими елями, и ручей, пробирающийся по мякотине болота, и нас, опустившихся на валежины. В слезине отражалось небо и тяжелые лапы елей, их остроконечные макушки, и кедровка, что присела на березку, заверещала во все горло и, перескакивая по веткам, сбросила жухлый, замедневший лист, и тот нырками, боком опустился на землю; в слезине вспыхивало и мигало солнце. Наверное, оттого, что слезы долго остаются живыми.

— Гады вы… твари вы неумытые, грязные скоты, — всхлипывает Юрка, и я вижу только его спину, аккуратно подбритый затылок и чистую, круглую, как у женщины, шею, и широкий зад, обтянутый штанами, и легкую ковбойку. И вижу Витьку с жиденькой бородкой и его лицо, заляпанное грязью, мокрые волосы и в них порыжевшие хвоинки, а на лице прилипшую паутину. И Петро в рваной брезентухе, и Гоша в истлевших гремящих брюках. У нас не было мази от гнуса, ее доставали тогда из-под полы, в Москве, и мы спасались в брезенте, натягивали брезентовую робу, когда в тайге сгущался воздух в сорокаградусную жару, и мы глотали его, как теплый бульон, где плавали мокрецы и мошка. Распаренные ноги прокисали в резиновых сапогах, а Юрка с Иваном носили легкие рубашки и ботинки, у них была мазь, и они мазались ею с ног до головы, чтобы, упаси бог, до них не дотронулся комар. У них был свой котел на эту мазь, и, где они ее раздобыли, одному черту известно.

«Плебеи!» — так он кричал в мое потное, грязное лицо, а кем он был сам? Кем? Значит, он считал себя кем-то другим, выше и ценнее нас, так, что ли?.. Нет, меня не потрясло презрительное «плебеи», во мне закричало другое: значит, он вынашивает, пестует в себе презрение к нашей грубой лошадиной работе, но ведь без этой работы нет и не будет никого: ни Галкина с его гипотезами, ни Баскова с его методикой, ни Рудкевича с его эрудицией, ни Леонида Ивановича с его поисками. Да назови ты меня как хочешь, но не грязни мою работу!

А через день мы вышли в просторную долину реки Вож-Мур с четырьмя конями, горячие и остервенелые. Прямо в робах, свитерах, болотных сапогах мы бросились в воду, в простор реки, что открылся нам после сумерек и духоты тайги, погрузились до дна и всплыли.

Потрескивал и ярился костер, и мы придвигались к нему все ближе и ближе, протягивали руки и грели спины. Подсыхали на ветерке брезентовые робы, а на углях пекся шашлык из меринка, расквитавшегося с нами той крупной прозрачной слезиной. Рвет зубами дымящееся парное мясо Иван, двигает челюстями, Петро посыпает солью двухфунтовый бифштекс, а Юрка держит маленькие куски на тоненьком отструганном сучочке и аккуратненько кладет в опухший, обиженный рот. Плебеи сидят на корточках голяком, а Юрка разгуливает в брюках и голубенькой рубашонке, что вытащил из тугого рюкзака. Нам не во что переодеться: все сопрело от пота, расползлось по швам, сгорело, на теле нашем ветошь — плевать!

— Не нравится мне у Галкина, — жалобным голосом тянет Иван. — Туда-сюда мечется, болтается испорченным компасом.

— Неделю назад ты зад ему лизал, — мстительно напомнил Витька. — «Семен Львович, чаек! Семен Львович, сахарок… Прошу, вот сухари».

— Так это юмор! — поморщился Иван. — Я с первого дня его подначиваю, только не доходит до него.

— Ну, если не доходит, зачем подначиваешь? — спрашивает Петро. — Начальник передал в наш отряд окорок, вы его втроем сожрали, а кость обглоданную ты Галкина попросил нам передать. Запаковал костяру, завернул в мох и сладенько так попросил: «Передайте, Семен Львович, мальчикам, пусть полакомятся»! У него, бедняги, волосы дыбом встали, когда я кость развернул. Ты что мне ее, как собаке, бросил? А?

— Да шутка же, — вставил Юрка, отрывая кусочки конины. — Почему юмор до вас не доходит? За окорок с нас начальник вычтет, тебе нечего болеть… Юмор!

— Я тебе юморну! — поднялся Витька. — Ты же знал, что у нас жрать нечего, а вас так пронесло, что три дня вылеживались.

— То с ягод нас, — уточнил Иван.

— Ну и молчи тогда, если с ягод! — отрезал Петро. — Хорош бифштекс! — И насадил на вертел переднюю лопатку. — Вот умну, и спать можно! Как приедем в Саратов, я сразу к матери в деревню, барана завалю и целиком его! Скоро уж… скоро домой!

Потекли разговоры о доме, о девчонках, о подругах, как они там без нас, да помнят ли, письма редки, да и что письма…

— Как приеду, сразу же в Ленинград! — сообщает Юрка. — В Эрмитаж, в театры, в картинные галереи.

— Ты давай ко мне в Москву, — приглашает Гоша.

— Нет, в Эрмитаж — Пикассо, Манэ, Ренуар… — мечтает Юрка. — Так тоскую по музыке… симфонический концерт… Григ, Скрябин, Дебюсси… — Только я ему никогда не прощу, как бы он ни утеплял и ни изукрашивал свой голос.

— Я тоже окунусь в искусство, — рванул мясо Иван, — но меня привлекает больше балет… а ты что, Витя, собираешься?

— Зайду в ресторан, закажу коньяку, музыку, напротив посажу девочку. Фрукты и десяток пирожных… — обжигает пальцы Витька, доставая обугленный шашлык.

— Зачем десяток? — удивился Иван.

— Окурки тушить! — отрезал Витька. — В пирожном тушить окурки — высший шик! А потом два такси.

— Два? — опять поймался Иван.

— Разумеется! — солидно ответил Витька. — На одном я с дамой, а на другом мои ботинки.

Юрка встал и отошел от костра.

— Эх, мне бы ваши денежки! — затужил Иван с такой обнаженной тоской и завистью, что стало неуютно у костра. — По шести тысяч, это надо же! — поражается Иван и тоже уходит к палатке, чтоб как-нибудь пережить этот неумолимый факт.

Два с половиной месяца вроде бы и немного, но мы изменились даже внешне: тяжелее стали, грубее, в голосе хрипотца и басок, и руки в ссадинах оковали мозоли, плечи раздались, и глаза потверже смотрят, только прищуриваются слегка от дыма костров, от пота. Но только ли внешне нас прокалило, только ли на руках у нас ссадины и царапины, только ли в голосе хрипотца?

— Сибирь! — декламирует у костра Витька. — Жесткая по ней дорога, и не каждая тропа ведет к костру, нет… иная затащит в чье-то логово…

Ничего, за нами протянулся профиль в пятьдесят километров и около сотни скважин. И скважины не пусты — мы нащупали, мы уловили поднятие. В чем-то прав Басков, но велика ли его правота?

Речка синеватой дрожащей пастью обкусала берег, и тот молчаливо повис над зеленоватым холодком воды. Словно задремал берег, притих в покое, в несломанной августовской тишине, согретой солнцем, и вода запуталась в жестком шепотке осоки и поющих тихих струях. Ниже обрыва весь берег, глинистый и жесткий, был изрыт медвежьими когтистыми лапами, а по росистой траве и на желтеньком теплом песке отпечатались огромные следы зверя.

— Убить его надо! — задрожал Гоша и достал здоровенную пулю. — Редкий экземпляр, если судить по следу!

— А может, пусть он живет, а? — попросил Семен. — Как на это дело закон смотрит? Их вообще-то мало что-то осталось, медведей.

— Я из-за него Москву покинул, из-за него гнуса кормлю, — отрезал Гоша и принялся лихорадочно собираться. Ружье он вычистил давно, посмотрел в ствол, щелкнул курками. — Кто со мной?

— Ты куда? — остановил его Семен. — Куда рванулся?

— Медведь там! — махнул рукой Гоша. — Шкура… шкура с когтями… с головой… Чур моя! Ведь обещали…

— Иду! — содрогнулся Семен и нырнул в палатку за карабином. Я тоже попросился, хотелось мне увидеть медведя в тайге, а не в цирке, где они зачуханы до того, что фокусы показывают. Ружья на меня не хватило, тогда я взял буровую трубу с долотом на конце.

Далеко уводил от стоянки звериный след. Вот здесь медведь поднял выброшенную на берег рыбину, съел; один хвост остался, а дальше — вытащил из земли корешок. Зверь шел не торопясь, останавливался, лакал воду, потоптал траву, отведал переспелую морошку.

Семен ухо навострил, ждет шороха или треска. Мышь пискнула — юркнула под ногами, птица крикнула — стрекотнула в кусты. Отломился сучок.

Где же медведь?

Тихо-тихо.

— А вот здесь он малину жрал! — заорал из-под обрыва Гоша. — Гляди, как он заросли крушил, а? С корнем поедал. Где он, Женя? След прямо насквозь горячий!

— Гляди… — прошептал Семен. — Тс-с… замри!

Метрах в сорока от нас, под желто-зеленым обрывом — здоровенный зверина, бурый и гладкий. Медведь стоит к нам задом, царапает, гребет лапой, и летит земля комьями.

— Он что, мышей так ловит? — шепчет Гоша и целится под левую лопатку зверя. — Мышей, что ли, он ловит, Семен, а?

— Ти-и-хо! — приказал Семен. — Ни звука! — Он вытащил несколько патронов, глаза его сузились, покраснело лицо, и в полоску сжались губы.

— Не стреляйте, — прошу я, а сам не спускаю глаз с медведя, тот, как крот, четырьмя лапами гребет. — Смотрите… он будто клад ищет!

— Молчок! — цыкнул на меня Семен.

Нет, медведь не слышит нашего голоса, не улавливает дыхания, не чует человеческого запаха. Он просто что-то нашел, расковырял и зарычал в желто-зеленую стену обрыва. Зарычал настороженно и грозно, отошел на несколько неуверенных шагов и как-то недоуменно вгляделся.

— Забавный! — говорю шепотом, а медведь такой бурый и огромный, с тяжелыми и когтистыми лапами.

Семен и Гоша выставили стволы — ждут, как бы удобнее прицелиться. И чем дальше, тем томительнее и тревожнее растягивается время и накаляется возбуждение. Выстрел! Но я успел толкнуть Семена и ударить по ружью Гоши, выстрелившего вслед. Медведь застыл и будто прислушался. У Гоши из ствола дым, как из самовара. Зверь медленно, сонно, всем телом повернулся в нашу сторону и открыл горячую красную пасть. Семен резко вскинул ружье. Медведь подпрыгнул и скрылся в кустах.

— Ты почему помешал? Это за что же? — поразился Гоша.

— За что? — потребовал Семен.

Я молча подошел к обрыву и пошел вдоль него. Так вот в чем дело — медведь-палеонтолог!.. Он развернул, содрал весь дерн, снял плащ суглинка и вскрыл мерзлый саркофаг.

В саркофаге покоился Мамонт!

Огромный, дикий, как тундра, как необитаемый остров, целехонький шерстистый мамонт, завернутый в мерзлоту. Темно глыбится вымерший мир. Изогнутый желтый бивень рвет тьму лет, осевших над ним и затвердевших в глину, словно грозит он, распарывает день, откидывая нас в то далекое. Вот он, Мамонт! Из обрыва, из желто-зеленого суглинка видна его голова — тяжелая темная голова каменного века.

Гоша, увидев мамонта, разинул рот, хватанул со свистом воздух и задом плюхнулся в песок. Семен разжал губы и тихо прошептал:

— Мираж?!

— Мираж? — Гоша бочком пододвинулся к мамонту и осторожно дотронулся до бивня. — Мираж? А кость-то слоновья! Смотрите-ка, — шепчет Гоша. — Глядит. Он ведь глядит на нас! Будто проснулся и сейчас встанет…

А мамонт и вправду смотрит. Словно удивляется — что такое? Но затем будто собрал, так мне показалось, все свое древнекаменное мужество и спокойно так отразил солнце от черного яблока глаза.

— Бивни-то разделим? — затормошился Гоша. — Я читал… кость-то слоновья!

— Ты! — выпрямился Семен. — Мозгля! Ты знаешь, браконьер несчастный, что этот мамонт — наука! Ты думаешь о паршивых бивнях и не хочешь знать, что у него внутри, да? А внутри, слушай, внутри у него полгеологии! Немедля кати в лагерь, давай сюда начальника и всех, кто там живой. Бегом марш!

Да, мамонт — это тебе не тритон!

— Слушай, — Семен говорит почему-то вполголоса. — Слушай сюда, почему этот самый мамонт всегда один-одинешенек лежит? Сколько их ни находили — всегда один…

— А сколько тебе надо?

— Не то, — отмахнулся Семен, — не в количестве дело. А человек из тех лет? Ведь мог человек попасть в такую ситуацию и замерзнуть, сохраниться так?

Семен и про медведя забыл, и то, что я помешал ему выстрелить. Достал какую-то палку, начал суглинок расковыривать. Поковыряет, в глаз мамонту посмотрит, по шерсти погладит и опять ковыряет.

Басков бежит, впереди всех мчится, как молодой олень.

— Коля! Николай! — кричит Семен. — Свершилось!

— Свершилось! — буркнул начальник. — Смотри, пока глаза не выпрыгнут!

Семен вдруг застыл. Выключился из системы земных измерений и превратился в изваяние.

— Тэ-тэ! — прошептал Басков и махнул рукой. — Оставьте его на минуту, а то обратно не включится.

Галкин начал медленно приходить в себя, румянец появился, шевельнул он пальцами, еще раз подпрыгнул и — к мамонту. Не верит! То за бивень схватится, то в глаз ему посмотрит.

— Хобот есть! — кричит Семен, и лицо у него глупое-глупое, как у новорожденного. — У него хобот есть! — и хихикает.

— Да, у него есть хобот! — твердо отвечает Басков. — Ты, Семен, вспомни, как зовут тебя, где ты находишься, сколько тебе лет? Не волнуйся да… Сколько тебе лет, Сема?!

— Двадцать шесть! — машинально произносит Семен, не отрываясь от мамонта. — Хи-хи-хи! А — это бивень?! Во! Бивень ведь!

— С ума сошел! — решает Николай. — Что с ним делать, а?

— Бахни в воздух! — предложил я.

— А? Что? Кого? — завертелся вокруг самого себя Галкин, но после выстрела дуплетом взгляд у него стал осмысленным. — Смотрит, а? Глазом ведь смотрит!

— Что ты, Семен, крутишься? — ворчит Басков, — Ты фото сделал? Сделай! А теперь давай первооткрывателей снимай. — Гоша уцепился за бивень, меня посадили рядом с глазом, начальник прилег вдоль хобота. Потом поменялись несколько раз местами.

— Учти: мамонта нашел он! — Николай ткнул в меня пальцем. — Показания прессе и другим органам будет давать он, как первый очевидец. Сомневаюсь я, Галкин, чтобы ты не присвоил этого открытия.

Но Семен совсем ошалел от радости и махнул на Баскова — пускай ворчит.

Я рисую в полевую книжку поверженного мамовта. Его правая нога подвернута, а левая — напряглась и не может поднять туловища. Мамонт, наверное, бился, у него не хватило сил, и теперь он неподвижно смотрел в голубое, новое небо, в котором полыхало солнце, и проклинал его. Он грозил ему бивнем, таким желтым и уже не страшным, как ржавый ятаган янычара. Огромная голова-валун, из глыбы выглядывают черные мышиные глазки. Один приоткрыт, а другой светится и блещет на солнце замерзшим, будто неземным яблоком. Остановилось время, и мамонт смотрит на меня в прошедшем времени, в плюсквамперфекте. Нет ресниц — голые-голые глаза. А в глазах ночь и темнота пещер.

Давно то было… Так давно, что не помнят об этом ни самые мудрые, ни самые древние. Тогда и молнии были другие: красные и зеленые молнии, и даже черные, и другие звери копытили землю и мяли травы, и другие ветры пролетали над землей, и другие реки и другие были моря. Тогда все было другим: и ночь, и день, и звезды, и рев зверей. Мудрые не помнят — у мудрости такая короткая память. Но мудрые говорят, что под другим небом, где замерзали и дрожали звезды, под другим, совсем не нашим небом вырос лед. Вырос и пополз, и прочь побежало от него все живое, в ком была кровь или зелень листа. Бежал и падал лес, и бежал, скуля, обезумевший зверь, и бежала птица с поникшим крылом. Вот тогда из бегства живого появился человек — в короткий день и длинную холодную ночь. И падал снег, и скрипел снег, и рвались и падали в сугробы огненные полосы с неба, и мерз лес, и ревел зверь. А впереди льда стелилась пустыня, а по бокам его с запада и востока раскинулись топи и зыбуны с гиблым лесом. Медленно полз лед, как обожравшаяся росомаха, как голодный январский волк. И страшно было его медлительное, нечеловеческое движение — неумолимое и слепое. Только не убегал от звенящей стужи человек, он ушел в пещеры, в глубокие норы, оделся в шкуры и в темноте пещер, задыхаясь от дыма, берег огонь, упавший с неба. Он выходил на охоту — сутулое, волосатое, немыслимое в этом мире, забавное в своей двуногости, необычное в безоружности существо, и дыбилась на нем шерсть, и ярость горела в глазах, и был он страшен, страшнее всех хищников — так страстно он бился за жизнь.

Бежали леса, проносились бури и падали на грудь человека, ревели реки, ревела степь и над ревом рева глыбился мамонт, а человек, маленький и дерзкий, бил его камнем и дубиной. Долго таился он в глубине пещер, боясь тьмы и боясь света, кутался в шкуры и дрожал над огнем. Твердым кремнем он вырезал мамонта и саблезубого тигра, свирепого носорога, гигантского оленя и богиню земли — женщину. Близ огня, под нависшей скалой собиралась орда. Огонь угонял ночь и творил день, но билась ночь черной бабочкой над огнем, и тот гас, а люди кричали, но вновь зажигался день, а из дня рождалась ночь. А лед полз и полз. И не стало рек, и не стало леса и зверей в легкой шерсти, а лишь шерстистые, грубые и огромные звери. И человек, такой растерянный, волосатый и хищный, стал создавать богов и духов. Они заселили чащу, воды и небо, гнездились в дуплах и скалах, таились в омутах и перекатах. Они вошли в человека страхом.

Ревел тигр, ревел лев, и над ревом рева глыбился мамонт. И человек бесстрашно вставал перед его желтым, слепым бивнем. И гибли тигры, и гибли волосатые глыбы, а человек стал медленно выползать из тьмы пещер, стал крепнуть и свергать богов. Бежало солнце, и бежали, обгоняя друг друга, поколения. А потом солнце опалило землю и сожгло лед. Он исчез, но остались зима и лето, весна и осень. Остались ночь и день — слишком много ночи, и много зимы. И немало еще в нас осталось древнего, жесткого, и не скоро нам избавиться от мерзлоты.

Нашли мамонта… В его облике, диком и могучем, угадывалась такая древняя жизнь, словно просматривался и виделся тот, уже ушедший, мир. Мы словно заглянули в свое пещерное прошлое. А мамонт лежал, как глыба былого, лежал поверженный, в мерзлом саркофаге.

Дали радио в Москву, сообщили в Ленинград, два дня фотографировали тушу, рисовали ее, измеряли. Обнесли загородкой и берегли, чтоб не растаял, не то поздние мухи растащат по крохам.

— Какой же он породы, Семен? — спрашиваю его.

— Какая разница! — махнул руками счастливый Галкин. — Изумительный экземпляр! Но тает, как мороженое. Боже мой! Что делать?

Баскову мамонт тоже понравился. Он еще ни разу не видел мамонта.

— У меня чутье, — сыпал скороговоркой Галкин. — Моя точка зрения такова, Николай Владимирович: ледник шел с северо-востока. Центры оледенения — Таймыр и Полярный Урал.

— Какой здоровый! — поражается Басков. — Ужас просто. Шерстку возьму на память, а? — Потом задумался и как-то грустно произнес: — Уже из Москвы вылетели. Вот-вот тронутся из Ленинграда. Эксперты будут не дай бог. Посмотрят, постучат — определят, что это за чудище. Пронюхают всего, распотрошат да… Только вот что, — замялся он. — Соберем совещание, а кто работать будет? Сейчас август, а работы сколько-пятьсот километров на полтора месяца!

— Так ведь мамонт! — завопил Галкин.

— Мамонт?! Ну и что? У нас не мамонтовая партия и не палеонтологическая, а государственная съемка. А кто карту делать будет — мамонт? Сенсацию из поля привезем? Бум?! А где карта? Должны-то мы в первую очередь поднятие выделить. Смотри, уже середина августа…



Появились звезды, хрупкие, льдистые. Август. Дивный месяц созревших ночей, месяц-ягодник, месяц-грибник, обильный, плотный, сытый, лилово-фиолетовый и многотравный. Все, что распускалось, гнало себя из семени и перегоняло соки, теперь покойно оформлялось, отяжелело: налилась соком голубика, оставляя на камнях лиловый след, брусника капельками крови прострочила мхи, проходишь по черничнику, и сапоги по колено в соке и ядрышках, и липучая сладость ягоды схватывает хвоинки и стебельки. Когда пересекаешь ручей, от голенищ, отслаиваясь, разбегаются радужные пятна. Голубика, брусника, княженика — россыпи ягод, пласты, острова и реки. Моховые кочкарники шоколадно теплеют на солнце, обнажая мякотину торфа, издали янтарно желтеют морошкой. Но она потихоньку отходит, перезревшая ягода падает, и далеко отдается ее терпкий винный запах. В темной стене обрыва будто вкраплены малиновые серьги и золотится опавшая морошка. Созрели кедры, светлеет кофейная шишка, росинками подсыхает смола, раскрываются, расправляются чешуйки — шишка кажется немного сердитой. Тяжелая такая, с взъерошенной чешуей. И вновь, подтверждая бесконечную целесообразность и законченность таежного мира, в зрелость кедра подули, задышали ветры. Упруго, не ослабевая, напирал и нажимал зюйд-вест. Ветер ворошил облака, бил и выбрасывался тугими зарядами с грив вниз, к подошве, скатывался, хлестал, выливался как бы ливнем, сплошным ветреным потоком. Ветер-ветропад. Не жестокий, а упругий, он раскачивает огрузшие кедровые лапы, и те наотмашь гибко хлещут друг друга. Бьется шишка в туго натянутую палатку, бьется спело и скатывается во мхи. Рассеивает ветер орех по склонам, забрасывает его в лощины, в горельники и буреломы, закидывает, как из пращи, в каменистые расщелины. Так было и весной, в июне. Тогда тоже разливался, плескал зюйд-вест. И гнал перед собой, раздувал золотистое, невесомое облако пыльцы, а оно клубилось, вспыхивало на солнце и оседало, окропляло лес, и кедр будто освещался. Разносит ветер семя и плод, насыщая лес, болота, проникая в камень.

Сейчас лес — кедрачи-брусничники, пихтачи-долгомошники, влажные ельники, осветленные августом сосняки, молодые березняки на ветроломах и горельники — полон птицы. Лес будто огрузнел от нее, закрылился дичью. Лишь из тумана приподнимается солнце, в малинниках, среди рябин утреннюю настоянную тишину разрывает пронзительный, почти мальчишеский посвист рябчика. Свистнет, послушает, опять свистанет, чистенько разрежет холодную льдистость утра, ему ответит второй, третий — тоненькая такая свистулька у рябчика. Пошумят, пошебуршат в ветвях, и уже стайка, табунок мягко перепархивает с поляны на поляну, выбирая ягодное место, пьянит рябчика голубика. А на зорьках, когда рябчик забирается в ольху, вызываешь его манком. Глупый он совсем от полноты жизни, оттого что стал на крыло, оттого что сердечко налилось августовской песней. Куропатка вышла с выводками из тальников в горельники да на каменные россыпи, где гранатово налилась брусника. По зорям куропачи дико вскрикивают, прямо орут — то ли кашель, то ли ржанье. На поляны-ягодники, где повыше травостой, выводит копалуха молодых глухарей. Они чернущие, обугленные, как головешки, с сизым окалистым отливом, костлявые, и перья на них жесткие, но редкие, будто платье с чужого плеча. Квохчет, кудахчет копалуха, шипит, вытянув шею, пытается удержать их выводком, гнездом, а те шарахаются вроссыпь. Ростом они больше матери, на голенастых ногах, узловатых и облезлых на коленках. Взлетит на нижний сучок, тот хрустнет под ним, и глухаренок вниз головой, штопором вонзается в мох. А те, кто доберется до верхних ветвей, схорониться никак не могут — вертят башкой в разные стороны и таращатся, бровки красные подымают, пижоны.

Принесешь в лагерь полуживого, обалдевшего глухаренка у собак вожжой слюна из пасти, клыки щелкают капканом, глаза горят, плавятся желтым огнем — медовые глаза, а кончики хвостов мелко-мелко вздрагивают. А морда-то, морда умильная, ласковая, облизывающаяся, с дрожащим носом — «дай, дай хоть разок куснуть! Куснуть дай, а то сердце разорвется!». Принесем в лагерь сову, та сама на них вылупится, щелкнет, заскрипит — пропал у лаек аппетит.

Созрела ягода, встала на крыло птица, за рябчиком, глухарем потянулись соболь, куница, кидус, горностай, за кедром нахлынули белка и бурундук, в тучные травы вышел сохатый, а за ним хищник. Август… Такая теплынь, просто не верится, как долго тайга может держать тепло. Хорош август!

Двадцатого августа на реке приводнилась «аннушка». Из самолета вдруг выпрыгнула наука — Казанкин и Светка.

— Театр будет! — предсказал Басков.

Они были исключительно любезны, корректны и, судя по улыбке и рукопожатиям, хотели понравиться нам. Разбили лагерь в десяти метрах к северу от палатки начальника. Светка в первый раз попала в тайгу, удивленно раскрыла глаза и забыла их закрыть. Она приметила бородатого радиста Гошу и приняла его за натурального таежника.

— Как вас зовут?

— Гоша!

— Гоша? А не Георгий?

— Меня все зовут Гоша, — отрезал таежник. — Чем же вы лучше? — Он просто решил, что знакомство нужно начинать решительно и грубовато.

— Это что? — ткнула пальчиком Светка.

— Елка.

— А это?

— То лиственница!

— Такая высокая! Это можно жевать?

— Жуй! — И Гоша ногтем отколупнул ей живицы.

— Какая прелесть! Это сосна?

— То кедр! У сосны лапа другая!

— Что за птичка?

— Это не птичка, это кедровка. Сволочь, а не птица! — Гошу по утрам будили кедровки, как раз в самую сладкую пору.

Светка светилась от восторга, шмыгала носом и чуть не плакала от радости, увидев нас, но старалась не подавать вида.

— У вас сейчас будни? Да? — черпая ложкой щи и проливая их на свитер, пытает Светка.

Не дослушав ответ, Светка подпрыгнула к Галкину, взяла его за руку и, заглядывая в его желтенькие глазки, заторопилась:

— Скажите… скажите, пожалуйста, была ли борьба? Были ли у вас друзья? Враги? И как вы преодолели? Ведь вы победили, Семен Львович? — Галкин переступал в своих сорок пятых сапогах, мялся, что-то хмыкал под нос. — Как вы нашли его? Как вы подошли к открытию?

— Я создал гипотезу, — хрипло, глядя исподлобья таежным волком, забасил Семен. — Построил методику, по которой мамонт сам полез в руки, — и захотел он отойти, но Светка вцепилась в его рукав острыми узкими коготками.

— Для этого многое нужно знать, не правда ли? — застрочила она. — Или нужно чутье? Скажите?! — И Светка умоляюще склонила головку, полуоткрыв ротик. — Наверное, нужно долго и мучительно думать? И интуиция…

— Интуиция? — встревожился Галкин. — Нужны знания! Воля! Упорство! А чутье — дело пятое. О чутье говорят только бездарные журналисты, те, кто не понимает наших душ!

— Но мне кажется, что интуиция… — опять попыталась развить чью-то мысль Светка… — Вот у вас работает Евгений…

— Никакой интуиции! — отрезал Басков.

— Совершенно верно! — подхватил Казанкин, протер очки и потянулся к блокноту. — Прежде всего методика! Альфа и омега всех дел. Но какова она? — обратился он к Семену.

Тот вдруг взмахнул руками и выпалил:

— Ничего я вам не скажу! Да, ничего!

— Сложный субъект, — бормочет Казанкин, огибая палатку начальника. — К нему нужен очень… очень тонкий подход. Ну ничего! — И умно, тонко улыбается.

Светка победоносно смотрит на нас. Ее тонкое лицо светится, но мы не поймем почему. Она включает музыку.

Гошу оставили караулить мамонта. Но он не выдержал музыкального напора цивилизации и приволокся в лагерь, встрепанный и растревоженный.

— Хочу танцевать! — заявил он.

— Как ты смел оставить свой пост? — разозлился Галкин. — Тебя куда поставили?

— Караулить! — вытянулся по швам Гоша.

— Кого караулить?!

— Мамонта!

— От кого караулить?!

— От дикого зверя и от науки, — искренне проболтался Гоша.

— А ты? Марш на место!

Казанкин и Басков вместе с Семеном смотрели глину, щупали и изучали гальку.

Утром отправились к мамонту. Впереди Галкин, за ним начальник с молчаливым Казанкиным. Затем мы шумной толпой, Светка, что пыталась заигрывать с Юркой, а сзади плелись собаки.

Чтобы сберечь мамонта от жаркого солнца, от поздних мух и слепней, над ним соорудили балдахин из пихтовых и кедровых лап. Мамонт лежал под ним как падишах. Около балдахина развалился Гоша — он спал, открыв рот, широко раскинув руки. Мухи с ног до головы облепили Гошу, а он только всхрапывал, аппетитно шевелил губами. Наука увидела мамонта и остолбенела, полчаса стояла неподвижно, безмолвно, как в почетном карауле. Стоят и смотрят в черный застывший глаз. Может быть, оживить его хотят гипнозом? Жужжит тихонько кинокамера, захватывая на века допотопное чудище.

— Товарищи… То-вари-щи! — задыхается Светка. — Какое замечательное событие! Мы… да разве кто… кто видел такого мохнатого мамонта?

— Видели уже, — буркнул Галкин. — Только не здесь.

Смотрели-смотрели все на мамонта и вдруг видят: нет одного бивня.

— Где бивень? — захрипел и схватился за голову Семен. — Где бивень? — трясет он сонного Гошу. — Кто выдрал бивень, страж? — забился Галкин в крике. Даже нехорошо всем стало.

Гоша ничего не понимает спросонья, таращит глаза и ртом хлопает:

— Где? Кого? А?

— А он действительно был, тот бивень? — тревожно спрашивает Светка и заглядывает в трещинки обрыва. — Был ли, ребята?!

— Осмотреть место! — приказал Басков. — Стоять и не двигаться. Не следить.

Уткнулись все носами в землю.

Около мамонта обнаружились следы — отпечатки каблучков. Следы привели прямо к правому глазу мамонта.

— Когда вы здесь были? — надвинулся на Светку Галкин.

— Я никогда здесь не была! — выдохнула Светка. — Не была!

— Когда ты здесь была? — не разжимая губ, повторил Семен. — Отвечай!

— Какая-то мистика?! — пробасил Казанкин. — Мы что, по-вашему, бивни воруем?

— Я не была здесь! Не была! — зарыдала Светка. — Я даже не знаю, где сейчас лагерь и ку-да ид-ти-и!

— Проверим! — пробасил Галкин. — Гоша, за мной!

Они отыскали след, Гоша зашмыгал носом и зарычал:

— Теперь не выпустим!

След вел к палатке Казанкина, причем чем ближе к лагерю, тем глубже вязла туфелька во влажную землю.

— Устала… гляди? — шипит Гоша. — Мускул у ней слабый, но та-щит!

След уперся в палатку и оборвался,

— Где бивень? — ревет и бушует Семен. — Где спрятала?

Около палатки каблучки потоптались — так читался след — и резко свернули вправо к реке.

Галкин встал на четвереньки и прилип взглядом к земле. Пополз.

След привел к берегу.

— Ага! — поднялся Семен. — Вот оно!

Там, где река делала излучину, на широком галечном пляже показалась невысокая каменная тура. Раньше ее здесь не было, и след сразу же потерялся среди сухой гальки.

Мы брели вслед за Галкиным. Не смотрели друг на друга и ругались. Все, Казанкину — гибель.

— Где это видано? — всхохатывает Иван. — Научную ценность воровать, лишить такого факта? Как не по-джентльменски!

Галкин рванулся к туре. На плоской поверхности мягкого сланца начерчена стрела — северо-запад, триста двадцать градусов. Под камнем мятый лист бумаги. Красным карандашом написано: «Бивень хотят увезти». Почерк незнакомый.

— Так… — задрожал Семен. — Наука напала на производство! Так это понимать или не так?

— Чудовищно! — побледнел Казанкин. — Это провокация! Это инсинуация!

За огромным кедром все увидели бивень, темный, как ствол секвойи.

— Так, — протянул Семен. — Ну что теперь вы скажете?

— Неужто они могли такое сотворить? — шепчет мне Басков. — Зачем, Женя, им бивень понадобился?

И тут Юрка, усмехнувшись, повернулся к Ивану:

— Ты, Ваня, зачем бивень спрятал?

Все взгляды устремляются на Ивана. Он пытается улыбнуться, но улыбки не получается.

— Да Семену хотел штуку выкинуть, но… вижу: хватил лишку. Черт знает какой бес попутал…

Ну, что прикажешь делать с этим дурнем! Ведь знал же, что дорого ему обойдется этот розыгрыш!.. Впрочем, по лицу Баскова я вижу, что лихой шутник, возможно, будет амнистирован. Но уж Казанкин-то ему не простит!..

…Конец августа залил нас дождями. Сентябрь бил холодом, а октябрь упал снегом. Мы вышли из тайги, а за нами протянулся профиль в семьдесят километров. Сбежали лошади: не выдержали человеческой работы. И тащили парни инструмент на своих плечах, через полкилометра разбуривая скважины в тридцать метров. Мелко? Да, мелко, мелко в пятьдесят шестом году, но беспредельно трудно. И разбуренный профиль зазвучал как классика: он открыл поднятие, он открыл нас.

Мы еще вернемся сюда. Вернемся и пойдем дальше. Этой земле нужно так много человеческого тепла.






_РАССКАЗЫ_












СЛЕДЫ


Долго, третью неделю, Ищу его, тороплюсь по следу и никак не могу настигнуть.

— Был?

— Был, — отвечают охотники. — Смотри след, Ляксей.

— Да, прошел, — кивают оленеводы. — Спешит и сердитый шибко. Три дня, как ушел.

Проседает пепел над глазницами кострищ, матово тускнеют головешки. Четко печатается его след на отсыревшем песке.

— Ушел… два дня ушел. Рочев его ведет, — сообщают в чуме. — Чай не стал пить. А собаку увел. Вот, гляди, одна кобыла ногу себе своротила. Надолго спортила. Догонишь…

Вокруг костров вылизанные псами банки. Он ест украинские борщи и ест абрикосы. Догоню его и возьму абрикос. Хоть один.

Десять дней назад на его стоянке в кусты брошены две коньячные бутылки. В них еще тлеет, горчит, затухая, запах. Смятая пачка «Шипки». Багровеет шерстяная нитка его свитера. Бронзовеют пистолетные гильзы. По кустикам брусники, как-то диковато для этого кедрача, заплетаются колбасные шкурки. И много следов.

Он принимал гостей. Оттого и мусор, и окурки на синевато-сиреневой ягельной поляне. Каждый курил свою марку. Махоркой дымил Канин — точно, это его Окурки-бычки. Махру он сушит на лопате — войну прошел сапером. И вот его след — он всегда, из сезона в сезон, ходит в кирзовых сапогах сорок пятого размера. Откуда же спустился Канин? Отсюда до его базы ровно сто тридцать километров, но он так любит ходить в гости — не может без людей… Ивушкин, нервный и вспыльчивый, нетерпеливый и упрямый, раскурив «беломорину», враз бросал, чтобы запалить другую. Он так мнет папиросу, что та лопается и табак забивает ему рот, и он надсадно кашляет, продолжая яростно спорить.

На обрывках бумаги, спичечных коробках, березовой коре зарисовки обнажений и торопливые эскизы геологической карты, контуры складок, зигзаги разломов. Вот эти резкие, категорические штрихи проводил Лев, перечерчивая всем привычные направления пород, разворачивая их веером, как колоду карт.

Гости пили коньяк, курили турецкие табаки, у них кружились головы, и, сплевывая абрикосовые косточки, они показывали Льву свои карты. Точно! Здесь были Шустов, Ивушкин, Белоглазов. Кто-то шестой неподвижно посиживал и молчал, грыз ириски, вырезая что-то из пихтовой сердцевинки. Наверное, новый старший геолог — Лев рецензирует его диссертацию… Лев сидел под этой березой — на коре остались пушинки свитера. Здесь он сидел, курил и кивал крупной головой, чутко и внимательно-настороженно слушал. Он распалял их новой гипотезой, подтверждая ее найденной древней фауной, место находки он знал один, но не собирался показывать. Ему верили, потому что раньше он находил то, что пропускали другие.

А потом они стреляли по кедру, дырявили его и громко, наверное, орали, когда пуля сочно срывала розоватую, такую теплую кору. Шустов всегда орет, когда в руках оружие. «Бей гадов!» — орет Шустов, и глаза его сатанеют. На заседаниях он всегда тих.

Потом, уже потом, когда они посмотрели все карты и Лев выслушал всех и многое запомнил, появилась эта бутылка спирта, у которой второпях, непослушными руками сбито горлышко. Спирт развязал языки. Канин, наверное, захмелел и бубнил о том, что лучшего геолога, чем он, еще не бывало. В августе, когда во рту весь сезон ни капли, хмелеешь быстро. Канин под этим делом принимается раздаривать то, чему радуется сам, раскрывая широкий добрый рот. Наверное, это он протянул Льву ярко-красный рубин, но тот выпал из рук и затерялся среди мусора. Черт возьми, какой кристалл!

Затем его следы потянули меня в верховья Брусничной реки. У подножья Оленьего рога он потерял носки в диковинном карельском рисунке. Здесь же валялись батарейка из транзистора и обрывки бумажонок с едва заметными контурами геологической карты. Но породы не хотели ложиться в складки, а бились друг в друга, как льдины, рвались и тупо упирались, залезая в чужие непонятные поля. Лев рисовал новую карту, но та не получалась. Тут было все проще — породы падали по-иному, а он не смог того увидеть. Что он, разучился думать и видеть, здесь же все проще!

На речушке Ялбынья к нему приходила женщина. На золотистом песке печатается след узкой ноги, такой маленький, что можно прикрыть ладошкой. Она не вошла в палатку, а присела вот здесь, на темный лобастый валун. Она ждала его недолго — две выкуренные сигареты, одна раздавлена до трухи. Она уходила от него гордая, рассерженная — пятка глубоко тонула в песке. То была невысокая золотоголовая женщина — на ветке, что мне по грудь, задержалась тонкая волосинка — легкая паутинка бабьего лета. Он догонял ее прыжками, через кусты можжевельников, оставляя на них багровые пушинки свитера. Она пересекла реку и исчезла. В этом месте глубоко в глину втоптан окурок — Лев ждал, когда она обернется. А может, он прятался здесь от нее, в этих малорослых редких кусточках, а она увидела? Что она хотела ему сказать, с чем она приходила к нему?

Затем он пристрелил кедровку. С двух оленей он не стал снимать шкуру — вырезал только языки, грудинку и тугое вымя молодой важенки. Олененок долго кружил вокруг матери, ничего не понимая, а потом, испуганный ее неподвижностью и молчанием, умчался в далекий, тоскующий горизонт. Здесь у груды костей и мяса я наткнулся на росомаху, она обернулась, открыла на меня жаркую пасть, и я не пожалел патрона. Росомаха харкнула кровью и мертво рухнула в последнем прыжке в десятке метров от меня. Бессмысленно, но у меня сдали нервы.

Третью неделю держу его след и никак не могу понять извилистый, весь в рывках, судорожно ломанный зигзаг его маршрута. Расстояние между его кострищами все больше сокращается, словно у него перехватывает дыхание, словно он грузнеет и ему все тяжелее передвигать ноги. Лев ломится через чащу, не разбирая дороги. И незаметно во мне стала рождаться и укрепляться уверенность, что Лев торопится от кого-то уйти, что-то ищет, не находя. Он ломится через буреломы, каменные глыбы, и его мотает страх.

Перед бродом, под хребтом Маленьких Богов, одна его лошадь потеряла две подковы, обезножела. Она не пускала караван вперед, и он пристрелил ее. У брода под обрывом кричало воронье.

У ручья Трех Кедров в узел склубились следы. Они поворачивали сначала на север, вдруг рвались на юго-запад, но потом резко и решительно свернули в долину Туманов.

И там я потерял Льва. Дождь… Трехдневный, мутный дождь. Ни следа, ни дымка костров, ни сломанной ветки.

Чертовски устал… Почти нечеловеческая усталость погони, будто искал его всю жизнь, ни разу не остановившись, ни разу не вздохнув. А мне ведь нужно было только поговорить с ним, показать ему мою первую в жизни карту, ту самую, что мы зубами выдирали из хребта Ветров. Показать ему, доктору наук, одному из кураторов, свою геологическую карту.



С чего все это началось…

Я был тогда в маршруте, когда Лев пришел в лагерь, посмотрел наброски нашей карты и кинул сквозь зубы — «щенок». Но ведь то были только эскизы! А у Льва — имя, имя-броня, имя-пьедестал, имя-хранитель. Он воздвигал свое имя годами, возводил его словно крепость и смотрел теперь из него, как из бойницы. Он действительно, он взаправду «геологический лев», и всегда и везде — на геологических сборищах, в статьях и картах — чувствовалась его львиная поступь, его хватка, его тяжеленная и жестокая львиная лапа. Он никогда не признавал компромиссов, потому что не ведал сомнений. Никто из геологов не помнит, чтобы он где-то и когда-то оступился и отступил — в нем жила непоколебимая уверенность в себе. В сорок пять лет Лев зачугунел в своей уверенности. Я слышал, как он называл седых, мудрых бобров геологии идиотами.

Откуда у него это беспощадное право бросить — «щенок», кинуть старому геологу — «идиот»? Наверное, право было? Но чем он его заработал? Что он деспотичен и крут, это я знал давно. «Не стоит баловать людей; они становятся рыхлыми и гниют на корню», — говорил он. Наверное, он был удачлив, ему больше других везло. Бывает так: удача за удачей — и прокладывается дорога. А другой бьет и бьет одну тропу, а с тропинки всегда легче столкнуть человека…

Три недели погони.

Многое раскрыли следы — поведали, что Лев еще силен: у него крупный шаг, твердая рука, он шел хозяином этого леса, владыкой, сокрушая все на своей тропе. Но откуда в нем эта слепота ярости? Мне начинало казаться, что ему страшно. Только чего?

Может, тогда еще, вглядываясь в эскизы нашей карты, он почувствовал, что мы на верном пути и сумеем рано или поздно доказать свою правоту. И ему позарез нужна сейчас новая карта. Карта в представлениях семидесятых годов, а не та крохотная модель, которую он исчерпал. Пятнадцать лет он эксплуатирует иссякший уже пласт своей геологической схемы, боясь отойти от него в глубины и толщи… Ему сейчас нужна принципиально новая карта, обнаженная и горячая, переполненная мыслью, в парном тумане, в дрожании, идеях, пусть в парадоксах, но чтобы она была по-юношески дерзкой и являла открытие. Оттого он и рвется в верховья рек, собирает геологов… Вот в чем дело! Вот почему он назвал меня щенком, — чтобы я пришел к нему и, оправдываясь, развернул перед ним свои карты и попросил совета и его руководства над собою…

Я представлял себе, как подойду к его костру и сяду рядом с ним и буду говорить — твердо, решительно, может быть, даже умно. Я не желаю, чтобы меня публично били наотмашь, а кругом все хохотали. Этого больше не будет! Мы должны встретиться с ним — у камня, у крутой складки, один на один, с компасом и молотком. Встретиться и обо всем поговорить попросту, пусть даже грубо, но по-мужски. Поговорить о кальдере древнего вулкана, спуститься по лавовым потокам к прибрежным рифам, что опоясали жаркую лагуну девонского моря. Ведь я должен узнать, черт возьми, почему в нем столько силы, должен понять, откуда она и действительно ли то сила.

Все очень просто: наша партия сработала совершенно иную карту, непохожую на ту, что пятнадцать лет назад рисовал Лев. У нас другая карта. И все из-за того, что в этот сезон партия вышла неожиданно, будто врасплох. Меня взяли за шиворот и выбросили в совершенно новый для нас район: «Снимай! Дай карту! Оцени и дай прогноз!» Мы так мало знали о тех, кто прошел здесь первым, не ведали их мыслей, догадок и неуверенных прогнозов, не знали ничего об их маршрутах. И мы искрошили район. Вдребезги! В лоскуты!..

Мы увидели вещи такими, какими они есть — обнаженными и глыбистыми, до бесконечности сложными и прозрачно простыми, не придуманными и не испорченными человеческим воображением. Мы просто не знали тогда, что над нашим районом давно тяготеет догма, приговор «корифея», который не подлежит обжалованию. Перспективы района уже решались однозначно — там ничего не ожидалось.

«Щенок», — сказал Лев. А у нас никому еще не известная, никем еще не виданная карта вновь открытой земли, новых древних рек и вулканов. И я обязан был показать ему…



Заросший и усталый, голодный и изодранный, набрел я на охотничью избушку манси, маленького лесного человека. Рвал и гудел снежный буран — зима внезапным ледовым вихрем ворвалась в августовскую тишину, и ущелья гремели черными базальтовыми глотками. Тащило, кидало меня по реке, било о камни — едва выскочил из этой заварухи.

В избушке манси кисло пахнет шкурами, грибами, вяленой рыбой, по-жилому скребутся мыши, жарко и красно дышит печка, а пурга подвывает за стенкой, гудит, сатанеет, стонет звериными голосами и качается, баюкая себя, огонь в лампе, ярко-красный огонь с черными хвостами. Мы с хозяином, не торопясь, набиваем патроны, заталкиваем пыжи в гильзы и молчим. Ни о чем он не спрашивает, просто он знает, что от безделья в тайгу не ходят. Курим и рвем какие-то пожелтевшие бумажонки из растрепанной папки, такой нелепой и странной в этой избушке, словно далекое видение какой-то скучной конторы. Одна бумажонка, шурша, распрямилась и вдруг открылась на его имени.

Я увидел его имя здесь, в полусумерках дымной лесной избушки, и почти равнодушно удивился. Вначале даже не понял. На клочке бумаги среди строчек то терялось, то возникало его имя. Фамилия и несколько слов — «докладываю, предупреждаю… неоднократно… необходимо убрать». И дата. Больше ничего не вмещалось на том бумажном обрывке…

И вот я читаю всю ночь. Нудит комар в уголке под потолком, скулит у порога рыжая сука, давит ветер в окно избенки. Читаю без сна — только мелкая противная дрожь и муть. Радиограммы… приказы… докладные… списки, акты старой экспедиции, той самой, что проводила работу в нашем районе много лет тому. И я вижу его путь. Путь Льва к тому имени-броне, за которым он сейчас, как в доте. Вначале техник, инженер-прораб, старший геолог партии… главный геолог экспедиции. Ни одного срыва, стремительная, как луч, прямая. Его докладные, похожие на доносы, подножки, которые он ставил другим… Он душил медленно, расчетливо, неумолимо. Как только он мог жить после этого — жить, работать, любить и смотреть людям в глаза. Не могу понять!

— Где взял? — спрашиваю манси, маленького лесного человека. Он улыбается мне дружелюбно и добро и показывает вниз по реке.

— Там база. Бросили базу и ушли. Три года сторож ушел. Старуха у него померла, схоронил, ушел. Больше никого давно нет. Трубы, железо, бумага…

Старая база встретила меня закопченными печными трубами, провалившимися окнами домов, битым обожженным кирпичом, горами ржавых банок и битых бутылок. Чернеют кучи угля, трухлявые бревна, рваные сапоги. Почему-то мне поверилось, что Лев придет сюда.



…И я увидел, как осторожно подходил он к покинутой базе. Не хрустнул сучок, не шелохнулась трава, только чуть-чуть вздрагивали кусты, когда он притрагивался к ним и раздвигал плечом. Из-за хребта поднималось холодное солнце, скользнуло лучом по омуту, и задрожала река, пробежала по ней зябкая рябь. Кедровка, торопясь, подавилась орешком и вскрикнула. Он подбирался, хотя знал, что здесь никого не должно быть. Он был похож на волка — умного, осторожного, матерого, в шрамах и седой гриве, узнавшего все капканы и хитрости человеческих приманок. Он торопился за бумагами, которые когда-то подписывал, торопился на покинутую базу, где он начинал. Он мог бы прилететь сюда на вертолете, конечно, мог. Но он должен пройти район, осмотреть скалы и создать новую карту. И еще он не хотел, чтобы кто-то знал о его появлении здесь. Оттого я и потерял его, он оторвался от каравана и шел сюда один.

Он увидел меня и вздрогнул от неожиданности, от моей неуместности — ведь моя стоянка где-то за две сотни километров.

Лев сразу узнал меня. Какие у него синие прозрачные глаза! Он улыбается мне, показывает крепкие зубы и ласково говорит: «Здравствуйте, Еремин! Рад!» И видит, что в руках моих папка, та самая, за которой он пришел. Я отвечаю ему: «Здравствуйте, Лев Борисович!» — кланяюсь и тоже показываю в улыбке зубы. Мы так тепло улыбались друг другу. И не было в нем ничего львиного, просто синеглазый, рыжебородый, широкогрудый мужик в брезентовой кепчонке, туго натянутой на выпуклый лоб. В тяжелых руках он держал трехствольное ружьишко.

Я встал, засунул папку в сумку и, повернувшись, пошел по тропе. Всем телом, всей своей жизнью я чувствую: сейчас он вспомнит… вот уже вспомнил, как назвал меня «щенком». Шаг… еще шаг… Сейчас он думает, что я пришел свести счеты, пришел что-то вырвать у него. Не торопись, не торопись, говорю я себе, не спеши, волки стали редкими. Я уже точно знаю, что в нем все перепутано, что ему осталось или крикнуть от бессилия, от тоски и выплеснуться в вопле, или…

— Погодите! — крикнул Лев хрипло и полузадушенно. — Постой, Алексей!

Я обернулся. Он стоял на тропе, и по опущенному стволу ружья стекала тяжелая, как картечь, дождина, все лицо его дрожало в испарине — потное лицо с посеревшими губами.

— Погоди!

Он опустился на упавшую стволину, и я увидел, что он стар: бессильные плечи, повисшие руки, выцветшие глаза. Я остановился.

«Я уважаю твою карту», — уверяли его глаза.

«Я презираю тебя, — кричали они. — Ты трус и ты боишься меня!»

— Отдай мне бумаги, — проговорил он. Он сгорал на глазах, обугливался, уменьшался, будто испарялся или усыхал. Я молчал и не знал, что мне делать, потому что не хотел никого унижать. Хотел сейчас только одного — чтобы он оставил всех в покое. Ведь он уже стар, он — то прошлое, к которому мы никогда не вернемся.

— Ну зачем тебе эти старенькие бумажонки? Выведешь меня на чистую воду? Ну пусть я мерзавец… А чем ты лучше? Ты выслеживал меня, как зверь, и вот выследил… Но разве не по моим книгам ты учился работать? Разве не я учил тебя понимать и думать? Разве твоя карта не выросла из моей, пусть отталкиваясь от нее?.. Ты подкараулил Льва. Как все просто… — Глаза его снова светились, прозрачные насквозь. — Я ведь с того же начинал, Еремин. Подкараулил самого сильного, а потом…

Он говорил долго. Доказывал, что нужно забыть старое, что давным-давно пора забыть то, в чем мы путались и ошибались, забыть и жить сегодняшним днем — и без того хватает нервотрепок.

Весь день под тусклым, безглазым солнцем обшаривал Лев базу, разгребая руками малинник, и ягода, исходя соком, кроваво капала на ржавчину стальных труб, на старые доски. Лев обшаривал базу, собирая бумажонки, и сжигал их в неспокойном огне костра. И туда я швырнул растрепанную папку.

А ночью он заболел. Метался в жару и бредил и, сбиваясь, торопясь, пересказывал мне свою жизнь, путаную и клочковатую, словно вывернутую наизнанку.

Я тащу его на плечах, и мне зыбко и смутно. Может, я тащу на себе свою погибель? Но если брошу его, я стану хуже Льва.

И я тащу его на плечах в избушку маленького лесного человека, и тот лечит его травами и корешками и уговаривает, чтобы Лев выздоровел и выжил. Я парю его в. бане, в хвойном настое, и Лев чуть слышно постанывает. И в бреду он клянет себя за то, что ему приходится умирать на краю света, на безымянной речушке, откуда пьют воду непуганые звери.

— А жить-то знаешь, как хочется, — сказал он, поднимаясь из болезни. — Как хочется жить! — и взгляд холодно и остро царапнул меня. То ли низка избушка, то ли метнулся огонь в лампе, или сумерки искажали тени углов, но Лев, поднимаясь со шкур, задевая головой потолок, заполнил собою всю избушку. — Жить… жить так хочется!






ФАУНЫ


Прошлый год правильный мне начальник достался, Алексей Иванович Еремин. А до того все не везло — не та масть ложилась, мелкие какие-то шли. То ли напуганные они от рождения — сами себя боялись, то ли стеснительные вконец — с человеком говорят, а глаза в сторону водят. Попадались, конечно, и горлохваты; пасть, как варежку, распахнет, а толку что — один шум. Что поделаешь — по оргнабору, по вербовке начальника себе не выберешь — перед тобой агент! Он обязан тебе работу так разукрасить, словно тебя в штольне не голимый камень ждет, а мама родная. И такое тебе даст, что в шапке не унесешь.

Вот у меня на Полярном, в семьдесят пятом, один начальник в галстуке был. Всем он только «вы» говорил, не воспитан был на тыканье. Страдал, если при нем изматерятся или нечаянно его «тыкнут».

— Вы! Да, вот вы! Сделайте… Принесите, пожалуйста! Ковырните вот здесь, сделайте милость!

Сделаешь ему милость, ковырнешь, скалу вывернешь и расколешь в щебень. Он понюхает камень, лизнет и в сторону отбросит.

— Мелко, — скажет и вздохнет. — Еще надо метрика три. Будьте любезны.

А на Севере — как?! А так — за метром талой мякотины вечный лед скально лежит.

Он веем говорил «вы», а расчет подошел, и — увы! — половины я того не получил, что мне положено. Иной начальник слиняет весь, изойдет в вопле, но не даст заработать больше того, чем сам жалованье получает. Зато, понимаешь, вежливое обращение весь сезон получаешь, как лишний коэффициент к полярной надбавке.

Другой-то вовсе нервный был — глаз ни с кого не спускал. «Доверяешь — проверяй!» — так говорил. Мерещилось ему, мнилось, что под него землю роют, кроты, мол, все, суслики, и роют, чтобы авторитет ему подмочить. А кого там — он с пеленок еще не просох, до сих пор желтоватый и слабозубый. Ну, ладно там, бдительность он держал, в деревянном ящичке карты и казенный червонец на канцелярские расходы, печать. Так вот ключик от ящика на шее на шнурке носил, один раз чуть не удавился в спальнике. А уж как он вопил на своих техников и геологов! А те в упор — на нас. Так и клубилось в отряде и рвалось в лоскуты. Ну, ладно, мордуй ты своих, а я-то здесь при чем и весь со мной сезонник?

Опять расчет подошел, у него где-то мешок сахару вытек из-за дождя — вычел на круг со всех, подсластил. Запрятал бочку с маслом в тальниках, а на нее вездеход наехал, даванул и смазал себя по брюхо. С водителя за дельную бочку и саданул, а мы ведь месяца полтора из нее харчились.

Может, конечно, я мелочь говорю. Мелкота это в нашей жизни, и говорить о ней не стоило. Но зачем он, честный такой, смотрит в рот, когда человек ест, и вид у него такой горький: «как так — из общего котла две порции наворачивает, а я такой малоедчивый»?

Зато прошлый год стоящий мне начальник попался — длинный, сухой телом, двужильный и смуглый. К бледности завсегда недоверие испытываешь. Бледный — он или здоровьем слаб, или у него душевные переживания, как в паутине в них бьется, трепыхается, — других людей уже и не понимает. Ну, а этот — Алексей Иванович Еремин — все быстро делал — раз-два! Не заумывался. Знал потому что все — десять лет в горах отбухал.

Сам я горняк — шурфы бью, канавы, когда со взрывом, а чаще голыми руками — кайлой. В геологии этой столько лет ковыряюсь, а ни хрена в ней не разобрался — таинственная тайна. Вот в машине — там механизм, цилиндры, поршни, электропроводка. А тут? Каждый год тыщи пород вижу, тыщи… а вот различить их мордально не смогу. Может быть, я в золотой камень долбаюсь, может, мимо чего доброго и ценного скользнул — не знаю.

А вот он, Алексей Иваныч, начальник мой, на двадцать метров вглубь видит и на три километра предполагает. Рентген, и все тебе!

…Высадились в горах уральских, на плато Испытателей Природы, понял?! Ис-пы-та-те-лей При-роды. Лагерь разбили, в ледяном ручье умылись. Собрал он нас, работяг, у костерка. Потрескивает сушнячок, постреливает, чай булькает, борщ в ведрах заваривается, речушка рядышком по камням скользит, не протекает, а скатывается по глыбняку, торопится, рвется на ленты. Небо над хребтом бездонное, нетронутое, не пашет его здесь авиация, трубы в него не пылят, в морозную его чистоту. Покойно всем стало, по-хорошему задумались, а он встал и говорит:

— Ага! Сейчас я с вами собрание проведу, производственно-техническое!

Ну, думаю, опять никудышек попался.

— Руду мы в этом году какую-никакую найдем — местность нам знакомая, застолбованная. Рудой здесь давно пахнет, след имеется, но медь нам в тяжести, в натуре нужна, не в запахе. А картина, скажу откровенно, геология, стало быть, неясная. Все здесь треснуло, все здесь лопнуло — ни черта не понятно! Так вот — прорабы, техники расставят вас на шурфы. Ройтесь кротами, но коренной камень мне выньте! Дождь, снег — ройся! Шалаш делай, тент натягивай — и дуй, запузыривай в шурфе. Времени мало — четыре месяца. И это время — ваши деньги. Другое дело — на работу ли идете, с работы ли вертаетесь, глядите себе под ноги — может, вот такой камень кому попадет. Глядите!

И вынимает он из кармана совсем невзрачный камень, булыжник вроде бы. Простой бутовый камень, из-за которого вовсе не стоит разговор вести и собрание устраивать. Камень тот Еремин обозначил просто «известняк»! И в нем ракушки — букашки-таракашки закаменелые понатырканы. Лежат себе — кто навзничь или задом, кто вниз головой, если то место головой назвать можно, а которые вовсе безголовые и бесхвостые, просто не скелет, а легкое дыхание осталось, и все тебе.

— Это, — говорит Еремин и ласково камень поглаживает, — это, ребята, фауна. Животный, передохлый уже мир. Допотопный и невозвратимый, как время. Ракушки нам, геологам, позарез нужны. Суп из них не сваришь, никакого навару, зато геологию просветим, потому что фауна — снимок, фотокарточка тех времен. Каждый земной слой, — достает еще несколько камней Алексей Иванович, — ежели он в море побывал или там под рекой какой, только свою собственную фауну имеет. Только свою! Ну, к примеру, как во Франции — французы, в Германии — немцы, ну, в Японии — сами понимаете. Но!.. Но до французов в той же, усекаете, Франции галлы жили, а в Англии до англичан обитали бритты или какие-нибудь кельты. Жили они, бродили по земле и предостаточно наследили: узнаем мы об ихней жизни по документам-библиям, по битвам и побитым черепкам.

— Знаем! — выкрикнул Рыжий. — Археология называется. Могилы разрывают. Гробокопатели! Скелетные черви! Паскудство, а не работа. Полтора месяца побыл у них — сбег. Отроют скелет и не дышат, а он, сволочь, весь в золоте, эксплуататор, фараон! Сука, еще в живом виде себе пирамиду строит и улегается опосля смерти, как в аквариуме.

— Ну вот, — улыбается Еремин. — Значит, понимаете, что фараоны в скелетном виде — важ-ней-ший документ! Фауна для геологии и есть тот документ, та грамота, на которой точно указано время, следы тех жизней; есть она — время истории. Мы ее, фауну эту, расковыряем и к месту присобачим. История слоев станет известна, карту мы соорудим, а на правильной карте сами собой тропинки обозначатся. И по ним, ребята, мы без суматохи, по науке зрячей, выйдем на руду. Ясно?!

Понятно нам и даже интересно. Смотри-ка, гад бесхвостый, безглазый, а время истории отмечает, словно в раковине оно у него остановилось.

— Ну что ж, — говорит один из наших. — Каждый вечер ты нам, начальник, популярные лекции читай. С боль-шу-щим ин-тере-сом тебя слушал. Значит, геологию тебе охота просветить этими мокрицами? Свети, а нам навар какой? Нам эта фауна, как рыбкам зонтик. На работу — ищи, с работы — нюхай, навовсе особачишься. Стимул не просвечивает в этой мгле… Что-то ты темнишь, больно ласково говоришь.

Я тоже подумал, что геологи на этой фауне бизнес собираются провернуть. Черт его знает, может, там, где-нибудь в Европах, эти ракушки, как иконы, собирают?

А он, Алексей Иваныч, словно угадал, засмеялся и говорит:

— Каждый человек, любого звания, любой тебе должности и работы, если он не псих и не шизик, должен и обязан знать свою землю. И должен знать что-то иное, чуть побольше своей работы, чуток побольше своего звания. Ну, какую-нибудь мелочь вроде птичьих танцев или звездного календаря. Знать такое, чего другой не знает. Ей-богу, можно издохнуть преждевременно, если только одним своим делом заниматься. А уж землю-то свою, что породила нас, мы знать обязаны. Земля нам дает все — только не смей ее грабить! Все мы перед ней равны, только вам, я вижу, отвечать ни за что не охота. Не научились!

Это он нам-то говорит! Отвечать не научились… Да из нас чуть не половина срок мотала. Отвечали каждый за свое, да еще как отвечали! Я свой срок тянул от звонка до звонка и вот до сих пор мотаюсь, себя не найду, того, прежнего. Такую мне фауну жизнь открывала, что не поймешь — из каких она слоев и какого, прости господи, происхождения. А если и поймешь, то вслух не скажешь.

— Зря ты, начальник, — говорю Еремину. Муть во мне поднялась, горечь из щелей полезла. — Зря ты нас мордой в грязь тычешь. Мы за свое ответили. И даже очень. И кроме своей работы знаем то, что поверху не болтается. В себе носим, что другой не узрел. Какие тут тебе фауны, когда биография навылет прострелена.

А этот баламут Рыжий рот перекосил и сквозь зубы цедит:

— Мы должны рубель выбить, без деньги я себя человеком не чувствую. Деньгу бить, а не таракашку каменную искать, Фраерство все это, комедия. А комедии пущай те смотрят, кто в галстуках с квашеными мордами в своих конторах сидят.

— Ладно… — вздохнул начальник и вежливо завернул фауны в платочек. — Пускай будет так. Разговору нашего не было. Раз вы такие принципиальные крохоборы, ладно. Принципиальных людей уважаю. Но… кто невзначай найдет такую штуку, пусть не стыдится, что угождает начальнику Еремину, нет. Пусть не выбрасывает из-за скверности характера — хоть место закрепит знаком, отметиной. Закрепит, а если сил хватит, мне камень притащит. Человеком, не начальником прошу. Наградить у меня сил мало, но премию выделю — сто пятьдесят спирту.

На этом, значит, и порешили.

Канав и шурфов много он дал, невпроворот. Главное, работа чтобы вовремя была. Начальника какого уважаешь? У кого не толкаешься без дела, не филонишь полмесяца, чтобы потом пупок рвать. Сезонник, он такой человек — день у него месяц кормит. Нанялся на сезон в партию — так грызи, коли, рви камень, хоть и горб трещит. А чего не работать — в палатке тепло, повар гречневую кашу варит, диетическую дичь — сохатину, работаешь весь ясный день, а в дожди — спи! Спи, мой бэби! Такие дела — в узеньком шурфике запузыривай план и будь доволен по ноздри…

Встретил Еремина через время. Из маршрута Алексей Иванович возвращался.

— Как твои дела? — спрашиваю. — Светит она тебе, геология? Или решкой все падает?

— Дела? — словно очнулся Алексей Иванович. — Ничего дела! — вздрогнул начальник и даже плюнул, сам весь черный и бородой до бровей зарос. А ведь чуть побольше тридцати человеку, но до чего ж его геология вдохновила… — Ничего я, Григорий, не понимаю — то ли выдохся, то ли наглухо отупел. Из рук дело скользит, как змей намыленный.

— А ты не бегай, как реактивный, — говорю я начальнику. — Посиди, оглянись, остудись.

А тот молчит, думает. Совсем от натуральной жизни оторвался, парит над землей, брось ему в кашу взрывчатку — смолотит.

Бились мы, бились на хребте Ялпинг-Нер — месяц прошел. Засел начальник за наряды. Глядим — хотя он этих мокриц и не нашел, все одно заработок что надо.

Еще месяц пролетел. Руда появилась, густая, богатая руда. Начальник бороду сбросил — совсем молодой и немного незнакомый.

Потом забрел я как-то на охоте от лагеря километров двадцать. Иду обратно — три глухаря мне спину ломают. Здоровенные, прямо индюки. Присел я у камушка вздохнуть, закурил, портянки перематываю, глядь! — вся скала в ракушках. И всякие здесь собраны тебе — и в трубочку, и в розочку, то совсем как ежики, а то совсем головастики, и такие, что неудобно выразить, на что они похожи.

Опять дело такое — отбить нечем. Отыскал камень, что поудобнее и пошел крушить. Пыль пылит, руки в кровь, а ракушку одну только добыл. Перекурил — опять колоть. Тяп-ляп, что муха по паркету. Думаю себе: приду вот в лагерь, глухарей сварим и граммы к ним с устатку. Сто пятьдесят в сухом-то сезоне — какая-никакая, а премия. Обнаружил в скале трещинку поглубже, сыпанул туда пороху, запыжевал и рванул потихоньку. Ну, и накрошил-таки ракушек. Глухари мне спину мнут, на шее ружье право-лево качается. Полны руки у меня камней, и пот мне все лицо заливает — муть! Иду, как в кандалах, фыркаю, матерюсь — разве жизнь? Думаю себе — глухарей бросить? Зачем стрелял? Эти самые фауны кинуть — зачем, дурак, колол и пер зазря? Опять нехорошо. Задумался — как я их, фауны, колотить начал, с чего началось и никак не могу вспомнить, как будто мимо меня прошло. Ведь совсем не думал их добывать — сел портянки перематывать. С чего бы это помимо себя захотелось мне уважение Алексею Ивановичу сделать? Самыми вот этими допотопными таракашками?

Сел отдохнуть, задумался. Все-таки по-чудному как-то жизнь устроена — одному деньгу подавай, да куском, другому — почет, третьему — власть, а почету и не надо, четвертому — женщину, да такую, чтобы небо качалось, а пятому — все вместе, да еще охапкой. А вот такому чудику, такому вот Алексею Ивановичу — камень давай, в котором древняя жизнь окаменела, заколдована. Камень дай, от которого никому никакого навару. Но как же так получается — возраста мы с ним почти одного и скитались вроде бы одинаково — по скалам, под дождем, под снегом, в одинаковой спецуре и кирзачах, одну кашу жмем, — а разница между нами какая! Оттого, наверное, что я вкалываю в пене и в копоти, но вкалываю, и меня подгонять не надо, а он дело делает. Так, что ли? А делал бы я дело? Вот чего мне самому надо? Чего больше всего хочу? Ведь хотел механиком стать, слушаются меня машины, а оно вон как крутануло, завертело, любой механизм рассыплется.

До армии закончил школу механизации, трактористом в совхозе работал, с Антониной встречался. В армию пошел: «Гришенька, ждать стану, любить буду, не забуду!» И ждала, и не забывала. Вернулся — со станции бегом бежал к Антонине. Отгуляли свадьбу, строиться принялись, хорошим местом у реки, близ леса, наделили. И не уставал нисколько, днем на работе, вечером дом строю.

А деньги нужны — мать без отца меня поднимала, меня и трех сестер. В совхозе крупное строительство началось, материалы из города за сто километров возили, напросился я на эту работу. Новую машину дали, и пошел гонять. Вожу кирпич, цемент, трубы, блоки. В пять вставал, в двадцать три ноль-ноль ложился. Парни по два рейса сделают, а я — три, да и гружусь под завязку, да еще с прицепом. Вякали, конечно, на меня. Раза три бить собирались, только отмахивался от них — те фингалы носили, а со мной старики принялись здороваться.

Наш прораб с городским снабженцем какой-то тонкой химией занялись — меняли, обменивали, прикупали и продавали, но ведь кто их поймет? В семь приеду в город, там меня нагрузят тесом, велят отвезти на объект номер четыре. Там выгрузят, нагрузят цементом — велят отвезти на объект номер шесть. Номер шестой грузит меня керамической плиткой и отправляет к городскому снабженцу. Тот в путевке моей отмечает, что за кирпичом я отбывал в такой-то район, на такой-то кирпичный завод, нагружает меня, и я мчусь домой. Но каждый раз я в городе что-нибудь да развожу по объектам. Заработок у меня вдвое, а то и больше, чем у наших, видать, и прораб мне маленько приписывал. Ну, я и стараюсь, кручу баранку. Баранку крутишь, перед тобой дорога, и ты сам будто каждая ее колдобина, ее прямизна и кривобокость, на кювет не оглядываешься. Вот меня кювет и подкараулил. Органы вышли на того жука городского, тот еле успел прорабу нашему позвонить. Нагрузился я на объекте, подошли ко мне незаметные и внезапные, вежливо спросили: «Кто? Куда? Откуда? Зачем? Давно ли знаешь снабженца?» Протокол с меня сняли, к обеду отпустили. Подъехал я к своему дому, а около него машины две материалов дефицитных свалено — и рамы тебе, и филенка, балки, шифер и всякое. Ничего не пойму. Антонина выбежала, бросилась на шею радостная:

— Гришенька, милый ты мой, Гришенька! Скрывал от меня, а тебя так уважают! На твой дом привезли… Григорию, говорят.

Не успел я ничего Антонине сказать, как прораб подошел с теткой грудастой да с девчонкой очкастой из сельсовета.

— Вот он! — прораб кричит. — По-пал-ся! Глядите, собрался еще машину разгружать. Ну и ворюга! А сколь он в другие районы увез, а?

Тетка с девчонкой очкастой вынули блокнотики, писать стали. Невдалеке милиционер наш с незнакомым штатским появился. Тут-то меня и обожгло — почему протокол снимали, почему снабженец городской путевки им мои показывал, где я по районам будто бы мотался. Значит, это я — вор?! Значит, это я менял-обменивал стройматериалы по объектам?! Не помню, как вскочил в кабину, слышу: «Держи! Уйдет!» — это прораб кричит, а я выхватил монтировку — и к прорабу. Суд был — руку я прорабу переломил, два ребра и левый глаз выбил. Смотрит он теперь, как прицеливается. Следователь говорил: «Ты, Григорий, в этом деле не участник! Тебя, дурья голова, как свидетеля хотели привлечь. Милиционер шел к тебе толком разобраться, а ты монтировкой принялся дело раскручивать. Вот и получай семь годиков».

И получил пятерку, через полгода Антонина родила Григория Григорьича, потом через год маманя померла — исчахла. Антонина писала, как у Григория зубешки вылезли, как «ма-ма» сказал, как шаг первый совершил. Лет до трех-четырех жизнь Григорь Григорьича для меня отчетливая, словно он рядом со мной поднимался. А потом письма вовсе скупые и похожие друг на друга, как два глаза, будто она, Антонина, выдавливает из себя ласковые слова, с кровью выдирает. Дядька сообщил, что Антонина непонятно кто — «не вдова, не солдатка, не разведенка, открыто не гуляет, но мужики не дают покоя, дерутся из-за нее, выманивают на любовь». Напустил дядька такого туману, а в тумане место родимое не узнаешь — толком ничего не сказал, а все намеками, все одно что анонимку подкинул. «Не знаю, Гриша, — ответила мне Антонина. — Отвыкла от тебя, потерялся ты для меня в жизни. Не вызнала я тебя, года не жили, ведь по-детски жили, в любви, в забавах. Жалею тебя, безвинного, и себя жалею, глупую». Ну ладно, я безвинный, но почему она — глупая? Разве мне на роду — в тюрьме быть? Из-за чего в тюрьму попал — ведь не, воровал, работал запоем, а почему? Дом поднимал. Для Антонины, для Григорь Григорьича, для себя. Хотел жить своим хозяйством, ни от кого не завися, никому не кланяясь… Может быть, это и есть кювет, когда ты для себя? Не знаю… только уже четвертый год по Северу шляюсь, боюсь домой вернуться — Антонина не ждет, Григорь Григорьич в третий пошел, а на улице встретит меня кривой прораб с поломанными ребрами. Он тоже сел, но вскоре вышел, да такой скорбный, что люди жалеют его. А я для них чуть ли не убийца, а кривой, безреберный — ходячий мне укор. И втягивает, и затягивает все глубже меня вольная бродячая жизнь, но так ли она вольна? И рвет деревня мои сны, слышу я голоса — то матери, то Антонины смех, то петушиный крик…

…Поднялся, пошел, полегоньку приволокся в лагерь. Парни обрадовались, что глухарей принес, а начальник, Еремин-то, когда фауны увидел, через костер принялся прыгать — до чего рад.

— Где раскопал?

Говорил я ему, толковал, рассказывал — ничего тот не понял. Карту мне сует, а я в карте — слепой.

— Ручей был?

— Был, — отвечаю.

— Берег крутой?

— Да не больно крутой, а так — крутоватенький.

— Завтра пойдем, — решил Алексей Иванович и выносит мне полнехонькую пробирку спирта. — Премия!

Гомон у костра враз угомонился, разговоры прервались, ребята скучные стали, будто я их обошел на вираже. Слюну проглотили и отвернулись завистливоделикатно.

«Ладно, — думаю. — Следующий раз приволоку мешок фаун, чтоб на всех вышло, и вкруговую выпьем».

— Ну, свети, начальник, геологию, — поднимаю мензурку. — Да чтоб сыграли тебе фауны!

Утром, чуть заря, толкает меня в бок начальник. «Идем!»

У меня, видно, премия маленько память отшибла, нету силы вспомнить. Целый день кружили по тайге — не найдем! Второй день подходит — не сыщем. Как и не было никогда, а у начальника вид такой, будто у него из рук жар-птица выскользнула, перо оставила, а гнезда не указала.

В утро опять пошли. Иду себе и думаю: «На кой черт я с этой подлючей фауной связался, добровольно в дыру залез вниз башкой. За три дня бы какую-никакую канаву выбил. Или пять шурфов при такой-то ясной погоде. Вот ходи, ковыляй теперь бесплатно за козявками».

Глядь — камень знакомый! Во мху сиденье мое отпечаталось, мелкий щебень и окурки валяются.

Начальник целый день крушил скалу. Молотобойцем в тот день работал. Вытащит из камня чуду бородавчатого и хохочет. Или пятирогую, брюхатую такую, в дырках, и орет:

— Гля-ди, Григорий, кра-со-та! Рельеф! Девон!

Какой там де-вон — натуральный демон, дух изгнанья, там не красота, там рожа поганая. И не верится мне, что с такой рожей можно историю творить, хотя бы земли. И кажется мне, что разыгрывает меня начальник; но для чего — не знаю.

Долго мы бились в скалу, около нас отвал, как у карьера. Я уже совсем выдохся, а он как заведенный — волос темный вымок, ко лбу липнет, глаза горят, а рот до ушей, прямо ненормальный.

— Хватит! — задохнулся Алексей Иванович и пал под сосенку.

Я костерок наладил, чайку заварил, а начальник все фауну смотрел через лупу. К вечеру рюкзак на меня взвалил в полцентнера. Брезентовые штаны с себя снял и туда тоже камней напихал — полны его штаны фауной. Идет себе через крапиву голый, в одних сапогах, радикулит свой лечит и поет. Сколько геологов ни видел — у кого радикулит, у кого язва, у кого ревматизм — это они так за любовь к неисследованным местам расплачиваются. Разов двадцать я отдыхать садился. И начальник тогда принимался травить мне анекдоты для бодрости духа. Я от смеха только ножками дергаю. Смотрю — свой парень в доску, хотя маленько чокнутый на камне. А вообще-то, человек нормальный, стоящий человек, должен маленько стукнутым быть — о землю, о небо, о море ли, о сказку. Пусть стукается, пусть он чуток повернутым на каком-то будет деле, но чтобы это внутри его само собой выросло. Начальник сам же говорит, «знать надо маленько больше своей работы». Правильно все: ну, если похожими все вдруг окажутся — как, предположим, буквари — взбесишься ведь от одинаковости калибра. Я больше про одинаковость мысли говорю, зевота от нее до изжоги, и это здорово, что часто попадаются неодинаковые люди. Жизнь они не плоской видят, а изнутри ее понимают. Когда один на другого, на третьего хочет походить, то кажется мне, что они друг друга через копирку переводят, бесплатно хотят обойтись, без собственного, значит, рисунка. Не знают — хватит ли им силы преодолеть свою жизнь, не говоря уже о судьбе. На бесплатность-то не проживешь, хотя и сладко жрать будешь.

Ну, пробираемся мы через валежник дальше. Рюкзак уже с центнер. Ноги, думаю, себе переломаю, вроде бы я тонкий совсем стал. Боюсь — упаду вниз башкой, и рюкзаком меня расплющит, как шпротину.

— Ты что, Григорий, устаешь за день сильно? — неожиданно спрашивает Алексей Иванович.

— А что такое? — остановился я. Почему он такое спрашивает — разряд, что ли, понизить хочет? Рабочий человек, как бы ни устал, сроду своему начальству не покажет. — От такой-то работы — и уставать?

— Ну-ну! — улыбнулся начальник. — Значит, сучок под тобой кривился. Всю ночь то Антонину звал, то Григория. Ты домой-то собираешься?

— Мне пути домой заказаны, — отвечаю ему. — Искурочил себя и тропку порвал. Темным не хочу возвращаться, а просветлеть себя никак не могу.

— Де-ла-а! — протянул Алексей Иванович. — Свою темноту до гроба многие доносят, это ведь не лунное затмение. Знаешь, Григорий, — он иногда так глядит, что не по себе становится, — если пестовать свою виноватость, то никогда не заденет, нет, не затревожит тебя беда другого…

— Да ты что? — захрипело у меня в горле. — Мне у деревни у своей, что ли, прощения просить?

— А как ты думал?! — отрезал Алексей Иванович. — У своей земли, у своих корней и на колени встанешь. И простят, если просить, а не выпрашивать станешь. Идем!

…Доползли до лагеря, и упал я, как пыж после выстрела, в мертвый сон. И снится мне разноцветный трехсерийный сон, будто все эти ракушки — брахиподы, трилобиты, сучьи рожи, молекулы, букашки-таракашки — ожили враз, взяли друг друга за хоботы, клешни, за свои скульптуры и в танец, в метельный круговорот бросились. Танцуют-выкомаривают незнакомые мне фауны и поют незнакомо на другом языке, и музыка разлилась, как синяя-синяя река с красными волнами. Поплескала, погудела река, в водоворот пошла и вытянулась в тоненькую струйку, а потом в стрелу, задрожала, бросилась в вышину, и поднималась все выше и выше, и стала, как игла-волосок, и ударила в меня, а фауны раскорячились, так и закостенели в танце. Проснулся я, то Алексей Иваныч в бок меня толкает и на чистом русском языке говорит:

— Подъем! Вставай, поднимайся, рабочий народ!

Встал. К реке спустился, умылся. Вижу — геологи, итээры, в непонятности сидят, головки свесили, задумались. Никто на работу не пошел.

— Какой такой сегодня праздник? — Алексей Иванович их спрашивает. — День солнечный, день ветреный, бескомарный, а вы филоните?

А геологи то в розницу, то в хоре отвечают:

— Проснулись — молотков наших нет. Ни одного! Рюкзаков нет! У некоторых компасов и ружей нет… И рабочих нет никого! Пусто! Повару сказали: «Пошли за фауной в разные стороны!»

— Пошли за фауной! — подтвердил повар. — Но пожрать успели, и даже очень…

— Ясно! — сказал тогда Алексей Иваныч. — Теперь немедля надо вертолет вызывать. Кто-нибудь обязательно потеряется. — И присел вот так на корточки задумчиво, на песочке палочкой чертит что-то одному ему понятное. — Ладно. Возьмите каждый себе по речке, двое идите по хребту, — говорит он геологам. — Ступайте, ищите этих искателей.

— Не волнуйся, начальник! — говорю я Алексею Иванычу. — Они за премией пошли, факт! Деньги они заработали, планы перегнали, так что фауны нам вроде для души! Как хор самодеятельности, что ли, или культпоход в музей древности. Наш брат хоть и сезонник, но совесть имеет. — Так ему сказал, а начальник начертил палочкой, погадал на песке и ответил:

— Дурак я! На черта эту премиальную спиртягу придумал.

— Без поощрения и собака не залает, — говорю ему. — Придут. Готовь премию для сугрева души.

День-деньской, пока солнце на запад не потянулось, мы с Алексеем Иванычем и с девчонками-практикантками, не разгибаясь, в этих фаунах колупались. Раковин тьма, все разные, хоть бусы, хоть коробочки на продажу делай. А ребят все нет. Вот, думаю, натащат дополна — хоть фабрику обогатительную открывай.

Закатилось солнце. Ночь пала на горы. Земля инеем подернулась — нет ребят. Луна показалась, заголубело, просветлело, березу стало видно, и реку, и тропу над ней.

Начальник с виду вроде бы спокойствие держит, а говорит так, будто через плечо камень бросает:

— Ярче костры разводите, чтоб пламя небо лизало! Из ружей палите! Ракетами сигнальте!

Бросились мы костры палить, стволы в них валить, ракетами в небо саданули — праздник!

Смотрим — идут трое. Подошли к костру. Тощенькие мешки оземь бросили. Сели молчком.

— Нагулялись? — начальник весело, с задором их спрашивает.

— Нагулялись, — с хрипотцой, голодным голосом отвечают.

— Руки-ноги целы? — начальник у них спрашивает, а у самого глаза сузились, как ножики.

— Руки-ноги у нас целые, — отвечают.

— Я, бога вашего в душу, ка-ку-ю ин-струк-цию давал? — рявкнул Алексей Иваныч. — Приказание мое было: из лагеря — никуда! Давал такую инструкцию?

— Давал, — согласно так, покаянно отвечают.

— Отчего вы тогда, так-перетак, самодеятельность такую организовали? — Вот и пошел, пошел чесать начальник — то по Есенину, то по Маяковскому — стихом и плакатом. Всех богов сызнова перекрестил, а парням чуть головы не поотвинчивал за эту прогулку в неизвестном направлении. Те парни борща кое-как наглотались и врассыпную — по палаткам.

Глядим — еще один идет, Кеша. Мешок у него тяжелый, каменный.

— Так! Явился?! — голос начальника загустел, и хрипотца в нем хрустнула. — Явился — не запылился. Куда ходил?

— Фауны искать! — отвечает Кеша и улыбается.

— Фауны искать? А зачем тебе, Кеша, фауны? Какой тебе от них навар?

— Не навар, а премия, — уточнил Кеша.

— Сто пятьдесят?! — удивился начальник.

— Ясно дело! Не граммы, Алексей Иваныч, а премия, — и улыбается, здоровый такой, синеглазый и красивый.

— Нашел?! — крутанулся на месте начальник. — Или так бродил, за прогул-отгул?

— Не нашел я фауны. Жалко… Только вот этот камень раскопал, — и Кеша достает из рюкзака прозрачный камень, чистый-чистый, и огонь в нем заиграл, радугой из него вышел, заискрился.

— Хрусталь! — обрадовался начальник и сразу помягчел. — А этот фиолетовый — аметист. Полудрагоценный камень… Мо-ло-дец! Далёко?!

— А вон по тому ручью, — махнул рукой Кеша. — За горою. Километрах в пяти. Там он, Алексей Иваныч, в скале, что над водой повисла. Толстая белая жила. А в ней трещины, дупла ржавые вроде гнезда. Вот в тех дуплах-то — хрусталь, как зубы. Все стенки утыканы, руки ободрал. Больше пальца есть, Алексей Иваныч, да. Которые, как карандаши — граненые и длинные. Понял?

— Понял, — прищурился начальник. — Сейчас я тебя премирую.

— Нет, — отмахнулся Кеша. — Счас все спят, ты уж утром.

— Та-а-ак! — вздохнул начальник. — А кто же это у нас по ручью маршрутил? Ах да, Грушин… Грушин! — позвал начальник. — Ты где-нибудь такой хрусталь видел?

Грушин поднес хрусталь к очкам, дохнул, вытер о телогрейку, еще раз осмотрел, поднес к огню.

— На что махнем? — торопливо спросил. — Быстрей думай!

— Ты где такой камень видел?! — отчеканил начальник.

— Нигде не видел! Хо-рош! — ответил Грушин.

— По Кэрэг-Шор ты ходил? Как же ты ходил?

— Нет там никакого хрусталя, Алексей Иваныч! — ответил Грушин. — Обстановка для него, геология не подходит. Не дает прогноз! А вообще-то там все задерновано!

— Иди отсюда! — прямо зарычал Еремин. — Завтра сходим вместе, я тебя задерную.

…А один парень, Рыжий, Рыжов, вовсе не пришел. Свернули мы через день свою работу и стали искать Рыжова. Две недели искали, все ручьи, речки, все тропки, норы и берлоги осмотрели, все скалы обнюхали — ни следа. Будто снег на солнце растаял, а вода опосля сошла и досуха испарилась. Начальник вызвал из экспедиции вертолет, попросил людей на подмогу. Еще неделю рыскали — исчез человек из-за букашки-таракашки. Из экспедиции начальство прибыло — в унтах, в шляпах, около лагеря, где в пропасть банки пустые бросаем, потолкалось, посмотрело вниз, в ледяную реку, и вернулось в палатку.

— Мы, Еремин, очень внимательно разберемся в фокусах с фауной, — сказал начальник экспедиции. — Открыл, понимаешь, геологическую академию. У рабочих головы помутились… Они сюда за рублем длинным пришли, а ты, Еремин, в них нехорошие инстинкты пробуждаешь, тому учишь, на чем академики грыжи наживают.

Алексей Иваныч молчит.

— Молчишь? — повысил голос начальник экспедиции. — Хладнокровие свое проявляешь? Нервы мне испытываешь? Вернешься на базу, сдашь дела! Я те помолчу!

В общем, намылил Алексея Иваныча. Многое ему пришлось вынести из-за Рыжова, да и нам тоже. До того еще. Баламутил он всех, сволочился, пугнуть пытался Еремина. Тот отобрал у него нож, отвел в кусты и так отделал, что Рыжий, как светофор, ходил, разным цветом сигналы подавал. И не по себе нам было — какой-никакой Рыжий, а свой брат-сезонник. Эх, да расклевали вороны его косточки…

Вернулись в поселок, на базу экспедиции, поздно, по глубокому снегу. Смотрим, по экспедиции Рыжий ходит — борода до пупа, грива на плечах, на правую ногу чуток припадает. Думаю — мерещится мне, что ли.

— Гляди, ребята, Рыжий! Эй, Рыжий!

— Здорово, Гришка! — и хохочет, рот свой до ушей, как налим, раскрывает.

— Как ты здесь? Живой ты или мертвый?!

— Пощупайте! — отвечает. — Узнать захотел — бросают ли, нет, в геологии людей. Проверить решил! — смеется, сволочь рыжая, прямо аж трясет его. — Скушно мне стало… да! Как пошли, значит, фауну искать, взял в рюкзак продукты, молоток для защиты от зверей и ушел напрямки. Я человек гордый, больше всего волю ценю, так-то! Только плутал маленько, к охотникам вышел, а те вывели к мансийским рыбакам. Так и добирался от рыбаков к оленеводам.

— Так! — говорим. — Так, гад! Получай аванец, — и набили ему морду.

Вот какая фауна обитает в теплых и холодных человеческих слоях. Живая, горячая, дышит она, а считай уже — фауна. Ой и мно-о-го такой еще швали — тронь ее, а она каменная, слепая, из далеких геологических времен.

А я вернулся… Вернулся, хоть Антонина меня и не ждала, а Григорий Григорьич дичится. Потихоньку привыкает ко мне Антонина, но стена между нами еще крепкая, и я не лезу напролом. Все стало другим, а до этого казалось мне, что грязен мир и темен. А сам что делал — колесил по свету, денег искал да фарту. Работал, гулял, дрался и ведь считал то за свободу… Алексей Иваныч говорил мне на прощанье: «Не проси за себя слишком дорого, лучше тебя никто цены не знает».

А Григорь Григорьич, вот он, подбегает:

— Пап-ка, да выходь ты скорей. Постой с клюшкой в воротах… Дадим дрозда этим устрицам! Держись, брахиподы!!!

Черт возьми, крепко он запомнил эти мои фауны. А ведь третий класс всего-то…






ГОСТИ


Иногда у нас бывают гости.

Первым заявился пес, утерявший породу и хозяина. Сирота такая, с расцарапанной мордой и прищуренными глазками. Над костром варился олень. Запах мяса заарканил пса и притащил волоком из-под хребта Минисей через гулкую речку Сэбэта.

Всем показалось, что пес поздоровался. Он внимательно поочередно всмотрелся в каждого, кивнул и, не дойдя до костра пяти шагов, остановился — неприступный и гордый.

Швырнул ему Еремин кость. Обгрыз пес мясо, пососал, почмокал и вновь приблизился — наверное, поблагодарить.

— Битте! — ответил ему Еремин.

В желтеньких глазках пса затаился юмор и цинизм бродяги, от него тащило дымами костров, тюленьим жиром; ветер дальних странствий вздыбил загривок, а из рыжих неприлизанных бакенбард торчали высохшие травинки. Не умывался, поди, сегодня — до чего жрать захотел.

— Президент Байдараты?! — поразился Еремин. — Иди-ка сюда, Бродяга! Садись рядом.

Бродяга кивнул — это точно его имя, обнюхал руки начальника и покойно улегся у его ног — огромная мохнатая псина не известной никому породы, без роду и без племени.

Гудит в ущелье река Кара, прокусывает черноту графитистых сланцев. Белая сова бесшумно кружит над палатками, оберегая прозрачную ночь. Оборванный клочкастый песец в притихшей полночи тявкнул из-за кочки на пожелтевшее солнце, прихрамывая, шмыгнул к костру и загремел, вылизывая банки. От сгущенки у него помутилось в голове, он обнаглел и потащил от костра тайменью голову. Бродяга пугнул его, бросился в погоню и отнял голову. Законную добычу пес пожирал с наслаждением, хрустел и сладострастно постанывал. Зубы Бродяги поистерлись, но он вроде бы не унывал над банкой молока.

— Диету соблюдает! — объясняет всем Еремин. — Вор-вегетарианец!

— А с кого брать?! — не унимается, переживает завхоз. — С кого вычитать по ведомости за эту псину?

Бродяга не ловил мышей, не гонялся за песцами, но выпугивал из кустов куропаток. «Бей же! — умолял его взгляд, медовый и азартный, и дрожала морда в яичной скорлупе. — Бей же!»

После завтрака он медленно, повесив хвост, волокся за Ереминым в маршрут, а поздно вечером мчался к ужину, сбивая с ног начальника. Он понимал все, что говорил ему Еремин, — кивал, соглашался, но делал все по-своему.

Потом в гости пришли «башкирцы» — молодые парни из соседней экспедиции. Они появились в горах на полмесяца позже нас, каким-то образом ухитрились зарости щетинами до бровей и ходили враскачку, как матросы в иностранном порту. Башкирцы в тундре впервые, все в кованых геологических сапогах, что одевают пижоны в кино или юбиляры на банкет в семидесятилетие. Ноги себе сбили и осторожно, на ощупь, ступают по кочкам, и мотает их, как балерин на бенефисе. Но по-бывалому помалкивают да посасывают из трубок табачок.

В июне они разбили стоянку у подножья лилового хребта Сянгур-Нырд у подошвы фиолетово отсвечивающей горы Минисей. Две головы у священной горы — разрубается она бездонным непромеренным озером Емын-Лор, где в лабиринтах скал, по поверью, захоронена Золотая Баба — великий идол Югры и Обдории. Чуть западнее — Константинов Камень, горушка с вершиной всего-то в четыреста девяносто два метра. Ненцы зовут гору Утос-Пэ — «Последний Камень». И это абсолютно точно — последний он Камень, потому что здесь обрывается Полярный Урал, а на север и на восток бескрайне распахнулась тундра — белесая, всхолмленная степь. В семидесяти километрах от Камня — Ледовитый океан, холодная, мокрая губа Байдарацкая. И нет вокруг оседлого населения, даже зверь и тот здесь бродячий.

Башкирцы живо завязали светскую беседу — о погоде — «Вот жара!», о гнусе — «Вот жрет!», о Бродяге — «Вот псина?! Наверно, вор?!». Поговорили об Европе — «Уфа — это Европа», — сообщили нам гости и оглянулись на Последний Камень, что тяжело тонул в тревожном тумане.

— Европа?! И у вас, поди, есть трамвай? — любезно спросил их Еремин, выхватывая из огня котел с хариусом.

Тут же выяснилось — да, в Уфе есть трамвай.

— Сюда его не возьмешь, — усмехнулся начальник.

Оживились соседи-башкирцы и серьезными голосами принялись объяснять: «У нас важная работа… и у нас есть все — энтузиазм… решимость… молотки, компаса, примуса… вот крючки рыболовные есть. Но нет… нету…» — споткнулись соседи, помялись.

— Дай вездеход, начальник! — и тонко так, дипломатически улыбнулись.

— Можно! — совершенно легко ответил Еремин. — Можно! Три мешка сухарей!

Во время чая предложили сыграть в подкидного. Что ж, соседи согласны. Еремин выиграл еще мешок.

Так с помощью гостей были установлены дружественные отношения с Европой.

В конце июля Ледовитый дунул ветром, дохнул снегом, приморозил маленько цветы и травы, вызвонил льдинкой в тихих ручьях. Снег падал мохнатый, с песцовую лапку, и плавился почти сразу на солнце. Из снега заискрилась, проросла радуга, и сквозь нее из серебряного ягельника подкатили в лагерь две оленьи упряжки. А быки-то белые, с алыми ноздрями…

— Травствуй, — крикнули ненцы. — Торово!

— Залезай в палатку! — Еремин выжимает брюки и рубаху, только что вернулся из маршрута. — Чай пить будем! Давай!

— Чай — это хорошо! — улыбаются ненцы, втискиваясь в палатку. — Чай — это человек! Давай, давай чай, начальник! Смотреть пришли — кто живет? В гости к тебе…

Тепло одеты ненцы, тепло и удобно. Малицы на них меховые, обувь меховая. Ничего им не страшно, ненцам, ни дождь, ни ветер, ни темная ночь. И тундра — мать-земля.

— Хорошие у вас олени! Вездеходные!

— Хорошие, хорошие. Иди, катайся давай! Олень тундру не портит. Не рвет он тундру, копыта у него не железные клыки. Катайся!

Пили-пили ненцы чай. И мы с ними — жарко нам стало, хорошо. Они на нас смотрят, улыбаются, мы на них глядим — улыбаемся.

— Спасибо! — говорит старшой и кружку на бок кладет, а поверх сахарный огрызок. — Хороший чай, ёмас! Густой! Черный чай, сапоги можно мазать! Да! Работать к нам? — задымил «Севером» старшой. — Это хорошо! По камням прыгаешь, да? Руду нашел? Золото, поди, нашел? Здорово! Бурить-сверлить не будешь? Ага, не станешь… это хорошо. Не то кочевать, каслать отсель. Где бурят, там уже нет оленя. Меня Вылко зовут, бригадир я! — Ладонь у него твердая, рука крепкая и надежная. — В гости вас звать пришел, праздник у нас скоро. День оленевода — вот такой наш праздник!

— Спасибо! День оленевода — это здорово!

— О!.. Здорово-здорово, — закивали, заулыбались гости, шевельнулись в малицах. — На олешках бегать будем! Тынзян бросать будем! Через нарты прыгать, топор кидать, с тобой бороться станем. Знаешь ненецкую борьбу, начальник? Давай в гости к нам! Маленько винку скушаем…

— Беда у нас, — сказал Вылко-бригадир, потемнел лицом и глаза прищурил. — Беда!

— Волки? — насторожился Еремин. — Или копытка у оленей?

— Не-е, олешки круглый, жирный. Волков бьем маленько. Рация ломалась — вот беда! — сокрушается Вылко. — Беда, молчит, совсем немой! А как на праздник звать, скажи?!

— Тащи сюда рацию, — предлагает радист. — Сейчас мы ей операцию!

Повертел ручки радист, покрутил, достал из запасов своих лампу, пожалел ее маленько, подчистил проводки, подул в трубку — замигал, забегал зеленый огонек.

— Жи-вой! — горячо выдохнул Вылко. — Как мышка живой…

Долго и громко кричал в трубку Вылко-бригадир, вызывал то одно стадо, то другое.

— Все! — сказал он радисту. — Хороший ты человек. Возьми! Мы вам олешку привезли! Подарок наш!

Ну вот, теперь у нас бифштекс. А у Бродяги косточка.

А когда в маршрутах в ущельях, на склонах хребта замечали отбившихся оленей, то вечером радист Гоша вызывал Вылко и передавал ему названия ручьев.

— Я тебе грамоту свою подарю. У меня мно-о-го! — пообещал Вылко. — Нет, не грамоту. Я вот тебе волка живьем поймаю, хочешь? — по-дружески предложил Вылко, наматывая на пояс тынзян.

Ну, зачем волк? И так хорошо, что люди близко.

В середине августа, в первые утренние заморозки нанесла визит Петрова — научный сотрудник с берегов Невы. На зеленых мхах среди пушицы янтарно наливалась морошка, куропатки пьянели от нее и по ночам истошно орали из карликовых берез. Петрова, раскинув руки, бросилась в синий ветер и вернулась в лагерь с охапкой полярных маков.

Набросились мы на науку — хочется услышать нам свежее слово. Набросилась наука на нас — нужен науке горячий факт. Факты торчат вокруг на голых скалах — колотись! Хочешь, вулкан глыбами запихни в рюкзак — хватит для докторской. Хочешь — окатанными валунами нагрузись — для кандидатской, а желаешь — возьми один нужный образец — для рядовой геологической работы. Петрова выпытывала у нас весомый факт, ибо в маршруте выколупала из скалы камушек. Пятый год она пыталась соорудить площадочку для своего объяснения Полярного Урала.

— Вы — хорошие парни! — обаятельно улыбается она, и в ее глазах тонко дрожит едва уловимая усмешка, — Чу-дес-ные! Ну-ка, покажите мне вашу карту. Чем вы меня порадуете? — по-женски разгорается в улыбке Петрова. А когда женщине под тридцать и она одна на всю Байдарацкую тундру — устоять трудно. — Карта, наверное, такая же мощная и ясная, как и ты, Алеша. Ну, радуй!

— А вы прекрасно выглядите! Лучше, чем в прошлый сезон! — галантно поклонился Еремин. Прошлый год он снял Петрову со скалы, где она куковала двое суток, вымаливая у жестокого неба недожитые годы. Она истово клялась никогда больше не впрягаться в геологическую сбрую, обессилела, и Еремин вынес науку на руках. Она легонько, как одуванчик, опустила нежную головку на обнаженную ереминскую грудь, уловила гул сердца, его мощь и беззащитность, уловила и запомнила. И вот она появилась вновь — добыть весомый факт и добыть Еремина.

— Читал вашу статью и покорен стилем, вкусом, элегантностью и опрятностью мысли. Но вы изумительно нелогичны, — начал Еремин, и Петрова перестала улыбаться, затем побледнела, потом пыталась возмутиться.

Пять маршрутов колотилась Петрова в потухший вулкан. Чуть глаз себе не выбила, но не поддалась застывшая лава слабым, белым ее рукам. На одном ногте маникюр и вовсе слез.

Обиделась на нас Петрова.

— Вы — тяжелые люди! — заявила она, истратив улыбки, и ее глаза заледенели и стали такими крохотными, что в них трудно смотреть. — А ты… Еремин… Когда со скалы снимал, шептал: «Держись, милая, терпи, родненькая!» Ты зачем шептал, а? Припомню!

Вот дурочка — когда человека спасаешь, чего ему не наговоришь.

— У халтурщика морда всегда противная, — задумчиво протянул Еремин. — А ты ведь красивая…

В конце августа площадь работ пересекли туристы. Шестеро рослых, обугленных солнцем парней в красных ковбойках и синих джинсах, с огромными ножами и малюсенькой картой конца девятнадцатого века. Парни-москвичи шли по тому маршруту, где не ступала человеческая нога, снимали камерой каждый свой героический шаг и размашисто царапали на диких камнях: «Москва — Юра». Можно подумать, что по Уралу проходил сам Юрий Долгорукий. Два дня они штурмовали горушку в 1200 метров, запрятали там свой вымпел в консервной банке и скатились со склонов измученные, на дрожащих ногах. Пали на грудь, плашмя, у подошвы горы, растянулись и, задыхаясь, объявили: «Взята еще одна высота, черт побери!»

Таких горушек, куда заползали туристы, у геолога только в рабочем однодневном маршруте пять или шесть.

— Разве нужно себя так пугать?! — удивляется Еремин. — Что за спорт, когда сердце из ушей выпархивает?

Бродяга мельком осмотрел туристов и отошел гордо.

— Да вы знаете!.. — задрожали от обиды рослые парни-москвичи.

Туристы прожили у нас три дня, изнутри вглядывались в нашу жизнь, страшно волновались и завидовали: сходили в маршрут с Ереминым, чтобы войти с ним в экзотический кадр, на прощание подарили значки «Турист СССР».

Потом еще были гости — топограф заблудился, натолкнулся на палатки, упал у костра и шепчет: «Пить! Пить, братцы!» А рядом река гремит. До чего человек напугался.

— Топографы, геодезисты, картографы плутают чаще других, — удивляется Еремин.

— Без компаса и в туалет ни шагу! — поклялся топограф и погрузился в двухдневный сон.

В конце августа Еремин привел из ущелья Росомахи маленького и гордого человека с нервным лицом и горящими глазами. На капроновой леске, как на кукане, он тащил запряженного в нарты облезлого, изможденного оленя. В нартах два плоских брезентовых мешка, а сверху к ним приторочен ржавый панцирь или кольчуга. Позапрошлый год нашел начальник эти доспехи в Европе, за перевалом, притащил па стоянку, дал ребятам примерить, а затем зашвырнул на пирамидальную вершину Минисея. Словно язычник, принес Еремин жертву Золотой Бабе.

— Чья коль-чу-га?! — отчеканил маленький человек и откинул гордую голову. — Отве-чайте, не задумыва-ясь!

— Еремина! — ответили мы хором. — Он ее нашел!

— Я же говорил! — развел руками Еремин. — Убеждал вас, что не местная эта бутафория.

— Какого же вы черта заводите науку в заблуждение, — крикнул гневно маленький археолог. — Доспехи подтверждали мою гипотезу о забытом пути новгородцев. Я уже письменно, офи-ци-аль-но в июле уведомил Академию. Кольчуга-то двенадцатого века! Что теперь скажете?

— Ну?! — поразились мы, хотя ворочали глыбы в полмиллиарда лет. — Двенадцатого века?! Но как прекрасно сохранилась.

— Нет, это варварство… Дикость! — кипит археолог и укрупняется в росте. — Реликвию… музейную редкость… понимаешь…

Он освободил оленя, развязал мешки, вытащил сковородку, швырнул ее на костер, подошел к реке, вымыл руки и по локоть залез в мешок. Там у него хранилось кислое тесто, вязкое, как расплавленный асфальт. Археолог выдрал охолодевшее тесто, словно корень из мерзлоты, расшлепал его в тонких руках и соорудил лепешки.

— Угощайтесь! — щедро повел рукой археолог. Еремин надкусил раскаленное на голой сковороде печиво, давясь, как чайка, глотнул кусок и понял, почему столько гордости в этом маленьком человеке.

И тут в лагерь на взмокших оленях примчался Вылко-бригадир и с ним еще три упряжки. В нартах ребятишки.

— Беда! — выпрыгнул на ходу Вылко. — Спасай, начальник! Учительница Появилась. Отнимает ребятишек в школу. Спасай!

— Темнота! — загремел начальник. — Стыд! Срам, Вылко! Ты же бригадир, руководитель! Ты пример должен показывать, чудо ямальское!

— Все равно спаси! — умоляет Вылко. — Учительница больно молодая, внучка старого Тусида, и совсем не наша стала: ногти — клюква, пахнет сладко. На голове волос серый, как ягель. Кого она из ребятишек сделает, начальник? Грамотный станет, в очках, а как он песца ловить будет, как он оленя каслать начнет? Помоги, начальник?

— Ды вы с ума посходили?! — возмутился археолог. — Детей в школу не пускать?

— Садись! — приказал оленеводам начальник. — Сейчас думать будем.

Закурили все, покашляли, замолчали. Еремин достал бинокль, вышел из палатки и долго осматривал перевалы. Прислушался — только ветер в камнях посвистывает да река гудит. Потом настроил рацию и вызвал экспедицию.

— Ждем вертолет третьи сутки, а он мимо гуляет. Пусть присядет на минутку… Да, жду!

Пока все думали, примчалась на нартах учительница. Сама оленей гонит, красным хореем помахивает. Двадцать два года ненке, только что из института, в ягушке она и в ленинградской шляпке. Из-под ягушки флагом макси-юбка бьется, а над счастливыми глазами и соболиными бровями седой паричок — смешались Азия и Европа.

— Попались! — заливается смехом от юности своей учительница и хлопает смуглыми ладошками. — Спрятаться хотел, Вылко? Игнат Петрович?! — вскрикнула учительница. — Как вы здесь очутились? — ярким румянцем вспыхнуло смуглое тонкое лицо, приподнялись скулы, а в глазах — ожидание тайны. И сама она дивная тайна.

— Я не кабинетный червь, и вы должны это помнить, Елена Тусида! — отрезал археолог.

Красивая учительница Елена. Глаз не оторвать. Строго стала она говорить по-ненецки, и голос ее зазвенел, и оглядывалась она украдкой на Еремина, разрумянилась, замерцала глазами, и старый Вылко опустил голову. Стыдно ему.

Из-за хребта вырвался вертолет, сделал круг над лагерем и присел.

— Давай грузи ребятню, — грустно говорит начальник учительнице, и видно, как не хочется ему отпускать ее. — Может, других каких половим? — с тайной надеждой предлагает Еремин. — Где-нибудь прячут, а у меня день свободный. — Распахнула глаза Елена Тусида, вытянулась, как важенка, затрепетала, не отрываясь, смотрит в ереминские глаза.

Погрузили ребятишек в вертолет, а они ничего не боятся, только глазенки черные горностаевые таращат. Ржавые доспехи и тощий брезентовый мешок затащил в вертолет археолог и грустно прощался с тундрой.

— Благодарю вас, — учительница одарила Еремина воздушным поцелуем. — Вы меня не замечали, а я вас помню, Ере-мин! — кричит Елена сквозь гул винтов. — Прилетай в гости! При-ле-тай!

— Ну и Еремин! — хохочут пилоты. — Поразил девчонку!

— Прилетай… тай… — донеслось до начальника. Чей это зов? Ветра… или лебединой стаи, что тянулась над долиной?

Тринадцатого сентября под осатанелым ветром поднялись оледенелые волны Карского моря, пригнали косяки льдин в губу Байдарацкую. Жестко, тяжело шевельнулся Ледовитый и ударил теми льдинами в мякоть песчаного берега, дыхнул, и цепенеющая дрожь остудила ягельники, ударила в Утос-Пэ, где среди скал прилепилась и стонала под ветром наша палатка.

Читает начальник «Демона». Про горы Кавказские, про то, как Терек зверем рычит в глухом ущелье. Скрипит, гудит барабаном обледенелая палатка. Уже Тереком гремит Сэбэта — речушка за Полярным кругом.

Вслух читает Еремин «Демона». Греется, что ли? Выдыхает пар, поднимает голову, спрашивает:

— Засохли? С чего это вы мер-р-зне-те?

Спрашивает, будто тепло ему, будто в палатке не стужа, не понимает словно, что окоченелыми кочерыжками вернулись мы из маршрута.

Отмерил Еремин по наперстку спирта — «по технике безопасности», зажег паяльную лампу, подкачал ее, словно примус, и черно-красное пламя ударило в пустую, как пещера, печку.

— Ну, тут Демон размышляет, — продолжает читать Еремин. И вскоре показалось всем, что молчат рядом кипарисы и голубой прибой громово бьет в розовые скалы.

Как здорово, что Лермонтов Михаил Юрьевич так неожиданно нанес нам визит. Приютился он в ящике из-под взрывчатки, в избранных произведениях. В ящик проникла вода, избранные замерзли, заледенели слоями, как вечная мерзлота. Пришлось подогревать на сковородке и раздирать кусками. Уцелел «Демон», «Валерик» и половина «Тамбовской казначейши».

Читает начальник «Демона». Мотается пламя свечи. Демон увидел Тамару.

— Вот сейчас он даст! — бормочет сквозь зыбкую полудрему уставший взрывник. — Даст он ей сейчас жару, бедняге. Ох ты, девонька…

Бритвой резанул сквозняк по ногам. Клянется Демон Тамаре огненными словами, обдает ее неземным дыханием. Дрожит Тамара. А у начальника — пар изо рта.

— Вз-звы-у-у, — взвыл белесый ветер. Перекатила в себе камни Сэбэта. Зашуршал оледенелый дождь.

— Любовь — она всегда трагедь. Даром то не кончится, — прошептал взрывник и крутанулся в спальнике. — Где ж она, такая слабая женщина, смогет выдержать демона?

Крепко замерз Лермонтов. Не гнутся пальцы у начальника, когда он раздирает страницы. Подышал на них, подержал у щеки, у губ. И демон принялся осторожно расправлять неземные крылья.

Читает Еремин «Демона», великую тоску о великом, мятежную мечту о свободе. Чуть не поет начальник и, наверно, запел бы. Пар валит — ладно, да вот палатка полощет, как парус, и басят натянутые струной веревки, да рычит, разбивая льдины, неукротимая Сэбэта.

— Берр-ре-гии-ис-сь! Спа-сай-й-си-и! — свистанул ветер, тоненько заскрипела палатка. Трепыхнулось пламя свечи и пригнулось под голосом Демона.

Обжег Демон Тамару. Умрет она сейчас от жгучего неземного прикосновения.

— Брехня! — вдруг заявил завхоз. — Никакой силы и хитрости нету против бабы. Вот возьми мою…

Сэбэта заворочалась, загремела, скребанула камнями и зарычала, словно услышала голос незнакомого, такого далекого Терека, будто признала голос Демона, так похожего на своего языческого идола. Толкнула воды свои Сэбэта и помчалась в Ледовитый.

Теплом дышит начальник в «Демона». Лермонтов отогрелся, оттаял, заскользила порывисто и страстно река Сэбэта, река, не желающая замерзать.

— Ежели он войдет, — прохрипел взрывник, — войдет в натуральном виде при усах и в бурке, ну нисколько не поражусь!

Свирепо прорычал Бродяга, ударился о стенку палатки и, скользя по обледенелому камню, бросился к реке.

— Тихо… тихо, пес! — уговаривает незнакомый голос.

Из белесой волчьей пурги в палатку вполз или впал

белобрысый парень лет восемнадцати, длинноногий, с изумленными глазами.

— Вечер добрый! — разлепил губы парень. — Я — «Красный чум»! — За спиною у него рюкзак, где залегают газеты и журналы месячной давности. — С Кары я, — еле ворочает языком парень.

— «Красный чум»? — удивился Еремин.

— Да это раньше так называли, — махнул рукой парень. — Из культбригады я…

— Чума ты! — вылез из спальника взрывник. — Куды это власть смотрит?.. Околеешь!

— Не околею, — заулыбался парень и обнял печку. — Прочту вам лекцию, а? Вы, поди, совсем одичали.

— Ну и какую ты прочтешь? — поглядел на него сверху Еремин.

— Да какую хочешь! Религию, хочешь, садану?! — вдохновенно выпалил парень. — Или из цикла «Земля и вселенная»?

— Ух, ты! Земля… и понимаешь, вселенная? И международную атмосферу передашь? — усомнился Еремин.

— Нет, — вздохнул парень. — Месяц радио не слушал. Давай-ка я вам про религию катану. Архипом меня зовут.

— Давай, Архип! Поешь плотнее и… кати религию! — пробасил Еремин. — Все одно сиверит!

Пока Архип добирался до нас, все у него перепуталось — и мусульмане, и буддисты, и сектанты. Все это так у него интересно перепуталось, что мы слушали его без перерыва целых три часа. Хорошо!

Шаманит осень на заснеженных хребтах. Кружит белой совой над черными провалами озер, голодновато и хищно высвечивает звериным глазом. Ушла рыба в омута, солнце уже не будит птицу, уплыли на ветрах стаи. Волчий вой круто вскипает к отяжелевшим звездам и, не достигнув их, падает, распластавшись над тундрой.

Кто теперь заглянет — не знаю.

Как все-таки тепло, когда гости.






ЯШКА — БРИЛЛИАНТОВЫ ГЛАЗА


Поздней сентябрьской ночью дрогнула тишина — из глубины долины призывно и нежно заржала кобылица. Дробный перестук копыт пронесся над гулкими перекатами и утонул в омуте, колыхнув лунную дорожку. Зло и пронзительно взвизгнул жеребец; хрипя, задыхаясь от ярости, ему отозвался другой. И слышно стало, как глухо ударили копыта по упругому мощному крупу, как утробно застонал трехлеток. Кони кусались, бились и, горячо, взахлеб всхрапнув, вскинув дикие жесткие гривы, шарахались в неверном голубоватом свете, высекая искры из камня.

Яшка стоял неподвижно, широко расставив ноги, свесив тяжелую голову, изредка приподнимал чуткие уши.

Из глубины долины страстно и нежно звала кобылица.

Весь сезон Яшка кашлял. Когда он карабкался в гору, цепляясь за гребешки камней расплющенным копытом, в широкой груди его всхлипывало и хрипло питало. «Кха-гр-кха!» — шипел ужаком кашель. Яшка уже не разгибает ноги, а вышагивает прямо — циркулем, натыкается на замшелые пеньки, и нет у него сил перешагнуть через них.

И обдирает бока о деревья Яшка.

И падает через поваленные, поверженные стволы, чертит, бороздит копытом влажную землю. Но вскакивает, встряхивает гривой — не показывает он вида, что ослабел, споткнулся, с кем, мол, не бывает? Подумаешь, беда!

— Сколь лет ему, Алексей Иваныч? — допытывается у начальника Федотыч. — Год его древнего рождения?

Яшка — старый служака, наполеоновский капрал, переживший свое время. «Ать-два… ать-два… Левой… равняйсь…»

«Живое ископаемое», «Реликт», «Старая геологическая кадра» — зовут Яшку любя, и он, словно угадывая и понимая, скалит желтые зубы и кивает отяжелевшей головой.

Распадались экспедиции, на их обломках возникали новые, сменялось начальство, приходили и уходили люди, принося какую-то новизну в продолжение дела. Сменялись люди, но оставался Яшка. Как легенда, как ветеран. И прежней, крутой оставалась горная тропа. Он видел многих, и его знали. Знали, что на нем ездили «отцы геологии», некоторые предполагали, что молодым он носил на себе старого Обручева. Ну и что? Лошадиная жизнь всегда и везде одинакова.

В Яшке смутно живут люди, и он их помнит, нет, не в лицо, не по голосу, а так — просто один был легче, другой тяжелее. Но тот за тяжесть свою завсегда отдавал ласку. А вот тот, огромный, литой, будто кусок железа, лишь появлялся у лагеря, как люди поднимались от костров, бежали навстречу и кричали: «Львов!» — вот он никогда не забывал погладить Яшку. Львов грузно спрыгивал на землю, а Яшку, взмокшего, побуревшего, отводили в сторону. И все. Но он ждал, долго, терпеливо ждал, переминаясь с ноги на ногу. И Львов подходил к нему из темноты, подходил и открывал пригоршню. Соль! Яшка, мягко касаясь ладоней, горячо дышал в них, слизывая соль, и протяжно, умиротворенно вздыхал. А потом, трепетно раздувая ноздри, лизал руки, и ему казалось, что эти руки всесильны — твердые, железные руки помогают ему вырваться из болота, поддерживают его над пропастью, обрезают отросшие копыта, небольно, чуть щекотно забивают в них гвозди, моют, купают его и могут быть такими солеными. Это же так здорово, когда руки раскрываются пригоршней, а не сжимаются в потный, волосатый кулак. В потном кулаке вызревала злоба, не гнев, а бессилие, и Яшка нутром, хребтиной, изрубцованной шкурой чуял людей, у которых могло сломаться, изуродованно разбиться лицо в тонком пронзительном крике. Они часто менялись, эти люди, и в них скрывалась какая-то опасная и неутолимая затаенность. Яшка улавливал непрочность отношений между теми, кого называли «бичами», хотя те обогревались у одного костра и наедались из одного котла. Он верил только в постоянство, и постоянным был Сирин, потом Львов, а сейчас — Алексей. Их тропы оставались бесконечными, они знали это и оттого не суетились и не лезли напролом.

Многие ездили на Яшке и знали — не подведет, проведет Яшка через глыбы, через реки, через пургу и волчью темь.

Яшка знает все дороги, всю тайну и коварство тропы, ее едва наметанный стежок. Рвется тропа, но Яшка не выпустит ее затертый след, словно держит его в зубах. Просто он помнит все тропы, их звероватое дыхание. Подумаешь! Прошел один раз, и в память тропа ложится царапиной. Да и каждая тропа пахнет по-своему, хотя не каждый из людей сможет отличить звериную тропу от оленьей. Зверь крадется, не продирается, как человек, у зверя тропа осторожная.

Сентябрьские ветры и непогодь вконец истрепали Яшку. Заболел он, измучился, задушил его кашель. Клочкастый и желтозубый, с отвислым задом и вздутым животом, он медленно бродил вокруг палаток, подбирая у костра рассыпанные кристаллики соли, и мягко, шевеля губами, осторожно прикасался к щетине травы. В пасмурные дни он подходил к костру и, кашлянув, просил позволения погреться. Люди поднимались, тянули к нему руки, подбрасывали дров, и Яшка кутался в тепло — отогревал грудь, потом поворачивался боком, закрывал глаза и расслаблял ноги. От него падала зыбкая тень, и Яшке казалось, что это кто-то другой — с выпирающей хребтиной, тонкими ногами, на которых громоздилось ребристое китовое туловище. Кто он такой рядом? Маленько похож на коня, но больно уж страшный.

А теперь Яшка торопится за караваном, перебирает негнущимися ногами.

Без привязи. Без узды. Без седла…

Его приучили всегда идти впереди. Своей грудью он раздвигал травы и кусты, а там мог засесть и зверь, и человек, ногой он пробовал топь и обходил ее, пофыркивая. Он первым, обнюхивая гальку, осторожно опускался в броды. Яшка прошел слишком много хребтов для обыкновенного коня, но ему помогли в этом. Чтобы он так яростно не отдавался свободе, чтобы не мучила любовь, его сделали мерином. И в нем многое начало гаснуть. Новых кобыл, что приводили в партию, он обнюхивал нежно и жадно. Их запахи будоражили его, вызывали в нем тревогу, смуту, он как будто что-то еще ждал от кобылиц.

А поджарые кобылицы заигрывали с ним только вначале. После первых же маршрутов они грузнели, отпускали животы, жадно, ненасытно пили воду и, наевшись, засыпали. Стояли и равнодушно дремали, едва шевеля хвостом, отгоняя гнус. У кобылиц были стерты плечи, и Яшка словно угадывал, что те до полевой жизни ходили в хомуте, в жесткой сбруе и, натужась, тянули за гужи. Яшку один раз пробовали затащить в хомут, но в нем было так тесно, так серо и неудобно, что он взбунтовался и весь дрожал, готовый броситься на каждого, кто подходил к нему со сбруей.

Он словно решил вытащить свою жизнь на хребте. Так оно и стало. Кому что!

— Пошевеливай! — взвилось бичом, хрустнуло в морозном лесу. — Пошевеливай! — рванулся окрик, и колючий сухой иней сыпанул с ветвей. — Яшка! — позвал каюр Василий Федотыч. — Давай, милый! Эх, Я-ко-ов!..

И он заторопился, потянулся к крику, дернулись ноги, скребанули копыта — тонкой шеей, тяжелой головой потянулся Яшка к зову.

Он помнил себя конем, здоровым горячим жеребенком, и тогда все было горячим — и воздух, и небо, и кобылы. Медово пахли травы, горьковато отдавало хвоей, а горные озера манили прозрачностью. Но потом что-то отняли у него. Он отзывался на «Яшку», хотя мать своим тонким ржанием, своим теплом, своим телом, своим влажным соском давала ему другое имя. Этого не знали и не могут знать люди. Они звали «Яшка», и он, угадывая, что нужен, подходил.

— Пошевеливай, бриллиантовы глаза! — Звякнули удила, скребанули копыта, скользя по обледенелому камню. — Куда… Куда… лезешь, дура?! Стой! Ногу дай! Дай ногу, змий! Ну… дай ногу, милай!

Федотыч — «маршал кавалерии» — ведет караван, связку костлявых заморенных кляч.

— Разве это кони, Алексей Иваныч? — гудит Федотыч в сивую бороду. — Не кони, а мыло… Скотобаза, без слез не взглянешь. Сколь лет живу, а такие мослы первый раз вижу.

Впереди каравана — Кашалот, огромный рыжий жеребец с горячим, злым глазом. За лето он ухитрился сохранить две подковы. Он хитрый, Кашалот, и когда подходит к болоту, то ложится на брюхо и ползет. Он стонет, грохается на кочку, закатывает глаза и притворяется дохлым. С него снимают груз, перетаскивают вьюки на руках, и тогда Кашалот поднимается и, шатаясь, пересекает болото.

— Вот сволочь! — вопит завхоз. — Да у кого же он до этого служил, кто его, заразу, так научил про-дук-ты питания портить? Кто?

За жеребцом тащится Азия, горбоносая темная кобыла с Коротким хвостом и жесткой холкой. Азия неусыпно дежурит у костра, вылизывает брошенные поваром банки и два раза залезала мордой в горячую кашу. Она поедает рыбьи головы, кости, хвосты, пьет мясные бульоны, хватает все, что плохо лежит, и однажды сожрала у начальника туалетное мыло. Она всегда тащится за Кашалотом.

Короткой веревкой к Азии притянута Квашня — бочка на четырех спичках. Квашня пуглива, но на короткой веревке не очень-то шарахнешься в сторону. Опытные люди говорят, что кобылы выносливее жеребцов и даже, мол, умнее. Кто знает, но такая дура, как Тонька, может прямо в реке, в броде, повалиться на спину и задрать кверху ноги.

— Пошевеливай! — покрикивает Федотыч.

Сзади всех, десятым, плетется Яшка, торопится, старается, весь в мыле. Мелко перебирает Яшка ногами — поднимает голову, хочет рысью — не может.

— Неужто не доведем? — Федотыч останавливает караван и подходит к Яшке. Вытащил сухарь, Яшка влажно-выпуклым глазом повел по Федотычу, кашлянул надсадно и похрумкал. — Неужто не доведем? Вдруг сдохнет, а? Это что такое будет? Ему бы памятник, а вернемся, Яшку — на звероферму… Давай, Яшка, давай, друг. Укрепись, не то потеряемся.

Распахнулась тайга, высветила опушкой, приподнялась горбатой гривой, а потом приоткрылась болотом в настороженно мерцающих зеркалах воды. Высокие кочки теснились по болоту, но нельзя на них ступить — бросит в сторону. Зачмокало под ногами, качнулось, там выгнулось, тут приподнялось, просело болото и открылось темной стоячей водой.

Яшка — чоп-чоп — выдергивает ноги из вязкой тины. Выдирает их с кашлем, в горячем надсадном дыхании.

Плохо Яшке, сорвалось дыхание, сдавило грудь, потемнело в глазах и поплыли-поплыли розовые, желтые круги, красные колючие точки.

«Хватит! — молят, мучаясь, Яшкины глаза. Они стали совсем бриллиантовыми от боли и тоски, ослепительно и слепо сверкнув на солнце. — Хватит…»

Болото потянулось к нему сотнями пальцев и, замерцав лужицами, припало, присосалось сотнями ртов — и сети, путы, пальцы, рты и пасти начали затягивать Яшку.

— Пошевеливай! — из какого-то далека доносится крик Федотыча, и Яшка рванулся к нему, к теплому человеческому крику, рванулся от всего себя, хрипящего и усталого.

Бьется Яшка, но каждый рывок отнимает силы.

«Не бросьте! — взвизгнул, заржал жеребенком Яшка. — Не бросьте!»

Над тайгой, над долиной, над склонами хребта пронесся крик жеребенка — тонко, заливисто и испуганно. Будто Яшка позвал, вспомнив лошадиное детство, будто криком назвал свое имя…

Вкопанно — разъехались копыта — застыл Кашалот, грудью ударилась в него Азия, подняли кони уши, всхрапнули и вслушались. А Яшка, прощаясь с жизнью, остатки сил выдохнул в крик жеребенка.

— Как же так… а? — трясет мокрой бородой Федотыч.

Тяжелым веком, как пластом, прикрыл Яшка глаза. Исчез бриллиантовый блеск.

Хрустнул выстрел. И в звенящую тишину вернулось эхо… Наткнулось на скалы и повторилось растерянным криком жеребенка, покружило и возвратилось тихим шепотом, утонув в нетронутых мхах.

— Эх, Яшка… — бормочет Федотыч и утирает глаза старой шапкой.






САШКА ПРОТОКОЛ


Без завхоза не бывает геологии. Какая может быть геология без гречки и сухаря, без борща и без каши? Кто занимается тряпками-шмотками, у кого изжога от портянок и фуража? Кто проникает на склады, кто может найти и вынести самое нужное из снабженческих лабиринтов? Завхоз! И только он.

— Без зав-хо-за, — словно разгрызая металл, прозвенел начальник, — не двинем мы геологию.

И странно нам, молодым геологам, — рвались изо всех сил к нему, Алексею Иванычу Еремину, кандидату наук, геологическому зубру, рвались, чтобы прикоснуться к глубинности, к великому таинству рудного поиска, а он так заземленно толкует о сухарях, сбруе и котелках. Пятый день пишем заявки на фураж, трубы, макароны и бегаем в мыле за сухофруктами то за одним замом, то за другим завом. А начальник, как заводной, монотонно надиктовывает: «Считай и пиши двадцать коней, множь на четыре ноги — восемьдесят подков, да три раза ковать. Итого…» Бред какой-то — две с половиной сотни подков, да в каждую по пяти-шести гвоздей!

— Вы извините, парни, — доверительно обращается к нам Алексей Иваныч. — Но это только с непривычки кажется, что мы с вами двигаем геологию. Но ку-да? Куда ее двинешь без завхоза?

Тоскует начальник. Никак не может он найти такого кадра, который бы взвалил на себя все наше хозяйство и по-честному, как самого себя, кормил, одевал-обувал сорок парней партии. А на балансе-то у нас на двести тридцать четыре тысячи рубликов всяческого имущества, от микроскопа до совковой лопатки.

— Что же ты того, в понедельник-то, не принял, а? — спрашивает начальник горного отряда.

— Того, что в понедельник? — переспрашивает Алексей Иваныч. — От него перегаром тащило. А взгляд застенчивый… скрытный.

— Зас-тен-чи-вый?! — усмехается начальник отряда. — А в четверг который приходил?

— Ну, четверговый, тот с грыжей, а ему мешки ворочать да ящики кантовать…

— Как с грыжей? А как же он на Север-то попал, как через медиков просочился?

— Да по знакомству и горб можно спрятать. Ведь сам же, когда договор заключал, поди, радикулит свой припрятал? — пронзительно вглядывается Алексей Иваныч в начальника отряда. — Н-да, как же мы без завхоза-то… Ведь через две недели высаживаться в горах.

Алексей Иваныч совсем отчаялся получить завхоза из кадров и сам принялся шарить по экспедиционным складам. Он-то знал, чего ищет, только там, на складах, тоже знают, что прятать. Нас, техников, кладовщики в упор не видели и к складам не подпускали, как материально неответственных, а у начальника характер не выдерживал — взрывался Алексей Иваныч, потому что там, на складах, такие подпольщики появились, конспираторы, так научились они маркировать и шифровать ящики, что нужную для работы вещь без Шерлока Холмса не сыщешь. Мало того что запрячут, еще и ухмыляются — «ищи, нюхай, а без меня не обойдешься». Дать-то он в конце концов даст, но нервы потреплет основательно и что-нибудь для себя выманит — костюм меховой, гагачий спальник, непромокаемую штормовку — как раз то, что позарез нужно полевику…

— Следить за каждым прибывшим! — приказал начальник парням. — Кого-нибудь да выловим. Дежурьте в аэропорту и на пристани.

Но время шло, а завхоз все не появлялся.



Он возник в поселке неожиданно. Медленно, величаво Сашка вышел из «аннушки» в тирольской шляпе, в красном галстуке и хромовых сапогах. Через плечо небрежно перекинуты офицерская планшетка и транзистор, а в руке — пузатенький саквояж.

— Зуботехник?! — предположили поселковые. — Или жениться приехал… На ком же?

Сашка оглядел местность через плечо, поддернул галстук, закурил длинную сигарету и вошел в поселок. О прибытии постороннего человека тут же было доложено Еремину. Алексей Иваныч погрузил в самолет начальницу планового отдела с проектно-сметной документацией, помахал ей ручкой и, разбрызгивая лужи, помчался за Сашкой.

Сашка зашел в рыбкооп, потом в орс, побыл там недолго и, перепрыгивая через канавы, заторопился к конторе оленсовхоза.

— Кто он, Федя? — спросил Алексей Иваныч председателя рыбкоопа.

— Он, Ляксей, завхозил в Ямальской экспедиции, — пробасил Федя. — Документы у него чистые, но под глазом фингал, — недоуменно развел руками председатель. — Трудовая не порчена, а рука дрожит. Но спиртным, обратно же, не пахло…

— Потому и не взял? — допытывается начальник. — Подозреваешь?

— Да нет! — махнул рукой Федя. — Мое жалованье ему не подходит, а так он ничего…

— Так… Фамилия его? Абдулов? Так! Алле, станция? Станция, дайте мне оленсовхоз, директора… Прокоп Фомич, — Еремин. Да, дела блеск… У тебя Абдулов? Ну и чего? Склизкий?

— Знаешь, Алексей, в его речах какая-то темнота, — загудел в трубку директор. — Как-то он изгибами говорит… Велел ему подождать пока,

— А фингал видел? — с угрозой спросил Алексей Иваныч.

— Фингал ладно… — ответил директор.

— Это ему при расчете! — твердо заявил начальник. — Книжку не стали портить.

— По-ни-маю! Это я тебя отлично понимаю! — воскликнул директор и крикнул кому-то в гулкий коридор: — Не ушел еще приезжий? Так вот и скажи ему: директор раздумал.

Так начальник начал операцию и выловил завхоза. Пусть с фингалом, но зато с опытом работы. А то, что тот с изгибами говорит, Алексея Иваныча не больно волновало.

— Иди-ка сюда, Абдулов! — вышел начальник навстречу Сашке, на самую середину поселковой улицы.

— Кто?! Я?! — вздрогнул Сашка и оглянулся. Впереди и сзади маячили волосатые решительные парни. — Я, что ли?

— Да, ты! Иди-ка сюда, — ласково подозвал начальник. — Третий день тебя встречаем.

— Третий? — ужаснулся Сашка и дернул себя за галстук.

— Мне из Ямальской сообщили, что ты сюда нацелился, — миролюбиво улыбнулся начальник.

— О! Шайтан! — воскликнул Сашка. — Как они дознали?

— Дело знают, — усмехнулся Алексей Иваныч. — У тебя, Абдулов, остался один-единственный шанс!

— Шанс?! — вздрогнул Сашка и дотронулся до фингала. — Я честный человек! И вас совсем не знаю!

— Един-ствен-ный выход, — отчеканил начальник, — идти ко мне завхозом!

— Нет! — отрезал Сашка и гордо вскинул голову.

— К окладу пятьдесят процентов полевых…

— Нет! И нет! — завопил Сашка. — Добровольно? В такую кабалу? Нет!

— Премию дам! — твердо пообещал начальник.

— Я ваш юмор совсем не понимаю! — оскорбился Сашка и поправил на себе планшетку. — Я всю вашу жизнь, — завопил вдруг Сашка, и начальник поднял брови, не ожидал он такой громкости, — всю вашу жизнь дотла знаю! Вербовка сплошная! И при такой калькуляции вы о завхозе не думаете, об уважении к нему!.. Нет!

— Ну, ладно! — поскучнел начальник. — Мы для тебя — вербовка… Но в гости-то зайди, в поселке столовая закрыта. Что мне твой прежний начальник скажет?

— Он-то скажет, — неуверенно протянул Сашка и переступил в своих хромачах.

— А ну-ка, парни! — махнул рукой начальник, и студенты во весь голос заорали:

Мы живем за тем меридианом,
Где Макар телят своих не пас.

— Сколько вас?! — зажмурился Сашка.

— С тобой — сорок один! — ответил начальник.

— О, шайтан! Али-Баба и сорок разбойников, — отрезал Сашка и независимо сел за стол.

Никогда не думал, что столько сможет проглотить невысокий, щуплый человек с запавшими щеками. Сашка опрокинул в себя миску ухи, миску борща, миску макарон по-флотски, гречневую кашу, банку тушенки и банку сгущенки, выпил чайник густого до черноты чая, а начальник пододвигал ему жареную рыбу — трещали рыбьи головы, пододвигал пряники — и те исчезали в Сашке.

— Рубай, Александр! — подбадривал Алексей Иваныч. — На Ямале так не кормили?

— Кормили, — с набитым ртом, невнятно ответил Сашка.

Начальник принялся потихоньку окручивать Сашку, но вскоре стало ясно, что он не больно-то сопротивляется, хотя упрямо выдвигает один и тот же тезис:

— Завхозом не могу! — уперся Сашка. — Но мог бы больше пользы принести как заместитель.

— Каким заместителем?

— Заместителем начальника по хозяйственной части, — отрезал Сашка.

— Да у меня нету такой должности! — удивился начальник. — Не было никогда! И не будет!

— Можно заведующим хозяйственным отделом! — не сдавался Сашка. — Но лучше, конечно, заместителем по хозяйственным вопросам.

— Да нет такого у меня, — чуть не взвыл начальник. — Тебя оклад устраивает?

— Устраивает.

— Берись! — протянул руку начальник.

— Пиши в трудовой — «заместитель», — уперся Сашка.

Начальник поволок Сашку в контору. Седенький, глуховатый инспектор вежливо, со всех сторон прослушал и обнюхал Сашку, потухшим взглядом холодно просветил документы и проскрипел:

— Нужна престижная должность? Паблисити?!

— Да! — не понял Сашка. — Очень!

— Понимаю… — задумался инспектор. Он разгладил легонькой ладошкой Сашкину трудовую, склонил набок голову и красивейшим бисером начертал: «Начальник технического и материального снабжения Заполярной партии».

— Есть же умные люди! — гордо вскинул голову Сашка Абдулов.

— Ну, слава богу, — вздохнул Алексей Иваныч. — Займусь геологией!

Сашка маленький, горластый, длинноволосый, тонконогий и верткий, как кедровка. Говорить тихо он так и не научился — в армии сержантом был, а потом то прорабствовал, то завхозничал.

Он считает себя умным и хитрым, этот Сашка. Считает себя насквозь прожженным и проницательным, прошедшим все огни и воды, потому что третий год выезжает с геологами в горы.

— Ты меня Сашкой не зови! Не зови, слышишь! — требует он от студентов и младших техников, шурша бумажками. — Все-таки я как-никак заместитель Алексея Иваныча по хозвопросам. Вся подотчетность на мне. Материальная ответственность… Анархия у вас, а не производство! — вопит Сашка в нерушимой тишине белой ночи. — Ночь-полночь, целый день на склад лезут — одному чай давай, другому мясо, третьему — табак… Бери враз — зачем человека беспокоить? Я, понимаешь, всякий дефицит к себе волоку — огурцов соленых две бочки да капусту, а никто не ест! Почему?

— Огурцы-то прошлогодние, пенятся! Гниль! — басят от костра. — Кто-то выбросил, а ты подобрал! Ишо хвалишься…

— Это я-то подобрал?! — взвивается завхоз. — А кто у меня шпагат весь запутал? Кто его, шпагат, так заклубил, вплоть до списания? Кто у меня гвозди без спроса взял? Почему у костра топоры разбросаны, почему они бесхозные, я вас спрашиваю? Кто, обратно, у пилы зуб выломал? О, шайтан, горит все, как в огне!

И начинает завхоз метаться по лагерю, наполняя его суматохой, криком и возней.

— Это что? — свирепо спрашивает Сашка. — Что за промокашка? Это что — заявка?! — и он презрительно, со всех сторон рассматривает ее, принюхивается, шевеля широкими ноздрями, он хочет напугать нас, напугать так, чтобы мы все лето целыми днями слонялись бы за ним и клянчили.

— Открывай склад! — не выдерживает Алексей Иваныч. — Живо! Люди в маршрут торопятся…

С достоинством мажордома Сашка двигается к зимовью, выдирает из кармана ключи, скребет ими в замке и распахивает дверь в полутьму. Мы долго ковыряемся в складе, вытаскиваем спальники и сковороды, получаем компот и гвозди, накомарники и кайла, горох и подковы. А он ходит за нами и стонет.

— Ну — давай! Давай! Развороти здесь все, шурум-бурум, давай… Порядок был, да? А у тебя от порядка шкура линяет, да?

Лупы и компасы мы нашли в ящике с напильниками, в резиновых сапогах — гвозди, рядом с мешком сахара притаилась канистра с керосином. Все как надо.

— Возьми лампу, а? — предлагает завхоз. — Десятилинейная, с двумя комплектами фитиля.

— Отдай ее Алексей Иванычу, — подначивает главный геолог, — он любитель антиквариата…

— Ага! Значит он — любитель… — Сашка принялся суконкой надраивать бронзовый, весь в завитушках, древний светильник. — Для меня прежде всего, чтобы начальник во мне нуждался. А я уж его уважу… Алексей Иваныч, — окликнул Сашка задумавшегося начальника. — Глядите, говорят, вы любитель?

— Ух ты! — поразился начальник. — Канделябр… В стиле ампир или барокко?

— Во-о! — обрадовался Сашка.

— Нет, Александр, не надо лампы Аладдина! Ты разбейся, а достань к осени «летучую мышь».

— Понимаю, — и завхоз бочком-бочком запихивает под стеллаж легкий аккумулятор.

Сашка ныряет в груду снаряжения и находит подзорную трубу, наверное, ту самую, с которой пиратствовал Бармалей. В каком музее он прихватил ее — осталось неизвестным.

— Бери, — подобрел завхоз, — на балансе не числится!

Начальник, однако, разглядел всю заваль на полках и рявкнул:

— Разбери! Наведи порядок! Любую вещь ты должен выдать за минуту! Понял!

Сашка пытается подарить начальнику луковицу, здоровенную, с кулак, но тот с подзорной трубой обошел весь склад, заглянул в углы и не обнаружил дефицита. Не обнаружил запасных компасов, кирок, зубил. Не обнаружил запасных рюкзаков.

— Возьми бочку огурцов, а? Соленых… знаешь — вку-с-но! Такой рассольник сварганишь, — умоляет Сашка. — Возьми лимон! Исключительный витамин!

— Ты нам шпиг, сало давай, — хмурится начальник. — Сыр давай, колбасу!..

Но сала нет. Нет и гречки. Зато есть центнеры манки.

— Возьмите вот… пантокрин! — доверительно понижает голос Сашка. — Достал по блату, снимает зверскую усталость.

— Я тебе отвинчу головешку, — пообещал Алексей Иваныч, — если не станешь кормить парней дешево и обильно! — И он ушел, унося под мышкой подзорную трубу.

— Ну, бей меня… бей, — хрипит Сашка и рвет на груди рубаху. Беленькая пуговичка смотрит с полу двумя дырками. — Соси мою кровь! Где я возьму, если не успел достать на базе?! Все расхватало воронье! — кричит Сашка.

И Сашка, глотая слова и захлебываясь, рассказывает нам сказки о том, что завхозы других партий составили против него заговор и вынули из складов все, что им надо и не надо, но пригодится потом, сверх всяких норм назапасали продуктов, чтобы сгубить его, такого честного и доверчивого. Но ничего, он, Сашка Абдулов, выявит их подлинное лицо, он покажет всем, какие они проходимцы — те завхозы…

— Будет и на моей улице праздник! — прокричал Сашка, как заклинание.

Еще весной, в самое распутье, когда нельзя было перейти реки, на высоком плато Янг Тумп в сосняке-беломошнике срубили зимовье и пристрой — небольшой склад. Выстлали полы, сделали полки, чтобы сырость не прихватила продукты. Но Сашка валил все в кучу. Сознание того, что он распоряжается этой грудой-громадой, ящично-угловатой, утробно-мешкотарной, делало Сашку всемогущим. Он разбирал и раскладывал эту кучу каждый день понемногу, медленно, смакуя и наслаждаясь, разглядывал бирки, наклейки, находил что-то неожиданное для себя, и это наполняло его восторгом. Он прочитывал этикетки и поражался своей прозорливости, восторженно вопил и делал надписи, слюнявя химический карандаш: «Осмотрено. Проверено, Абдулов» или «Дефицит. Вторая очередь, Александр».

На мешках, на ящиках, картонках появились крестики, нолики, звездочки и закорючки. Что они означали, никто не знал. Когда Сашка постепенно разобрался в складе, то на полках оказались запасные части к трактору К-700 и шланги для заправки самолета. Из недр груды Сашка вынимал невообразимые для полевой геологии вещи — зазубренный токарный резец, кронциркуль, баллон из-под газа, руль от мотоцикла, невесть зачем привезенную в тайгу муфту сцепления и щипцы для камина.

Просто Сашка, как с бреднем, прошелся по складам, по поселку, заглянул в мастерские и притащил в партию все вплоть до кровельных ножниц.

— Господи, да что ты ими-то собрался делать? — удивился Алексей Иваныч. — Коням копыта стричь?

— Я вашу жизнь дотла знаю! — кричит Сашка. — Голь! Нету у вас ничего и никогда не будет.

Но чудеса начались потом, уже в разгаре сезона, когда Алексей Иваныч сутками не слезал со скал и приползал в лагерь на четвереньках. Сашка сам заваривал ему цейлонский чай и настраивал рацию. Алексей Иваныч быстро передавал сводку, перечислял погонные километры, кубы проходки, количество проб, делал новые заявки, а Сашка сидел рядом. Экспедиционное начальство принимало сводку, а затем вежливо спрашивало, как здоровье Алексея Иваныча, как самочувствие.

— Прекрасно! — отвечал Еремин.

— У тебя нет лишнего подвесного мотора? — спрашивало начальство.

— Зачем он мне? — тускло удивлялся Алексей Иваныч. — У меня горы тысячу пятьсот метров.

— Ну тогда на обмен? — предлагает начальство.

— На какой обмен? Ну пойми, зачем мне лодочный мотор? — Алексей Иваныч хочет спать.

— Да ведь сосед твой горит, — волнуется начальство. — Он тебе вездеход на неделю даст, а?

— Давай, Алексей Иваныч, давай меняй, — загорается Сашка. — Есть у меня на такой случай… есть мотор… Проси на две недели вездеход и два полушубка…

— Почему у тебя мотор?! — рявкнул Алексей Иванович. — Почему у тебя в горах лодочный мотор?

— На обмен! — отрезал Сашка. — На дефицит!

— Алексей… Алексей! — на другой день умоляет по рации другой сосед. — Выручи палатками. Отряд нужно выбросить.

— Да откуда у меня? Сам в драной… Вчера штопал.

— Пару палаток, не будь жилой! — умоляет сосед. — Пробы твои вертолетом вывезу, дай!

— Давай! — тормошится Сашка. — Дадим ему две палатки.

— А почему я в драной живу? — удивляется Алексей Иванович. — Почему, спрашиваю, я в драной палатке? В чем юмор?

— Никакого юмора, — отвечает Сашка. — Просто сейчас тепло, можно жить и в драной. А новую можно так уступить, что тот тебя на всю жизнь спасителем запомнит. И мно-го-ое он тебе сделает…

— Так! — свирепеет Алексей Иваныч. — Ты, крохоборствуя, в благодетели лезешь, да? Это же вымогательство и спекуляция! Да как потом тебе людям в глаза смотреть…

— А мне чего смотреть, они ведь у вас просят. У вас, Алексей Иваныч!

— Третий… третий… я база. Прием! — зовет женский голос. — Алешенька… Алеша… ты слышишь меня… Таня… Как ты? Я здорова. Алешенька… ты подарил главбуху такие чудесные кисы. Почему ты забыл обо мне?

— Ну и что? — упирается Сашка. — От вашего имени… Да, сшил у манси и подарил. Зато списали без трепотни все неликвиды! Списали за милую душу тот утиль, что я на базе по ночам собирал. Теперь все добрые вещи наши! И на балансе не числятся! Делай спокойно свою геологию, а на мне — начальнике материального снабжения — все тряпки-шмотки.

Начальник осторожно обошел Сашку и приказал:

— Каждая твоя бумажка — через меня!



Сашка скрипел зубами, темнел и худел на глазах, когда со склада вынимали десятки мешков, ящиков — брали не граммами, а пудами, центнерами. Ему невыразимо грустно смотреть на оголенные полки, на опорожненные мешки и разбитые ящики. Пустел склад, и Сашка терялся. Никто к нему не приходил ни в ночь, ни в полночь. И тогда его радиограммы на базу были полны жалоб и боли. Он умолял, просил, клянчил, требовал. Изводился и трепетал, метался и ярился. Он вялил хариусов, коптил тайменя, он готовил медвежий окорок, мочил морошку и тихонько пересылал Марьям Ваннам из снабжения, Татьянам Львовнам из бухгалтерии. Просил только одно: «Подпиши накладную». Дамы крашеными губами обсасывали тайменную голову, подписывали накладную и напоминали Алексею Иванычу, что тот обещал хрустальную друзу.

— Когда? — удивлялся Еремин. — «Опять Сашка?»

— Алешенька! — доносится к нему голос плановой богини. — Я тут посчитала твои показатели. Если дашь еще сто кубов — республиканская премия. Спасибо за чудесную лампу… Прелесть!

— Ты что ей отдал? — скрипнул зубами начальник.

— Да ту, с двумя комплектами фитиля!.. — ответил Сашка.

И вот сквозь дожди и непогодь чудом пробивался вертолет, поступал груз, полнел склад — и Сашка перерождался. Лагерь наполнялся суматохой, криком и возней.

В затухающем солнце, таща за собой длинные усталые тени, возвращались геологи из маршрутов, сбрасывали рюкзаки и, наскоро поев, торопились, пока еще не угасла вечерняя заря, доложить и сызнова пережить маршрут, уложить его в общий рисунок карты и еще раз осмотреть образцы. К костру с бумажонками подсаживался Сашка, доставал счеты, накладные и громко, вслух принимался подбивать баланс. На весь лагерь, резко и властно, по имени и отчеству он вызывал и выкликал то одного, то другого, по-старшински приказывал подойти к нему, свериться с ведомостью и подтвердить что-то своей подписью. Каждому технику, каждому геологу он сообщал конфиденциально, что дефицит уже на исходе, что вот-вот кончится шикарная жизнь, что он, Сашка, наверное, скоро подохнет один среди пустого склада.

— Поз-воль-те, — отстранил его главный геолог, — вы мне мешаете!

Его не слушали, тянулись к картам, к образцам, геологи через лупу разглядывали рудную вкрапленность, они спорили о гранитных интрузиях, о минералогических ассоциациях, о невиданном доселе метаморфизме пород. Но Сашка, наскучавшись за день, наконец-то дождавшись своего часа, не глядя ни на что, лез напролом, хватал нас за штаны, за рукава и орал:

— Ты! Вчера на складе у меня «Беломор» брал? Почему не записал, а? Не ты брал? А кто брал, кто, я спрашиваю? — и тормошится Сашка до тех пор, пока Алексей Иваныч не оторвется от карты и не посмотрит на него серьезно. — Молчу… молчу… молчу, — пятится задом Сашка. — Сажусь. — И Сашка садился писать рапорты.

Рапорты Сашка писал под копирку, оставляя себе копии, чтобы подшить в «дело». Продукты съедались, инструмент снашивался и списывался, пустели ящики и мешки, а папка пухла и день ото дня грузнела.

— Писатель ты! — смеется Еремин, принимая очередной рапорт. — Пшено с солянкой выдаешь, а дело завел, как в отделе кадров. То-то тебя Протоколом прозвали….

— Я на себя ответственность взял? Взял я на себя ответственность людей кормить? — щурит Сашка левый глаз и смотрит в упор.

— Что есть на складе — вы-кла-ды-вай! — отвечает начальник. — Но где это видано, чтобы такое дело заводить! Ну что это за рапорт? — И вслух, с трудом раздирая коряжистый ломаный почерк, зачитывает: «Начальнику партии тов. Еремину А. И. Докладывает заместитель по хозяйственной части Абдулов А. Г. Лично».

Начальник, едва сдерживая подступающий смех, продолжает читать, а Сашка очень серьезно и важно кивает.

— «При вскрытии ящика мясных говяжьих консервов (одна банка — 0.31 кг) обнаружено мною, Абдуловым А. Г., 4 (четыре) штуки пустых, кем-то использованных банок из-под гороху. Горох съели, сволочи, банки с тушенкой вынули, а эти, пустые-то, засунули. Это они там, на базе экспедиции, а тут крутишься в штопор, экономишь и снижаешь себестоимость, а какая-то гнида — промышляет. Во втором, таком же непочатом будто бы, ящике, веришь-нет, даже проволока не порвана, найдено комиссией еще 5 (пять) пустых, вылизанных банок…» Вылизанных — это хорошо сказано, — одобрил начальник.

— Сучья работа, — оживился Сашка.

— «Итого воровство совершено на сумму 9X1.3 = 11.70 рубля. С кого прикажете эту сумму изъять? Не с кого! А висят они на ком? То-то! На сегодняшний день с этим долгом на мне уже повисло сорок семь рубчиков с двадцать двумя копейками!»

— Ну ладно, этот рапорт еще куда ни шло, — согласился Еремин. — Я радиограмму послал на базу, там грузчиков за тем делом подловили, и они вины не отрицают. Ну а это что? «Из присланных с базы десяти мешков сухарей качественными оказались только четыре. А в остальных годной оказалась только мешкотара. Сами сухари не ели даже лошади…» Что это такое, а?

— Рапорт, — улыбается Сашка. — По инстанции передавать, сигнализировать.

— Ты думаешь, бумагу накарябал и — все? Не акт у тебя, а фельетон. Скажи, ты где был, сатирик, когда эти сухари с базы доставляли?

— Я был на рыбной ловле! — отчеканил Сашка. — Вылавливал на мушку хариуса для ассортиментного меню!

— Где ты должен быть, когда с базы доставляют продукты? — нажимает на него начальник. — То — грибник ты, то — рыболов, то — ягодник! Кто ты в натуре? Не принимаю я этой бумажонки. Крест на ней ставлю! В каждый мешок нос свой за-со-вы-вай! Глазом туда заглядывай. Зав-хоз… Пишешь, что кругом жулье, а у самого овес пророс, горит от сырости. Брезент у тебя гниет, инструмент ржавеет. Банки, граммы считаешь, а в муке мыши гнезда вьют и мышатиков выводят. Ну, Абдулов… На сегодняшний день на твоей шее… И весь склад мне вы-су-ши!

— Ладно, — мрачно соглашается Сашка, зажимает под мышкой папку, круто разворачивается и вышагивает к складу. — Посмотрим… Цыплят, их ведь по осени считают! — бормочет он на ходу.

Переполненный ответственностью, неподкупный и непримиримый, Сашка начинает сызнова ворочать мешки и пересчитывать банки.

В октябре, в конце сезона, склад опустел. Опустошился и Сашка — нечего ему было развешивать, мерить, насыпать и высчитывать. Он перестал составлять акты, перестал бриться и надевать свою фетровую шляпу, красный галстук и хромовые сапоги. Не слышно в лагере его крика, суматохи и возни. На складе остались лишь кронциркуль, руль от мотоцикла, коленчатый вал от трактора, две электролампочки, разбитые ящики и никем не распутанный шпагат, облепленный хвоей и березовым листом. Над кедрачами Янг Тумпа, рассекая тучи, пронеслись утиные стаи. Снегири опустились на рябинники. Черный бородатый ворон с порыжевшей лиственницы вызвал снежный буран, и тот стремительно накатывался с северо-востока.

Мы ждем на рюкзаках вертолет. Сашка бродит по оголенному лагерю, хватает парней за руки, за плечи и тихо спрашивает:

— Претензии есть? У тебя есть претензии, говори прямо? Жалобы на меня есть? И какие?

— Нет, Санек! Честное слово, нет! Ты мужик ничего! Хоть и Протокол…

— Конечно, — бормочет Сашка. — Я зануда, знаю… Но как же я теперь без вас? Алексей Иваныч! — рванул на себе рубаху Сашка. — А весной-то, весной возьмешь меня, а? На высших уровнях стану калькулировать, клянусь! Целиком и полностью освобожу тебя от хозяйственных забот, чтоб ты двинул геологию.

— Ладно, что с тобой делать… — смеется начальник. — Теперь хоть маленько знаю, что ты можешь вывернуть…






БЕЛАЯ КОРОВА


В вершине кедра тоненько посвистывают бурундуки, на них сердито прицокивает белка, еще не созревшая, красновато-рыжая; заполошно, пугая самих себя, орут кедровки, и крики их отвлекают Еремина, не давая сосредоточиться, задуматься над картой, а кедровки-ронжи и кукши, то грудясь в стаю, то рассыпаясь, надрываются на всякие голоса: и стонут, и ржут, скрежещут и будто лают. За гривой сосняка, что тягуче и тревожно погудывал под ветром, на зарастающем озере прокликали гуси; со свистом над стоянкой пронеслась чернядь, и к костру донеслось, как утки заполоскались, пришлепывая крыльями по воде. В темнеющем ельнике одноглазая собачонка Сяль засунула морду в нору, час уже лает остервенело и злобно, голос ее, стекая по лабиринту мышиного хода, отдается подземельно и утробно. Юркнула под корень полевка, плесканул по камням ручей, и высоко над хребтом, словно в железо, звонко ударил ворон. Фыркнула и всхрапнула кобыла, подойдя к костру, скребанула подковой о камень и захрумкала, обкусывая тальниковую ветку. Звуки оставались настолько привычными, что улавливались враз десятками, но не смешивались, а расщеплялись по отдельности: хруст сучков и фырканье, плеск, пыхтение, цоканье, посвисты, лай, хрипы, вздохи — все это тайга, лесная чаща, захватившая в себя горы. Оголенная и отсвечивающая, будто кость, верхушка елки прислонилась к листвянке и поскрипывала на ветру однотонно нудно — скри-и-ип-пи, скри-и-пи-ипи. Скрип длинный, со вздохом, в рваные промежутки — сухостойный скрипучий поскрип, но чуть-чуть надавит ветром, как тон его меняется. В елке оказалось расщепленное дупло, и оно удваивало, ширило звук, и возникший как тонюсенький, скрипичный, он опускался в дупло, там креп и отдавался уже контрабасом — скрип-скры-ып, скры-ы-ыпы! Ночью над затухающим костром, пергаментно шурша, косо и причудливо носились летучие мыши, плашмя опадали на крышу палатки и, пискнув чуть слышно, поднимались; билась шишка в землю и неумолчно плескал ручей, все, словно цепенея, погружалось в сон, отяжелев за день от беготни и пищи, и раздавался лишь заполошный вскрик куропатки — тормошилась та сонно в кустах. А теплое пофыркивание коней, их глубокие вздохи и горячее ржание, тонюсенький визг жеребенка еще больше сгущают тишину, углубляют ночь и покой. За четыре месяца полевого геологического сезона утончился, обострился слух, улавливая даже сухое потрескивание жуков-дровосеков под корою сосны или кедра.

Перед самым рассветом что-то встревожило коней, пугливо заметалось, забилось ботало, и гулко, тупо-стреноженно ударили в землю десятка два копыт, приглушенно и злобно заржал жеребец, и лошади двинулись к лагерю, к дымящему костру, к человеческому дыханию, таща за собой, словно бредень, треск и хруст веток. Но в этом треске, тихом пофыркивании и коротком ржании возник посторонний и необычный звук, уловился и отделился ото всех, и Еремин долго-долго прислушивался, но не мог вспомнить его. Из чащобы тайги донесся к нему полустон-полувздох, то ли короткий рык, то ли оборвавшееся мычание, и проник в сознание, отодвинув другие звуки, как привычно-обыденные. Словно позабытый далекий зов, он раздался в его глубинах, вселив неизъяснимую тревогу, чуть-чуть грустную и печальную. Вновь полувздох, протяжный мык, и это не принадлежало коням, не рождалось тайгой и скалами, а дохнуло родным, родимым. Громче звякнуло ботало, ударило гайкой в жестянку, и тут к нему, к боталу, будто приблизился и привязался рассыпчато звонкий голосок колокольчика.

— Дили-диль-динь! Дзинь-линь-линь! — серебристо, тоненько и хрупко, по-птичьи заливисто закатился бубенец.

Еремин выдернул себя из спальника, захватил в охапку одежду и, перешагивая через спящих, выбрался из палатки в августовский рассвет. Из другой, соседней, тоже поспешно, спиной вперед, вывалился Петька-коневод.

— Бегем?! — крикнул Петька и рванулся на суставчатых, ходульных ногах навстречу треску, чужому голоску колокольчика. А тот звенел-вызванивал, приближая к Еремину то, что он старался вспомнить, но не мог, никак не мог. А через полсотню метров, пройдя сквозь табунившихся настороже коней, он двинулся к охрипшему от лая Сялю и наткнулся грудь в грудь на Петьку. Петька ярко рыжел в поднимающемся солнце, губастый и зубастый, весь расхлестнутый и распахнутый, тяжело и порывисто дышал. Волосы его перепутаны сном, влажные от росы, падали на лоб, закрывали мальчишечьи зеленоватые глаза.

— Корова! — ликующе выпалил Петька.

— Как? — не понял Еремин, вглядываясь в затененные кусты, где тихо приседал туман. — Корова?! Какая такая корова?

— Да белая! — заорал Петька и, оглядываясь, захохотал, хлопая себя по бедрам. — Белая, понимаешь, корова, как будто седая. Умора, а? В такую глушь заползла, от глупая! Ну и дура же, даром что с рогами!

И тогда заторопился Еремин. Так вот отчего он не угадал тот издалека донесшийся звук, полувздох, полустон!.. Он разрывал кусты, откидывал потяжелевшие от утренней сырости еловые лапы, цеплялся за пни. И точно, неподалеку от сонного мерина спокойно переступает ногами белая корова, и с мягких губ ее почти до земли протянулась клейкая слюна. Увидев Еремина, она медленно повела головой, пригнулась, шевельнула ушами и переступила, хлестанула длинным хвостом по влажной спине, сочно так, звучно, как плещется рыба. Он подошел ближе, совсем близко, протянул к ее морде руку, и корова ткнулась в его ладонь влажными ноздрями, тепло дохнула и шершаво лизнула языком. Еремин погладил по морде, по голове, где меж рогов курчавилась шерсть, утыканная хвоинками и сухими сучочками в свалявшейся паутине.

— Милка! — позвал он. — Милка… — Она вздохнула шумно и покорно, а в Еремина вошло тревожно-радостное ощущение рассвета, тишины осени и покоя созревания.

Собаки, разбуженные Сялем, лениво взбрехнули разок-другой для порядка и, втянув запахи, успокоились, разлеглись под кедрами, а Сяль все метался, кружил, дрожал всем телом и скалил зубы: ему всего второй год, и за короткую жизнь он никогда не пробирался в людские поселки и впервые, конечно, только сейчас видит такого зверя с невиданными рогами, — не лосиными, нет-нет, не оленьими, просто невообразимыми рогами, острыми, гладкими и, наверное, опасными, да и хвост, хвост-то, посмотрите, как кнут с кисточкой. Никто в тайге не носит такого хвоста. И Сяль, возбужденный, просто умирает от страха, от диковинной необычности зверя, от его запахов и не понимает, почему люди, да и старые собаки, мерин тот же, так спокойны, хотя и в них появилось уже новое, просто им не замеченное раньше: стоит вот начальник и потаенно улыбается, почему-то ослабев. Собака всегда чует, когда человек слабеет от доброты, да и от злобы тоже. Но такого Еремина одноглазый Сяль почуял впервые, однако уже не мог остановиться и хрипел, как и вечером, когда лаял в глухую мышиную нору.

— Милка! — позвал Еремин и тихо спросил: — Откуда же ты?

До поселка, что поднимался над Сосьвой, больше сотни километров, и туда не вела ни одна дорога, и не пробита туда тропа, да и поселок тот крохотный, из десяти изб да рыбацкого стана с ледником. А за полсотни таких же таежных немеренных километров, через горельники и каменистые распадки, стоят избы Курикова, да там четыре избы, но манси, кроме собак, ничего не держат. Дед Куриков да три сына — охотники-медвежатники, тайга — их дом, их дело, жизнь, зачем им корова? Лосенок у них живет, это верно, лебедь с подрезанным крылом на забаву ребятишкам да еще два песца, самки ощенились в клетках, но щенки остались дикими и злобными.

— Да откуда же ты, Милка?

А Милка, Белая Корова с голосистым бубенцом, парно и шумно дышала, как и та, ереминская, послевоенная комолая Милка, белая в черных ночных пятнах, будто в сорочьей окраске, такая же домашняя и доверчивая. Ругался, ворчал, плакал Алешка Еремин, когда мать чуть свет расталкивала его, тормошила и сонного, ломающегося в поясе и коленях, подводила к рукомойнику, ополаскивала мордашку, подносила кружку молока, совала хлеб и тихо-тихо упрашивала: «Ничего, Алешенька, ничего, сынок мой, попаси недельку-другую, а там в стадо, и вздохнешь ты, соколенок мой, помощник мой… попаси…» И Алешка, утопая по щиколотку в пыли, сонно передвигал ноги в цыпках, иссеченные осокой и стерней, бродил с Милкой по закрайке леса, по оврагам, по мелким лужицам, а в обед и к вечеру Милка приносила в дом полнехонькое ведерко молока, и пахло оно клевером, росой, а в жару — полынью. Сестренки криком и визгом встречали Милку, повисали на ее шее, Алешка, пыльный, с облупившимся носом, обгорелый на солнце и ветре, вытряхивал из-за пазухи стручки гороха, кислющие лесные яблоки — «вырви глаз». А из шапки высыпал горстку земляники или красной смородины. «Берите, — говорил он сестренкам. — Зайчик прислал».

Давно он живет по городам, и много было тех городов, геологических баз, экспедиций, и в городской квартире живут его дети и мать, но она никак не может привыкнуть, не может отнять у себя деревню; все осталось при ней, и раным-рано, как только затлеет рассвет, она поднимается от живущего в ней петушиного крика и целый день тормошится на ногах, все находит какое-то дело, а по вечерам, укладывая внуков, она тихо и таинственно поведает вдруг забытую, совсем забытую сказку о птице Сирин, о Гамаюне, и внукам ее так же жутковато, как и ему самому когда-то.

«Как же далеко от нас люди, — подумалось Еремину. — Даже не верится, насколько далеко… будто в прошлом — мелькнули и ушли».

Корова потянулась и жестковато тронула языком его руку. Сяль уже охрип, у палаток раздались голоса: поднял всех из сна Петька-коневод. Корова вся белая, даже не белая, а словно из потускневшего серебра, с черными до колен чулками, запавшие бока вымазаны тиной — крест-накрест охлестывала себя, сгоняя слепней. Шаль складчатая, волнистая, что от горла спускалась почти до травы, в нескольких местах исцарапана, порвана, в загустевшей, запекшейся крови, и, притрагиваясь к ранам, Еремин заметил только сейчас, почему Белая не выходит из кустов, а стоит как-то странно, раскорячив ноги, будто там что-то прячет. И точно…

— Привесок, а? — заорал Петька, нырнув под брюхо коровы. — Глянь-ка, телок! — И Петька принялся тащить-вытаскивать из-под нее телка, крошечного, буроватого и дрожащего.

— Оставь! — Еремин похлопал легонько по спине Белую, и та шагнула вперед, выйдя из кустов.

Видать, она ушла перед отелом из дому, схоронилась где-то в ельниках и принесла плод. Молодая совсем корова, наверное, второй теленок, притаилась, укрылась, будто совершала таинство, прячась от всего на свете. Совсем недавно — теленку не больше недели, — кружа по тайге, она наткнулась или на нее нарвались волки; волчата совсем молоденькие, глупые, сытые и оттого ленивые, неуклюжие от разбухшего брюха приняли Белую Корову в свою игру, но не доиграли: теленок скрылся под мать, а та билась насмерть, кидалась яростно и свирепо. Может, и не так все было, но раны, это уж точно, оставлены зубами. И с тех пор телок поселился под брюхом, самой надежной защитой, и таскался под матерью, ничего не ведая. Сейчас он сосал, дрожал, перебирая ножками, вздрагивал бурым, ладным тельцем, сосал с пристоном и сладострастием, закрыв глаза и складывая губы в трубочку, торопился, и сосок вырывался упруго, и тогда струя молока била ему в глаза, в короткую мордашку с раскидистыми ушами.

— Вот дает! — в восторге кричит Петька, приседает и подпрыгивает, и валится вдруг на землю, заглядывая туда, под брюхо, и так же приседает, припадает к земле, подпрыгивает Сяль, только он хрипит на Петькины крики, не может уже лаять.

— У мамани у моей тоже корова, — объявил Петька. — Отец-то — лошадник, а мать все с коровой возится. Нет, говорит, ничего сильнее, как парное молоко.

— У коровы молоко на языке, — хохотнул старший геолог Сенькин, большеносый и тонкогубый. — Но никто не поверит, что в кондовой тайге можно выпить кофейку с молоком. У-ум! Пардон, кофе со сливками! Или язык в молоке, это же миль пардон!

Белая звякнула бубенцом.

— Не даст! — отрезал Петька. — Телок ее сосет все! Не даст! Да она не впервой из дому бегает: порченая корова, хозяин — лопух, не углядел. А хороша коровенка! Но откуда приволоклась она, а? Здесь же безлюдье голимое, без населенность мест. И оттого она — чудо чудное! А молока не даст! — уверенно заявил Петька. — Поколение отведало титьку, теперь не выпустит.

— Как это не даст? — удивился Сенькин, узаконенный отрядный остряк. — У скотины берут, причем без спроса. Хлопнем телка, и бзик-тим-ля-ля! — И вынул нож. Он всегда так шутит. Рука у него тонкая, как куриная косточка, а нож тяжел, и кажется, что переломит руку. — Телятина… сочная, нежная, полон рот слюны. А если отварить филе и холодную, улавливаете, порезать тоненькими, прямо тонюсенькими ломтиками, плотненько, а сверху брусничкой… брусничкой… ой-ей-ей — это же черт возьми! Начнем? — обратился он ко всем и ни к кому. Сенькин потянулся и, ухватив теленка за уши, поволок из-под брюха. Белая мыкнула, недовольно хлестанула хвостом по спине — «что, мол, за шутки, когда детеныш еще не насытился?»

— Оставь телка, — попросил Еремин, именно попросил, задумавшись о своем. — Петька, давай сюда аптечку.

— Да вы что?! Лечить ее собрались? — хрустнул сухарем Сенькин и оглядел парней, что сгрудились вокруг коровы, дотрагиваясь до ее рогов, до холки. — Да это черт-те что, это же премия, приз, бифштекс! А? Это же будто кошелек нашел с червонцами или клад. Сама ведь пришла — нате!

— Пошел трепать! — пробасил горняк, квадратный дядя с темным взглядом. — Мясцом побаловаться ему, а она, вишь ты, мать кормящая. Думать надо, понял?

— Алексей Иванович, — крутанувшись на пятке, сладеньким голоском протянул Сенькин. — Как предполагаете распорядиться призом? Вначале телка или враз, вместе?

— Хозяйская она! — зашумел Петька и забегал вокруг коровы. — Принадлежит! А у того владельца, кому принадлежит, могут оказаться дети. Телка убить — тогда мать сгинет, а ее?.. ее?.. Как же бить, коль с телком она? Сколь носила, пока выродила. У моей мамани…

А потом зашумели все в десять голосов, но Еремин и не вслушивался, словно покой, та уверенность, что принесла с собою Белая в их лагерь, были чем-то большим, гораздо большим, нежели она сама и ее теленок. Его партия пять дней назад спустилась с оголенных нежилых вершин в горную тайгу, обильную дичью, ягодой, рыбой. Два месяца они не ели свежего мяса, хотя в общем-то были сыты, — а тут корова…

— Ни к чему все это, — тихо улыбаясь, говорит Еремин. — Тут, парни, глубоко потаенное дело. Белая шла к нам, от зверя шла к людскому. Неразумно, значит, она доверяла, шла на голос, на костер, а куда вышла? К человеческому шла в этих буреломах…

— Да приз же! — не унимается Сенькин. Завел себя, может быть, уже и крови не хочет, а завелся. — И почему молоко нельзя организовать, доение ее? О людях ведь надо думать, о людях!

— Да ведь она к нам шла, пойми. Зверь ранил, убить хотел, а она вырвалась.

— А вы не боитесь показаться сентиментальным? — Сенькин смотрит исподлобья, неприязненно, и будто чужой он, незнакомый в запущенной, грязной бороде, в которую он спрятался и лишь неясно выглядывает. — Сентиментальным… и более того…

— Глуповатым? — подсказал Еремин и усмехнулся. — Нет, не боюсь.

Просто, все просто. Она — Белая Корова. И она пришла к людям в диком лесу, как тысячи лет ее племя подходило к человеку. Корова приносит не молоко, она приносит жизнь и еще детство, далекое-далекое детство, доверчивость и бескорыстие. Вот чему он улыбается про себя, почувствовав, что ноги вдруг загудели, защипали от цыпок, и засаднила распоротая о камень пятка, и загорелась ободранная спина, когда он кувырком летел тогда вниз с обрыва к комолой Милке, потерявшейся на целые сутки.

— Милка, откуда ж ты?

А от палаток доносился бубнящий голос:

— Сантименты, мокрогубость, да что там, если бы он о людях думал… как сытнее их накормить, да подешевле. И думать не хочет… Ну и жрите все тушенку, за рупь пять — банка.

— Откуда ты, Милка? — нараспев повторяет Еремин, но уже точно знает, зачем и откуда приходят в чащобы Белые Коровы.






ТУФ, ПРАВНУК КОПЫ


На острове жарко потрескивает костер, невесомо покачивается пламя и сквозь него лица людей проступают медно-выпуклыми. В покойном, чуть дремотном погудывании костра, в плеске речных струй, в зыбкости тумана, в сочном похрумкивании коней разноцветным теплом проступают возбужденные голоса и чей-то непререкаемый, презрительный смешок. Только сегодня на острове спорят не о «медной шляпе», что венчает верховья Пэрна-Шор — Ручья Одинокого Креста. Выбирают нынче кличку прозревающему двухнедельному щенку необычной песочной масти. Щенок клубится здесь же между геологических ног, перекидывается через голову, невнятно, тоненьким горлышком рычит, словно похрустывает, на пестрого жука-усача.

— Боже мой! Ка-ка-я пре-лесть! — простонала золотоголовая геологиня Эдит, и ее продолговатые глаза как-то неожиданно высверкнули. — У нее движения, как у младенца. Глядите!

— У кого — у не-ее?! — взвился взрывник Федя.

— А вот… У нее… У самочки! — Эдит протянула к щенку тонкую гибкую руку; тот вдруг завопил, скособочился и крюком упал в берестяное корыто с неспящими щурятами — чуть не утонул.

— Са-моч-ка?! — поразился взрывник Федя, приподнимая мокрого, как ондатра, щенка. — Смотреть надо! Это же кобель. В собственной сбруе, — и он оглянулся на хозяина щенка Илью Самбиндалова. Тот молча поглаживал старого седого кобеля Копу.

— Да-а? — отрешенно протянула Эдит и осторожно бросила берилловый взгляд на Алексея Ивановича. — Так, значит, мы ему сейчас имя выбираем?

— Ему! — ответил взрывник. — Только не имя, а кличку. Фамилия есть, а клички нету.

— А фамилия… его? — заинтересовалась Эдит и вновь царапнула начальника взглядом.

— Фамилия его извечна — Лайка! — резко, словно отрубил взрывник и бросил в костер коряжину. — Лайка — порода!

— Я знакома с одним очень породистым псом-чемпионом. Его зовут Нельсон, — потупилась Эдит. — В честь адмирала.

— Кривой? — живо осведомился Федя и потрогал пальцем свой выпуклый, бархатно-черный глаз.

— Почему? — удивилась Эдит. — Разве чемпион может быть кривым? У него медали на груди, как кольчуга. Он — боксер.

— Он — боксер, но почему — Нельсон? — вцепился взрывник Федя. — Почему он Нельсон, ежели двухглазый? А? Поди, хозяин сам бульдожью морду носит. Не-ль-со-он! — хмыкнул Федя.

— Хозяин Нельсона, — обиженно протянула Эдит, — глубоко порядочный человек. Он говорит на пяти европейских языках… в подлиннике читает Сервантеса… и умеет ценить красоту не только в камне, а во всем живущем. Он говорил мне, что красота так же редка, как и талант, — ее взгляд потеплел, она уже не царапала им Алексея Ивановича, а попыталась глубиной голоса привлечь его к себе, но тот, как истукан, уставился в карту. Странный человек, ему женщина сигнал подает, а он его не воспринимает. — Почему, Федя, вы всегда стараетесь нагрубить мне? Вам-то что я могла сделать?

Парни знали, что сделала Эдит — она не приняла у Феди-Федяки три канавы, да те самые три канавы, где Федя, спалив нормированную взрывчатку, так и не сумел вскрыть коренную породу. Ради того канаву и бьют, а иначе считай, что зарыл в землю денежки. Парни знали, что самолюбие Феди-Федяки бесконечно страдает и он смирился бы, если бы канавы забраковал путный, битый геолог или начальник, Алексей Иванович. Но ведь кто забраковал? Кто и каким манером, каким небрежным тоном? Пусть Эдит права, но ведь подумать муторно — геологиня-сеголеток, длинные ноги, узкий глаз. И при всем народе, небрежно так, вроде мимоходом, обозначила: «Вы, Федя, соизвольте канавы добить. Вы такой здоровенный, а диабаз царапаете ноготком. Стыдно!» Вот как его, Федю-взрывника, старшину-минера, обозначила Эдит в техасских брючках, заклеймила его, тихоокеанца, будто это он, Федяка, а не она маникюрно в скалу вгрызается. Алексей Иванович только искоса тогда на него взгляд бросил, но ничего словом не выразил… Да что она, Эдит, понимает в крученой нынешней жизни, кроме геологических своих пород — кварцев, сланцев, кроме графиков своих и профилей? Вон прошлый раз макароны вымыла — и на костер в холодной воде варить поставила. У жеребца, который на себе начальника носит, принялась хвост расчесывать, а тот ногой бьет, как клюшкой. Гляди-кось какая — «диабаз царапаете», а сама… сама-то кобелишку от сучки не отличает… Напялила женщина на бедра мужские брюки, натянула сапоги, залезла в ковбойку, закурила американскую сигаретку, и кажется ей, мнится, что сможет она сотворить всю мужскую работу. Бог ты мой, какая игра — мужская жизнь была и всегда останется мужской, неподменимой жизнью, жестокой, как кирзовый сапог, суровой и надежной, как солдатский сухарь.

— Для собаки, — доверительно сообщает очкастый геолог, — важны не умственные способности. Главное — порода! Генетический код, понял! В генетическом коде заложено все…. И отпущенное время.

— Как — отпущенное время? — встрепенулся Федяка.

— А так! — ответил очкастый. — Продолжительность жизни тоже закодирована…

Илья Самбиндалов выкатил из костра уголек, положил в трубочку, почмокал, глубоко затянулся.

— Ляксей Ваныч! — тихо позвал Илья. — Пошто там заложено-то? И глаз положен… и клык приложен?..

— Где? — встрепенулся Алексей Иванович, отрываясь от карты. Он и лагерь разбил на острове, ожидая редакционную коллегию во главе с самим Леоновым. Начальство предупредило Еремина, что Леонов недвусмысленно обещал переломать ребра Алексею, вывернуть наизнанку его карту. — Где? — еще не очнулся Алексей Иванович.

— Да… в энтом… Во-о, слышишь? — заволновался Илья.

— В коде все заложено! — размахивая руками, самому себе доказывает очкастый. — Почему я близорук? Во всем здоров, а глаза нет! Предки… А для жизненной борьбы отбираются зрячие… Ге-не-ти-чес-кий отбор! — резанул очкастый.

Илья вобрал голову в плечи; старой волчьей масти пес Копа приподнял тяжелую, как камень, морду. Легкий ветер повалил траву, обнажил макушку кочки. Илья за многие годы слышал от геологов всякое-габбро, перидотит, дунит, кварц, гранит. Даже «геосинклиналь», «интрузия» его не смущали. Для него они остались далекими символами, над которыми ломали голову геологи, и он относился к ним с таким же почтением, как к чужой вере. Но «генетический код» — это уже не кварцы-сланцы, а что-то незнакомое, нездешнее, и это нездешнее почему-то таится в щенке, в правнуке Копы. Почему он, манси Илья, прожил долгую жизнь и не знает того, что таится в прозревающем щенке и слепнущем Копе?

— Ляксей Ваныч… Ты скажи… гана эта… Пошто она?

— Генетический код, что ли? — Алексей Иванович повернулся к манси, задумчиво поскрябал черную бороду. — Вон на скале кривая сосна, видишь? Молодая сосна, а горбатая, как старуха.

— Крученая она, — согласился Илья. — Из камня растет, какая ей пища? Да ветер гнет.

— Ну а если у нее весь род кривой-горбатый? Если у этой сосны все племя кособокое? — спросил Алексей Иванович.

— Это бывает! — протянул манси Илья. — Этого в тайге сколь хочешь. Вот на Брусничной речке… Трехголовые кедры растут… и все до одного — трехголовые… У них… отец ихний… трехголовый. Видел его?

— Это, Илья, тоненькая ниточка, — сказал Алексей Иванович. — Не видимая глазом жилочка, что связывает предков с потомками, прошлое с будущим… Сыны твои на тебя похожи?

— Да, — гордо ответил Илья.

— Так вот, генетический код — невидимая жилочка, что связывает предков с потомками… — повторил Алексей Иванович медленно, будто вслушиваясь в каждое слово.

— Предков с потомками? — задумался Илья. — Это когда ты хочешь так, а изнутри тебя ведет-уводит в другое? Но собаку уводит порода… Так?

— Попал к геологам — носи геологическое имя! — категорически заявили у костра.

— Не имя, а кличку! И никаких Рексов! Никаких Диков и Джеков! Претенциозность и пошлятина. Выбирать надо из того, что щенка окружает…

— Его окружают кедры, — тихо сообщила Эдит. — Глухари и лоси…

— И безрогие лосихи, — влез взрывник Федя. — Вон комары его кусают.

— Гранит! — предлагает кто-то. — Или Гранат! Гляди-ко, он хвост свой ловит.

— Габбро! Габ-бро! — подсказывает другой.

— Туф! — вскрикнул кто-то, словно выстрелил, округло, отрывисто. — Туф! Щенок вздрогнул, выронил из мягкой пасти ослюнявленный хвост, напрягся, попробовал приподнять еще свернутые, как березовый листок, ушки.

— Туфф! Ту-уф-ф!

— Да-да! Именно… именно… геологическое обозначение… Именно то, что его окружает… А здесь как раз вулкан… его кальдера… потоки лавы… туфы.

— Туф? Туф… — вслушивается Алексей Иванович. — Пожалуй, подходяще. Как ты считаешь, Илья Провыч?

— Нашу собаку зовут просто, — отвечает Илья. — Ее зовут Кырныж — ворон, Хула — рыба, Нёхыс — соболь, Хотанг — лебедь. И сорокой зови, и лисой, только «Туф-Туф» мы не знаем. Кто он такой — «Туф»?.. Но я тебе, Ляксей, отдал кобеля — зови как хошь.

— Нет, простите! — подала голос Эдит. — Но зачем он хвост обсасывает?

— А ты? А ты себе палец не сосала? А? — прищурился взрывник. — Сосала, поди…

— Сам ты… сам ты, Федор, сосун, — отвернулась геологиня.

Тоненько, как бы жалобно прокричал канюк над Святым Камнем — Ялпинг-Нер. Запоздало хохотнул филин в сумеречном, затуманенном болоте Эки-Пурым-Тур, а над Девичьей рекой выше острова раскрылились чайки, с гнусавым криком они падали в омут и выдергивали из него серебристых мальков и вандышей. Щенок заполз на гладкий валун и обмер, распластался — нет сил спуститься. Копа скосил на него глаз, но не шелохнулся.

Федя-Федяка, косолапя, подошел к щенку и снял с валуна.

— Туф, Туф! — позвал он щенка. — Подойди к тете… Скажи тете: «Здрасте!»

Туф вскинул тяжелую, как кувалдочку, голову, сморщил черный носишко и, постанывая, всхлипывая от одиночества, от непонятности, заковылял к геологине, высунув розовый лоскуточек языка. Он осторожно, как-то по-детски неуверенно приподнялся на цыпочки и прикоснулся к смуглой обветренной женской руке, оставив на ней влажное свое порывистое дыхание. Эдит вздрогнула от неожиданного, неизведанного до сих пор ощущения.

— О-о-о! — выдохнула она. — Откуда же ты, такая прелесть! Никогда не угадаешь, где встретишь… — она запнулась, — где встретишь родственную душу.

И мужики у костра вздохнули — многие успели забыть женскую ласку или не поняли женской преданности, не сохранили то тепло, что отдавала им женщина так безответно и бескорыстно, что казалось это многим западней.

— Откуда же ты, такая прелесть? — погладила щенка Эдит.

— Здеся… тута он народился, — заулыбался Илья, выкрашивая в котелок плиточный чай. — Вон там, девка… под самым Святым Камнем. А Копа — дед деда его…

Туф родился полмесяца тому, под кедром, на маленькой речушке Ялбынья, что стремительно падает с крутого плеча Большой Оленьей Лапы в темное озеро Эки-Пурым-Туф-Энкалма — «место, где меня ночью так больно кусал комар». Ялбынья прозрачными струями бьет в черные камни, высекает из них радугу, под которой рвется из воды голубой хариус с розовым парусом-плавником.

У Ильи Самбиндалова и трех его сыновей, у друга Тасманова да у Курикова Пантюхи хранится в чистоте породы редкостная няксимвольская лайка. Много лаек в Зауралье и Сибири, но няксимвольская — лайка из лаек. Крупные, с мощным костяком и могучим загривком, короткой мордой, с тяжелой, но не грузной челюстью, они, словно борцы, выделяются среди лаек — вогульской, хантейской и сосьвинской. Не ведают они страха, когда идут на медведя, на волка — медвежатницы они, волкодавы. Не ведая страха, бросаются за сохатым — азартные до страсти и расчетливо-хладнокровные. Внешне няксимвольские лайки глядятся свирепыми, чуточку отпугивают, не ластятся они и не ползут на брюхе, как поселковые, что промышляют на помойках; остаются всегда настороженными, как бы молчаливыми, но это — добродушные зверюги. В их прозрачно-голубых или янтарных глазах светится ум и, как не раз замечал Еремин, откровенная ирония. Алексей это сам испытал, когда упустил лося, которого ему в руки положили две самбидаловских лайки. Лось проломился, как курьерский поезд, совсем рядом, на расстоянии протянутой руки, и Алексей, растерявшись, не успел спустить курок.

Редко среди няксимвольских лаек увидишь надменного кобеля или разнузданную суку — сдержанны они, держатся с каким-то неповторимым изяществом. Порода эта сейчас гаснет, тонет, смешиваясь со всякой псиной, что таскают за собой геологи, лесоустроители, трассовики, ботаники и прочие экологи, бьющиеся насмерть за сохранение среды. Тьма беспородной собаки хлынула в Сибирь на освоение новых земель. Кто знает, может, Туф последний из могикан… Уже вот свой собственный хвост сосет, ну к чему это?

Когда на Малую Сосьву к подножью Ялпинг-Нер высаживаются геологи, старый манси Илья приходит к ним и просит лишь об одном: «Привязывайте своих собак. Не дайте погибнуть лайке. Спустите — стрелять стану».

Илья иногда дарил щенков тому, кто раскрывался перед ним охотником — не зверобоем, не добытчиком-заготовителем, а охотником, что берет лишь для жизни. Дарил он тому, кто не тронет лебедя и бобра, не погонится за огрузневшей лосихой, кто не срежет выстрелом копалух с теплых оживающих яиц, где тихонько под скорлупкой тикает еще не взлетевшее сердчишко. Многое в людях видел Илья. В поселковом многолюдье человек отражается во множестве зеркал, а здесь его нутро отражается в глазах соболей и бельчонка, в чешуе хариуса и в истошном крике куропатки.

Илья осторожно оторвал Туфа от горячего соска матери и поднес его сегодня Алексею Ивановичу в раскрытые ладони.

— Бери, Ляксей! Бери кобеля, собака прокормит тебя и всегда выведет к жилью.

При доброй собаке, считает Илья, человек не совершит подлость.

— Покажи мне собаку, — говаривал он, — я тебе скажу все о хозяине.

— Все?! — усомнился Алексей.

— Все! — ответил Илья. — Видишь себя в воде? Видишь? И в собаке так!

— Летось, об эту пору, — Илья легонько погладил по загривку Копу, серого с сединой кобеля волчьей масти. Тот разнеженно зевнул, распахнул теплую клыкастую пасть, потерся лбиной о мягкий сапог Ильи и домовито, властно растянулся. — Летось из самой Москвы наезжала экспедиция из собашников…

— Кинологи, — кивнул Алексей Иванович.

— Два мужика и баба. В кожаных штанах. Вот как она, — повернулся Илья к Эдит. — Только у бабы волос короткий и во рту зуб золотой. Кобеля они искали, кобеля с сукой рыскали… скажу тебе, Ляксей, дым от них шел…

— Зачем? — торопливо спросил очкастый.

— Как зачем? — удивился такой непонятливости Илья. — Затем они и искали, чтоб за кобеля семь сотен отдать! А за суку, Ляксей Иваныч, целых, — Илья даже прикрыл глаза, — целых полтысчи!

— Для съемки, что ли? — всколыхнулся в догадке Федяка. — Знаем. Читали «Зов предков», «Белый Клык». «Джерри-островитянина», что ли, снимали? Джек Лондон тот еще собачник — о-го-го!.. Или этот… как его… ну Штирлиц с Бимом Белым Ухом… Не стреляйте, мол, белых лебедей…

— Да ты што? — встрепанно взвился очкастый. — Да ты все запутал в клубок… Не рассуждения, а моток колючей проволоки.

— В кругосветку кинулись за кобелем… Ну и дают, — замотал кудлатой головой взрывник. — Командировочные-то как жгут, а? Полевые, колесные и поясные как жгут, а? Ну и киношники…

— Ки-но-ло-ги! — поправила его Эдит. — Вероятно, они искали элиту для племенной работы.

— Мало… шибко мало собак, — сокрушается Илья. — У Курикова да у Тасманова-старика — столько и собак, сколько пальцев на руке. А как их беречь? Как схоронить от судьбы?

— Отвалила тебе баба полтыщи? Или зажала? — придвинулся к Илье Федяка. — Продал суку-то?

— Зачем? — спокойно удивился Илья и прищурил узкие глазки. — Как друга своего продавать? — нахмурился Илья, и глухой Копа открыл глаза, в янтарной глубине вспыхнуло желтое пламя, Копа напрягся, втянул живот и насторожил уши. — Не могу я друга продавать, — повторил Илья и, вспомнив, по-доброму улыбнулся. — «Бери!» — говорю бабе и отдаю ей кобеленка. Ощупала она его, обнюхала, косточки-ребрышки проверила. В ухо заглянула. Под хвост заглянула. В пасть долго смотрела. В зубы… да. Смотрит — все на месте. И говорит она нерусское слово… Ай-ю, забыл… совсем забыл… Ну такое слово, как на табаке.

— Прима! — подсказал очкастый.

— Экстра?! — предположила Эдит.

— Во-о! «Экстра»! — говорит мужикам женщина. «Берем, — говорит женщина, — выдайте ему полтысчи рублей, под роспись». Они ее, Ляксей, слушают — у-у-у! — как… прямо как тебя повариха. Или вот эта, — кивнул он на геологиню.

— Писать-то можешь? — поинтересовался очкастый.

— Я-то? — хлебнул чаю Илья. — Я могу! Полста годов тому тебя вовсе не было… Каюрил я у хо-ро-ших, ой хороших геологов. Сирина, поди, помнишь, Алешкова, поди, знаешь? Вот, те геологи и учили писать. Лекбеза. Писал: «В реке рыба, в лесу лиса».

— Расписку-то за полтысчи дал? — вернулся к разговору взрывник.

— Деньги я не брал. — Илья осуждающе поглядел на Федяку, чего же тут непонятного. — За кобеленка и за сучонку на племя — не беру. Ну, мужики ей и говорят: «Смотри-ка, денег не берет. Значит, труху-гниль дает». А такой собаки они еще нигде не видывали. Видно, наглухо отвыкли, чтобы задаром… от души. Только за деньги.

— Но уверен ли ты, Илья, что редкостная у тебя порода? — засомневался очкастый. Он все подвергал сомнению, не мог он без сомнения. — Ну крупная собака, верно. Чутка, нервная, чувствую. Но редкая ли? Откуда, из каких истоков редкость ее?

— Ты, видно, спрашиваешь, откуда мои собаки? — неприязненно, вприщур оглядел Илья очкастого. — Отец моего деда говорил, что его собаки — тумаки, помесь с волком. В собачью стаю потихоньку подпускали то волка, то лисовина. Совсем есть собака, как песок желтый, а глаз хитрый, узкий и веселый. От волка хитрость, от лисы — игра. А собаки мои от Яных Видуя — Старого Бобра. Нет, не видел его, он был у отца моего отца — не боялся ни дня, ни ночи, ни солнца, ни луны. Он как человек, Старый Бобер, только еще лучше…

— Смотри-ка, — усмехнулся Федя-взрывник. — Что только не намешано, как в коктейле… И волки, и лисы, и старые бобры. Собаки от собаки, значит, рядовое дело, а собака, понимаешь, от волка — уже порода? Так тебя понимать?

— Это не его понимать, а природу. Природу, Федор, — стал разъяснять очкастый. — Это, Федор, длительный отбор — столетия. Новые качества — ум, чутье, сила, выносливость химическим языком записаны в генетическом коде и передаются в наследственности. Наследственность, брат, это великая сила! — как магическое заклинание выдал очкастый.

— Нас-лед-ствен-ность? — протянул Федя каким-то ржавым голосом. — От «наследства», значит. Или от того — как сумел наследить? Пришел, увидел, наследил? — и зло, громко захохотал. — Это даже очень нам знакомо…

— Что же тебе, Федор, очень даже знакомо? — заинтересованно высверкнул очками толкователь генетики.

— А то! — взъерошился Федя. — У меня вот отец — запойный пьяница! Понял?! Значит, по твоему коду — закрывай форсунку и не рыпайся. Так? Как можно определить меня, не вызнав?

— Ну, видишь ли, — принялся размазывать очкастый. — Генетический ли он пьяница или бытовой, если так можно выразить…

— Мотня все это! — крикнул Федя.

— Я ведь говорила однажды, — Эдит погладила Туфа против шелковистой шерсти, и тот сладко застонал.

— Что ты там еще говорила? — распалился Федя.

— Ну-у… я уже говорила, что стала геологом по зову… Да, по зову, — Эдит приостановилась, словно погружаясь в крутую волну. — По зову одного из своих предков. Миклухи-Маклая, — выдохнула она.

— Да?! — охнул взрывник. — Мик-лу-хи?!

— Да… Маклая! — голос геологини отвердел. — По материнской линии.

— Черт его знает, кого только не встретишь в этом безлюдье, — проворчал очкастый и зябко передернул плечами. — Хотя чему удивляться…

Сегодня, да, уже сегодня, они ждут Леонова, редактора и куратора Уральской карты, геолога крутого и беспощадного. Четверть века тому Леонов создал геологическую схему Полярного Урала, и она до сих пор еще жива, хотя вся в заплатах, швах и бездонных прорехах. Еремин уже в прошлом сезоне распотрошил несколько толщ, схема Леонова качнулась, но без боя тот не отдаст ее. Алексей Иванович сейчас погрузился в карту, утонул в ней, и до него невнятно доносятся обрывки разговора.

— Алексей Иванович! — позвала Эдит. — Я, кажется, говорила Вам о своем предке Миклухе?

— Да? — вздрогнул начальник. — Не помню.

— Ари-сто-краты-ы, — фыркнул взрывник. — Михлуха, понимаешь…

— Обаятельная родственница, — галантно поклонился очкастый.

— Совсем на Михлуху походит, — усмехнулся Федя. — Только без бороды. Ну, а вы, Алексей Иваныч, предков своих помните? — напролом полез взрывник.

— Предков не помню, — грустно протянул Еремин. — Деда еще помню, а бабку — как во сне. Знаю, что дед с Хопра, а бабка с Валдая. И все. Конечно, о них я чего-то знаю, но прадеда представить не могу. Ведь мужики геральдических записей не вели…

— Во-от! — возрадовался Федяка. — Мужикам, трудягам, это ни к чему… Они на себя надеялись, свою ношу ни на кого не перекладывали.

— Геральдических книг не вели, — прервал его начальник, — но в своем селе и окрест знали всех путных мужиков, знали, кто есть кто, из какой он породы…

— Видал?! — приподнял палец очкастый.

— Девушку старались отдать замуж в крепкую семью, — продолжал Еремин. — Трудолюбивую… с крепким корнем.

— Так! Так! — поддакнул Илья.

— Дружную… Верную… наверное, это и есть порода, — закончил начальник.

— Ладно! — согласился Федяка. — Я человек неизвестных кровей, но хочу выяснить — вот ты, Илья, лесной человек, предков манси своих — помнишь?

— Я-то — помню! — сурово, с глубоким достоинством ответил манси. — Как не помнить предков? Это забыть себя… — Илья говорил тихо, как говорят о сокровенном, и не потому, что ему хотелось поведать о том, нет. Его принуждал к тому чем-то взбаламученный изнутри крупный тяжелый парень, который огнем раздирал камни, раскурочивал землю, к которой он, Илья, испытывал незатухающую сыновью привязанность и любовь. Его земля — холодная, промерзшая, каменистая, в оголенных скалах, в задумчивых кедрачах, в ягельных пастбищах — самое дорогое, что он имеет, с чем уже не расстанется… — Если я забуду предков, я останусь без помощи… Как я дышать буду? Как я спать стану? Разве во мне останется кровь? Разве во мне не сотлеет память? Нет, ничего во мне не станет — ни тени, ни дыхания.

— Ты… ты в какое время жи-вешь? — растерялся взрывник. — Ты в какое время живешь-обитаешь? — заметался Федяка, и видно было, что спрашивал он не у Ильи, не у друзей-приятелей, а прежде всего у себя. Где, в какое время он обитает, почему вдруг сейчас, на скалистом острове никому не известной Девичьей Реки, он задумался о себе? Почему он задумался здесь, а не раньше, не в своем родном гнездовье, а в далекой дальней стороне? Легко, небрежно он, Федяка, расстался с гнездовьем, с матерью, которая увядала, старела, так и не вызнав радости. — Где же мой корень? — тихо проговорил Федор. — Ведь он, наверное, остался во мне?..

И его услышало солнце, ударило в оскаленный обрыв, залило светом. Из кедровника чисто и глубоко позвала кукушка. И зов был, как колокол, от него исходило эхо. И, видно, докатилось оно до озера — отозвалось озеро лебединым кликом.

— Вот она — моя земля, мой корень! — улыбается манси Илья. — Смотри!

Ослепший от солнца Туф лежит рядом со слепым от старости прадедом и тихо, тоненько поскуливает. Копа неподвижен, он молчит, он словно не замечает дрожащего Туфа. Копа смотрит перед собой, в глубины своей собачьей жизни, и совсем ему нет никакого дела до слюнявого прозревающего щенка. А тот ищет, ищет понимания, ласки, тычется мордой туда-сюда, как совсем недавно тыкался в брюхо, в мягкие, пахучие соски матери. Копа неподвижен даже тогда, когда Туф беззубым ртом хватает прадеда за уши. Копа понимает… Копа терпелив, Копа терпим, как терпима мудрость.

— Копа! — позвал его манси. Но тот не слышит.

— Копа! — снова позвал Илья, и Копа поднял на него взгляд и по-человечески прислушался.

— Копа! — И голова склонилась. Даже странно, до чего похоже на человека. Глаза не видят, уши не слышат. Но голову Копа держит прямо, твердо, хотя взгляд его — грусть.

Туф взвизгнул, и Копа склонился над ним.

— Смотри! — обернулся к Федяке Илья. — Маленький детеныш узнал своего предка. Предки живут в нас так долго, что мы даже не знаем того.

Еремин уже не смотрит в карту — она и так через край переполнена маршрутами, потом, надсадным дыханием, бессонными ночами, неожиданной радостью и горечью. Алексей Иванович отложил в сторону карту, он почти точно знал, что она выживет, что она обретет дыхание, жизнь, продолжение. В ней не только его душа, но и душа Эдит, и душа Федяки, душа очкастого геолога и, наверно, души их предков.

— Эдит, — улыбается Еремин. — Ну, а откуда же ты по отцовской линии?






БАНЯ


День над Уралом не засыпает, летом ему не заснуть. Ночь не покинула его, нет, просто она вошла в него, протекла, обернувшись тенями, запрятав луны свои и звездные поляны в солнечные потоки, отдавая вечерние зори свои рассветам. День в июле не засыпает — он бесконечен, это не день, а нестерпимо слепящий, вращающийся круг, где солнце втянуло в себя и небо, и горы. И никого здесь нет в июльском солнце, в его потоках, что обрушились на фиолетовые и лиловые хребты и призрачно стекают по склонам, оголяя каменья и заполняя сонные долины — нет никого. Раздувая ноздри, мотая головой, ушел в прохладную озерность тундры олень, унося на впалых боках спелых, как виноградина, слепней. Навстречу тугому ветру ушел лось; за ним, раскрыв горячую пасть, прокрался волк, и деловито шмыгнула потная мышь, и протявкал драный песец, и одни только мы в безлюдье — семь геологов, две белоснежки-геологини и каюр-манси. Прижарило, обуглило нас солнце. Пахнет горячим суглинком, сухим камнем, обмелевшим озером, в котором вскипают и беснуются голубые хариусы с яростно розовым плавником. От жара по-старушечьи сморщилась клюква, ломкий торф крошился в болоте, и куропатки, раскрыв клюв, молча чертят крылом по волокнистым мхам.

— У испанцев это зовется сиеста! — начальник отбил от скалы глыбу. — А у нас полевой сезон.

Третью неделю мы не выходим из маршрутов. Рубахи от соли гремят кольчугой и стоят торчком, как голенища сапог. Стонет тело, мается оно, просит пощады, но не сбросить одежду — гнус одолевает, гадкий гнусный гнус. Комары легкие, как пунктир, и остервенелые от своей уплощенности, от неутоленной жажды, а тело стонет, вялое оно, как снулая рыба.

— Гос-спо-о-ди-и! Опять солнце… — взмолилась палеонтолог Клара, разметавшись под пологом. — Как ты, Инка, можешь спать в трико?! Гос-спо-ди, а я… я плавлюсь.

Инна — геохимик, специалист по «редким землям», и Клара — фаунист прикомандированы к нам научно-исследовательским институтом, чтобы двойной тягой, стыком наук подправлять прогнозную карту Алексея Ивановича.

Но окаменелая фауна была редка и так же не расшифрована, как миры в космическом пространстве, «редкие земли» тоже почему-то не встречались, поэтому геологини молча, как призраки, брели за Алексеем Ивановичем и таинственно мерцали улыбками. Начальник замедлял ход, незаметно вздыхал и не вовремя объявлял привал.

— Господи! — постанывает Клара. — Да-да! Они правы! Сейчас я уверовала в эту гипотезу. Да, в конце мезозоя на землю действительно упал раскаленный метеорит, выделил гигантскую тепловую энергию, и все динозавры передохли от жары. Я сама — динозавр…

— Парни, а вот баню бы, а!.. Че-ево?! Баню?! Баню! — родилось неожиданно и у всех сразу и захватило, задрожало неверным огоньком. — Ох, ты… банька!

— Баньку бы — это да… Мама ты моя родная! Любушка, — простонал Алексей Иваныч так сладостно, что мурашки проморозили спину.

Солнце палит, ярится, а из Европы через перевал просунулся снежный метельный язычок и задрожал мелко и гибко, по-змеиному, заклубился в травах тяжелым туманом, притронулся к мать-мачехе, к огонькам-купавкам, к желтым макам, и тяжестью огрузло небо, заворочалось в грозе.

— Еще маршрут, парни… Давай, давай еще… Ну-ну, совсем немножко! — торопит Алексей Иванович, а сам уже на пределе, тронь — закипит. — Пока солнышко… А к дождю разобьем лагерь.

— Мама ты моя, мамонька, — всхлипывает тоненько Инна, обнимая горящие ноги. — За что? За что такая судьба… Во мне исчезла женщина… вся… вся слиняла… Я не чувствую ничего, кроме ног… Они растут из горла, из плечей… и стонут…

— Кончь, Алексей Иваныч, — выдохнули парни, когда на севере черной заслонкой приподнялась снеговая туча.

— Все! — сбросил рюкзак Алексей Иванович. — Здесь…

На речушке Нядокота, на тихой мансийской речушке, в смородинной заросли порешили соорудить баню — на самой крутой излучине реки, на крутом переломе погоды.

— Баня?! — поразились геологини и чутко оглянулись. — Где она? Среди скал? Кто ее здесь сотворил? — И, обведя вокруг взглядом, ничего не нашли, ничего не увидели. Только в недосягаемой высоте, распластав крылья, плавно и царственно кружил канюк.

— А мы и сотворим, — разлепил спекшиеся губы начальник. — Такую терму сотворим… Хоть русскую баню, хоть сауну, хоть Сандуны. Какую хочешь — с паром? — проскрипел Алексей Иванович, повернувшись к Инне и стаскивая с нее рюкзак. — Или с бассейном?

— С паром? — округлила глаза геологиня. — А вы не разыгрываете меня?

— С паром, — сладостно вздохнул начальник. — С паром, ванной и бассейном. Вот дадим!.. Девушкам поставь шалаш! — повелел он взрывнику.

— А вас, миленькие, начальник-то сам помоет, — пообещал взрывник Колготка, прикрывая тяжелые веки. — Ох, он вас прополощет… Собольком засветитесь. Вишь, шалаш!

— Как? — вздрогнула Инна. — Зачем?!

— Для повышения производительности, — подмигнул Колготка, тот самый взрывник Колготка, который ювелирно, как сейфы, вскрывал взрывчаткой «гнезда» и «дупла» хрусталя и твердо, непоколебимо был уверен, что в нем самородно живет тонкий юмор. — Это он специально баню задумал, — доверительно сообщил девушкам взрывник, затачивая топор на шершавом песчанике. — Навек ты, Инка, эту баньку запомнишь, навек!

Инна боялась засыпать по ночам, боялась покушения. И все знали, что она боится и что засыпает лишь под утро, перед подъемом. Это было не очень-то смешно и почему-то раздражало. Никому в голову не приходило — да разве придет, когда ходишь в геологической сбруе с четырехпудовым рюкзаком, — никому не приходило отнимать у Инны то, что она берегла, и было немножечко жалко ее и смешно, когда она залезала в спальник в шароварах, завязывая себя шнурками под корень. И никак она не могла понять, что никто не рискнет на такое покушение в четырехместной палатке, куда мы набивались, как шпроты в банку.

— У тебя парень-то — геолог? — неожиданно спросил взрывник, покрывая пихтой шалаш.

— Нет. Он архитектор.

— Архи-тек-тор? — протянул взрывник. — Ага, дизайнтер… понятно. Это тебе, девонька, крепко не повезло… — сочувственно вздохнул Колготка.

— Почему же?! — насторожилась Инна.

— Он же тебе такую форму придаст, так тебя, милую, изукрасит, что ты на него походить станешь! — пригрозил взрывник, вгляделся в излучину, где начальство размахивало руками и никак не могло окончательно откорректировать место. — Вот я у Алексея Иваныча только третий год, а уже мордой на него смахиваю. Вглядись… Но пусть он у тебя дизайнтер, все одно начальник тебе спинку помоет… помоет он тебе.

— Вот место! — доносится голос Алексея Ивановича.

— Наконец-то, — вздохнул взрывник, ногтем попробовал лезвие топора, подвигал челюстью и по-отечески присоветовал: — Так что, Инка, готовси…

— Пусть попробует! — задрожала Инна.

— Ну и дура же ты, — рассердилась Клара. — Да он на тебя и не глядит.

А место-то какое отыскали! На просторной пойме в разогретом розовом песке тонут зеленые гладкие валуны, на самом мыске, где река круто повернула и подмыла берег. Вот оно, место, — под тремя кедрами, высветленное и теплое, как подмышка. Здесь река погружается в холодный вскипающий зеленовато-голубой омут — не видно дна. Вверх по реке — перекат, внизу — водопад.

— Ванна! — решили согласно. — Аквариум!

Бросили мужчины веточку в течение, разом взглянули на часы, еще швырнули щепочку, и так трижды, а потом сложили и поделили в уме, и вот эти измерения дали среднюю скорость двадцать метров в секунду — курьерский поезд, а это значит, через три секунды — раз… два… три! — ты будешь выброшен на водопад, будто ты летучая рыбинка. Из бани прямо ласточкой, а хочешь — солдатиком, хочешь — матрацем, как хочешь бросай себя в омут.

— Чтоб не выкинуло — ныряй с камнем! — посоветовал прораб.

— На шее, что ли? — пытают новички. — И какой возможен исход, если на шее?

— Решено — привязать капроновый шнур, — смеется прораб. — И можешь болтаться себе на кукане.

Всемером, приподнимая ломами, подтащили широкую, как кузов, диабазовую глыбу, рядом уложили обломок поменьше, что под силу пятерым, а сверху водрузили гранитную плиту и возвели арку-свод. Гроссмейстеры бань — прораб и главный геолог — въедливо подбирают материал для такой деликатнейшей вещи, как каменка — осматривают породу в лупу, определяют структуру, текстуру, плотность и примерный удельный вес. Сюда, в каменку, идут гладкие, как черепа, круглые валуны из мелкозернистых диабазов, массивных кварцитов и габбро. Не дай бог засунуть сюда сланец, жильный кварц или фельзит — стекловатую породу.

Пирамидой, ячеистым конусом воздвигается из глыб стержень всей бани, лоно ее, душа — каменка. Под аркой разводится костер из сухой, как кость, листвянки, она медленно разгорается, но дает много жару, а по бокам и сверху на пирамиду уже укладываются стволины, сухостоины, смолье кореньев — лиственница, кедр, немного елки для пыла. И все это поджигается враз — снизу, с боков, сверху.

Костер принимается тихонько, крадучи разгораться упругим и упорным мальчишечьим дыханием, начинает о чем-то пришептывать и припевать. Вот огонек вскинулся в еловой стволинке, стрекотнул угольком, зверовато перепрыгнул на бересту, и та, морщась, набухает, закручивается туго, а пламя уже зализывает щели, входы и выходы, приподнимается на метр… на два… на три. Чуть-чуть, какой-то миг оно будто стоит на одной ножке, раскачивается, боясь оторваться, повисает и… прыгает — ух ты! Взвивается пламя, вздрагивает; пятнистым звериным хвостом, мелко и нервно бьет по горячему крупу, взмывается раскидистым деревом, и вот его уже не видно — хрустнуло, ухнуло, оторвалось и умчалось, протянулось к солнцу, раскачав воздух… Теперь пламя погудывает баском, покойно, по-доброму, довольно прикашливает; оно затопляет все щели, трещинки и дырки, и костер уже не огненный куст, не деревце — это уже жерло, разверстая, оскаленная пасть, а вокруг пасти жесткие гривы, развевающие дымные космы, жадные, ненасытные языки. Пламя раскаляет себя, рождая в себе расщелину, в которую затягиваются все новые, едва поспевающие глыбы и лавины холодного воздуха. И те тают. К костру не подойти, в его ненасытную пасть швыряют стволины, и он хватает их красно-рыжими лапами, накрывает собою, раздирает вдоль, обкусывает, причмокивает, хрустит, глотает целиком — и все это в реве, в подголосках, в треске дерева и камня. Камень лопается и облезает, как яичная скорлупа, шрапнелит осколками. Те, простреливая пламя, вычерчивая параболу, вспарывают воду. Пшик… шик… пшик…

Три, четыре часа прокаливается камень, темнеет, розовеет пятнами, становится малиновым, багровеет, желтеет вдруг и наконец белеет.

— Стоп! Хватит! Довольно! — кричит взмокший главбаня. — Гаси!

Кольями, жердями сбрасываются с каменки дымные, угарные головешки. Легонькими березками выметаются крупные угли, и перед тобой открывается потрескивающий, полыхающий камень. По нему, трассируя, проступая изнутри, пробегают черточками, звездами, лапчатыми пятнами, иглами синевато-прозрачные искры. Камень готов.

— Готов камень! — оповещает главбаня.

— Инна! — позвал начальник, та вздрогнула и отошла к кедру, вот-вот готова спрятаться за него. — Вон там смородина красная и малина…

— Нет! — прошептала Инна. — За ягодой — не ходок…

Но начальник не услышал.

— Вы с Кларой побольше наберите смородины, черемухи. Брусники наберите. Я вам потом…

— Нет! И потом не будет! — И она скрылась, словно растворилась за кедром. Как в шапке-невидимке.

— Что с ней? — удивился Алексей Иванович.

— Глаза-то!.. — выдохнул взрывник.

— Готов камень! — зовет главбаня.

И вот теперь мы, всемером, бородатые и полуголые, растягиваем на вытянутых руках, держим головой и плечами, напяливаем на колья брезент палатки, приподнимаем палатку все выше, чтобы не коснуться камня… миг — и все! Брезент твердеет, раскаляется, становится, как жестяной таз, горяче-чугунным, а палатку снаружи и изнутри обильно поливают водой — готово! Крепко натянули на колья веревки, стенки укрепили камнем. На горячую парную землю на всю ширину палатки раскидывается мягкое ложе из лапника, из пихты, кедра, из молоденькой березы, багульника и можжевельника.

— Возлежать будем? — допытываются новички. — Древнеримские греки, да?

От близости, от жара каменки хвоя подсыхает, ее обдаешь кипятком, и пар, пахучий, несказанно свежий и густой, обволакивает тебя, наплывает волнами, сухими, колко горячими, вздрагиваешь от пара, как от озноба. Веники, охапки веников — из березы, из тала, из пихты, из крапивы — на любой вкус — уже готовы, подсыхают, подвяливаются у костра, что разгорается рядом с баней. Над костром в ведрах вскипает вода.

— За-ле-зай! — рявкает главбаня.

Залегли.

— Брэк! Открыть кингстоны!

Ой-ёй-ёёё-ё, ай-ля-яой-ёё… Ай да баня, ай да жар… Схватило дыхание, сжало горло, колоколом ударило в ребра набухшее сердце. Волосики на теле взъерошились, на колких муравьиных ножках по спине пробежал жар.

— Дегустируем, а? Пар-то дегустируем аль нет? — просит жалобно взрывник. — Плескани! Ну… Да не тяни ты, не тяни, проволока!

В сухом раскаленном воздухе клубами взорвался пар. Колыхнулась палатка, задрожала веревка, натянутая до предела.

— Под-дай атмо-сфер! — И главбаня хлестанул кипятком в грудь каменки, но кипяток будто не касается ее, будто не доносится, не дотрагивается до камня, а где-то на полпути, на зыбкой выпуклой дрожащей поверхности, на невидимой грани превращается в прозрачный невесомый пар. Вздрогнула палатка.

— Поддай атмосфер! Ат-мо-сфе-ер! — рявкают из угла. Поддали, плесканули, хлестанули. — Ой-ёё-ёй! — отзывается шелестящий, едва слышимый шепоток. — Ох ты… косточки ломать… ох ты, крылья расправлять…

— Отпусти! — взмолился каюр. — Зачем из меня уху… Что я худого делал, а?

Атмосферы не вмещаются в палатке, они взбесились, сцепились меж собой в яростно-упругом клубке, будто духи вечной стихии, что не обрела еще пределов и формы. Накинулись те духи на обнаженные тела, проникли до костей, и захрустели там, и принялись биться там меж собой, переливаться струями. О, добрые, свирепые, яростные духи раскаленного камня!

— Под-да-ай ат-мос-фер! — постанывают в палатке. — Закрыть кинг-стоны!

— Меня-то они за что? — шепчет каюр, изгибаясь, как налим, подползает к стенке.

— Гигиена! — крякает старший геолог, охлестывая себя и каюра кедровой лапой. — С тебя, Тасманов, даже при втором намыливании вода фиолетовая, как чернила, сбегала…

— Чер-нила? — удивился каюр Тасманов. — Я — охотник, а чернилой только в ведомости зарплату пишу… Это я, видно, в голубике спал на полянке.

— Да-вай атмосфер! — стонут из угла.

— Под-дай! — рявкает главбаня.

И пар наливался такой лютостью и мощью, что вышвыривал, катапультировал нас из палатки в омут. И мы низвергались вниз головой, ни черта не видя в розовой обжигающей тьме, оглоушенные, ослепшие в немом раздирающем крике.

— Под-да-ай атмо-сфе-ер! — тихонько доносится из угла. — Ты… ты… ты дашь пару… пару дашь али нет?

Из огня в пламя, из пара в омут, замирает душа, вода в омуте обваривает холодом, будто вскипает, и мы погружаемся до дна во льдисто-зеленоватые голубоватые струи, и кажется, что в омуте бьются огромные глазастые рыбины. А на глубине, у самого дна, тело видится перламутровым, как жемчужина, выпавшая нечаянно из раковины. Тебя выбрасывает, вскидывает со дна к водопаду, и ты весь в волнах, в пене, лохматый и вскудренный, как речное чудовище. И вновь в пар, и вновь в хохот, в оханье, и клубятся вновь духи — духи огня, духи камня и духи тихой речушки Нядокота.

— Под-дай ат-мос-фер! — качнуло палатку, и со всех сторон из-под нее высунулись головы, темные, рыжие и русые, и зашептал кто-то: «Ой, ее-ей-ты, мать ты моя… Крылышки растут… ну и грузу снял…»

День бесконечен, нетерпелив и беспокоен в плеске ветра, горит и не сгорает в солнце. И мы увидели день снова, сызнова, будто только что проснулись и едва узнали друг друга.

— Зови девчонок! — вынырнул из омута Алексей Иванович.

— Деевча-ты! Де-вонь-ки! — позвал взрывник, почти ползком добрел, добрался до кедра и прижался щекой к разогретой коре. — Де-вонь-ки!

— Инна! — позвал старший геолог.

— Давай, девки! — крикнул каюр Тасманов. — Хо-ро-са баня…

Вода клокотала в ведрах, горел, потрескивая, костер.

— Это возмутительно! — разметала волосы Инна. — Вас, Алексей Иванович, я считала самым порядочным человеком. А вы…

— Да что с тобой? — удивился начальник.

— Не поз-во-лю! — дрожащим голосом вскрикнула Инна.

— Чего же ты не позволишь? — расслабился начальник, сладко стонет тело, омытое паром, двигаться ему лень, и не хочет он ни о чем думать. — Ну чего?

— Спину себе мыть! — выкрикнула Инна. — Ни-ког-да!

— У нее парень ди-зайнтер, Лексей Иваныч! — подал голос взрывник и затрясся в беззвучном смехе. — Он враз заметит…

— Ну? — сдвинул брови начальник и обернулся к взрывнику. — Что ты там еще подорвал?

— Дак я… Лексей Иваныч… предложение, было, внес. Что, мол, вы ей…

Молчит начальник.

— Да что ты, совсем с ума?! — схватила Инну за руку Клара и потащила в баню. — Бог ты мой, как ты глупа…

— Совсем еще девчонки, — выдохнул взрывник и вслушался в плеск реки. — Ну возьми меня… гоняла меня жизнь клюшкой, как шайбу… Да ведь в чьей руке клюшка, Лексей Иваныч? И неужели я всю жизнь шайба?! Ох-хо-ох-ты, — вздохнул взрывник, бросая в кипящее ведро смородиновый побег в рубиновой ягоде, и черемуховую ветку, и шиповник. — Бегем… бегем… все вперед, без оглядки, а она, может, по кругу, а? Вон женщины геологини себе какую жизнь придумали… Первооткрыватели земных пространств…

— Они еще не женщины, — ответил начальник, раскинув руки по земле.

— Но изнанку-то они не видели? — взъерошился взрывник. — И, может, вовсе не узнают. Им, видишь, шалаш для раю…

— А что в том хорошего, когда изнанку вызнаешь? Ведь противно было, когда вызнал? — Начальник лежал на спине, смотрел в бездонное небо, а взрывник отчаянно замотал головой. — Девчонки придумали какой-то свой мир. За этот мир их любить надо, а ты — крученый, путаный — наизнанку все хочешь вывернуть?

— Да я что? — отвернулся взрывник и потер глаза, защипало, видно, от дыма. — Я-то что? Только и у меня была такая придумщица… Я целую, а она отскакивает!

— Зачем? — невнятно, переваливаясь по гальке, спросил Алексей Иванович. — Зачем ты целуешь, а она отскакивает?

— Да чтобы ловил ее, — пояснил взрывник. — Она отпрыгнет, а я за ней… «Лови!» — кричит. Я ловлю. Как кенгуру… Только комнатенка у нас два на два… Так она единожды прыгнула… тройным прыжком, что не поймал… Как-то я не больно поторопился.

— Зато свободен, — позавидовал главный геолог. — А свобода, браток, нынче дорого стоит.

— А на хрена она мне, такая свобода! — рассвирепел взрывник. — В этой свободе — я один! Один и голый, да наизнанку вывернутый. Для кого деньги зарабатываю? Сожрать, пропить, прогулять… Кто обо мне вспомянет?

— Ты знаешь, куда она выпрыгнула? — спросил Алексей Иванович, будто невзначай щелчком сбросил с камня пятнистую, как мухомор, козявку. — Место приземления?

— Так зова я ее не слышу, — прохрипел взрывник. — А она — рядом…

— Послезавтра придет вертолет, — приподнялся начальник. — Полетишь за взрывчаткой… и три дня даю зов услышать. Ну и хмыри… «Лови!» — и отскакивают, — усмехнулся Алексей Иваныч, и глаза его стали далекими и неожиданно печальными.

— Зачем вы, девочки, красивых любите… — пробивался сквозь плеск и гул реки тоненький голосок.

— Гляди-кось, запели, — удивился взрывник. — Неживые вошли, а какими выйдут…

— Карамболина… Карам-бо-летта, — рвался из бани голосок.

Первый раз за сезон Инна в легкой рубашонке провалилась в сон. Она утонула, погрузилась мгновенно, и закачало ее, затянуло в легкие, теплые волны, и она взмывала над ними, вырывалась из пены и замирала от своей легкости, от силы, от упорного бега крови. И сон был как явь. Из той яви к ней вдруг протянулась мужская рука и приподняла ее, и она целиком уместилась в ладони, и кто-то дохнул в нее так горячо, что она рванулась и проснулась. Над ней фыркнула лошадь и, звякнув удилами, отошла.

А под кедром, раскинув руки, храпели парни — их уносило в далекую даль. С северо-запада поднималась угольно-черная снежная туча, и разрывали ее стеблистые молнии.






ВЕЛИКИЙ ОХОТНИК БАХТИЯРОВ


Тропа углубилась, отсырела, заметалась между кочек, уперлась в поваленную ель и, перешагнув через нее, расползлась и стерлась в болоте. Неширокое, но длинное, оно напоминало затаившуюся щуку, зеленовато-желтое, в тусклых чешуйках лужиц. Каюр Яков остановил караван, повел головой налево — километра полтора, посмотрел через правое плечо — километра два, перед собой — двести метров гиблой трясины.

— Кругом гулять начнем? — обернулся к геологу каюр. — Или прямиком спробуем?

— Спробуем, — ответил Еремин. — Эгей-ей! — И голос его прокатился по мякотине мхов, над торфяными бугорками, прокатился и потонул. Спешились, срубили палки и пошли на ощупь. Каюр впереди; полегче он, Еремин за ним. Качается зыбина, но держит, кровянится клюквой налитой — россыпи ее здесь, и свежа она, тугая, только что из-под снега.

— Гамак! — смеется Еремин и проваливается по пояс. — Вот черт!

Походили, покружили, вымокли, выпугнули пару глухарей и наткнулись на тропочку, извилистую, но четкую. Вдоль тропки веточки воткнуты, на кривулинах-березках — затески.

— Бахтияров! — сообщил каюр. — Скоро изба.

Провели караван, ни одну лошадь не пришлось перевьючивать, ходко прошли болото.

— Это что, Яков? — спрашивает геолог. — Не раз по дороге встречал.

— Знак Бахтиярова, — каюр тронул коня, почти вплотную подъехал к неохватной лиственнице.

С той стороны ствола, что обращена к тропе, с лиственницы сорвана кора, а на затесе грубо вырублена лосиная нога подлиннее метра, с утолщенной коленкой и расщепленным острым копытом. Над барельефом ноги высвечивает иероглиф в виде трезубца, где средний зубец пересечен диагональной чертой. Чуть повыше копыта — три поперечные зарубки, а у коленки, на сгибе, вырезаны еще две — параллельные.

— Летом бил лося по траве, с тремя собаками, видишь, три черты, и вдвоем он был, — Яков дотронулся плеткой до верхних зарубок. Прищурился, вгляделся в рисунок, подъехал к кострищу, осмотрелся. — Пять лет прошло, как они с Петькой Филимоновым зверя завалили. Ох и мас-те-ер же он сохатого бить. Но-о, трогай! — стеганул Яков коня.

Ручейки, неглубокие, но круто врезанные, проломились через ольховник, следом пихта клином прорубила осинник; тропа круче на взгорок пошла, но уже по песку. Сосняк распахнулся речушкой, светло и чисто открылась она в ивняке и рябинах.

— Гляди, — показал каюр, — изба. Ой, хорошее, больно хорошее место Бахтиярову досталось, — завистливо оглядывается Яков. — Лосиное место. И соболь богатый. А кому досталось? — и он покачал головой.

— Как досталось? — не понял Еремин и огляделся.

— Так и достается — дед его, отец, а теперь и сам он здесь охотится. У нас так — где деды охотились, теперь сами обретаемся.

Отворили дверь, припертую палкой. В оконце мутно просачивается свет, по углам мыши-пищухи натаскали травы, свили гнезда, на стенах ржавеют капканы, а на столе в опрокинутом ведре окаменела горелая гречка. В углу груда соли-лизунца, нары закрыты разноцветьем лоскутного одеяла.

— Лета три, наверное, не был. Жених, — и плюнул Яков на пол. — Такое место покинул, а?

Около избы поднимались грубо вытесанные топором деревянные фигуры.

— Гляди — лебедь?! — остановился Еремин. — Неужто топором? Смотри, какое изумительное лицо!

— То — баба его! — буркнул Яков. Долго вглядывался в тонкий лик Еремин.

Ночевали у костра, из избушки выгнал спертый, перекисший воздух: невмоготу. Укладываясь спать, подминая под собой пихтовый лапник, Яков посоветовал:

— Слышь, Алексей, возьми ты его каюром. Охотник-то он великий. Ой, и большой охотник. Везде караван проведет: места знает. Только лет пять назад будто спортили, кто-то глаз на него черный положил, что ли: совсем худо добывает. По всем поселкам бегает, баб ищет, тьфу ты!

— Да где здесь поселки? — согрелся и разомлел в спальнике Еремин.

— Как где? А Манья… а Толья, а Няксимволь, а Ивдель тебе..

— Так они двести-триста верст.

— А ему чего? Ружье за спину, на коня или в лодку — пошел. Бабы у него нет, — посочувствовал Яков, — бабы нет, а он хочет ее. Без бабы ему печаль, плачет, как собака скулит.

— Женился бы, — уже сквозь сон бормочет Еремин. — У вас же и вдовых полно, и девок.

— Так оно, — закуривает в спальнике Яков, ворочается, выбрасывая из-под себя кривую ветку. — Девки-то есть, да не идут за него. Боятся. Слышь, Алексей, у него ведь три жены было. И ни одной, понимаешь, не стало.

— Развелись, что ли?

— То у вас развод! Развод, — фыркнул презрительно Яков и крутанулся в мешке. — Как такое может? То собаки поживут один день и разбегутся. У нас — цыц! Померли они у него. Хлипкие, видать, попались. Тонких таких баб он брал, осиновых. Чтоб песню пела, шкуры узорила, одежду чистую носила. А наша мансийская баба должна всякую работу работать: дрова рубить, сено ставить, рыбалить, шкуры выделывать, на гребях лодку подымать. Первую-то оставил одну в избе, а сам зверя добыл и — в поселок. Две недели, пока лося не съели, — все в поселке. Он, Бахтияров, ну совсем не жадный. На, бери, все отдаст. А жена сидела, сидела, ребятишку в себе носила, река встала, вот она берегом и пошла в поселок. И не дошла, замерзла. Плакал он. — Яков помолчал, вслушиваясь, далеко ли кони забрели. — Зачем красивых брать, а? А вторая потонула. В реке потонула, слышь? Когда рыбалила…

Еремин уснул, намотался за день в седле — полста километров прошли по камням да по буреломнику.

Через неделю Еремин вернулся в поселок — базу он выбрал, коней перегнал, людей отправил, чтоб зимовье да склады поставили, подготовил вертолетную площадку и теперь дожидался геологов из экспедиции.

Наступил июнь — самый разворот работ.

Ночью Еремина разбудили собаки стозевым лаем, с реки грохнули дуплетом, загомонили женщины, захохотали мужики. Яков поднялся:

— Охотник вернулся. Спи.

Весь день Еремин встречал людей, устраивал, кормил, принимал грузы, отправлял инструмент на участок. Только вечером он увидел Бахтиярова. Тот двигался сквозь поселок медленно, не двигался, а выступал, опираясь на плечи дружков, вернее не опирался, а удерживал их, чтоб те не пали. За ними галдела, орала песни растрепанная свита с гармошкой, балалайкой, какой-то тоненькой бренькающей штуковиной. По бокам мохнато клубились собаки, а над всем этим висела пыль. Позади брел каюр Яков. Он был счастлив, встретив друга своего Бахтиярова.

— Пасе, руми! — протягивает Бахтияров широкую жесткую лапу и сияет. На две головы вздымается он над толпой. — Здравствуй, друг, здравствуй, большой начальник — яны поэр!

— Здравствуй, Бахтияров, — улыбается Еремин и нажимает на ладонь Бахтиярова. — Здравствуй, руми!

— Знаешь? А? Меня ты знаешь, начальник? — заволновался Бахтияров, и на широком приятном лице приоткрылись глазки, и рот растянулся, приподнялся к ушам, и он быстро заговорил по-мансийски, принялся размахивать руками, весь охваченный жаром, пылко клясться и божиться, что его, Бахтиярова, знают все и везде. Потом согнал с лица улыбку, прищурился и серьезно, подняв палец, обратился к свите, сказав по-русски:

— Он знает Бахтиярова! Он узнал меня, еще не видя! Меня знают везде! — И все закивали, заулыбались, забренькали, загомонили.

Стоит Бахтияров, не качнется, на крупной круглой голове темно-синяя пилотская фуражка, плечи плотно обтянуты парадным солдатским мундиром в сверкающих пуговицах, а мундир перепоясан широким моряцким ремнем с горящей на солнце бляхой. В синих галифе стоит Бахтияров, в белых шерстяных носках и новеньких галошах. Сверкают эмблемы, высвечивают пуговицы, пряжка, сияют галоши, теплится улыбкой Бахтияров. Из-под ворота кителя будто невзначай выглядывает бруснично-красная рубаха.

— Меня знают все!

— Все, все тебя, Ляксей, знают, — загомонили друзья и родственники. Яков раскинул руки и шагнул к другу, но собака шмыгнула меж ног, и Яков пал.

— Я самый богатый! — заявил Бахтияров совершенно трезвым и густым голосом. Еремина неприятно покоробила эта похвальба. Но Бахтияров закончил: — Все, что добываю, ваше! Все, что имею, на всех. Хоть за столом у меня кушай, хоть домой бери! У меня — много! Идем ко мне в гости, яны поэр!

— Некогда мне, Алексей, некогда, тезка, — принялся отказываться Еремин, оглядываясь на геологов.

— А ты всех бери! Всех! Праздник у нас. Двух лосей добыл, печенку будем кушать, мясо, винку пить! — заликовал охотник. — Сам к тебе пришел. И музыку давай! Не обижай Бахтиярова!

— Ну, раз так — пошли!

И вся партия толпой с гитарами, аккордеоном, поющими «Спидолами» пошла через поселок на пир к великому охотнику Бахтиярову.



— Ой, боюсь я, боюсь, — чуть не плакал Бахтияров, садясь с геологами в вертолет. — Ни в жизнь не летал… ой, страшно, паду в землю… — Нисколько он не стыдился своего непонятного страха, ибо страх исходил от неуверенной, такой хрупкой машинки, которая сама не знает, на чем она держится да еще летит.

Из табуна отобрал Бахтияров для партии с десяток тощих кобылиц, в чем душа держится, но зубы здоровы, да меринков, что пошире в груди, сбил их в связку и через две недели гонял рысью, а спустя месяц поднимал в галоп.

Угодья, где всю жизнь охотился Бахтияров и по которым он вел сейчас каюром партию, были по площади чуть поменьше Кипра. И Еремину как-то пришло в голову, что Бахтияров, должно быть, ощущает здесь себя этаким таежным владыкой. Поднимаясь по распадкам, спускаясь с горушек, пересекая речки, Алексей Иванович все чаще и чаще натыкался на бахтияровские знаки, насчитал их больше сотни, сбился в своей арифметике, и почти везде, судя по знакам, охотник шел на зверя один, но с тремя-четырьмя собаками. Сначала Еремин не понял, почему лосиная нога поднята на трехметровую высоту и, чтоб разглядеть иероглиф, приходилось задирать голову, потом догадался — снега такие! Снега трехметровые, и в этих снегах — охотник.

— Сотня лосей, просто бред какой-то, — поражается Еремин и вглядывается в Бахтиярова, как в чудо непонятное, а тот улыбается дружелюбно, отсвечивая хитринкою глаз. — Космические масштабы. Я сотни глухарей не добыл вместе с рябчиками, если сложить… а тут лоси?! Ужас какой-то… Неужто съели? — допытывается он у охотника. — Это же горы мяса… съели?

— Съели, начисто съели, — хохочет Бахтияров, открывая широкий крупнозубый рот. — Да еще лисам на ферму добывал мясо. Тридцать копеек кило… Пропади они пропадом, жрут, как огонь. Наши бабы их не носят. А твоя мехом греется? Ладно, — решил Бахтияров, — дам тебе двух соболей. Подарок. Нет, дам трех, — сурово сказал он. — Дам трех, если ты меня отдаришь.

— Чем же я могу отдарить? — удивился Еремин.

— Давай бинокль, мне больно надо!

— Это один… столько добывает, а сколько же по всей тайге? — задумался Алексей Иванович, и ему стало не по себе. — Лисы… понимаешь? Да лучше их свининой кормить, черт возьми!

— Свинина вкусна, да, — облизнулся Бахтияров. — Раза два ел…

Молодые, еще не обтертые камнем геологи уходят в маршрут, увешанные оружием — за плечами двустволка или «Белка», на поясе нож, — дорвался город до простора. Тайга нетронутая, безлюдье, зверь непуганый, жирует себе покойно — глаза горят, а за плечами ружье…

— Отбери ты ружья у них, яны поэр, — взмолился Бахтияров. — Мышей ведь бьют, а? Сколько надо мяса — добуду, только скажи! Птица станет на крыло — бей! А эту… — и кинул под ноги Еремину окровавленный комочек в перьях. — А мышку почто бьют? Мышка — соболю, кунице корм… Это город делает людей такими?

— Нет, то не город виною, — отвечает ему Еремин. — Понимаешь, они что-то растеряли на большой шумной дороге. Ты понимаешь меня, руми?

— Всю жизнь, а мне… сорок… — грустно проступает голос Бахтиярова. — Всю жизнь я бил тропу к большой дороге. Маленькая тропа погубит на большой дороге, а?..

Еремину не совсем понятен Бахтияров, и, часто вглядываясь в него, он спрашивает себя, почему Алексей оставил в избушке ту, что носила в себе его ребенка, ту, с тонким лицом лесной богини. Три года уже не приходил он в свое угодье, бродит по ничейным речушкам, по бесхозным чащобам. А вот пойти к нему каюром согласился сразу, как будто давно того ожидал.

— Ты сбежал? — спрашивает его Еремин. — Тебе страшно или стыдно?

— Худо мне, — ответил охотник, — не я погубил… не выбирал ее погибели, ушел, не думая, в поселок… А сейчас живое развожу, как в жертву ей. Примет ли?..



Бахтияров вставал с зарей, с зарей ложился, в дожди спал, как шмель, а в солнечные дни он беззаботнее бурундука, кричит криком, ликует, захлебывается от возбуждения — ну, дите тебе. Проснется в утреннем тумане, стряхнет росою сон, раскинет костер, поднимет повариху и бежит проверить коней, и вот уже лагерь загомонил, загремел, заскрежетал, заплескался, и каюр толкается среди всех, интересуется здоровьем и протягивает жесткую широкую руку.

Он всматривается, как наливается цветом геологическая карта, глядит внимательно, приоткрыв рот, на необычную картину, на зеленоватые массивы габбро, на красные пятна гранитов, смотрит и, хлопнув себя по бедрам, восхищенно произносит:

— Мастер. Ма-ас-те-ер ты… Мас-те-ер!

Потом торопится к костру, уложит поудобнее полено, попробует у поварихи суп:

— Mac-тер ты!

Подойдет к горняку, что правит ножом пиратскую бороду, округлит глаза, громко изумится: «Мастер… Mac-тер ты бороду шкурить!»

— Дай закурить! — просит Бахтияров, а сам смотрит, как геолог изучает образец. — Рудку ищешь? Железку ищешь? И золото маленько есть? Ишь ты… мастер…

Девчонки постирали ковбойки, развесили по кустам, подошел, помял пальцами, понюхал.

— Мас-тер!

Он понимает, что каждый где-то в чем-то должен быть мастером. Да и сам он мастер. Вся округа знает, что Бахтияров великий охотник, следопыт, вызнавший тайну следа, повадку, хитрость и ум и силу зверей.

— Горносталь? А… горносталь… хитрый он, как рыба. Мастер он следы путать. Бьем, бьем маленько… Соболь бьем и куницу бьем. Нам можно!

— И лося бьем? — подначивают парни. — Давай сейчас убьем?!

Бахтияров оглядывается вокруг.

— Где лось? А?! — смеется. — Обманул меня. Можно и лося, нам все можно… Наша тайга — моя, твоя… его.

— Лосей ведь нельзя бить без лицензии, — говорят ему.

— Нельзя! — твердо отвечает Бахтияров. — Нельзя! Около поселка нельзя, там много больно глаз закон берегут. Но маленько можно… Два… Три… А зачем больше? — зажигаются азартом его глазки. — Поел сам, другому дал, и хватит. Потом еще можно. Лось, он еще себе родит. Лось — он ма-ас-тер! Он волку редко когда на клык попадет, ой… редко…

И лось у него мастер. И собаки у него мастер. Летом он их не кормит. «Пускай так себе живут, зайцы есть, мышка… Это им вку-с-но!»

Отдыхая, Бахтияров беседует с собаками по-мансийски, толкует им о чем-то важно, но мягко. И собаки, словно загипнотизированные его взглядом, негромким голосом, падают перед ним на грудь, подползают к нему на брюхе, молотят по земле хвостами, и преданной медовостью наливаются их глазки. Мастер он с собаками толковать. Собаки ведь понимают, что хозяин говорит им о дичи, о лосе и медведе, о бескрайности тайги и жизни, о том, что скоро наступит их пора. Нагулялся зверь, наплодился, выспел — хватит пестовать, тех, кто послабее, выбирать пора. Зверь, как и человек, слабеет от сытости.

К концу сезона Бахтияров не казался уже грузным и неуклюжим от силы, лицо его стало тоньше, тверже, он как бы обуглился на солнце. В лагере он почти не бывал, а в короткий отдых, развалившись у костра, оставался молчаливым, погруженным в себя.

Однажды Еремин углядел у него маленькую странную карту, сработанную химическим карандашом на книжной обложке. Бахтияров долго сопел, мусолил карандаш, расфиолетил губы, разбрасывая по картонке полные таинственности значки. В скупых, но удивительно точных штрихах угадывались очертания хребтов, перевалы, ложа долин, в которых ветвились знакомые реки, обозначались массивы тайги с плешинами горельников и размазывались лишаи болот. По карте, точнее, то был рисунок-план, разбросаны треугольники, крестики, кружочки, и они, эти значки, собирались в непонятный экзотический орнамент и являли собой еще не оконченную, но постоянно наполняющуюся картину.

Увидев Еремина, Бахтияров засмущался, раскраснелся, вспотел, принялся отворачиваться в сторону и прятать глаза.

— Интересный рисунок, — Еремин ткнул пальцем в цепочку тонюсеньких крестиков. — Что это такое, Алексей?

Бахтияров долго молчал, отирал пот, чесал за ухом, расстегнул ворот, наконец разлепил рот:

— Все… все места приметил, знаки поставил, ой охота будет богатая! А потом в стада уйду, оленей касдать, не хочу больше жизни зверя лишать!

Вот и ясно стало Еремину, почему несколько лет Бахтияров не приходил в урочище, оберегал, не пугал жировавшего зверя, давал ему время прийти в себя, расплодиться, а сейчас устраивал какие-то кормушки, в соболиных местах подбивал и оставлял на деревьях глухарей, сшибал ястреба, чтоб кунице больше дичи досталось. На просеках, что вели к водопоям, он рассыпал соль, и Еремин вспомнил, почему ее все время не хватало, — потихоньку, исподволь подманивал Бахтияров зверя, а тот сбегался в эти места, чуя, что здесь не тронут. В памяти своей Алексей застолбил каждое дупло, пусть даже беличье, сюда в жестокий мороз придет соболь и задавит здесь белку, насытится ею. Приметил он в реке и выдру, и горностаевы норы, и мышиные гнезда, запомнил, где хоронится сова и разгребает корни медведь. Он готовил свою охоту. Готовился собрать урожай, не портя корня.



В дремотное октябрьское утро Алексея Ивановича разбудил звон топора. Топор врезался в дерево сочно и легко, и слышалось, как падала кора и упруго ложилась щепка на остывшую землю. Еремин вышел из палатки. Лес мохнатился и курчавился инеем, тускло отсвечивал снежинками, гляделся в темную стремнину реки, пробивающейся сквозь пар. В оголенную рябину опустились снегири, а в ельнике елозили клесты, заячий след печатался по берегу ручья. Бахтияров, скинув телогрейку, махал топором — вырубал лосиную ногу. Вот он расщепил копыто, вырубил свой знак — трезубец и закурил. От его спины, от жестких прямых волос поднимался легкий пар, а пот заливал лицо, но оно было довольным и подобревшим.

— А лося-то нет? — удивился Еремин. — Ведь не валил?

— Не валил! — радостно чему-то своему улыбается Бахтияров. — Не валил, а знак ставлю, чтоб знали — у Бахтиярова зверь не выводится! Чтобы помнили: Бахтияров — великий охотник. Нарочно… нарочно я знаки ставлю, знак никого в угодье не пустит, а лось, мастер он, пусть гуляет. Пусть маленько живет… Сильный, больно хороший зверь!






ОЗЕРА У ПОДНОЖЬЯ ГОР


Тихо-тихо в волнах своих покачивается Тур-Ват, а гора Ялпинг-Нер, что отражается в нем, кажется зыбкой.

— Как человек он, да? — кивает на озеро старый манси. — Когда светлый — добрый, то совсем темный — сердитый. Стареть он задумал — трава его душит. Слабо совсем дышит, слышишь?

— Да, — отвечает Алексей старому манси. — Слышу, Илья Провыч.

Они вслушиваются, как у западного обрыва засыпает Тур-Ват — сложив крылья чаек, спрятав под берегом утиные стаи. Волна его ленива, покойно-медлительна, мягко наплывает снами на берега, на жесткую осоку, на купавки и белыми лилиями касается камней — убаюкивает себя Тур-Ват шорохом трав. В озеро падает цвет черемух, золотисто пылит верба — у уснувшего Тур-Вата на берегах остается мягкая пена, словно смятая постель.

— Видишь? — спрашивает манси, Илья Провыч.

Они всматриваются, как с востока просыпается Тур-Ват — огромное озеро. Над ним розовато протаивает пар, клубится он, нависает мохнато, но легко и прозрачно опускается лентами, невесомо струится, и чудится, что озеро поднимается из берегов, открывается в тихом дыхании… Неслышно просыпается Тур-Ват у подножья Урала.

Прошло две недели, как Алексей высадился с отрядом в верховьях Большой Сосьвы, на берегу озера, неподалеку от избы манси Самбиндалова. Илья подошел, когда они разбили лагерь, и тихо поздоровался: «Пасе!» Не робость, а настороженность, какая-то печаль в его взгляде, скованность в движениях и осанке. Седые волосы скомканно падают на смуглый лоб, прикрывая раскосые глаза.

— Что с тобой, Илья Провыч? Заболел? — Еремин отбросил топор и протянул руку манси.

— Плохо жить стали, — ответил тот и прикрыл глаза. — Совсем ничего не жалко. Кто из ваших петли ставил? — У его ног прилегли собаки, повернули к нему тяжелые свои морды и насторожились, а Илья Провыч поднимался среди стаи, сухонький и щуплый, словно хвоинка. — Зверует какой-то волк — петли ставит.

— Нет, наши не ставят, Бахтияров с нами, — возразил Алексей. — Да и прибыли только что, еще костер не раскинули.

— Идем! — Илья Провыч отвернулся и медленно побрел, окруженный собаками, такими же молчаливыми и чуткими, как и хозяин. Он неслышно ступал по мокрой тропе, потемневший и скорбный, и собаки не рвались вперед, а плелись сзади.

Он привел Еремина к речушке Саклинг, что пробирается среди мхов, огибая болотные кочки, выползая из сырых ельников, и здесь, на звериной тропе, в звенящем гуле гнуса, в петлях дотлевали два лосиных скелета. Такие петли из гибкого троса, с упругим узлом, ставит лишь Кравец из сейсмоотряда. Семь смертей настороженно таились в кустах, в мерцании болотца, распахнув пасти.

— Поймал одного — кушай! — сокрушался старый манси. — Кушай сам, людей корми. Губить-то зачем, будто не человек, а волк?

Петля захлестнулась на рогах девятилетнего сохатого и не выпустила. Обезумевший зверь разметал валежины, расщепил, измочалил пихту и раскорчевал мелкий ельник, в радиусе десятка метров разворотив землю.

Лось долго умирал.

— Стыдно мне! — Илья Провыч стоял отяжелевший, словно кедрач перед грозой. Ему паскудно, непонятно и оттого горько. — Ты знаешь того, с петлями? Увидишь, спроси, почему жрет больше волка?

Тихо-тихо раскачивается Тур-Ват… Алексей видел его в дождь — тогда все было зыбким, низкие тучи цеплялись за носатые, гривастые волны, тревожно бились чайки, и кричали утки, и свистел, погуливая по озеру, ветер. Озеро выбрасывалось из берегов, рушило их, и падали шумно в озеро кедры. Еремин видел, как тонут в Тур-Вате закаты, как Тур-Ват прячет в себя солнце, как дремлет в лунном мерцании и открывается навстречу заре, высвечивая устье реки Ялбынья.

— Старики говорили, что бог наш — Торум — послал на землю трех богов, — покойно покуривает Илья Провыч. — Одного в Ивдель, другого в Пелым, а третьего — сюда. Так старики говорили…

— Куда «сюда»? — вгляделся Еремин.

— Сюда, в Тур-Ват, — кивнул на озеро Илья Провыч. — Святое оно… Видишь, гора Ялпинг-Нер — шаманья, святая, И река Ялбынья, во-он впадает — тоже святая. Потаенная река.

Изба, что отмечена на карте, и все вокруг — озеро, тропа в темном кедраче, где жирует соболь, перекат перед омутом, где затаился таймень, хребет Ялпинг-Нер — это дом, храм, мастерская, академия и клад старого манси Ильи Провыча Самбиндалова. Эти горы и река, кедрач и щука из озера, глухарь из березняка, россыпи брусники, клюквенное болото, где пьянеют косачи, устье Ялбыньи, где поселились бобры и плещутся ондатры, — его бытие, его земля, от которой он никогда не отделял себя.

— Но разве боги сохраняют землю? — раздумывает старый манси. — Затянет все болото, если откроется в нас пустота…

Звонко, на все озеро прокричал лебедь, ему откликнулся другой, упруго плеснула щука, тревожно взвилась чайка.



В середине августа Еремину позарез понадобились данные геофизиков. Он сговорился с ними по рации, узнал, где они разбили лагерь, и отправился.

Сорок километров продирался целый день. На пути два заболоченных тягуна-перевала, два десятка речушек с топкими бродами, а спуск пролег зигзагом сквозь старый горельник, что пророс молодым березняком, шиповником и стлаником. Палит солнце, гудит, не смолкая, гнус, слепни-пауты впиваются в шею, лошадь едва переставляет ноги, не перепрыгивает, а как-то переползает через поваленные стволины. Алексей тащит ее за повод, лошаденка нервно шарахается, диковато косит глазом в непролазный горельник — тревожат, пугают ее запахи зверя. В горельнике, среди мелких камней и щебня, раньше выспевает ягода, на ягоду идет птица, за дичью крадется хищник.

В шестом часу опухший от гнуса Алексей услышал взрывы, потом пролетел вертолет, через полчаса он вернулся, снова грохнул взрыв, но уже ближе, и Алексей встревожился: стоянка геофизиков должна быть намного восточнее. Лошадь дернула за повод, ветка хлестанула по лицу, он потянул ее на себя, под ногами взорвалось, хрустнуло, лошадь шарахнулась боком — из-под ноги жестко взметнулся глухарь — только треск пошел по кедрачу. Проступила тропинка, влилась в другую, поглубже, вильнула — и впереди зарокотал мотор. Рокот возник неожиданно, но уже совсем близко, просто Алексей принимал его раньше за рокот и гул реки, к которой добирался, — значит, геофизики близко. Появился просвет. Он оказался широкой шестиметровой просекой, а по просеке ходила и лязгала странная диковатая машина, похожая на рычащий утюг. Вот он неуклюже и медленно развернулся, будто переступая гусеницами, — ух ты, какая громила, словно допотопное чудище! На лобовой его части, впереди, был приварен нож или клык потяжелее, чем у бульдозера, и утюг крушил им тайгу, как камыши. Пихта ломалась стеблем подсолнуха, казалось, что не деревья валит машина, а осоку, и под ней, под ее тяжелым брюхом, неподатливо пружинила лишь береза, а сосны, осины и лиственницы как-то сухо и легко ломались и потрескивали лучиной. Нож не срезал дерево, а тупо ударял, гулко и тупо переламывал ствол, спускал чулком шкуру-кору, задирая ее. Дерево клонилось, дрожало, беззащитно моталась его макушка, а нож задирал тонкую кожу от комля и выше и выше, пока неломкое, гибкое дерево не падало, и обнажалось что-то до бесконечности стыдливое в молчаливой застенчивости ствола. Сосенки падали недоуменно, растопырив корни, и сыпалась, сухо струилась супесь, рушились оземь кедры, осины и ольха, а машина ползала и лязгала в крошеве стволов, листьев и хвои, обрызганная и заляпанная соком, елозила и рычала остервенело, оставляя за собой рваный шрам, так похожий на фронтовую искромсанную дорогу.

Когда чудище остановилось, из люка по плечи высунулся головастый, белозубый водитель. Темные кудри падали на выпуклый лоб, и ярко голубели глаза. Увидев Еремина, он замахал руками, что-то крича, показывая на лес, на месиво земли и зелени, похлопывая по корпусу машины, поднимал кверху большой палец и хохотал, откидывая голову. Кравец вылез по пояс, раскинул руки и загоготал на весь лес — столько в нем силы и так остро и жадно он смаковал всесилие своей работы.

— Эй! — кричал он Еремину. — Догоняй, Чингисхан! Ну-ка, спробуй, геолог, на клячонке своей спробуй!

Клыкастый утюг залязгал, заскрежетал железом о железо, окутался дымом, рванулся с места, прыгнул, покатил вниз, по просеке, задрав кверху тускло отсвечивающий нож, с которого свисали перекрученные волосинки корешков.

— Догоняй, Чингисхан! — орал Кравец, перекрывая рев мотора.

А под Алексеем потрюхивала как раз та лошаденка, что попала в стальную петлю, настороженную Кравцом, как раз та лошаденка, что едва не подохла на глухой лосиной тропе.

Под затухающий рев машины Алексей не расслышал вертолета — он низко пролетел над сосняком, сделал круг, второй. И присел где-то совсем близко. Еремин повернул коня, и через километр распахнулось озеро в виде подковы. На берегу его пятеро мужчин, торопясь, бегом, погружаясь по щиколотку в болотце, таскали в вертолет тяжелые мокрые мешки. Вертолет подпрыгнул, чуть пробежал по песчаной косе и, отяжелело накренившись, взлетел, взяв курс на юго-восток, в сторону Ивделя. Из рыбаков Алексей узнал только Степана Терентьева, техника-геофизика. Он сидел на гладкой коряге мокрый, потный, с ног до головы в чешуе, от остальных остро тянуло запахом тины, болота и травы. Возбужденные и усталые, они искоса посмотрели на Еремина, прыгнули на зыбкие плотики, кое-как слепленные из сухих елок, и, упираясь шестами, поплыли.

— К нам, что ли, добираешься? — устало и как-то недоверчиво поинтересовался Степан. — Лагерь-то километрах в пяти… в сторону…

— Как рыбка-то? — спросил Алексей.

Степан ничего не ответил, отжимая на себе рубашку.

— Рыбка-то как?

— Да как? Первый улов, считай. Кто ее здесь когда ловил… Окунь да щука… глянь, друг друга едят.

На берегу щука уложена поленницей, ровная такая, нагулянная, молочнобрюхая и сероспинная. Окунь навален колючей шершавой кучей, таращился сотнями вспученных глаз, алея хвостами и перьями плавников. Отдельной грудой на пихтовом нежно-зеленом лапнике краснели таймени, и у каждого башка — с ведро!

— Гляди — налим! — кричат с озера. — Налима брать, что ли, а? Не слышу… брать скользуна-то?

— Бери! — откликаются с другого плота. — За-ради максы бери… Вкуснятина…

— Он утоплых жрет! — подает голос первый плот. — У, харя противная. Мразь мерзкая… утоплых жрешь, да?

— Кому рыбу заготовляете? — спросил Еремин. Степан на корточках потрошит тайменя, нарезая тонко нежные розовые ломтики. — Подрядились, что ли, зверосовхозу в рабочее время, а? Зверям, что ли, заготовляете, Степан?

— Зверям? — удивился Степан. — Ты что, Алексей, заработался? Себе на зиму взять маленько решили — гибель ее здесь. Выбьем шурфик до мерзлоты и замаринуем ее вкрутую, по-зырянски. Кушай всю зиму!

— Ух ты, харя мокрогубая, утоплых жрать, а? — доносится с плота.

— За-ради максы бери. Бери… здеся нету утоплых вовек… — отдается сочный басок. — Здесь люди не обитают — тайга! Берегут себя люди — не идут сюда. За-ради максы бери — вкусна печеночка…

— А в вертолете кому дарили? — поинтересовался Алексей, глядя, как ловко Степан крупной солью осыпает распластанного тайменя.

— В каком таком вертолете? — удивленно переспросил Степан и поднял тяжелое чистое лицо… — На каком вертолете, Алексей Иваныч?

— На свердловском, — спокойно ответил Еремин. — На том, что в Ивдель пошел… Не для жратвы озеро ограбили, а на барыш!

— А чье оно, а? Чье озеро, ответь? — поднялся Степан, мокрая рубашка повисла до колен, лицо все залеплено чешуей и сукровицей. — Совхоз сюда сроду не заходит, вишь, нету дорог. А местный мансиец зимой только заглядывает — зачем ему окунь? И по угодьям оно ничейное… Дареное природой оно!

— Ух ты, падла! — кричит первый плот. — Сука склизкая, с такой мордой утоплых жрать, да?

— За-ради максы бери, — успокаивает его сочный басок.

— Сгубили озеро, Степан! Начисто сгубили… Натаскали бы сетью — зачем рвали, а? Молодь-то…

— Ничейное озеро, Алексей Иваныч, честное тебе слово! Куриков у нас, ну знаешь, из братьев Куриковых, ну Ефим, тот говорил, что деды только брали, да и то, когда ордой шли на промысел.

Плоты ткнулись в песчаную косу, парни принялись стаскивать рыбу. Среди окуней и щук вместе с тайменем и налимом попадались хариус, сырок, язь. Богатое, видно, озеро — редкое. Степан старался не смотреть на Еремина.

— Сколь, Степан, нам эти хмыри отвалили?! — подсел к костру тот парень, что «за-ради максы» вытаскивал налимов. Он дрожал от холодной августовской воды, от осени темного озера. — Завсегда на рыбалке у меня колотун… — объяснил он Алексею и опять повернулся к Степану: — Сколь, спрашиваю, спиртяги подкинули эти жлобы?

Степан молча поднялся, отошел в тальник, вынес оттуда пару бутылок. Холодно и прозрачно отсвечивали они в опускающемся солнце.

— Примешь, Алексей Иваныч? — несмело предложил Степан, когда Еремин заседлал свою лошаденку и подтягивал подпругу.

— Он чего, тебя виноватит? — подбежал посиневший парень. — Эй ты, друг? Ты чо — мильтон? Ты чо — рыбнадзор или сельсовет? Кого ты нос суешь, куда мой хобот не лезет, а?

— Отойди, Сунцов! Не дергайся. Жалко, конечно, Алексей Иваныч, что взрывом взяли — поторопились! Озеро, понимаешь, на безлюдье, словно брошенное, — принялся оправдываться Степан. — Увидели, что рыбы тьма, и голова закружилась.

— Мы геологи, понял? — напирает Сунцов и пугает, закатывая глаза. — У нас лицензия есть, понял? А я счас у тебя документ потребую, а то бродит здеся, как диверсант, с постной мордой. Рыбки тебе жалко, а? Вон, гляди, голяком налим — он утоплых жрет, понял, нет?

— Сейчас он тебя попробует, — пообещал Еремин Сунцову. — Он таких психованных, с душком, особо уважает. Слюни вытри, а то морда у тебя квашеная. — И словно нехотя, без замаха ткнул кулаком. Сунцов сел в болотину.

— Ты чо? Ты чо, а? — залепетал Сунцов. — Ты чо лезешь на рога, а? Я иду своей стороной, ты — своей. Рыбки хочешь — бери. Вон максу бери — вкуснятина!..



Из озера выбегало несколько речушек, и по берегу одной торопилась проторенная, подновленная тропа, вихлястая и кособокая, в зигзагах и петлях. Только подкарауливать на такой тропе, а не на охоту ходить… У Алексея не выходило из головы загубленное озеро, парни, поленницами складывавшие рыбу на берегу. Приходят такие на сезон в тайгу — словно возвращаются в каменный век, хотя у себя дома лишний раз не кашлянут, не закурят, где не положено, чтобы не нарваться на штраф или на осуждение окружающих. А здесь дичь, тайга, — значит, по-дикому и рвать ее?..

Темнеет. Лошаденка устало пофыркивает, за спиной густеют сумерки, вершины сосен еще светлеют, а в ельнике тропа едва угадывается, но лагерь уже слышен — гремит «Спидола».

Посреди лагеря полыхает костер из саженных бревен, освещает пять десятиместных палаток, тент над столом из неошкуренных берез и громаду машины. Музыка разрушает вечернюю тишину, забивая шорохи и голоса леса, а ближе к реке потрескивает небольшой костерок, над которым тяжело повисли ведра. Из них поднимается запах ухи, лаврушки, перца. Вокруг костра толпятся бородатые парни, держа над огнем прутики и палки с насаженной рыбой.

— Здорово! — улыбается начальник геофизиков Машин. — А мы тебя к обеду ждали… Дорога скверная?

— Лошаденка слаба, — ответил Алексей. — О каждый пень спотыкается, через кочку падает…

— Ах ты волчья сыть, травяной мешок! Да ее на мыло пора, — вынес приговор Машин, обжаривая щуренка.

— Что с нее возьмешь, из петли вытащил. Не дышала.

— Самоубийством, что ли, кончала, а? — улыбается Машин, протягивая Алексею кружку с чаем. Кравец рядом хохотнул, откинув голову, высветился белозубо. — Истощение нервной системы или на любовной основе? Как же она петлю соорудила, Алексей?

— В вашу, Кирюша, попалась, — отхлебывая чай, Еремин искоса поглядывает на Кравца. А тому хоть бы что — хохочет.

— Как — «в вашу»?! — удивленно переломил брови Кирилл. — Что значит — «в вашу»?

— А то, что петли на тропах пооставляли, — сообщает ему Еремин. — Насторожили петли и ушли.

— Ну и что же? — снова удивляется начальник. — Кравец мой лосей отлавливал…

— Как отлавливал?

— Так и отлавливал, — спокойно отвечает Машин, отдирая запекшуюся корочку от щуренка, и чмокает — до чего же вкусна! — По закону отлавливал, по моему приказу. Лицензии у нас оформлены на трех лосей. А стрелять некому, бегать за ними некогда. У нас работа, Алексей, а у него четыре, понимаешь, четыре ноги.

— Четыре — это я понимаю…

— Ну слава богу, хоть дошло… — задышал над щуренком Машин и потянулся за чаем. — А то всегда обижаетесь, что геофизики заумно геологам карты объясняют.

— Трех-то добыли? — Чай такой горячий, губы не терпят.

— Сверхпланово работаем, — спокойно проглотил щуренка Машин, — четырех или пятерых, не помню. Не бросать же, если залез.

Кравец черпанул из ведра и поднес начальнику ухи в кружке.

— А два скелета и посейчас тлеют. Да семь петель еще сняли с Ильей. Это в его угодьях ты браконьерствуешь.

Неосторожно хватанул ушицы Машин, обжегся, бросил в сторону кружку.

— Черт возьми, не уха, а пламя. Насовали перца — пожар! Ты что, Алексей, браконьерство лепишь? Как тебя понимать?

— Ты лицензию реализовал, а каким способом — без разницы?

— Разумеется! — горячо откликнулся Машин. — Сорок человек у меня орава — кормить надо.

— Куда денешься — надо, — соглашается Алексей. — Только петель твой Кравец насторожил на десяток… У тебя, поди, и порубочный билет в порядке?

Машин подозрительно всмотрелся в Еремина, прищурил глаза и прицокнул.

— Ну, ну в порядке… Гоним просеки, а лес трещит… За рационализацию премию отхватил. — Гляди! — И махнул рукой на железное чудище. — Луноход, гром-амфибия… Клык-то у него просто золото.

— Золото, — протянул Алексей, и будто наяву перед ним лопается шкурка сосен и ломко, беззащитно падают пихты.

— Ни у кого голова не сварила, — засветился Машин, поднялся и закурил, закружил вокруг костра. — Списали тягач, направили в главк, а что делать с ним — никто не знает. Куда его? В болотах тонет, в горах траки летят… А по лесу, если с ножом? За бесценок достался. Говорю: «Дайте мне, я на нем дрова возить буду!» Гляди — план мне на лето пятьсот километров, а я уже к двум тысячам подхожу!

— Так у тебя по билету трехметровая просека, а от твоей махины — все шесть…

— Нет в тебе размаха, Алексей, — пожурил Кирилл. — А нам над осинками вздыхать некогда. По мне, работать — так уж на полных оборотах.

— Правильно, — согласился Алексей. — Рванул пять раз — и погубил озеро до дна.

С разбега, будто в стену, влепился Машин, остановился. К костру подходили мокрые, измученные рыбаки. Степан бросил на траву брезентовый мешок.

— Макса!

— Какое озеро погубил? — переспросил Машин, и серые глаза его позеленели.

— Он, Кирилла Ваныч, мильтон, — подал голос подоспевший Сунцов. — Он, Кирилла Ваныч, накапать запросто может, чтобы выслужиться.

— Так что, я, выходит, со всех сторон браконьер? — удивился Машин, оглядывая всех у костра. — Петли ставил, озеро погубил, лес валю, так, что ли?

— Он, наверное, у манси меха скупает, — влез Кравец. — В доверие к ним вошел, меха у них забирает, а нас чернит. Мы ему прямо в кон попали, Кирилл Ваныч.

«Стыдно мне! — говорил манси Илья Провыч. — Ты знаешь того, с петлями? Увидишь, спроси — почему жрет больше волка?»

— Пойми, мы работаем, Алексей! — растолковывает Машин. — Работаем так, чтобы видеть результат, а не гипотезу. Мы не можем позволить себе такой роскоши, геофизика — конкретна! Остальное — мелочь, плюнь и разотри! Документы у нас в порядке: у лесхоза — порубочный билет, у охотников — лицензия. В порядке, не бойся! Никто не может быть в претензии. Потому что у нас есть документ.

Да, многое можно прикрыть бумагой. Но чем прикроешь дотлевающих в петле лосей, и раздавленный лес, и мертвую воду, еще недавно вскипавшую от рыбьих всплесков? Нет, Кирилл Машин, зря ты надеешься, что все будет шито-крыто, что Еремин будет молчать.



Тихо-тихо в волнах своих покачивается Тур-Ват — огромное озеро.

— Как человек он, да? — кивает на озеро старый манси. — Когда светлый — добрый, то совсем темный — сердитый. Стареть он стал — трава его душит. Слабо совсем дышит, слышишь?

— Да, — отвечает Алексей старому манси. — Слышу, Илья Провыч.

Бобер завелся, пришел, — доверяет Илья тайну озера. — А бобриху я из-за Урала принес. Пусть у них детишки станут. И не умрет тогда Тур-Ват. Говорят же старики, что Торум бросил сюда маленького бога. Но разве боги сохранят землю, если в душах у людей откроется пустота?

Тихо-тихо в волнах своих покачивается Тур-Ват под шаманьей горой Ялпинг-Нер.

— Как человек он, да? — говорит старый манси. — Живой совсем…






КОНЕЦ СЕЗОНА


Нас оставалось только трое — я, косолапый техник да манси-проводник, маленький лесной человек с урочища Тэла-Эква; да оставались еще Семь Богов на том берегу реки, семь недвижных скал — «болванов», что клыкасто врезались в мутное небо на уплощенной вершине хребта. С нами оставались костер и зима, что накрыла врасплох, муторный до изжоги маршрут, пустой, как нежилое дупло, дымящая чернота реки, от которой пронзительно тащит неуютом и одиночеством, снегириная возня в отяжелевших рябинах и затянутые льдинками следы конских копыт, что уводили за перевал, в тепло человеческого жилья.

— Вовсе ты, начальник, кислый стал, — покачивает головой манси, осмаливая над костром глухаря. — Молодой, а глотку слабую имеешь. Околеть можно с такой горлой.

— У начальника натуральный катар, воспаление дыхательных путей, темный ты человек! — укоризненно упрекнул его техник, вытирая засаленную, как сковородка, безбородую физиономию. — А возможно, еще глубже, но тебе ни в жисть не понять.

Мы с техником, мешковатым и невозмутимым, по-собачьи, по-звериному, ползком — на животе, на четвереньках обнюхали каждую скалу — рудное тело, изогнувшись в складку, неожиданно погрузилось и исчезло. Исчезло, пропало, оставив ощущение необъяснимой несправедливости, предательства и пустоты. Третий сезон я тороплюсь и выслеживаю эту стервозную медь, прослеживаю каждую веточку рудного дерева, улавливаю то ствол, то крону, вот-вот уцеплюсь за корни и готовлюсь выдернуть всю стволину, — как вдруг она исчезает, стертая вулканом и морским приливом. Мы обшариваем скалы, а манси Яков, не отходя от палатки, лупит глухарей и целыми днями поддерживает костер. Он кормит его сухой лиственницей, и слышно далеко, как морозно вызванивает топор, расщепляя смоляной комель. Манси кидает в костер валуны и, когда те, малиново налившись, смуглеют, закатывает в палатку. Камни потрескивают, скорлуповато похрустывают, из раскаленной сердцевины их колюче проскальзывают искры — тепло и угарно дышат камни, припекая под собой суглинок.

— Ты в речку больше не прыгай, — мягко, по-мышиному шмыгает в палатку манси, отпаивая меня по вечерам отварами из корешков малины, шиповника и рябины. — Не падай — подохнешь, — нашептывает Яков. — Баба твоя плакать, скулить начнет, когда камень тебя придавит.

— Начальник не прыгает в воду — под ним сорвалась глыба, темный ты человек, — покойно объясняет техник, обгрызая глухариную ногу, и, причмокивая, со свистом высасывает пустотелую кость. — Он еще не морж, понял? И под завязку переполнен ответственностью за наши жизни — так как же он не будет беречь свою?! Нам вот последний рывок — и медь в кармане…

— В кар-ма-не, — передразнил манси, заваривая чай. — Снегирь-жойна — откуда он здесь? Север давит его, гонит. Гляди — завтра снег падет.

В ночь со второго на третье октября жестко задул северо-запад. Ветер скользнул по заберегам, швырнул реку на косы и мели, обнажил дно, словно задрал юбку, оголил реку и, набрав силу на распахнутых плесах, набросился на кедрачи, срывая отяжелевшую шишку, прокинжалил голые, серые березняки, обварил ржавчиной листвянки и рванул палатку, поскребывая льдинками в реке, а та дрожала и билась на перекатах. Гнулась и шумно задыхалась, скрипела и ломко стонала тайга под шквалами, а те накатывались и падали, падали с севера — вал за валом, гул за гулом, и гул отгонял от себя эхо. Ветер пробирался под корни, натягивал их, и те гудели, и дрожала каменеющая земля, а ветер погружал в себя сосняки, кедрачи, ельники, стекал по стволам и лапам, наполнял пустотелые дупла, и трещала, лопалась и падала оземь пихта. В эту ночь, в короткие передышки между шквалами, валил снег. От дыхания людей и горячего камня палатка согрелась, и снег, прикасаясь к ней, таял, цеплялся коростой, и та нарастала ломкой коркой, а под утро крыша палатки прогнулась под сугробом. Затих ветер, из тьмы мягко заструился снег, и палатка рухнула…

Той ночью мы не спали. Плавилась, колыхалась свечка, и мы, вглядываясь в угловатые, корявые глыбы, выбирали фауну — окаменевшие раковины брахипод и трилобитов, древних, навсегда вымерших мокриц. Не ускользнуло рудное тело, насыщенное медью и свинцом, нет! Сорванное разломом, оно затаилось у кромки обмелевшей, промороженной реки, прокралось по дну — под валунами — и выбросилось в четырех километрах ниже, но уже на другом берегу, у подошвы Семи Богов, среди мраморов и туфов, купоросной зеленью пропитав породы. И здесь мы наткнулись на фауну, и на медный клад, и на допотопное, древнейшее захоронение мокриц — в самом последнем маршруте. Так заканчивается каждый сезон, словно по составленной кем-то программе — самое нужное, то, что определяет смысл и содержание поиска, приоткрывается в конце, не давая, однако, завершающего штриха. И тогда это не конец, а начало, и ты возвращаешься назад, нет, не назад, а к истокам, чтобы пройти все сызнова, а то, что ты сделал, кажется уже скудоумным и пустотелым.

— Какой такой зверь чудной?! — удивляется манси, выколупывая из мрамора рогатую раковину. — Пугает, наверно, людей мордой такой паскудной.

— Тогда вовсе людей и не бывало. Их еще в микробах не было, темный ты человек, — обсасывает техник окровавленный палец, приплющил его невзначай молотком.

Три дня мы цепляемся за скалы, крошим и грызем камень, кособоко скользим по карнизам, и ветер в тонких льдистых иглах наждаком обдирает лицо и кровянит опухшие губы. Не могу уже повернуть окоченевшую шею и разворачиваюсь всем туловищем, как волк. Молотками пообивали пальцы, сорвали ногти и по вечерам, в палатке, у раскаленных угарных камней выгрызаем хрупкие раковины, не дыша, боимся сломать и прячем в вату, укутываем в тряпки, портянки и драные рубахи, заворачиваем в бинты и бумагу. Фауны набралось много, и была она разной и по облику своему, и по возрасту. Как это здорово! Дрожу от нетерпения, хватаю то одну, то третью, десятую ракушку, и ни одна из них не схожа с другой, и боюсь, что в этой роскоши, в богатстве добычи могу пропустить и потерять малозаметную, не известную мне, ту скромную, но главную сногшибательную ракушку, что обернется эталонной и обозначит даты геологического рождения нашего района, возраст того медного оруденения, что мы искали девять долгих лет.

Мы торопимся и не спим третью ночь кряду, потому что завтра при любой погоде к подножью хребта Маленьких Богов прорвется вертолет и нам остается лишь несколько коротких часов, чтобы запаковать и уложить в ящики каменные, но такие хрупкие находки, что миллионы лет таились в глубине времени. Теперь-то, черт меня возьми, мы вызнаем те времена, когда появились меденосные толщи, вызнаем, что их так перекрутило, куда они погружаются и на каких глубинах их искать.

— Теперь кому-то можно вставить перо! — заговорщицки ухмыляется техник, и обожженное морозом лицо кривится так, что глаза косят и морщится опухший мокрый нос.

— Пе-ро вста-ви-ить? — удивляется манси, чулком спуская с соболя шкурку. — Что-о? И полетит, что ли? — прищуривается проводник, распяливая шкурку на дощечку. — Возьми, начальник, бабе своей, да вот две еще — на шапку.

— А мне почему не даешь? — обиделся техник и округлил глазки под белесыми бровями. — Мне тоже бы надо.

— Да у тебя-то девки нету, — отмахнулся манси, вслушиваясь в ночь, в жесткий шорох реки, в потрескивание угасающего костра и тоненькое, просящее поскуливание лайки за стенкой палатки. — Молодой еще бабу в шкурах иметь. Ты сначала такую раздобудь, чтоб она тебе в своей — целиком — показалась. — Ветер перебирает ветки в оголенных лиственницах, обкусывает отжившие сучки и, вырываясь на реку, путает тальники. — Ваша баба когда в шкурах, хищной оборачивается; мужика своего, как глухаря, начинает облаивать… — и примолк манси, вытянул шею. Надавил, навалился ветер на палатку, и та, натянутая, как барабан, задрожала припадочно, и зарычала глухо собачонка, словно пасть ее полна шерсти и страха.

Нас оставалось только трое, потому что сезон давно закончен, и главный геолог вывел партию на полевую базу, к аэродрому, и все они давно в главке, _а_ нас задержал маршрут, остановил северо-запад шквалом снега, придержал изменчивый, скользящий след меди и неожиданно найденная фауна, а завтра… да уже сегодня к вечеру… я буду в городе, где из улицы в улицу говорливо и цветасто вытекают толпы, проплывают, шурша, машины и стучат-постукивают каблучки по тротуару. Из всего того, что сулит город, мне больше всего хочется залезть в ванну, в горячую обжигающую воду, и долго-долго расслабляться в высоких температурах — промерз, как мамонт, до костей. Мне кажется, что в каждой клеточке гнездится колючая снежинка и весь я звонкий от мороза. Вытаю в трех кипящих водах и одену белую рубашку, и она мягко, лебедино охолодит шею и плечи. Белая рубашка чудится мне так реально, будто я уже набросил ее на себя и она облекает меня, как светлый струящийся плащ, и легкая, почти невесомая ткань успокаивает тело, и перестает оно вдруг гудеть, ныть и стонать от боли.

— Сегодня… — я незаметно для себя начал думать вслух, но манси резко поднял руку — «тихо!».

— Иде-ет?! — прошептал удивленно манси, прошептал испуганно, и я обернулся ко входу, не понимая еще, что могло так растревожить лесного человека, не ведающего страха. — Сюды идет… Хозяин, ойка идет… Али голодный, тощей от старости, — шепчет манси, протягивая мне карабин, — али совсем драный… ранетый, слышь, не может в берлогу залечь. Слушай!

За сезон, с мая по октябрь, обостряются и зрение, и слух, но ничего ведь не слышу — медведь ходит по тайге, как туман, не хрустнет ветка под грузной лапой, едва качнется куст, словно под ветром. Но Хозяина можно почуять нутром, тревогой, что он вселяет, словно накатывает перед собой волну страха, почуять шкурой своей, корешками волос, и манси уловил осторожное и бесшумное, как полет совы, тягучее движение зверя:

— Слы-шишь?! Собака-то… близко он!

Кто он? Раненный ли охотником, изодранный свирепым самцом в лютую медвежью свадьбу на развороченной таежной поляне? Или голодный, не сумевший насытиться зверь? Такой не сворачивает перед огнем, нет в нем страха перед человеком. Хорош сюрприз, тот самый завершающий штрих, которого так не хватало. Если бы не лайка, может, так бы и придавил в палатке, среди бесценной фауны и медной руды, прикончил бы, как гангстер в антикварной лавке… Манси неслышно вогнал патрон в старенький ствол, и мы боком, на корточках, боясь загреметь брезентом, вытолкнули себя в ночь.

Тучи отяжелевшими плотами сбивались в стремнине, что прорубил, проледоколил ветер в заледеневшем небе, и луна выпахивала их, тащила за собой узкую светящую борозду, разваливая охваченную холодом зябкую черноту ночи. В неверном зыбком отсвете проблескивала река на шуршащих перекатах, а омуты ее тонули в непроглядных тенях, что падали от скал. Собака, выхаркнув хрип, зарычала раскатисто и уверенно и, азартно взвизгнув, прыгнула через валежину, но упала на грудь и перекинулась через голову. Долгим протяжным стоном выдохнул ветер, и луна выскользнула узкогрудой рыбиной из мережи облаков, из узкой мотни туч, выпала, как из прорехи, высветила краешек валунистой отмели и скупо отцедила свет на шершавую галечниковую косу, окантованную льдом. На отмели вывороченным пнем застыл «лесной мужик», ойка — хозяин леса. Чуть слышно хрустнула, скребанула галька, и жестко проскрипел песок. Медведь неуловимо, неясно как-то шевельнулся, медлительно и тягуче двинулся, словно вытягивался пригасившимся дыханием, — и оказался передо мною. Не косматое туловище, не горячий смрад из звериной пасти, не внезапный, точно взрыв, прыжок из тьмы ошеломил меня, а желто и прозрачно горящие глаза хозяина, и дикий тот взгляд проник на донышко души и морозно проиголил ногти…

— Может, я зря его, а? Ушел бы? — спрашиваю манси, а тот, словно боясь взглянуть на меня, на мое ружье или вовсе не желая слушать, остервенело машет топором, раскряжевывая листвянку, и швыряет поленья в костер, бросает в гудящее пламя можжевельник, торопливо выхватывает дымящие головешки и раскидывает их перед входом в палатку.

— Ты чего дымишь? Что ты дымовую завесу, как самострел настраиваешь, темный ты человек? — бултыхается в сапогах юный техник и, задыхаясь, жадно ощупывает звериную тушу и ложится рядом, вытягивается — пятки вместе, носки врозь — примериваясь по росту. — Ничего себе медведушка?! Ловко вы его, Алексей Ваныч, пластанули, — завистливо протянул техник, пробуя ножом медвежий коготь.

— Лов-ко-о?! — прошептал манси и сторожко оглянулся. — Хозяина тронули… а с чем он к нам шел… какие он думы нес в голове своей лесной? Ловко… — бормочет манси, и выхватывает из костра дымящее корневище, и обегает вокруг меня, сужая круги, а потом, зачерпнув миской из реки, неожиданно плещет на меня ледяной водою. — Дымом отогнать, водой отмыть…

— Во дает! — схохотнул техник, поскребывая ножом по гладенькой сланцевой гальке. — Он же, хозяин твой, нас изготовился прикончить, а ты… — Техник обернулся ко мне и заныл: — Алексей Ваныч, дайте мне хоть одну лапу или клык из пасти. Амулетом буду носить в память о знаменательной встрече. Вот умора, дружки обхохочутся, когда узнают, что медведь чуток не закусил нами.

Погас ветер в долине, над Ялпинг-Нер — Священной горой — вызвездила Большая Медведица, опустив ковш к горизонту, и замигала Полярной звездой, словно всматриваясь в упавшего хозяина леса. Я перешагнул через дымы костра и, «очищенный», вошел в палатку. Черт возьми, как сторожат нас ушедшие века, как шаманят над нами совиным криком, как незримо проникают и внезапно оживают в нас.

Ничего… уже сегодня из снегов, от обледенелых берегов мансийских рек, от волчьего воя и вороньего крика, из кондовой тайги, из чащобы пармы, от росомашьего следа и заячьего скока я высажусь в городе, среди каменных домов, где затаилась моя комнатенка. Отсюда, из-под хребта Маленьких Богов, она кажется крошечной ячейкой, узенькой норой в завалах книг, в грудах камней, что оседают на полках после каждого сезона. В шкафу на вешалке распят черный костюм, а в картонке прячутся остроносые туфли, которые я никак не изношу, потому что некогда и негде таскать их с такой роскошью, как галстук. Так что галстук у меня хоть и новый, но, наверное, давно уже морально износил себя. За лето в комнатенке набивается пыль, как на мучном складе, и прострочена она мелкими тараканьими шажками — когда соседи, перед тем как уйти в зиму, травят это зверье, тараканы спокойно отсиживаются в моей комнате. Для соседей, снабженцев нашей экспедиции, я словно бельмо в глазу — занимаю комнату в трехкомнатной квартире. Для них я тот же таракан, которого нужно непременно выжить, и они проделали бы это весьма успешно, если бы я хоть капельку обращал на них внимание.

— Разве это справедливо?! — жалуется за стенкой соседка, угощая гостей. — Разве справедливо — он и мы?! Да мне говорить-то с ним не о чем. Холостой он до сих пор, неженатый парень, ну и пусть живет в общежитии, а не рядом с порядочным семейством. Девки к нему, понимаешь, ходят… Нет, писать, писать на него надо, все писать, — как по ночам не спит, ходит, ходит по комнате из угла в угол, курит и бормочет. Может, по старой привычке… знаешь, у людей вырабатывается, когда они в тюрьме сидят, понял!

Семейные мои соседи тихо вздрагивают, когда я появляюсь в городе.

Немного странно: у раскаленного костра, над дикой тушей хозяина леса морозным голубоватым пламенем разгорается Полярная звезда, под ней зачуханный, в саже, крови и шерсти косолапый техник обдирает медведя, я заворачиваю окаменевшие ракушки, и у меня затекла спина и хрипит в горле, а где-то за тридевять земель — так далеко и так близко от замерзающей реки — меня нетерпеливо поджидает рассерженное начальство, чтобы засобачить последнего строгача за то, что затянул сезон, измотал до изнеможения людей и навсегда оставил среди камней геолога, своего друга. Илья был старше меня, мудрее и сильнее, но разве жизнь может уберечь всех сильных и мудрых? «Возвращайся на базу немедленно», — приказало начальство в тот день, когда я потерял медь. А как я мог не потерять ее, когда опустел и заледенел без Ильи, когда совсем обалдел, сорвался с румба и мотало меня из стороны в сторону. «Возвращайся немедленно для объяснений», — гремело начальство в эфире и, вероятно, полагало, что я запрятался в каменистых распадках и меня нужно вытаскивать отсюда силком.

— Гудит! Ты слышишь, начальник, гудит! — кричит мне манси Яков и подбрасывает в огонь сушину, хоть ночь растаяла в рассвете. — Вер-то-лет!

Вертолет еще дрожит, колотится, раскидывает головешки и раздувает костер, но уже откинута дверца, и озабоченный пилот кричит:

— Быстрей! Да шевелись ты, солнцу и ветру брат! Гру-зись, с севера — шквал!

Мы грузим, швыряем тяжеленные ящики, затаскиваем обледенелую палатку, закоченевшую медвежью тушу, и вертолет тяжело, с разбега, поднимается над стылой рекой. Пересекаем хребет Маленьких Богов и хребет Большой Оленьей Лапы — заснеженные, оголенные, доступные всем ветрам и тьме, что надвигается с океана и скоро заполнит и долину Ягельной реки, и гору Снеговой Юрты. Под нами реки, заросшие тальником, по обледенелому болоту пробирается темное стадо оленей, оно колышется в клубах пара, и резкими тенями мечутся собаки. А потом кончается горная тайга с плешинками тундры, лес густо заполняет мягкие борта долин, сгибаются под ветром сосны и как-то по-родному теплеют острова кедрачей. Вот уже час проплывают под нами западины озер, и вот-вот, совсем скоро появится наш поселок, где мы перегрузимся на большой самолет, и тот примется глотать небо, разрывая облака.

Успели, такая удача! К поселковой пристани прилепился обшарпанный теплоходик, покачивается поплавком в загустевшей свинцовой реке. Я долго тряс тугое плечо пилота, тот выругался, но все-таки подсел рядышком с пирсом, не задев проводов и раскидав собак, и мы бегом, под капитанское рычание в мегафон, перекидали ящики в трюм. Кончилась навигация, и осипший капитан торопился покинуть приполярные широты. Что ж, пусть юный техник по воде сопровождает фауну и рудные пробы.

— Эй ты! Волосатенькая шпротина! — кричит мне капитан. — Войди-ка в каюту, Леха!

Каюта пропахла сигарой и «Шипром», теплым деревом и лаком, свежим бельем, и неуловимо, как-то робко дрожал здесь тонкий запах ландыша, струился холодноватой, родниковой чистотой, тревожно и необычно среди компасов, латунных приборов и хронометров. На столе откупоренный коньяк, истерзанный лимон и распластанная семга в россыпи брусники. Парок поднимался над миской разваристой картошки.

— Чего принюхиваешься?! — прохрипел капитан и заглянул себе за спину. — Вчера еще должен отдать швартовы, — крикнул капитан и наполнил длинноногие, но объемистые посудинки. — Шуга тащит. Перекаты взгорбатило. Штормит на Оби. Да начальство твое рацию дало — загрузить тебя. Помни мою доброту, Леха! Давай тост!

— Не будь кнехтом! — отвечаю ему, обсасывая лимон, а тот обжигает, скручивает губы. — Не спрыгни с румба, кэп! Не сядь на мель!

— Зна-е-ешь?! — хрипнул капитан, и широкое, почерневшее на ветрах лицо побагровело, а в гулкой груди булькнуло и треснуло — то ли смех, то ли кашель. — Откуда знаешь?

— Чего я должен знать? — пытаюсь подцепить ножом ускользающий грибок.

— А это?! — повел вокруг тяжелой лапой капитан, словно раздвигая каюту. На стене из-под новенького кителя цветасто струилось легкое платье, опадало складками в рябиновых кустах, из распахнутого чемодана свисали колготки, прикасаясь пяткой к импортному галстуку в пальмах и обезьянах, а над барометром с фотографии завлекательно улыбалась наша нормировщица Елизавета Крюкова, или, как называла она себя, — Элиза.

— Понял? — капитан чугунно опустил на стол кулак и раздавил брусничку. — Не будь кнехтом! — усмехнулся он. — Быстрый ты, однако, парень!

— Поздравляю! — выдавил я из себя, но это прозвучало так беззастенчиво лживо, что капитан внимательно вгляделся в меня. До самолета два с половиной часа, и, подлетая к поселку, хотел было по старой памяти забежать к Элизе Крюку, а она… она уже снормировала себе речного волка. — От души поздравляю!

— Ладно уж, — капитан коротким пальцем почесал заросший загривок, шумно втянул воздух широкой ноздрей и остро царапнул настороженным взглядом. — Это, Леха, для твоей лоции, — выдохнул он. — Предупредил, значит, тебя, что по фарватеру сменили обстановку — не для тебя там бакен зажигают. Лизавета сама мне сказала, что меж вами ничего вплотную не было.

— Точно, кэп! — подтвердил я и вот только сейчас почувствовал, как страшно устал, до тупости, скуки и равнодушия. — Это верно! — да и что я мог сказать, если действительно прятались от людей, чересчур оберегала от людей свою биографию Элиза. Она очень хотела любить и считала себя созданной для любви — только понимала ли? Обыкновенная мягкая, добрая девушка переполнила себя нежностью, в нее вселилась жажда материнства, но Элиза все усложняла. «Люблю до изнеможения, — выдыхала она слабым голосом. — Если покинешь меня, я, наверно, покончу с собою».

Даже когда наступила близость, Элиза назначала мне свидания то в глубине мансийского кладбища, где под ветром тихо и таинственно вызванивали бронзовые колокольчики, то вблизи омута на скале, с которой два века назад бросилась красавица зырянка, не желая выходить за кривого всесильного купца. За поселком, на ледниковой гриве, поднимался глухой бородатый ельник, где обитала диковатая древняя сказка, — в таких местах живет тайно от всех уставший и больной леший, и тлеют в густых туманах его глаза-мухоморы. Задыхаясь от страха, вздрагивая от хрупкого шороха, Элиза приходила в назначенное место и ждала, шептала: «Где ты, любимый?!» В ельник забирался ветер, будил сову, и та, взъерошенная, мохнокрылая, кричала громко и тревожно, разрушая тишину. Элиза приподнимала бородатый лапник и пряталась за пазуху шатровой ели. Мне долго приходилось искать ее, вызывать ласково, и она появлялась внезапно, как лесная фея, в оленьей дошке, усыпанной прохладными хвоинками. Кто знает, сколько раз она переживала свою сказку?

— Мне кажется, что с нами что-то случится! — мечтательно распахивала глаза Элиза. — Если ты сорвешься со скалы и сломаешь ноги, то вылечу тебя, целыми днями буду рядом с тобой, буду исцелять твои раны, и моя любовь залечит их.

Но я не сломал ног и не свернул себе шею.

Все же интересно, из какой сказки она вывела речного волка и какие штучки она с ним вытворяет?

— Как это произошло, кэп? — я все-таки выловил скользящий по тарелке рыжик. — Семь морей прошел, два океана распахал, а на реке трюм распорол…

— Намекаешь, что корягой разворотило, — недобро усмехнулся капитан и прислушался. Шумно и глубоко дышали машины, скрипели лебедки, плескала волна за бортом, на корме кричали матросы, подвывал ветер. Загремела цепь, и донесся дробный, торопливый перестук каблучков. — Это ты, поди, от зависти. Рад, Леша… рад, что поняли друг друга взаимно.

Эх ты, Лиза-Лизавета, я люблю тебя за это… не за это, а за то, что целуешь горячо. Семь морей прошел, два океана, курил в Стамбуле злые табаки. Из-под кителя цветастым водопадом опадает платье. Фарватер рек меняется внезапно — от дождей или засухи, и любовь потому-то море, то вдруг речонка-любовь.

— Ты сам виноват! — кричит мне в лицо Елизавета Крюкова, мягкая, как соболиная шкурка, и слезы кипят в распахнутых милых глазах, что наивно и доверчиво всматривались в мир, и вся она дрожит от горечи и обиды и оттого, что мы сейчас рядом — заросший, одичавший геолог и гладколицый речной волк. — Ты… да ты! Сказал бы слово, уходя, — всю жизнь бы ждала. А теперь… теперь прощай, искатель мее-дны-ых ру-уд!

— Иди! — разрешил, повелел капитан. — Иди и не оглядывайся! Не плачь, Лиза, не вызрел он до тебя… как умственно, так и морально…

— Не вы-ы-ы-зр-еел?! — поразилась она и, наверное, только сейчас поняла, что она жена капитана, взматеревшего кэпа, которого она будет ждать от начала до конца навигации. — Боже мой, да что ж я это…

Измочаленные сходни нудно подо мной проскрипели. Одичало орали голодные чайки. Ветер шершаво тянул вдоль улиц поземку, поскрябывал в распоротых консервных банках, собачьим холодом разгонял собак. Зима захватила горы, и снежные вихри скатывались с вершин, окружая октябрем поселок. Как все грустно — промелькнуло лето, сгорело в купавках, в кострах стоянок, поднялось в радуги и завяло в травах. Грустно… По новому фарватеру проложила свой курс Лиза, по-иному оценят наш район, прогудит зима, но не вернется на тропу Илья. Как одурело воет ветер…

— Не психуй! — знакомый радист в порту угощает зарубежной сигареткой. — Вышел борт. Будешь ты сегодня на своем Бродвее…

Самолет набирает высоту, ровное мощное гудение моторов погружает меня в дремоту, что-то верещит в микрофон и гарцует по салону стюардесска, элегантная и душистая среди бородатых парней в нечесаных гривах. Сейчас с Севера тащат в свои европейские квартиры всяческую рухлядь, и самолет набит оленьими, лосиными рогами, собачьими, медвежьими шкурами, кривыми корягами, вырезанными из стволин дуплами, деревянными корытами, прялками и волчьими хвостами. В самолете, как в чуме, кисловато пахнет шкурами, смолой, подпорченной рыбой — деликатес с душком, — и оттого стюардесска кажется неожиданной, словно она появилась из другого мира, от которого отвык в той звероватой настороженности тайги, и слепила она, стюардесска, новенькой чистенькой оберточкой, выцокивала каблучками, и ее поедали голодающие глаза, следили и проглатывали слюну горбоносый тип в шляпе и два очкарика в галстуках, а она, покачивая бедрами, думая о себе и о своем, обаятельно и заученно улыбается. Манеры ее могли бы произвести впечатление, показались бы даже утонченными, если бы я года три пропадал в ямальских тундрах, а там женщины не манерны и рожают пятерых, десятерых ребят, там женщины не отпрашиваются у маменьки прогуляться в клюквенных кочках. В тундре женщина выбирает сама, без манер и лесных сказок. Там одна женщина на сотню мужчин в брезентовых штанах — поэтому торопись и достигай ее в березовых опушках, на земляничных полянах у заросшего пруда, где она ходит босиком и солнце осыпает ее золотистыми веснушками.

Под самолетом тянется и тянется тайга, техник мой плывет на теплоходе, охраняя камни. Капитан кулаком давит брусничку, и рисует Элиза по-гадючьи извилистый фарватер реки, а проводник мой, Яков, сейчас собрал мансийскую свою родню, устроил праздник и пляшет себе под гармошку.

Ко мне вдруг подступил острый голод, уцепил за горло.

— Слушай… поди сюда, — повернулся я к стюардессе, когда та склонилась над горбоносым в шляпе. — Слушай, дай мне что-нибудь куснуть.

Она повернула ко мне Крупное женское тело с детским личиком, и в желтоватых глазах отразилось удивление.

— Вам плохо? Вы летите первый раз? — Она усмехнулась понимающе краешком губ — «на что только не идут мужчины, чтобы вызвать к себе внимание». На бронзовой шейке, что гибко поднималась из округлых налитых плеч, тревожно и по-девичьи беззащитно билась родинка. — Это как-то странно, — растерялась стюардесса. — Вам нужно было покушать в поселке. Или у вас не на что? — осуждающе спросила она и посмотрела как на кутилу, не сохранившего двугривенного на винегрет. — Нет, правда, вы голодны?! — она никогда не голодала, ей незнакомо это чувство, но кивнула и пригласила меня в кабину к пилотам.

— Вот он… — начала она, обращаясь к приборам, а те дрожали своими стрелками.

— Мне чего-нибудь куснуть, парни, — обратился я к летчикам. — Честное слово, прямо мутит…

— А может, ты и выпить желаешь? — повернулся ко мне второй пилот, и я узнал его. Он позапрошлый год увез у Ильи девчонку и бросил. Закружил ее, зашаманил, назвонил ей о своем космическом назначении, таинственно намекая, что записан в отряд космонавтов, и она, Тоня-Тонюшка-Антон, только она может стать его звездной подругой. Антошка была тем и хороша, что кроме женского из нее просвечивало столько человеческого. Рядом с ней было радостно, светло и чуть тревожно. Ильи нет, Антошка болтается по геологическим партиям, пытаясь обрести уважение к себе, а второй пилот по-хозяйски лениво поглядывает на гладкую спину стюардесски, а та, высвечивая глазами, выгибается и перебирает ножками.

— Эй, Алеша! Где ж так долго плутал, бродяга? Спасибо, что заглянул поздороваться! — улыбается командир — литой, тяжелый и добрый. Поседел командир на завьюженных полярных трассах и помнит всех геологов в лицо.

Три года назад в переполненном муравейнике заполярного аэропорта, когда осенняя распутица закупорила все летные дорожки и люди по неделям маялись на замусоренном полу и проклинали всех богов с боженятами, я без надежды подошел к озабоченному командиру. Тот несколько раз заходил на рацию, в диспетчерскую, раскрывал и закрывал планшетку.

— Возьми!

— Горит?! — прищурился командир. — Грыжа? Радикулит? Бабка помирает? Свадьба? Ну! — потребовал он. — Куда торопишься? Придумай! — и отвернулся.

— Научный совет собрался. Диссертацию мне защищать, понял? — пробормотал я невнятно, и так стыдно мне стало, пошлет сейчас ко всем чертям командир.

— Ты-то?! — удивился он, разглядывая драные мои брючонки. — Том Сойер ты или Дон Кихот? Дис-сер-та-ция?! — поражается такой бесстыдной трепотне командир. — У меня вот сестра доцент. Зинаида! — уважительно сообщил командир.

— Зуева, что ли? Зинаида Кирилловна… — вспомнил я, потому что случайно услышал фамилию командира. — Ничего тетка, ума не занимать, только зануда — каждую мелочь до иголки оттачивает.

— Ну, да-е-ешь! — обрадовался командир Зуев. — Только зануда она знаешь отчего?

— Отчего? — переспросил просто так, чтобы отойти и, может быть, никогда не встретить этого человека.

— Оттого, что она пятерых нас без матери подняла, понял?! — отрубил командир, еще раз вгляделся в рваные брючишки и посадил меня в смертельно забронированное кресло, куда обычно усаживается областное начальство.

— Где ж ты плутал, Алеша? — добро улыбается командир. — Отыскал, поди, медяшку и за орденом летишь? Высматриваю в газетах фамилию твою, видно, пропустил?

— Он почему-то кушать просит, командир, — пожаловалась стюардесса, притрагиваясь девчоночьей щекой к каменному плечу второго пилота.

— Так покорми! — отрезал Зуев. — Вынь из холодильника и здесь покорми!

— И — это? — хлопнула ресницами девушка.

— И это! — припечатал командир. — Что ты нынче без мохнатого дружка?

— Нет его больше, командир. Нет больше Ильи.

Второй пилот поерзал на сиденье и чересчур внимательно вгляделся в приборы.

Молчит командир. Я жую колбасу, загрызаю яблоком да закусываю сыром. Ровно и мощно тянут моторы. Сквозь облака просачивается свет, и остро, зеркальнопронзительно вспыхивают озера и медлительно проплывают реки — здесь они еще открыты, не заморожены, и бледнеет солнце, скатываясь к новому своему закату.

— Ничего нельзя было сделать? — спросил командир.

Я помотал головой.

— У, черт возьми, — взорвался командир. — Вы-то почему… вы… земные люди, почему расшибаетесь о землю?

Смогу ли ответить, если сам все время думаю об этом? Бьемся, как глиняные горшки, падаем, тонем и просто не добираемся до костра. Может быть, оттого, что рано выдаем себя за сильных и скрываем свою слабость; может, оттого, что мало бережем друг друга?

— Никого у него не было, у Ильи? — спросил вдруг командир.

— Нет. Не успел обрести свою женщину, — тихо отвечаю ему, а стюардесска вытянула шейку — слушает. — Ведь не у каждого она — своя. Ты понимаешь меня, старина?

— Да, — протянул летчик. — Не каждый признается — это моя женщина! Потому что не каждый ищет ее — свою женщину. Видишь ее одной, но она другая, и вдруг оказывается, что она-то как раз — твоя.

— Как?! — выдохнула стюардесса и сжала ротик. Вспыхнули маленькие уши, и ленивой волной колыхнулось тело — просторное, тугое и жаркое, как полуденный ромашковый луг в перепутанных травах. — Как?! А если любят друг друга, они что — не свои? Если полюбили — разве он еще не мой, а я не его? — она обернулась ко второму пилоту, ожидая помощи, но тот усмехнулся и промолчал. — Значит, этого мало… мало одной любви, чтобы навсегда остаться своей? Есть еще что-то, да?

— Пройдите в салон! — приказал ей командир. — Приготовьтесь к посадке!

У каждого из нас мать, родина, родимое дорогое место, работа, но каждый ли уверен в том, что близкая, может, даже любимая женщина есть та единственная, есть начало из начал, где ты полностью завершаешься? Чье сердце бьется в мое так, что отдается одним ударом, — ее вздох да мой выдох. Не знаю, не дошел еще до нее. А может, прошел мимо, может, все придумано об одной-единственной. Как же мы торопимся жить — неистово, бешено, раздвигая локтями, упираясь лбом и не оглядываясь…

— Идем на посадку! — выдохнул командир.

Вот сейчас залезу в ванну и надену белую рубашку.

— …К вам десять раз приходили девицы! — поджимает губы соседка. — Ваша почта! И пригласительный билет. На вечер-бал!.. Гри-го-рий! — отчеканила соседка, усмехаясь потаенно и мстительно. — Вылазь из ванной — сосед объявился. Поворачивайся, можем опоздать на торжественное вручение твоей грамоты.

Ну вот, все нормально! Комната забита пылью, и в ней резвятся тараканы. Плевать, мне с ними не жить — не выдержат моего характера.



Ни одна весна не похожа на другую. И не потому, что в одной много ветра, а в другой радуг, третья была яростной, исполосовала себя молниями, а четвертая тянулась нудно, как зубная боль. Но любая из весен нестерпимо желанна, ибо таит в себе надежды. Но осени, сибирские осени, как обледенелые обозы — монотонно скрипучи, скупы и усыпляюще унылы. Поздние осени, как сегодняшняя, что раскинулась, разлапилась за окном — холодная, слизкая и какая-то пустая. Что можно ждать в осени…

Из крана клокочет, шипит кипяток и обваривает тело, а меня охватывает озноб, встряхивает всего так, что дыбом поднимаются волосы на голове. Сегодня в главке — вечер полевика! Сегодня собираются парни от побережий Ледовитого океана до Барабинских степей, парни Полярного Урала и васюганских болот… а нужно ли идти? Идти… Со всех ветров, со всех румбов, от затерянных пока, еще неизвестных речушек и потаенных троп собираются мои товарищи, друзья, побратимы на встречу — увидеться и показаться. Чего они там вопят, соседи мои? Вечер, конечно, готовится загодя, основательно, как открытие музея или перекрытие плотины, и его стараются провести «традиционно», по сценарию, но все равно — это здорово! Народились сами собой — о, черт, как жжет вода, — сами собой народились сценаристы — тоже ведь талант! — и откуда-то они знают, что эти должны сесть здесь, а вот эти — там, а вот те — пусть под плакатами присядут, войдут отсюда, а выйдут туда. Сценаристы просеют нас через изобретенное ими же решето рангов, званий, величин — но кто-то им дал размеры зернышек и крупинок — почему одни в валуны идут, валунчики, а другие в крупную гальку, но тем же размером… Да чего они там вопят, соседи мои, снабженцы? Пойду на вечер — с корабля на бал — не сидеть же мне в этой дыре. Там все залито светом, колышется музыка и смех, в зале красивые и здоровые люди, что любят жизнь и знают, как ею распорядиться.

— Ты не мужик, а трепло! — голос у соседки вибрирует, переходит на ультразвук. — Дополз до начальника снабжения и надорвался! Строишь своему начальнику дачи и гаражи, пластаешься, а квартиру отдельную не выбьешь. Где отдельная ква-р-ти-ра? Может, у тебя хвост в чем замаран, что они помыкают тобой? Образование семилетнее? А твое начальство не образование имеет, а би-о-гра-фию и надежных друзей, чучело! Надевай галстук и идем!

По сценарию, мой сосед должен явиться получить грамоту. Может, не пойду, отдохну?.. В официальной части наше начальство сурово вычеканивает, словно на мраморе, достигнутые рубежи, успехи, намечает новые горизонты, отечески похлопывает победителей, их имена повторяются из года в год, и их не судят, а холку мылят все тем же, прошлогодним…

Мы здорово сработали в этом сезоне, до того здорово, что вырвались из рамок планов и смет, и это не двести каких-то, не триста процентов — мы подошли к открытию, а денег на него не заложили. Об открытии говорили давно, и планировали его, и отпущены были деньги, но только не в нашу партию, а в ту, где хоть расшибись, но ни черта не найдешь, за тысячу километров от нас. Но ту партию вели корифеи, и перерыли они всю площадь, как приусадебный свой огород. Но ни овоща, ни фрукта — медь-то у нас гнездилась. Так что теперь у корифеев на меня зуб — и за то, что вместо трех тысяч — вручную — вынул пять тысяч кубов земли, пробежал не полторы, а три тысячи километров маршрута, нашел медь не там, где ей положено быть по прогнозам. Мы не только нащупали, но отыскали доказательства того, что именно здесь, и только здесь, она должна находиться. Корифеи, что ухлопали денежки, конечно, докажут, что это другая, совсем другая медь, из другой она оперы и, может быть, никакого отношения к Большой Меди не имеет, а вот та, которую они ищут — вот это будет да!

Но главное — потерял Илью, не уберег… Выпал легонький сентябрьский снежок, ударил слабенький морозец, и он должен был исчезнуть, тот снег, и он потом исчез в ясном покое осенних дней. Камни обледенели, огладились, как паркет, с валунов свисали сосульки. Илья наступил на качающуюся глыбу, а та точно ждала — рухнула, запрокинулась и потащила за собой камни. Грохнули они, и эхо долго кружило по ущелью.

Наверно, я не должен был посылать геологов в тот маршрут, но так тепло грело солнце, и все вернулись, кроме Ильи…

Нужно ли идти… Нет, я все-таки пойду. Уже полной мерой пережил свою беду там, на берегах обледенелых рек. Иду… Засунул в карман три образца — хороши!

Белая рубашка так мягко и прохладно облекает тело.

Сколько народу! — рябит в глазах, гудят холлы, женщины вытекают из зала, как рыбки из аквариума — радужные вуалехвостки. Шуршат платья, блестят глаза, золотые браслеты на тонких руках, серьги в розовых ушах, и жемчуг на гибких шейках, господи, до чего же все красивы! Сверкают ордена, седины, баритоны гудят, улыбаются тебе и крепко пожимают руку. Все сдержанно веселы, еще не распахнуты, но мне почему-то чуть-чуть грустно. Торжественная часть окончилась. В толпе озабоченно зашныряли взмокшие сценаристы-постановщики — раздвигают людей, поворачивают за плечи, опознают по списку, наверное, замышляют что-то неожиданное — ищут затейника-конферансье и собирают в груду самодеятельность.

По толпе прокатилась легкая зыбь, раздвинулись люди, и передо мной — начальник главка. В полный рост. Не за столом, не за трибуной. В партиях рядом со мной работают академики и членкоры, спят рядом с тобой в спальнике, ползают по скалам в той же робе. А вот начальство свое почти не вижу — дела главка громкие, и начальник то в Москве заседает, то за границей,

— Кто таков?! — пробасил начальник. — Залез в бороду… Леший из дупла. Сейчас я тебя вспомню… стой… сейчас.

Главный геолог моей экспедиции так укоризненно смотрит на меня, покачивает головой осуждающе: «Эх, Алексей Еремин, какой ты все-таки тип, что тебя и вспомнить-то трудно».

— Ты откуда же такой, Еремин? — рокотнул начальник и пригасил смех — порадовался, что вспомнил. Сейчас в главке работает двадцать тысяч, из них три тысячи геологов, инженеров, но начальник главка помнит всех стариков, как маршал свою гвардию.

— Из поля, — отвечаю и сам радуюсь тому, что он знает меня и помнит. — Только что… Два часа назад.

— А где же твое поле?! — начальник вынул из кармана портсигар с малахитовой крышкой и повертел в тяжелых широких ладонях.

— Хребет Маленьких Богов, — подсказал главный геолог.

— Матум-Тахам-Тамья, — добавил я.

— Река, по которой съехал черт. Так, кажется, — перевел главный и расправил плоские плечи.

— Чертова речка! — уточнил начальник. — Так почему же ты, Еремин, только что вернулся? А мне две недели тому рапорт поступил, что все партии закончили сезон и камеральничают? Объясни!

— Да я сам задержался, — отвечаю бодренько.

— Для собственного, значит, удовольствия, — усмехнулся начальник. — Партия камеральничает. Горы снегом завалило, а ты соболей там промышляешь? — и он пронзительно всмотрелся в меня. — Деньги даром промотал?! Или нашел чего?

Из кармана я вытащил кусок породы в густой вкрапленности меди, с малахитовыми разводами по краям. Начальник молча взял руду, сдвинул брови, прищурился и принялся поворачивать ее к свету. Свита вытянула шеи. Вплотную окружила начальника и прищурилась, а тот молча протянул мне руку ладонью вверх. Я положил свинец, но ладонь не дрогнула, и к свинцу добавил я камешек потяжелее — самородок золота, вкрапленный в кварц, а ладонь у начальника — ого! — по должности.

— Так! Та-а-ак! — протянул начальник и повернул отяжелевшее лицо к главному моему геологу. — Асбест ты мне показывал, ниточки и волоконца. Хрусталь ты мне рассыпал-позванивал, а золотишко скрыл?..

— Я… понимаете, — начал главный. — Тут…

— Понимаю, — выдохнул начальник. — Отлично понимаю! Он его ведь только что нашел. Все выехали, а он остался и нашел. Так, что ли? — повернулся ко мне всем туловищем.

Мне неудобно подводить своего главного, знаю: все, что я скажу сейчас, потом расценится и поймется по-иному, предъявится мне уже не как начальнику поисковой партии, а как выскочке и выползню. Начальник главка крут, рубит сплеча, но если запомнит кого, то внимательно за ним следит, какую бы должность тот ни занимал. Он гордится тем, что у него в друзьях ходят рабочие, каюры, доктора наук, помбуры и министры. Ну, а я не желаю, чтобы он меня выползнем заметил, в такие игрушки я не играю.

— В такие игрушки я не играю, — отвечаю начальнику.

— Ну?! — поднял он брови, опустил в один карман портсигар, в другой — свинец с золотом и подбросил кусочек медной руды. — Не желаешь? Для чего ты его выручаешь, я не знаю, — он повел глазом на главного. — Ты у него, поди, всю погоду испортил, а? Деньги израсходовал… — Он с удовольствием подбрасывал медь, ему приятно ощущать ее медную тяжесть. — Открыл, поди, не там, где ожидали? — начальник вдруг озорно и по-мальчишечьи подмигнул. Вот черт — все знает! — Ладно, — начальник запрятал и медь в карман. — Ладно, Еремин. Через полмесяца, — он посмотрел для чего-то на часы, — через полмесяца доложишь лично, с картами и анализами. Только переоденься, — он дернул меня за бороду, хлопнул по плечу, хмыкнул и, раздвинув толпу, направился к выходу.

Ну вот, всегда в глубине души чувствовал, что сказки живут в нашем мире. Золушка попадает на бал, и ее замечает принц… Только вернутся сейчас сестры-братья и главный геолог, и начнется суматоха — начнут так примеривать свинцово-медный с позолотой башмачок, чтобы тот мне по размеру не подошел.

Просипел, прокашлялся динамик, взвыл и неожиданно заговорил человеческим голосом:

— Открывается неофициальная часть нашего вечера. Прошу в зал!

И все пошли в зал, смеясь, перекликаясь, поддерживая под руки или обняв за плечи друг друга. Мелькнул мой сосед — грамота торчала из кармана. Он видел, что со мной разговаривал начальник, но о чем, не сумел еще выяснить, и оттого тоскливо светились его глаза.

Девчонка пропищала со сцены: ты солнцу и ветру брат! Ты — солнечный брат, ты мой весь солнечный, — заклинает меня девчонка, — ты ветреный! Солнцу и ветру брат! — приказывает мне девчонка, уговаривает она меня: держись, геолог! Не поет, а тонет в сентиментальной своей песенке.

А ведь когда-то и сам я пел такие песенки: «Полярной звездою… поклялась в нашей верности я» — мне кажется, что это поет Антошка нежным и мягким голоском. Она всегда выговаривала — «по-ляр-ной звез-до-ю пок-ляла-сь в нашей вер-нос-ти я», — выговаривала, как молитву. Утверждала, что научилась отличать руду дорогую от породы пустой. И Илья верил… Антошка исчезла, и девчонку не стало слышно — зал запел хором, громоподобно и нестройно, словно выходя из маршрута.

Но вот уже со сцены двое завывают: «Глобус крутится, вертится». Поют так, будто сами, упираясь, раскручивают шар земной. Из зала потихоньку, на цыпочках, выскальзывает волосатая, гривастая молодежь. За ними, чуть смущаясь, возрастом постарше, плотные крепыши, а ветераны — по сценарию, как попали в передние ряды, так и сидят, замерли — не шелохнутся. Мой старший геолог обернулся, увидел меня, толкнул парней, те крутанули головами, поднялись. «Глобус крутится… вертится…» — а глобус всего лишь пустая картонка на оси. Скрипит ось, а Земля мчится себе по вычерченной навсегда орбите.

— Ну?! — выдохнул старший, когда мы вышли из зала. — Здорово! Как?! Хоть что-нибудь светит? Тлеет маленько?!

— Здорово светит! Работы лет на пять!

— На пять?! — всполошился старший. — Тебя снимать собрались, Алексей, ты слышишь? — суетится старший, высвечивая золотым зубом.

— По одному главный вызывает, — докладывают мне парни. — Каждому — вопросник! Как, зачем, почему, отчего, где и куда? Всю нашу партию прощупывают… Одним голосом отвечаем, но черт его знает, как все обернется. Вопросы уж больно с подтекстом. «Почему от Ильи ушла девушка и не ухаживал ли Еремин за нею?» «Все ли канавы проходились до указанной глубины или намного они мельче?»

— Так куда она девалась, медь? — тормошится старший. — Вы не отвлекайте его всякой ерундой! Куда девалось оруденение? Погрузилось оно или принялось воздыматься? Да не тяни ты душу!

— Кушать по-дано! — объявил самый громогласный из моих парней. — Встречаем вырвавшегося из леденящих объятий зимы! — завопил он, заталкивая ребят в буфет. — Садись! Глобус крутится, и он же, глобус, вертится.

Он, глобус, крутится, факт. И мне так хорошо, что мы все вместе, что мы живем одним — Полярным Уралом.

— Ну ладно! — поднялся старший геолог. — Поднимаю тост за тех, кто в поле!

За них всегда и везде поднимаем тост — за тех, кто в поле, ибо поле бесконечно и всегда населено нами, или на севере, или на юге.

— За землю, да не оскудеет она! — поднял бокал старший.

Когда я немного выпью, ко мне приближается земля и меня тянет распластаться на ней, обнять ее. Чуть кружится голова, за сезон отвыкаешь и от спиртного, и от вкусной еды, и от самого себя… Отвыкаешь по капле, возвращаешь глотком. Земля тоже имеет форму капли, самую совершенную форму живого. Капля — это дождина, что поит пустыню и маленький росток. Каплей падает пот, каплей сочится кровь. Материнская грудь — огромная живая капля. Накапливается по капле терпение, выдержка, по капле рождается стойкость и надежда. Вся жизнь — огромная капля. «Глобус крутится…»

— Ну хорошо… хорошо, — задвигался старший. — Понимаю, ты еще в другой системе… ты еще не пришел в себя… я сам неделю привыкаю к городским запахам. Ты мне ответь одно — убей или воскресни — где залегает медь? В протерозое? Нет?! В кембрии? Нет?! Тогда, может быть, ома залегает… — Но тут он остановился, вспомнил, что он все-таки геолог, а не гадалка, что у него должна быть какая-никакая позиция, вспомнил, передернул плечами и выпалил то, что тревожило его лично: — Там проходил чей-то маршрут?

— Да, — отвечаю ему. — То был маршрут Ильи. Не законченный Ильей маршрут.

— Ну вот, — едва слышно выдохнул старший. — Не могли, конечно, мы не могли пропустить ее. Жаль, что не поглядел сам…

А ко мне придвинулась моя вчерашняя ночь. Мерзлая палатка, фауна, от камней тащит угаром, колеблется пламя свечи, луна выпала из прорехи туч, и смрад от дыхания медведя.

— Жаль, что не поглядел, — отвечаю старшему.

— Пойдем взглянем на прекрасный пол, — предложили ребята.

Выбрались из буфета. Парни мои пошли к своим дамам, те давно уже оглядывались нетерпеливо и властно.

— Конец! — объявили со сцены, и все обрадованно захлопали.

Загремели стульями, принялись растаскивать скамейки по углам. Рявкнул джаз, и все хлынули в танцы. Оркестр импровизировал что-то невообразимое — мальчишки в черных бабочках вдохновенно дули в саксофоны, лупцевали наотмашь по гитарам, остервенело рвали аккордеоны, казалось, что они собирают паровоз из металлолома, и если их не остановить, то сдерут лакированную шкуру с рояля. Но ничего, главное, все воспринималось как надо — даешь праздник! И ощущение праздника нахлынуло на всех.

Мне, наверное, кажется, что оркестр ревет как полоумный, оттого что отвык — утончился слух в горах. Но упоение праздником охватило и меня, и резкий гвоздевой ритм ударника, и вскрик трубы — все это слилось с шуршанием платьев, шелка и капрона, и раскованными танцем движениями, и улыбками и блеском глаз. Незаметно возникло ощущение человеческой близости, — хотелось смеяться, нравиться, хотелось быть остроумным и красивым.

Передо мной томно проплыла нежная и трепетная аспирантка Дятлова. Она успела внушить всем, что я от нее без ума. Однажды на совещании заявил, что покорен изощренным орнаментом рассуждений Дятловой, подчеркнул парадоксальность ее мышления, а затем доказал всю несостоятельность ее гипотезы, но она приняла все за чистую монету, и мне пришлось провожать ее. С тех пор на всех заседаниях она садилась рядом со мной, интимным жестом поправляла мои волосы и несколько раз ухитрилась затащить меня к себе домой. Маме своей она так представила меня: «Вот он, Алексей! Тот, о ком я тебе столько говорила».

Вообще-то я был уже раз женат на красивой женщине, властной до абсолютизма. Она, может быть, и не замечала этого, потому что из пеленок подавала команды и научилась говорить только в повелительном наклонении. Вся родня подчинялась ей безропотно, и она помыкала не только отцом и матерью, но и дамским ателье, которым управляла. Жена отличалась безукоризненным вкусом и фигурой, была умна и честолюбива. Может быть, она и любила меня, но как-то царственно, по-императорски, и выстругивала, вытачивала из меня какую-то штуковину, до сих пор не пойму — какую именно. Ее голосом я так и не научился говорить. И вот теперь оберегаю свою независимость. Хочу оставаться самим собою.

— Ле-ша! Ле-ша! — позвал меня знакомый голос. — Алексей!

Она, Антошка! Раздвигает танцующих плечами, локтями, стремительная, резкая и словно светящаяся.

— Алеша! — она выбросила руки и откинула светлую, золотистую головку. — Боже мой, как я рада! Какой ты худющий, Алеша! Когда ты вернулся?

— Два часа назад. А ты откуда и давно ли?

— А мы, — засмеялась она ласково и счастливо, — а мы с Эдди из Академгородка… три часа. С лайнера в парикмахерскую. Как головка, скажи? Эдуард, иди сюда! Эдди!

Эдди из Академгородка, узкоплечий и тонкоспинный, осторожно, словно хрупкая водоросль, гибкая и длинная, выбирался из вспотевшей, уже взлохмаченной толпы, раздвигая ее руками, неуклюже наступая на ноги танцующим. Он казался бы высоким, если бы не сутулился и не прятался за выпуклыми очками, что прикрывали голубовато-серые рассеянные глаза.

— Эд-ди! — торопит Антошка, тонкими пальцами нетерпеливо перебирая ниточку жемчуга. — Алексей Еремин, — представила нас она, и я пожал его горячую сухую ладошку.

Эдди наклонил голову — в густой шевелюре обозначилась лысинка, и ее, наверное, в первый раз обнаружила Антошка. Эдди разглядывает меня спокойно, будто знает давным-давно и я не представляю уже никакого интереса, потому что известен ему до конца. Он улыбнулся, но от него тащило холодком.

— Алеша, это мой лучший друг. Да! — бросила она с вызовом.

— Антошка! Ми-лая Ан-тош-ка! — Она изменилась: вытянулась, что ли, приподнялась, наверное, освободилась от той грубоватости и угловатости, что поневоле приобретают на такой мужской работе, как геология. Она прекрасна, черт побери, только в огромных прозрачных глазах дрожит, не затихая, тревога. — Думал, что больше не увижу тебя такой…

— Какой?! — прошептала Антошка. — Какой, Алеша? — но тут она вспомнила о лучшем своем друге Эдди, и, передернув плечиками, вспыхнула застенчиво и нежно. — Эдуарда заинтересовали поиски меди в древних толщах, и он что-то хочет предложить тебе.

— Я — геохимик! — сообщает Эдди. — Защитил кандидатскую, работаю в вычислительном центре, имею несколько программ. — Он внимательно вгляделся в меня и добавил: — Умею программировать не только в геохимии.

Антошка напряженно всматривается в зал, в лица, нервно и резко оглядывается на всплески смеха и чуть вздрагивает, проводит рукой по вискам, словно отгоняя что-то.

— У меня собран значительный статистический материал по меденосным толщам Сибири, — четко разделяя слова, продолжал Эдуард. — Но у меня отрывочные сведения… о Полярном Урале и пока не создается единой системы…

— Он хотел бы предложить свои услуги, — защепила зубом нижнюю губку Антошка.

— Какие услуги? — не понял я.

— У тебя есть вакансия?! — в упор потребовала Антошка. — Возьми его программистом. Есть вакансия, Алеша?

У меня есть вакансия, я потерял Илью. Вначале Илья потерял Антошку, или она его, и теперь вместо Ильи мне предлагает Эдди, программиста из Академгородка. Как замыкаются круги!

— А как ты, Антошка? — я взял ее за руку и повернул ладошку кверху. На ней не было мозолей от молотка, розово светились ногти, а у кисти стерся шрамик. Три года назад она распорола руку обсидианом — острым осколком вулканического стекла, и я зашивал рану капроновой ниткой. — Идем! — мы прошли в буфет, тихо погудывающий приглушенными голосами, и присели под чахлой пальмой в огромной кадушке.

— Понял! — сверкнул очками Эдди и отошел к стойке, где буфетчица громко откупоривала вино.

— «Урал, наш кормилец, поилец ты наш, — потихоньку начал я песню Ильи, — хотя ты не больно высок; процентов, наверное, на пятьдесят здоровья ты нам сберег…»

— Где он? — прошептала Антошка. — Почему он не с тобой?

— Процентов, наверное, на пятьдесят здоровья ты нам сберег!..

— Прошу! — Эдди поставил на столик коньяк и небрежно швырнул шоколад.

— «Урал, наш поилец, кормилец ты наш!» — тихо протянула Антошка и не отрываясь смотрит на меня, словно пытается проникнуть в неспокойную и мутную мою душу.

— Самородные барды? — едва уловимо усмехнулся Эдди. — Вы знаете, Алексей, перед отъездом сюда она всю неделю напевала эту песенку. И еще «перекаты… перекаты».

И тут ее запели в дальнем углу буфета, запели тихо, хрипло и без бравады: «Все перекаты… все перекаты… послать бы их по адресу, на это мес-то уж не-ту кар-ты… бредем вперед по абрису».

Это тоже песня Ильи, он ее пел вслед за «Уралом- кормильцем». Бредем вперед по абрису… здоровья процентов на пятьдесят, обледенелая река, манси у костра, шквальный ветер.

— Где он? — дотронулась до плеча Антошка, и ее рука легка и нежна. — Он не пришел? Не захотел прийти? Ему некогда или он болен? — она сжимает мое плечо, а в глазах уже не тревога, а боль.

— Его нет, Антошка! — тихо снимаю с плеча ее руку. — Его больше никогда не будет. Вакансия!

Эдди взглянул в лицо Антошки, поднялся и незаметно вышел. Ревет джаз. Растекается чей-то счастливый смех. Может быть, он загасил тонкий Антошкин вскрик.

— Я не плачу… нет… не плачу, — голос ее бесцветен и ломается, как высохший ягель. — Я ведь ехала к нему, Алеша, — глаза прозрачно сухи. — Не успела. Я приду к тебе потом… когда найду силы. Иду…

— Иди! — Что я ей могу сказать? Откуда мне знать — каким в ней живет Илья? Сколько ему там обозначено жить? И на какой глубине он живет в ней… — Иди, Антошка!

— У кого же мне вымолить прощение? — выдохнула Антошка. — Он остался бы жив, если бы я была рядом…

— Брось! — кричу я ей в лицо. — Верить в изначальное зло — все равно что верить в дьявола. Брось, Антошка!

Я остался один в переполненном, гудящем буфете. Выключил себя — ничего не слышу, кроме гула, ничего не вижу, кроме толпы.

Здорово все-таки измотал этот сезон. Одиннадцать лет подряд каждую весну горы забирали меня, и я входил в них все глубже и глубже, в немой лабиринт, пугающий и радующий неожиданностями. И вот на двенадцатый год навалилась усталость и неприютность. Но разве дело в усталости?.. Я не могу сегодня веселиться со всеми, потому что рядом стоит Илья.

Мне нужно, мне необходимо еще раз все припомнить и ответить самому себе: могу ли руководить партией после всего, что произошло? Сейчас я во всем разберусь, только надо поглубже залезть в угол, под раскидистую эту пальму.






ОТКРЫВАТЕЛИ


Уходил сентябрь. К теплому морю уносилась птица. Небо низко нависло над холодом рек. Задымились, закурились в тальниках туманы, нудно морося дождем и шурша травами. В наши северные широты потянулись молодые специалисты — навстречу времени, зиме, навстречу судьбе.

Рядом с нами в пустовавшей комнате поселились молодожены, неуклюжие и забавные в подчеркнутом внимании друг к другу, что рождается лишь в медовом месяце, уморительно серьезные в исполнении новой, но крайне важной для них роли. Они разыгрывали жизнь по своему сценарию, без суфлеров, прочитывая руководства по здоровой пище, гигиене и прочим вопросам, но в основном ориентируясь интуицией, необъяснимым инстинктом, который уже все знает заранее.

Иван вставал в темноте, в шесть часов, не торопясь делал зарядку, затем обтирался, слышно было сквозь стенку, как он фыркал, отдувался и по-детски радостно и счастливо вздыхал, притаив смех. Я знал, что на лице его в эту минуту — безмятежность и спокойствие, та доброта, что живет только в сильных парнях.

Он всегда и везде улыбался дружелюбно и доброжелательно, это его украшало и внушало доверие, а говорить его особенно не тянуло — улыбнулся тебе, и хватит. Откинув назад русые волосы, Иван трогал себя за нос, большим пальцем почесывал подбородок и слушал, что говорит жена. Валя, матово смуглая, тоненькая, по-девичьи хрупкая, казалась выше Ивана ростом. Наверное, оттого, что была категорична. По любому, даже пустячному, делу она имела свое мнение, ибо считала, что без мнения нет человека. С Иваном хорошо помолчать за шахматами, а Валю, несмотря на ту чопорность, которую она придумала себе после свадьбы, не стоило труда завести, и та вспыхивала, сверкала глазами и, опираясь, за неимением опыта, лишь на пьедесталы идеалов, принималась крушить, дробя все в щебенку: нашу житейскую практичность, которую принимала за мелочность, нашу «узкотемность» и приземленность.

Еще не заведя широких знакомств, они по вечерам наведываются к нам. Она поправляет на Иване галстук, глазастый и блестящий, как павлинье перо, быстрыми пальцами подтягивает расплющенный узелок, завязанный на веки вечные, проводит ладошкой по его плечам, незаметно одергивает пиджак, и все это одним цельным, неразрывным движением, и, когда Иван получает разрешение сесть, неуловимо сбрасывает его локти со скатерти. Иринка, жена моя, почти одновременно то же самое сотворяет с Веркой — та забралась с ногами на стул и, подперев мордашку ладонями, в упор уставилась на Валю, разглядывая серебряную диадему в иссиня-черных волосах. Верка пытается возмутиться и таращит глазенки, чтобы залить себя слезами, но Иван подмигивает ей по-свойски и вынимает из кармана леденец.

— На! Не плакай, — мягко басит Иван. — Поди, только плаксы ревут. Да бегемотики, когда у них животики болят.

Верка берет конфету, надувает помидоринами щеки, идет в свою комнату, гремит там игрушками и возвращается, таща за лапу безухого медвежонка.

— На, играй! — приказывает она Ивану и опять глядит на Валю, распахнув рот. Иван плотно уселся за столом, но не знает, куда девать руки, он медленно поворачивает шею в жестком, накрахмаленном воротнике.

— Кури! — я пододвигаю ему пепельницу. Он поднимает на Валю глаза, та молча кивает. Иван закуривает, вслушивается в светскую беседу — о дождях, о погоде, о здоровье, улыбается, но как-то обреченно, костюм торчит на нем коробом, и кажется, вот-вот загремит брезентухой или жестью, настолько он наглажен и неудобен. Иван залезает в книги, вынимает их осторожно, будто пробует, ощупывая, как зерно или созревший плод, и, полистав, еще раз взглянув на заголовок, со вздохом ставит на полку — пошелестит, вздохнет, опять пошелестит.

Валя настороженно прислушивается к каждому его движению, ко вздохам, похожим на всхлип, но, прислушиваясь, доверчиво раскрывает нам свои маленькие тайны, планы на ближайшую неделю и более глобальные — до зарплаты, на месяц, а потом, зажмурившись, сознается в том, что намечено ею на год. Дальше она не позволяет себе заглядывать, но то, что охватывает год, так полно и плотно, так широко и глубоко, трудно и интересно… Но они исполнят: «да-да, ведь когда так горячо хочешь, всегда сбывается. Здесь начнутся наши биографии!»

— Вы только не улыбайтесь так саркастически, — исподлобья взглядывает на меня Валя, откидывает за плечо косу и, заволновавшись, заторопившись, становится словно еще тоньше. Голос звенит: — Вот вы улыбаетесь, но напрасно. Английский за год — это реально, тем более что мы еще его помним, для перевода со словарем, разумеется. Затем, — она пригибает, утопив в ладони, второй пальчик с посеребренным ногтем, — затем философия: Гегель, Кант, Фейербах…

— Дядя, а дядя! — Верка липкими руками дергает Ивана за штанину. — У вас есть мальчик?

— Нет у нас мальчика!

— Ну, тогда хоть девочка есть у вас?

— Вот вы, Евгений Петрович, читали в подлиннике Гегеля или Канта? — в упор спрашивает меня Валя.

— Не знаю немецкого, — увиливаю я. — Да и Гегель весьма сложен и противоречив… да и в нашем деле, в геологии…

— Вам просто не повезло, да, — успокаивает она меня и смотрит так укоризненно, что я чувствую себя тупицей, лодырем, самой обыкновенной свиньей. — Сколько вы работаете? Десять лет? И еще ничего не открыли?

Остается лишь пожать плечами и развести руками, обозначая пустоту.

— Тогда хоть кандидатскую-то вы защитили? Странно… Ведь вы же главный геолог!.. О, простите, я позволила себе быть нескромной. Но для степени не так важны открытия… — И смотрит подозрительно, как смотрят на самозванцев и на тех, кто дуриком занимает не свое место. — Север ведь только открывается!

— Конечно, мы готовим его под открытия! — смеется Иринка, расстилая скатерть. — Сейчас будем чаевничать!

— Мама, а у дяди ни девочки, ни мальчика нет, — принимается ябедничать Верка.

— Вы ходите на коньках? — обращается ко мне Иван.

— Нет, — отвечаю я. — Я хожу в магазин.

В окна хлещет дождь. Он льет без передышки, беспросветно уже целую неделю, переполнив поселок грязью, и та выплескивается из дороги, как из реки, заливая деревянные тротуары. В окна хлещет темная, холодная осень, срывая пожелтевший лист, а на белой скатерти среди хрусталя и фарфора пофыркивает самовар, выпуская из себя уютный парок.

— Боже мой! — хлопает в ладони Валя и прикладывает их к груди. — Какая прелесть! Я всегда так представляла провинцию: вечер, за стенкой притаилась осень, падают дождины в грязные лужи — и самовар, — смеется она тихо. — Звучит очень провинциально, не правда ли?

— Отчего же. Нисколько. С ним уютнее, — отвечает Иринка. — Когда осилите Гегеля, самовар покажется вам дорогим и самым русским… Ну а что же, кроме серьезных материй? — небрежно продолжает Иринка разговор о планах, но я вижу, что она налилась желчью и ей плохо.

Колька баском зовет из комнаты. Иринка бросается к нему, потом выскальзывает в кухню с мокрой тряпкой и появляется уже с Колькой — сонным, припухшим, сладко причмокивающим. Потные волосенки завились, хохолком приподнялись над чистым розовым лбом, и Колька улыбается, показывая шесть своих зубов.

— Кроме серьезных аспектов, Ирина Васильевна, — Валя наполняет свою чашку и мимоходом отодвигает от Ивана торт. — Кроме того еще музыка. — И она мечтательно и томно вздыхает. — Музыка… Григ… Скрябин… «Есть в светлости осенних вечеров томительная…» да… да… что мы зовем «божественной стыдливостью страданья». Музыка и стихи — органичны. «Душа, душа, спала и ты, и что тебя сейчас волнует?» Как это прекрасно!

Колька забрался к Ивану на колени, приподнявшись, добрался до его лица и принялся выкручивать ему нос, потом пытается залезть в незнакомый ему рот, отгибая чужие губы.

— Гам-гав, — рычит на него Иван, а Колька беззвучно и безудержно смеется, просто от смеха колотится и пружинит на упругих ножках.

— Держись, — говорю Ивану, — поддаст на брюки, у него это ловко получается.

— Язык, философия. Музыка и стихи, да. Но, Евгений Петрович, главное — работа, — продолжает раскрывать свою позицию Валентина. — Мы так мечтали о Тюмени… Ваня просто ею бредил, и я даже начала ревновать его, уверяю вас. Разумеется, я не стала устраивать ему сцен, когда он отказался от аспирантуры. — Она затягивается сигареткой, но строго взглядывает на мужа и кладет пачку ближе к себе, — и он мне обещал. Да что там обещал — он поклялся мне открыть здесь нефть. Понимаете?.. Поклялся! — И поглядев на меня с тревогой, настороженно и смущенно спрашивает: — Здесь ведь еще не все успели открыть, правда? А то все всегда достается первопроходцам — ордена, слава, степени… И не успеешь оглянуться, как все открыто…

— Успокойтесь, милая, — смеется Иринка, обнимая ее за плечи. — Хватит на Ивана открытий. Всем хватит, здесь еще не открытая страна.

— Да-да, Иван так и сказал: «Я подарю тебе жемчужину Оби».

— Он поэт, — грустно и чуть печально улыбается Иринка. — А поэты всегда нетерпеливы. Но вам года не хватит…

— А вы знаете, у нас диплом и свидетельство о браке одним числом, — неожиданно сообщает Валя. — После защиты. Запыхались, едва успели… в загс… и шампанское. А никто не знал, отчего мы так хохочем… Никто — никто!

— Да, года вам не хватит, Валюша, чтобы притереться друг к другу. Не говорю уже о том, чтобы поглубже узнать себя, — Иринка искоса взглядывает на меня. — И не до музыки вам будет… Вера! Спать! — приказывает она.

Перед приходом «молодых» мы крупно — который уж раз — поссорились.

«Последний раз я скажу, кто ты! С тобой я похоронила молодость! Ты эгоист! Ты бездушность! — выкладывала Иринка, бледнея и стараясь удержать слезы. — Десять лет я потратила на такое ничтожество! Ты бездарь! — Она почти кричала. Нет, она действительно орала. — А я любила тебя. Но за что же, господи! За что я любила его?»

И я, в чем-то оправдываясь, извивался в кольца, выкручивался. «Подожди. Будет нефть. Вот-вот! Только не пори горячку». Я ведь тоже когда-то обещал ей жемчужину Сибири. Мы тоже собирались заниматься языками, впитывать стихи и, подняв лицо к звездам, слушать музыку космических бездн. Но наши биографии оказались банальнее и труднее, чем рисовалось, — работа, заботы и бесконечность поиска.

«Грязь, мороз… стужа, снега, за что? За то, что придумала тебя! Все, я ухожу!» — И уставшая от работы, от ребят, от меня, пронзенная вспыхнувшей жалостью к себе, к уходящей молодости, к своему тридцатитрехлетию, она бросилась собираться к матери, в который уже раз наклонилась над распахнутым чемоданом.

Колька ползает на полу и пытается лбом проломить стену, бьет в нее головой. Верка дразнит шпагатинкой котенка, а чемодан раскрыт.

За стенкой бесконечная хлябь, а меня срочно вызывают на буровую. Фонтан… Мой фонтан! Где ты?

Забуранил ноябрь, поднялся сугробами декабрь, и мигал-подмигивал серенько коротенький январский день. Но жарко мне было в ту каленую февральскую ночь, когда зафонтанировала скважина и нефть была чернее черной ночи. Она съедала, проглатывала снег и дымила подземельным паром. Нет, десять лет моих были не ожиданием, а непрерывным поиском. Я искал ее, а не ждал. И вот мы ее нашли!

За стенкой у соседей по вечерам слышится английская речь, обрывки фраз, резкие, словно команда. Доносится музыка, прозрачная и чуть холодноватая, как обледенелая дорога в никуда. Сократ спорит с Платоном, диалектика с метафизикой, из философских Джунглей вдруг прорвется тропическая непостижимость Имы Сумак. И все стихает там, за стеной.

А Колька мой цепляется за ноги, и у него полон рот зубов. Иринки нет, пришла телеграмма: «Родной ты мой, диссертацию всеми голосами».

Иван на неделю выехал на буровую. Застрял. На полмесяца. Валя, ожидая его, бегала по магазинам, развешивала шторы, расставляла керамику «под греков», тащила продукты, забегала к нам на минутку и, засияв-светясь, сообщала: «Завтра Ваня будет! Ой, завтра!»

Мороз скрипит в деревянных тротуарах, забирается в мохнатую собачью шерсть. Снег жестко осыпается с крыш. Поднимается столбом дым, и от него падает тень, а дым не опускается, забирается все выше и там невесомо, неуловимо оборачивается туманом. Будто присели дома, и окна закурчавились снегом. По мягкой, заиндевевшей улице пробегают закутанные по глаза люди, и дышат они в воротники, в лохматые свои рукавицы.

Взвизгивает мороз собачьей стаей. А Валя каким-то фантастическим случаем раздобыла цветы, и в холодную комнатенку пришло лето. Пришло хоть на вечер, хоть на миг. И они казались чудом рядом с окном, где на голубоватом стекле зима раскинула морозный узор.

От этих цветов спирало горло.

Около дома притормозила машина, крытая брезентом. Из кузова вывалился промерзший Ваня. Ресницы слипались от мороза, и весь он словно закостенел, не мог разогнуть руку и сжать растопыренные припухшие пальцы. Двигался не разгибаясь, деревянно передвигая ноги, и те будто похрустывали. Слышно стало, как он покашливал за стеной, шуршал, скрипел стулом, стаскивал, придыхая и постанывая, унты, а те каменно, обледенело стукали об пол. Ваня пошарил по комнате, побродил и прилег в постель под одеяло.

А потом проскрипели ступеньки под нетерпеливыми шагами. И от порога, не закрывая двери и распахнув платок, Валя крикнула: «Ваня… Здравствуй, Ванюша!» Но ответа не слышно. «Что с тобой? Ты охрип, ой, Ваня! Потерял голос, боже мой. Не опасно? Не надолго? Ты кричал?» — Заторопились по комнате шаги, заскрипели, застонали половицы. «Ваня… Ванюшенька. Авария? Говори, не скрывай… Жертвы?»

И вздох, и стон, и счастливый смех, и слезы. А Ваня что-то хрипел, осипший.

Прошло около часа, за стеной гремела посуда, позвякивали крышки от кастрюль. Колька вдруг заорал, стукнувшись лбом о стенку и не сумев ее сокрушить.

— Ешь! — поднялся за стенкой густой голос, наполняя комнату. — Почему? Как? — Голос налился гневом, словно он покраснел. — Не обо-жа-ешь? Ты не обожаешь куру? Я… я целый день, всю субботу мерзла в очереди, пуговицы от шубы оторвали. А ты?! — казалось, что вот-вот она расплачется, изойдет в слезах. — Замерзла, как кочерыжка, а ты?!.. Ешь! — скомандовала она и стукнула по столу сковородкой. — Или ешь… или…

Через десять минут Ваня в распахнутом пальто постучал к нам.

— Заходи! — Я провел его в комнату, он улыбнулся, как всегда, дружелюбно и доброжелательно, но сейчас улыбка не шла ему, обмороженное лицо противилось ей, мялось в гримасе. — Ну, как там?

Ваня осип, надорвал голос. Много всегда крику при ликвидации аварий, но потихоньку, прикашливая, хрипя, он рассказал, что все обошлось благополучно, двоих, однако, увезли в больницу. Иван вдруг признался, что аварию переживает впервые, никогда не думал, что с таким столкнется, и его никто не учил об этом думать. Он готовился к геологической службе — это интеллектуальная, глубоко изыскательная, камерально-кабинетная работа, а здесь — штанги, насосы, поглощения и обрыв инструмента. Но ему нравится, начинает нравиться работа на буровой. Потом пили чай, и Ваня, опустив глаза, спросил:

— Ирина Васильевна, я поссорился с женой. Можно мне… Дайте ночлег.

— Что, так серьезно? — улыбается Иринка. — По крупному счету?

— Да! — отвечает он. — По крупному. И навсегда. Нам следует развестись…

— Помиритесь, — успокаиваю его. — Чего не бывает.

— Нет, мы глубоко и взаимно оскорбили друг друга. Не верите? Так вот, она назвала меня эгоистом… а я не выдержал.

— Так что же?

— Не выдержал и обозвал ее дурой!

Да, видать, крупно поговорили, прямо до развода…

— Это какой осел здесь стул поставил? — вдруг спрашивает Иринка.

— Это папа! — отвечает Верка. — А вчера ты его звала «барбосом». Почему, мама?

— От любви все, — успокаиваю Верку, — когда так называют — это от любви, а вот когда на «вы», по отчеству да по фамилии, тогда все пропало…

— Она меня Иваном Григорьевичем назвала, — шипит Иван и проигрывает мне ферзя. — Это что же она — мат мне, а?

— Да, — отвечаю ему. — Детский мат в три хода. Ложись-ка спать!

Ночь он провел на полу, в спальнике, но не сомкнул глаз, ворочался, несколько раз выползал на кухню и курил.

— Ну и чудаки, — смеется в подушку Иринка. — Психи ненормальные.

— Тихо! — шепчу ей. — Она ему цветы достала. И курицу.

— А мне некогда торчать в очереди, — взвивается вдруг Иринка. — Только о себе думаешь. Курицу достала, ну и подвиг!

— Так он не ест ее, понятно тебе?

— Как не ест? Совсем, что ль, не ест? Точно — психи! — И опять закатывается, трясется в смехе.

Иван курил в кухне, а за стеной не умолкая отдавались шаги, одиноко слышались они в опустевшей комнате, где у голубого морозного окна в нежное чудо раскрывались цветы. Утром Иван раньше времени убежал в камералку, и тут же к нам заглянула Валя.

— Он не повязал галстук, — рассеянно сообщила она. — А ботинки надел без носок.

— Вот до чего же заработался человек, — осталось мне посочувствовать.

Вечером Иван вновь сидел напротив меня и вновь проигрывал ферзя. А потом Ирина сказала:

— Иван, уже поздно, нам пора спать.

— Ложитесь! — буркнул он. — Я еще почитаю.

— Но я не могу при тебе раздеваться, — заявила Иринка. — Не обижайся, я не могу тебе позволить оставаться у нас. Ты как бы вовлекаешь нас в сообщники… У тебя есть дом, тебя ждут.

— Она прогнала меня. И уезжает к маме…

— Прогнала? А ты войди!

Ваня осторожно, ногтем поскреб в дверь.

— Кто там? — чеканно, отчетливо спросила Валя.

— Я! — ответил Иван.

— Кто — я?! — холодом отозвалось из-за двери.

— Ваня!

— Что вам надо, Ваня? Что вам угодно в столь поздний час? — зазвучало ледяным голосом.

— Я больше не буду! — буркнул у двери Ваня.

— Что вы больше не будете? — отчеканила Валя, а Иван ворвался ко мне и прошептал: «Все пропало, она меня на «вы» зовет, на «вы», понимаете?»

— Но переговоры-то ведет? — поинтересовался я. — А раз ведет, так жми!

— Чего ты больше не будешь? — уже который раз выспрашивает Валя по ту сторону двери.

— То есть буду… стану… — заторопился Иван.

— Чего ты будешь? — уже с отчаянием кричала Валя. — Ответь, что будешь… и чего ты не станешь?

— Курицу есть буду!

Звякнули ключи, Ваню впустили.

— Вот бы нам так, — позавидовала Ирка. — А то тебя не тронь — первооткрыватель.

— Что ты еще не ешь?! — требовала за стенкой Валя. — Что ты еще не ешь, говори сразу. Чтобы больше я не надрывала душу о мелочи жизни! Сыр ешь?! Яйцо?! Рыбу?! Борщ ешь?

Допрос продолжался долго, и выяснилось, что Иван больше всего любит жареную картошку и кильку.

— И это все? — поразилась Валя. — Ты до неприличия неприхотлив!

— Все! — отрезал Ваня.

— Боже мой! — простонала Валя. — А я-то старалась…






МОЙ ДЕД ЗАХАР НЕРЧИНСК








_ПОВЕСТЬ_


ГЛАВА ПЕРВАЯ

Село мое остается вечным среди покоя полей и привычным, как хлеба, как дуплистые ветлы над омутами реки. С востока его берегут курганы и обрывистые меловые берега речушки, а с запада — заросшие дубняком шиханы. В село врываются суховеи, гонят перед собой перекати-поле, и никнут тогда травы, горчит полынь и пылит обожженная земля. Над селом куражились грозы и метели, тихо-тихо затухая, проползали осени и пуржили зимы, распускались весны, а под июльскими закатами наливались хлеба. Тихо, со вздохом, без проклятий уходила старость, горласто рождались дети — все было и остается нерушимо обычным, как день после ночи.

Необычными были дороги. Они откуда-то, из далекой дали, клубясь, врывались в село, раздвигали дома, выстраивая их в улицы, и просторные, под солнцем и ветром высветленные и свободные, уводили куда-то, в другую, еще более дальнюю даль, манящую своей недоступностью.

Дед мой, будто наткнувшись на невидимое, иногда подолгу вглядывался, в дорогу. Дед смотрел, как дорога уходит в степь, вдыхал диковатый полынный запах, и ноздри его раздувались, а бабка чуть грустно всматривалась в лес, в зарастающие тропы и выпрямлялась. Каждый видел свое, одному ему ведомое.

…А в меня вселилось и зазвенело лето. Я долго ждал его, дыша в заиндевевшее оконце.

Зазвенело и расплескалось лето… Я падаю в спутанные травы, мну их босыми ногами, а надо мною солнце, огромное, словно мир, а в глубинах неба кружит и кружит беркут, бросает к земле свой клекот. И осыпаются росы и звезды, вздыхает грозами земля, и полыхают в небе зарницы, светлые воробьиные ночи. Из-за реки, из лугов раздастся вдруг пронзительный крик жеребенка. Грохнут копыта в обожженную землю, и потянет тебя в закат тревожный зов перепела, грустный вечерний крик. А из тальников, из степных балок донесется к тебе дикий голос волка. Летом волк бросает в небо древнюю песнь степей. Летом, в ветре и солнце, мне кажется, я чую, как с гулом вращается Земля, как гудит она, переполненная доброй тяжестью, и как она близка мне, и с ней все дружат на равных и заботятся о ней, и лишь зимой каждый из нас идет наперекор Земле, силится бороться, не всегда одолевая.

Просто я люблю лето, заросшее лопухом, в тяжелых ветвях яблонь, в гудении шмеля, когда в росное утро звенит сенокос, а вдоль тропки прорастает тишина, когда вечерами из пыльного дня возвращается стадо, неся на рогах чуть поблескивающий месяц. Легко нам летом и полно и радостно ото всего: тявкают щенки, мычат курчавые телята, вырастает трава, и все белым-бело от яблонева цвета. Лето… И мне повезло, что оно мое и оно может жить во мне, дрожать и клубиться всю осень и зиму, не потеряв запахов, не истратив тепла, не угасив голоса.

Все у меня есть: старинный дом и сад, мать и отец, бабка Дарья, сестры, много-много дядек и теток, на есть у меня мой дед Захар, без которого я тоскую, кому приношу горе и радость.



День подходит из степей, неярким рассветом прорезая дремоту, будто приподнимаясь на цыпочки, рождается там, в вершинах скифских курганов, еще теплых ото сна и влажных. Луна, поспевшая и медовая, почти притрагивается к ковылям, плывет по их гривам в безветренную тишь, в хрупкое похрустывание кузнечиков, и призрачный свет ее обмывает курганы, но рассеивается и не трогает низин, где настаивается туман.

До леса версты три. Нужно пробежать степь и светлый меловой склон, на котором поднимается молодой дубняк, и долго взбираться на тягучий шихан, где вот-вот начнут просыпаться птицы. Луна теряет свою медовость, вытаивает до узкого серпа, и вместе с ней вытаивают звезды, а из глуби тумана, пофыркивая, выплывают кони, а туман клубится, стекая с гладких и гибких спин, будто литых из железа и бронзы, и тела их могучи и дымятся розовеющим и теплым паром, что поднимается от земли к солнцу.

Колыхнулся туман над степью. Мягко фыркнул конь.

— Эгей-гей… Стой-кось… дядя!

Надвигается кто-то на меня из тумана, гребя руками, будто выходя из омута на отмель, громоздкий и неуклюжий, но Шарик не подал голоса и не замедлил неторопливой рысцы.

— Табачку нету ли, дядя?

Тень наплывает все ближе, распластанная, кособокая и длиннорукая, и вот она пала под ноги, взгорбилась и враз присела, не успев напугать.

На высветленный бугорок, пыхтя, взобрался совсем маленький пастушонок, заспанный и конопатый, в рваной теплой шапке, уши у которой задрались лопухами кверху. У ног его клубилась собачонка, такая же курносая и вислоухая. Я, наверное, тоже показался ему огромным, и Шарик увиделся лошадью, так что Митяй уже вблизи непроснувшимся голосом хрипнул:

— Ух ты, мама родная, привиделось чего… Ты куда двигаешь, Петя-Петушок? К деду, что ли?

Табачок оказался в кисете, едко-зеленый пахучий самосад, и Митяй слюнявил бумажонку, взахлеб шмыгал носом и горячим красным языком долго клеил цигарку, и руки его, в цыпках, торопились.

Цигарка слепилась пузатенькая, и Митяй жадно затягивается, прикрывает глаза и раскидывает ноги, а табак взрывается там, в его тонкокостной груди, и от кашля дергается стеблистая шея.

— На-кось, курни! — протягивает Митяй замусоленную цигарку.

— Нет, — отвечаю ему, — не уважаю.

— Не уважаешь? — широко распахнул глаза Митяй, зеленые и хитрые. — Пескарь ты ишо. Курево — работе подмога! — повторил он чьи-то слова. Глаза его сузились, и стал он весь рыжий-рыжий и горячий, когда увидал в моем кулаке влажного от росы лягушонка.

— Глянь-кось, — зовет Митяй и достает из кармана банку из-под чая, а там, на зеркальном гладком дне, бронзовеет и отливает радугой могучий жук-носорог. Будто в кольчуге он, медленно перебирает лапками, жестко царапая по коробушке.

— Рог у него один, — прокашлял пастушонок, — меж глаз. Единорог он. Мена, а?

— За лягушонка?

— Нет, — улыбается Митяй, — с придачей. Единорог он, видишь?

За единорога Митяй выменял у меня две щепотки табаку, пирожок и лягушонка, изумрудно-зеленого и пучеглазого, с желтым ободком у глаз. Жаль мне его, ведь никто не знает, в какой лягве таится царевна.

— Може, это тоже не жук, — угадал Митяй и сплюнул от самосадной горечи, — какой-нибудь королевич, а? К чему он такой рог носит, скажи? А рог к тому, что он им землю роет, чего-то ищет. Знамо дело — чего? Клад… Сколько здесь кладов закопано, знаешь? — и повел рукой вокруг себя.

Над курганами поднимался пар, потемнели сочные, влажные травы, а из лесу закуковала, заторопилась кукушка, бросила свой зов над шиханом, в разгорающийся день.

— Кудеяры клады захоронили. Мне бабка все места приметами обозначила, — сообщил Митяй.

— А мне деда Кудеяров колодезь показывал, — похвастался я, но Митяй будто не слыхал. — Кудеяров колодезь! — крикнул я и заторопился, боясь позабыть. — Он на коне с Лоховой горы сиганул, когда генералы за ним гнались. Земля дрогнула, расступилась, и ушел он вместе с конем в землю-матушку. А счас колодезь там как след.

Собирались у деда дружки-старички, кадили цигарками за бражкой, небылицы всякие переплетали. Одни говорили, что кудеяры-то, «кудь» — племя, народ такой волшебный, «кудесный» был, да вышел весь, вымер. Другие поперек отвечали: «Неправда ваша! Небыль это! Прабабки моей бабка Кудеяра того видывала прямо в упор, понял?! Саженного росту, смугл лицом, но глаз имел светлый. И было у него на руке по шести пальцев — во! Силу каку имел, понял?» Всякое говорили дружки-старички, а дедов друг, Антошкин, ответствовал так:

— Курганы могет только племя, народ насыпать, в славе своей али в горе. А клады находят, право дело. Только клады-то из утвари ихней, из сбруи, из струмента, коим жизнь свою берегли. Кто знает, кудеяры они, али другие печенеги, аль татарские мамаи, — никто! Только знамо всем, что земля наша древнее древнего, и прошло по ней много-многово всякого люда из жизни во тьму, что теперь не узнать — откудова есть и пошел наш корень. И мог быть самоличным Кудеяр — кажный народ своего кудесника нарождает.

Говорю я это Митяю, что от дедов слышал, а Митяй смеется, щерится во весь рот.

— Ну… пошел я, — тихо говорю Митяю, — солнце во-он как высоко.

И я пошел. Прошел низинку, поднялся на шихан, пересек орешник, напился из ключа и вошел в тенистый лес. Дорожка привела к деду.

Дед срубил избу в лесу, за Орловым Гнездом, в Берендеевых кручах, у края Ягодной поляны. На севере крутогрудо навстречу ветрам поднимался шихан — Дева-Гора в непролазной, перепутанной чащобе терновника, барынь-ягоды и вишни.

Орлово Гнездо — это холодно вскипающий ключ, что отодвигает маленькие камешки и зябко, прозрачно вздрагивает в смородинных кустах и рождает истоки Малой Медведицы. Их много здесь, крохотных, тридцать три, а может быть, по тридцать три раза тридцать развеселых кипящих ключиков, и они заполнили собой низину. Зимой над ними, над ветлами и ольхой клубился пар, и раньше всего здесь, на Орловом Гнезде, расцветает орешник, золотя пыльцой синеватый снег.

Громадная у деда изба — избища, не видно, что прячется в углах, сруб дубовый, вековой. Дикий хмель нависает над окошком, цепляется за стены и прыгает на крышу. В хмель заплетается вьюнок, гудит там пчела, и свешиваются черные мелкие виноградинки. И стоит та изба на светлом согретом пригорке, под рябинами и старой грушей, а на широком дворе пофыркивает лошадь и взбрыкивает жеребенок; неподалеку приподнялись ульи, и в клевере, в душице, в густых малинниках купаются пчелы.

Дед никогда не запирает дверь, она откинута настежь, и запахи леса наполняют избу, посреди которой дед сложил печь, широкую — хоть на телеге заезжай, сложил из камня-дикаря, что был разбросан по лесу с допотопных времен.

Вечерами дед Захар редко зажигает лампу. Перед избой он разводит костер, прикидывая туда мелкие чурочки искромсанного корня; те обугливаются и долго дышат жаром в темноту. На костре дед готовит в глиняном горшке кашу-полевуху из пшена и картошки.

— Ужинать, — тихо зовет дед, и мы усаживаемся вкруг костра на теплую, неостывшую землю. Пар валит из горшка, но в деревянной ложке каша-то не больно горяча, знай поддувай слегка.

А потом, опять же не заходя в дом, пьем чай из самовара. Дед пьет его долго, истово, порой сбрасывая с себя рубаху, оставаясь в исподнем. Из-под пепла мигают угольки, выпрыгивая лучиком, искоркой, тьма становится плотнее и будто прикасается к тебе, под крыльцом принимается скрипеть-похрустывать сверчок. А лес и не думает засыпать. В его глубине рождаются неясные, настороженные шорохи, они просачиваются к нам, к костру. Треснет кора, обломится сучок, зашуршит в листве жучок, прогудит, падая в траву, вскрикнет во сне птица, и так всю ночь, до первой капли рассвета, до светлого пятнышка утра.

Лес все время жил, но не как люди, он будто не уставал, не отдыхал и не засыпал, он все время полон — или зеленью, плодами, ягодой и желудем, или цветом, открывающимся листом, или снегом в метельные зимы и даже ветром, гулом ветра. Он наполняется светом и тенью, солнцем и луной, змеиным шипением и пронизывается птичьей песней. Живой он, конечно, живой.

К ночи налетел ветер, качнул вершины, упал на осинник и загудел лес. Из самых глубин гула, из самой чащобы глухо ударило по стволу. Дед приподнял голову, повернул туда-сюда, вслушался. Вновь ветер принес удар, гулкий и тяжелый, но уже с другой стороны. Потом удары стали четко различимыми, равномерными, как биение сердца.

— Раз… два… три… бум, раз… два… три… бум!

— Не боится ведь, а? — удивленно протянул дед. — Ведь не боится!..

Ночь словно загустела и, оживая в ветре, окружила избу, заворочалась в скрипе и шорохе веток, и кажется, что она заполнила все — проникла в гнезда, в дупла, в пустые стебли трав.

А дед все вслушивается в лес, поднимается, снимает со стены свернутую веревку и ныряет в ночь. Долго я жду его, а до меня все доносятся, доплывают по ветру удары, и они становятся все чаще, дробней, но уже не гулкими, а врезаются, секут, будто тонут в мякоти дерева, и то поглощает их, готовое свалиться. Скрип и тупой удар оземь — пала стволина. Никого не нашел в ту ночь дед, и во вторую ночь падали дубы, и только к исходу третьего дня дед привел в село Никанора.




ГЛАВА ВТОРАЯ

Дед засыпает перед зарей, зыбкий у него, туманный сон. Скребет он пятерней могучие плечи, выпирающие ребра, скрипит, кашляет. Я тесно прижимаюсь к деду, к его сухому горячему телу, и мне покойно, слышу я, как гулко в груди его бьется сердце.

Дед поздно, в самую темень, вернулся из лесу и залез на сеновал.

Выловил он теперь Никанора Пандина, что рубил, не стыдясь и никого не признавая, колхозную деляну. Валил Никанор столетние дубы, кряжистые и темнотелые, и насмехался над дедом, хвастал перед всеми на селе, что «у старого хрена нюх навовсе пропал. Его теперича лучше в конуре держать на веревке. Нерчинска обмануть — все одно что пескаря выловить». Так он изгалялся над дедом, поносил его скверным словом и скалил зубы.

Неслышно и сторожко бродил за ним дед, пока не поймал у поверженного дуба. Здесь же дед и высек Никанора его же собственной веревкой за бессонные свои ночи, за обиду, а когда тот стал чересчур бойко обороняться, дед всыпал ему. Никанор сдался, но пригрозил, что подаст на деда в суд. Тогда, чтобы вредитель не беспокоил его, дед связал Никанора туго по рукам и ногам, как младенца.

Никанор лежит рядом со мной, зарылся в сено и тихо непрестанно жужжит:

— Бесчеловечный ты человек, жестокий!.. Изверг ты, леший. Разве тебе столь прав дадено, чтобы рожу мою так скверно портить. К тому же ребра болят и по голове ты меня бил, а? Есть такая правда, скажи мне?

— Ежели ты не заглохнешь, — ворчит дед, — я тебе кляп. Кончай мне покой рушить!

На разные голоса всю ночь гундосил, хрипел и рычал Никанор и поносил руганью деда, потом стал умолять: «Отпусти к малым детушкам!» — но дед молча пнул его коленкой, и Никанор забылся.

Засыпает дед, всхрапывает. Раскинулся, распахнулся по духовитому сену. Правую руку отбросил, будто в замахе, ногу вытянул, но не ослабил, а оставил в упоре, крикни — вскочит.

Голова у него черная, вороного крыла волосы, жестковатые, только на лбу в колечки завивался чуб, а борода вся белая-белая, серебряная борода, без единого темного волоска. Нос прямой и короткий, ноздри шевелятся, вздрагивают во сне и мнутся в улыбке губы. Смуглый он весь, обугленный на солнце, сухой и горячий. Видно, здорово измотал его Никанор, оттого дед стонет и бормочет во сне, а ногу на упоре держит, и ему видятся непокойные сны, будто он еще в погоне.

Но деду не дают поспать. Я ладошку положил ему на сердце, и оно покойно так билось, гудело в груди, а потом будто прыгнуло вверх-вниз и задрожало. Потому что чуть свет, только что развиднелось, пастух погнал скотину, захлопал кнутом, и стадо, мыча, похрустывая копытами, парным облаком шумно прошло мимо, а бабка заскрипела калиткой. Погнала хворостиной Зорьку и Травку, а сосед наш Ягерь принялся отбивать косу, а тут и солнышко поднялось и погнало сон из села. Загомонили люди, кричат и смеются.

Часов в шесть, в самую сладкую пору сна, в мягкой теплыни утра вытащил сосед во двор жестяное ведро, пробует наклепать заплату. Из ведра вырывается дребезжащий гром.

Деда прямо подбрасывает с тулупа, и весь он горячий, встрепанный, кудрявый, запутанный во снах и в сене, в сползающих подштанниках, показывается в затемненном лазе сеновала, что поднимался над двором Ягеря.

— Ягерь! — рявкает дед. — Кончь!

— Так его перетак! — поддакивает и заскучавший Никанор. — Дай ему за музыку!

— Доброго дня вам, Захар Васильич! — поклонился, запел Ягерь — ранняя птичка…

Дед показывает ему круглый, беспощадный свой кулак.

— Ежели ты не замолкнешь, птишник…

— Понимаю, — быстро соглашается Ягерь, — очень понимаю. Вот… только ведерочко. Порыбалить хочу! Рыбки…

— Сгинь! — бросает ему дед и исчезает внезапно.

Повыше поднялось солнце, залило светом крышу, прокопалось лучом в дырку и, мигая, прыгнуло в глаза деду. Дед жмурится и хрипит. Борода у него задралась кверху, а губы шевелятся. Тоненькой соломинкой дотрагиваюсь до его ноздри — и та приподнимается, щупаю ухо — и то вздрагивает.

Левого уха у деда нет. Лишился он его, осталась лишь зарубочка, как сучок, да круглая дырка. Зато правое украшено тяжелой серьгой, а она, та серьга, как подкова; рассыпаны по ней звезды-клепки, и вспыхивают они лучиками на солнце. Об этой серьге-подкове дед рассказывал предание, как добыли и как владели ею деды-прадеды, что переходила она из уха в ухо и как получали ее самые отчаянные и крутые сыновья. Подкова в чеканке своей гляделась совсем не русской, а оставалась заморской, королевской, отнятой во время набега.

Соломкой можно залезть деду в рот, провести быстренько, будто муха пробежала по губам, и тогда дед вздрагивает целиком, всем телом и наотмашь бьет по назойливой насекомой.

— Так тебя перетак! — покойно басит Никанор. — Бей себе рожу, Нерчинск!

Потом звякнула щеколда, по двору пробежала мама, опаздывает она на работу. Хлопнула дверь, фыркнул конь, отец прыгнул в седло, и Буран враз, прямо от крыльца, взял в галоп.

Часов в семь опухший ото сна дед поднимается и стаскивает вниз Никанора, толстощекого, кудрявого дядю в сажень ростом. Никанор кулем лежит на земле, засупоненный веревкой по рукам и ногам. Лежит Никанор, помаргивает, поджидает деда, пока тот подпояшется, застегнет штаны и вдоволь наскребется по ребрам. Глазки у Никанора светлые-светлые, по-детски сонные, добрые и совсем не хитрые, и рот его толстогубый, мягкий и тоже добрый; голова большая, а шея бычья. Дед развязывает ему руки, распутывает веревку с ног, шумно зевает и жмурится. Хриповатым баском он приказывает: сей секунд, вихорем, умыться, прибраться, позавтракать и отправиться с ним в село, в правление.

— Там тебя посадят в подвал, пущай крысам — корм. Собрание соберут, и обчество тебя осудит всенародно. Мойся!

Никанор ощупал свои руки, потер те места, где веревка врезалась, пропечаталась, поднял их вверх, потом кинул в стороны, помотал ногами, упал на землю, кататься начал. А потом от радости, что на свободе, что такое легкое утро, начал бегать по двору, гоняться за клушкой. Схватил Никанор топор, грохнул по обрубку и враз развалил его надвое. И загоготал, здоровенный и рыжий. Выглянула бабка Дарья, перекрестилась и скрылась в доме.

Посреди двора, в тени под вишней, в ромашковой заросли, присел колодезный сруб. Смотрит из-под козырька, и покрыт он мхом. Все дни, какое бы ни было солнце, во мху проступали росинки тяжелым жемчугом. Над колодцем наклонился журавль — длинный гладкий шест с двумя колесами от плуга. Вода в колодце мягкая, легкая, стынут от нее зубы. Бабы деревенские набирают ее в бутылки вместо «святой» — не гниет вода. А у крыльца, среди вьюнка и мальвы, среди лозы и хмеля, на проволоке покачивается литой медный рукомойник с двумя носиками. Колышется рукомойник, отскакивает, осыпаются с него солнечные лучи, льется из носиков вода. Дед протягивает руки, и струйка, разбиваясь, исчезает в цветах.

— Добро! — крякает дед и стаскивает с себя рубаху. — Слей-ка мне на спину, милок! — Из ведра я обливаю деда. Опрокидываю одно, второе, третье. Никанор не успевает вытаскивать воду из колодца. Спина у деда подгорела на солнце, шелушится слегка, смуглая такая, бугристая. Правое плечо синевато режется швом, и на левом змеится шрам и заползает на грудь, а по спине рассыпаны дырки, бугорки, заплатки — дед весь истыканный, изрубцованный.

— Слей-ка еще маненько… — просит дед и фыркает, отплевывается, кряхтит и гогочет, трет себе грудь, и упруго скрипит у него кожа.

— Ты, Захар Васильич, окати-ка меня, — нагибается Никанор, и дед с шумом выливает на него ведро. Никанор тоненько, по-бабьи, вскрикивает. Дед опрокидывает второе. Никанор розовеет, будто просвечивает, через белую, молочную свою кожу.

— Вода у тебя — чистый лед — выстукивает зубами Никанор.

Во двор из дому давно уже вышла бабка Дарья, стоит она молчаливо, держит в руках полотенце и чистую рубаху.

— Доброго утра вам, Захар Васильевич!

— Будь здорова, Дарья Кирилловна! — и полотенцем насухо вытирает грудь и плечи.

— Доброго дня, Никанор! Заходите в избу, — приглашает бабка. — Выспался, Никанор?

Бабка догадывается, что Никанор здесь не по своей воле, но спрашивать деда не смеет — хмурый он, еще сонный.

В горнице прохладно, у бабки уже собран стол. У деда нет аппетита, он поел только щей да каши с салом, мяса да немного картошки, выпил бражки две кружки, вздохнул о чем-то грустно, погрыз луковку.

— Чарочку примешь ли? — затормошилась бабка. Дед кивнул. Бабка из-под печки, из тряпок достала бутыль, нацедила в кружки. — Приболел, что ли?

Самогонка тоже не развеселила деда.

— Где внуки шастают?

— Отправила их к Анфисе. Приболела я тут, Захарушка. Все на работе, Василий только ночевать прибегает, Анна, та вовсе чуть свет на ферму. Все хозяйство рушится, Захарушка. Ты как в лес уйдешь и недели носу не кажешь!

— Говори мне по порядку, — буркнул дед.

— Помидору подняла, огурец в горечь пошел — воды ему мало, с табаком твоим замаялась. Цвет с него надо обирать. Ягнят и боровка холостить надо. Жеребенок совсем в руки не дается.

— Ты его кажный день купаешь, Петька? — спрашивает меня дед.

— Кажный! — отвечает бабка. — Только я смотрю — он шелудивый какой-то, не будет в нем масти. Плетень весь в дырьях, две курицы к Ягерю шмыгают и в ево гнездах несутся. Сторожила я, как Ягерь привадил их, а клянется, что курей наших глазом не видывал. И еще у меня ухваты все поломались.

Бабкин рассказ может растянуться до обеда — истосковалась она по деду.

— В понедельник вроде бы ничего громкого не было, если не считать, что Матрена Баскова ходила собирать за быка. Спивается вконец баба, Захарушка, кормит, сытится ее бык, одевает, так она пить зачала, будто всю жизнь жила в засухе. Совала ей яйца — не берет, села и требует: «Давай трояк». Этим-то быком, — тараторит дальше бабка, — она и мужика себе подманила, Проньку. Не лепилось у него ничего ни с какой бабой — все спускал дотла, а теперь!.. Теперь в новых штанах ходит. Бык-то ему и жилетку сшил… В среду гроза прошла стороной, край лишь Абдуловки задела, а у нас вон… пыль пылит. А в Абдуловке помидора вся полегла, а дождь так и хлестал, так хлестал, что промыл все гряды и рассаду капустную всю вывернул.

— Мою-то Любашу не видела, а? — интересуется Никанор.

— Любашу твою видала, стояла за ней в сельпе, спрашивала ее, где ты. Где Никанор, спрашиваю. А она, в платке-то новом, цветастом, розовом, глазки так опустила и говорит: «Игде ему быть — на работе. Он у меня механик, все с железом да с железом»… Ты чего это, Никанор, в лесу с Захаром из железа мастерил?

— Вот тебе и магазин, — улыбается дед.

А бабка продолжает:

— В четверг Исхан мыло раздавал, собак опять собирал, все на Шарика ласково так поглядывал. Отдала ему все — калоши старые, шубы рваные, тряпье. Он, Захар Васильич, просил, чтоб ты ему топорище кленовое сделал, а сулил за то тебе пяток крючков на щуку дать…

— Налей-ка нам, — остановил ее дед.

— Сало-то съешь, Никанор? — спрашивает бабка. — Или яйцо?

— И сало съем, и яйцо давай. Може, в последний разочек. — А сам украдкой посматривает на деда. — В тюрьме-то, я слыхивал, даже мяса не дают, — поедает сало Никанор и, вытирая губы, стращает бабку: — Спать вот тютельку, с мышиный глазок.

— В тюрьме? — ужаснулась бабка.

— Вот теперь и буду страдать из-за него, — кивает Никанор на деда, наливает еще вина и продолжает стращать бабку и самого себя: — Там даже воды ключевой нету, а все теплая и тухлая. Живот с нее болит. И детей у меня к тому же пятеро. А я ведь, бабушка, — распустил губы Никанор, — вовсе туда не желаю идти. Никак я туда не хочу. А вот Захар Васильич… он желал бы!

Бабке так уж жалко Никанора — будут его теперь тухлой водой поить, что же это делается на свете, господи?

Дед будто водрузил себя за стол, сидит кряжисто, посапывает, хмурый он, колупает ногтем яйцо и во что-то вслушивается. Совсем он неразговорчивый и будто отрешенный от всего, что его окружает. Рассеянно вглядывается в бабку и словно удивляется, что видит меня.

— Никанор, — прокашлялся дед и поднял на него глубокие свои чернущие глаза. А в них такая тяжесть и грусть. — Скажи мне, Никанор, сколь цена человеческой жисти? Сколь, а?

Никанор перестал зевать, открыл рот, посмотрел на бабку, уперся взглядом в меня, осмотрел что-то во дворе и, приподняв брови, сказал:

— На то еще нужно поглядеть, Захар Васильич. Оно, может, и дорого, а может, и совсем… — и покраснел, закатился в кашле. Дед грохнул его по спине кулаком и спросил тихо:

— За что же ты, Никанор Пандин, стрелял в меня?

Широко распахнулись и остановились, враз застыли глаза Никанора, и весь он одеревенел, заморозился. Слышно стало, как ходики хрустнули колесиками — тук-тук… хрясть, ударило маятником в стену — тук-хрясть… тук… Муха запуталась в визге, воздух сгустился, сдвинулись стены, остановилось будто все и повисло на паутине. Пронзительно, тревожно, звеняще-холодно стало в горнице и душно… и так хочется заорать, чтобы обвалить, разрушить эту тишину, и боязно, что падет она громом.

— За что же ты хотел меня прикончить, Никанор? — тихо и укоризненно, будто самого себя, спрашивает дед.

Тут Никанор вскочил, зашелся криком, замахал руками, замотал головой, задвигался всем телом, но ничего не разобрать в бессвязных словах, в смятом крике, что рвался из него.

— Захар… Захар Васильич?! — выкрикнул Никанор, выдохнул жарко, со слезами, с болью. — Што ты? — прошептал он растерянно. — За что ты меня, а? — задвигал руками слепо, хватая деда за плечи. — Што ты надумал, старый? Ну, как так можно, а? — поворачивается он к бабке.

Но у Дарьи окаменело лицо — потемнело иконно, неумолимо оно и жестоко. Бабка молчит, и глаза ее стали льдисто-холодными.

— Петь! Петь-ка! — кричит мне Никанор. — А? Что вы надумали, люди добрые!

— Сядь! Не мельтеши, — тихо попросил дед, указал место рядом с собой, устало откинул чуб со лба. — Плесни-ка нам, Даша!

Никанор уронил руки на стол. Лежали они на белой, в цветах алых скатерти красными клешнями. Мяли цветы эти руки в тугих венах, будто кирпичи в трещинах перекаленные, тяжело придавили стол, лежали они, неудобные, неразгибаемые, с толстыми пальцами.

— И винтовки, обреза у тебя, стало быть, нету, Никанор? — опять осторожно спрашивает дед.

Никанор тихо плачет. Лицо его размякло, вспухло. Глаз почти что не видно, а с редких белесых ресниц скатываются слезы-градины. Он крепко жмурит глаза, мотает головой, крякает, но не может унять плача.

— Ладно… ну, тихо ты… тихо. Дарья, дай ему утиральник. Вот так. Ишо вытрись. Значит, тебя я уже настигал у Змеиного брода, помнишь? Крикнул тебе: «Не беги, Никанор!» Ты обернулся, разорвал кусты и исчез.

— Змеиный брод? — удивился Никанор и вытаращил глазки. — Нет, Захар Васильич, я пропустил тебя у Крутища. Отвернул я там в балку, а когда поднимался на шихан, в дубняке понове уперся на тебя.

— Как, ты не был у Змеиного? — рассердился дед. — Ответь! Пробег ты мимо Крутища, около родника остановился, испил воды и попер в гору. Там, у ключа, след есть — как ты на землю падал, от пальцев и от живота. Так было?

— Не пробегал я у ключа, не пробегал. Помнится, еще от жару запалился, во рту иссохло, аж язык вспух…

— Как же… как?! — заторопился дед, заскрипел, заерзал на лавке. — Из-за дуба, у коего молнией голову сняло, кто в меня пальнул? Кто дважды в меня из обреза шарахнул?

— Паль-ну-ли?! — тихо протянул Никанор. — Вот клянусь тебе матерью своей, детьми клянусь, Захар Васильич! Перескажу тебе весь мой, путь…

Никанор поведал о том, как кружил, как прятался, где выжидал и, думая, что запутал деда, свалил дуб. Дед слушает внимательно. Изредка вскидывает брови и впивается в Никанора взглядом.

Выслушал и задумался.

— Тогда кто? Тогда за что? Как так — бёг за Никанором, а стрелил кто-то другой? Могет такое быть?

— Не держи ты на меня зло, — просит Никанор, а дед будто не слышит, погрузился в память свою. Ведь уже было такое, только не помню я всего, шел мне четвертый год.

При организации колхоза деда поставили кладовщиком, а заодно и сторожем. Дед вставал в темноте и, зарядив ружье, уходил в ночь, туда, где чернели колхозные амбары. Одну из октябрьских ночей разорвал нечеловеческий крик, затем раздался выстрел, другой.

А через час прибрел дед. Это тогда ему отрезали ухо. Нож полоснул вскользь и отхватил, по словам деда, «лишнюю кожу». Он молча громоздился за столом, и голова его была обернута тряпьем. Разъяренной кошкой металась бабка, жалобно причитала она над дедом, взывала к богам и осыпала проклятьями лиходеев.

— Милай… Захарушка, милай мой, — кричала бабка. — Не молчи… не молчи, прошу… Скажи мне, кто они, я их на куски растерзаю. Господи, да пусть я сгорю в вечном огне, ежели душегубцев не достану.

— Да не ушли они, Даша! — буркнул дед. — Нету их, — и поник головой.

— Нету?! — прошептала она. Застыла бабка на коленях перед образами, неслышно бормоча свои молитвы-заклятья.

А утром, вместе с ветерком, промчалась весть. У колхозных амбаров — два трупа, продырявленные жаканом. Рядом с ними — бачок с керосином, нож-бритва, и в сторону откинут обрез.

Село несколько дней жило в притихшей тревоге, в затаившемся и пугающем молчании. Только старухи, как мыши, шмыгали из дома в дом, шурша новостями: «Ох ты, господи!»

Дедок не пускал тогда меня на улицу.

— Знаешь, какое дело, — гладя мою голову, хрипел он. — Пойдем-ка со мною… в лес. Проверим силки… Последних птах послушаем. Лес умирает в печали… но все равно не как люди. Человек многое уносит с собой.

В лесу тихо, лишь редкий посвист птиц и пустота.

— Оно конечно, — бормочет дед и спотыкается о трухлявые пеньки. — Оно конечно, ежели бы в бою — то одно. А ежели?.. Да! Ну, уха, стало быть, все одно нет!

Стреляли в деда еще через год… Били во тьме, когда он возвращался с покоса, но те времена прошли. Кто же затаился, кто так долго, по капле копил злобу, хранил ее, кто?

— Ты не имей на меня зла, Захар Васильич, — снова просит Никанор. — Найду я того, кто пальнул в тебя, Найду!




ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Приподнялся было из-за стола Захар Васильевич, как хлопнула калитка, пропела на петлях, и голос со двора позвал:

— Хозяин! Выходи, Захар.

То появился Семен Титов, друг закадычный.

За глаза его зовут Семен Кирзовый за глубокие оспины, что изрыли лицо, и оно виделось всем шершавым и жестким. Сухо желтеет одинокий глаз, а из каждой оспины торчит ржавая щетина, и казалось, что она вылезает из ноздрей, из ушей и Семен будто грязный и неумытый, потому что на скулах щетина золотилась, а на подбородке плотно тускнела ржавчиной.

С вечера извещал Семен, что пойдет по селу и начнет он с самого края, с Репьевки или с Сухарей, но не прививки и не уколы делать, а будет выкладывать скотину.

— Готовься! — объявлял Семен, и слух о том пробирался по тропинкам, от порядка к порядку, к переулкам, и мужского пола скотину — бычков, козлов, баранчиков — не выгоняли в стадо, а оставляли в хлеву, совместно с боровком. Женщины, уловив слух, сбегали в магазин и загодя приготовили маленькую бутылочку да вынули из погребов почти задубевшие яблоки моченые, а кто и арбуз, а кто просто огурец потверже с капустой квашеной, вилком, в листе смородиновом, молока топленого кислого да хлеба свежего.

И заходит во двор Семен Титов, и совсем он не Кирзовый, не Рашпиль, блестит от бритья и в халате белом. Халат просто белоснежный, топорщится и хрустит, даже с синевой он, и солнце от него, как от зеркала, и светло будто рядом с Семеном.

— Доброго дня вам! — говорит Семен, улыбается, и глаз у него не желтый, тоскующий в одиночестве на таком большом лице, а будто теплый, ореховый. — Здравствуйте, богатства вам и радости!

В руках у Семена большущий мешок из кожи, хромовый такой, собранный в гармошку. Бабка раньше все ругала: «Кину в мешок, и Кирзовый унесет беспощадно, насовсем». В мешке — инструмент, ножи и ножницы, а также иглы прямые и кривые для уколов, ватка и бутылочки с мазями.

В белом халате Семен только появляется во дворе и, поздоровавшись, враз снимает, осторожно отдает в женские руки на сохранность, заворачивает себя в кожаный фартук, что носит в мешке, достает ножи и заходит в хлев.

Скотина не бросается от него, не бьется в углы, наверное, чует, что от него пахнет и лошадью, и коровой, теплым запахом молока, овечьей шерстью, дымком и травами. Спокойно вылупит баранчик глаза и стоит.

— Тюф-тюф, — посвистывает Семен и делает боровку укол. — Тюф-тюф — комарик укусил.

Не успевает боровок испугаться, взвизгнуть, как Семен бескровно охолостит его и смягчит боль мазью.

— Тюф-тюф — комарик укусил! — и запускает иглу крутолобому баранчику. — Так. Не будешь теперича ворота расшибать?

Яички он складывает в белую, чистую тряпицу, опускает на дно мешка и, держа перед собою руки, с подвернутыми рукавами подходит к рукомойнику, моет своим мылом.

За боровка он берет два шестьдесят, за баранчика — два семьдесят. «У меня один тариф — три рубли». Рубли да трешницы он складывает с инструментом, надевает халат и входит в дом.

У первых — а начинал он обычно с нас — Семен распечатывает маленькую, разливает — себе поменьше, хозяину — побольше.

— За ваше здоровье и поголовье!

А сейчас он садится напротив деда, рядом с Никанором, запускает руку в мешок и достает оттуда бутылочку с черно-зеленой мазью.

— Бот тебе, Захар, от слабости поясницы, — сурово говорит Кирзовый, — на семи травах настоянная, с добавкой аптечных порошков, как-то… аспирин и лимонная кислота.

Бабка открыла пробочку, лизнула языком и передернула плечами.

— Ты што! — схватился за бутылку Семен. — Это же наружное втирание, Дарья! Нельзя! Можешь иметь исход. В данном флаконе, — он достает еще пузырек, — желчь. Она, конечно, не медвежья, не скажу какая, но грудь мягчит, и коленки от нее не хрустят.

Глаз у Семена засветился, из орехового стал медовым, а сам он раскраснелся, заволновался.

— Попробуй, Захар, по-дружески прошу. Жеребца я вылечил и корову-симменталку… но… ты… Захар… испробуй!

— Лошадиное лекарство человеку? — возмутилась бабка. — Ты там всякое пойло льешь, без порций горстью заразу всякую мешаешь, а ежели его отравишь, а?

— Я… отравлю? — поразился Семен. — Да я в эту желчь совсем каплю змеиного яду капнул, вот, — и показал на кончик мизинца. — Попробуй, Захар… надежда вся на тебя.

— Докторша приходила, — мстительно напоминает бабка. — Смотрела твои бутылочки и повелела выбросить. Сказывала, что ты лекарь скотский и болезни человеческие тебе неведомы, а?!

— Ежели она так сказывала, — задумчиво протянул Семен, и лицо заострилось, высветило, открылось одним глазом, — ежели она так сказывала, то ума в ей нет.

— Ты что, Дарья, оговариваешь, а? — дед искоса глянул на бабку. — Давай свои склянки — помажемся и запьем. Так просто она, не серчай. Докторша ей больно нравится, Дарья ее всяким травам обучает.

— Ну, а зачем сердишь меня? — недоумевает Семен.

Вылечивал людей Семен Титов от самых страшных недугов, перед которыми отступали городские доктора, изгонял и холеру и тушил тиф, вылечивал бруцеллез, что появлялся из молока заразных коров. Знал Семен только те болезни, что человек от скотины приобретает, но умел также и грыжу выправлять. Приезжали к нему бабы из далеких окрестных деревень со своими младенцами и бесстрашно, без отчаяния отдавали Кирзовому под его легкую руку:

— Спаси!

Только страдал Семен Титов одной тайной тайною — найти живую воду, чтобы жизнь она продлила, освободила душу и тело от слабости. Уходил он то в глубь леса, то в простор степи, то ранней весною до цвета, то среди лета до клубня и плода — искал травы, собирал их цвет или семя, выжимал соки, то деготь гнал, то кашицу варил. Дуб — крепил, волчья ягода крушина — слабила, и чеснок помогал, и земное перо лука, отвар капустный, и гриб мухомор, но не находил он того корня, что молодость оставлял.

Смешивал мази, яды и соки, вылезли у него от поиска такого волосы и сходили с рук ногти и чуть не лопался глаз, а Семен все искал и искал, будто живя в сказке, далеко от всех нас, за тридевять земель, и будто спускался изредка к нам, чтобы излечить раны, приподнять скотину и дать начало новой жизни.

— Ты попробуй, Захар… прошу тебя! — и пошел он дальше. — Тюф-тюф — комарик укусил…

Дед просит у бабки гребень и расчесывает белую свою серебряную бороду, пушит ее. Из волос вынимает сено, тонкие палочки, засушенных комаров — гребень трещит в бороде.

Тихим голосом дает дед команду, и бабка отмыкает сундук. Вынимает она оттуда праздничную дедову рубаху, синюю, в белый горошек, черные суконные галифе и носки из белой козьей шерсти. Бабка специально держит и ухаживает за белой капризной козой, которую так и зовут «Захарино племя».

На голову натягивает дед мичманскую фуражку, чуть сминает ее для лихости и форса, вешает на рубаху полный бант своих Георгиев и медали, что хранятся у него за портретом Карла Маркса. Дед молча вынимает из сундука новые галоши, обувает их и, покряхтев, закуривает самосад.

— В советскую контору с царским крестом, а? — не глядя на деда, спрашивает Никанор. — При всем параде ты, а для чего? Може, не совсем красиво, Захар Ва-сильич? Ведь день-то сегодня будний!

Никанор успокоился, дозавтракал, облизал ложку, вытер руки о волосы, попросил у деда табачку. Закашляли они оба, с натугой, с ожесточением, и дым волнами расслоился по горнице, затопил потолок — едва теплится лампадка у бабкиных богородиц.

— А это кто ж у тебя? — спрашивает Никанор, показывая на Маркса. — Борода богатая, личность у него открытая, бесхитростная. Родня?

— Родня, — буркнул дед, — темнота ты. Едины мы с ним по духу, ясно? — Дед еще не разобрался в себе, беспокойством занозило, и ему хочется разузнать все, рассмотреть по частям и в делом обмозговать все.

— Все-таки я чегой-то не пойму, — удивляется дед. — Ну, тогда ихто был? А? Никанор? Совет дай.

— Не знаю, — тихо и честно отвечает Никанор. — Как перед богом говорю…

Не успели они вернуться к своему разговору и перешагнуть порог, как в горницу вошла Ягериха. Каждый раз, когда дед возвращался из лесу или с займищ, с лугов ли, с реки ли, к нам, словно невзначай, забегает Ягериха, поглядит, ощупает всех колючими глазками и заводит с бабкой разные разговоры — болтовню. И сейчас ей спонадобились дрожжи, закваска ей нужна, «корки хлеба нет в доме, а мужик собирается на покос».

— Да сено совсем худое, скребет он его прямо, как с лысины снимает, — начинает разговор Ягериха и незаметно вовлекает в него бабку. — Но все же, — тянет Ягериха и открывает свой тонкий рот, — кто же это Санюрке ворота дегтем вымазал? А? На меня ведь грешат. Ежели разговоры идут, это для меня все одно, что по морде коровьим шлепком. Но кто это сделал, а? Кто? Как ты сама думаешь, Дарья? Може, Васька Перфильев? Он прошлый год Пузырева Дементия дедом сделал! Он! Это я тебе как на духу говорю, видела, как они с Анюткой в малинах прятались. За что его, козью рожу, кольями били. Вот хорошо Захар Васильич отняли…

— Ты что балаболишь, колода, — обрывает ее дед. — Стыду в тебе вовсе нет, трепло!

— За воровство его били, — не отрываясь от цигарки, протянул Никанор.

— Но кто же тогда ворота те вымазал? А може, Гараська — тот до баб горячий до невозможности, просто кобель кобельский. А може, Дарья, Сидор Красненький? Он ведь к ней, зараза, тоже ползал. Только гнала она его безо всякой жалости. Санюрка об то время Гришку грела… Но кто же все-таки воротья-то вымазал, ну… отчаюга ведь? — она будто невзначай, равнодушно посмотрела на деда и, не заметив ничего, продолжает дальше: — Отчаюгам все с рук сходит. Убили мужика в овраге, три рубли забрали, а грешат на Викулова. Викулов, он что есть? Белый бандит и в атаманах, може, ходил. Сколь лет в селе его не было. В народе говорят, что братан его из тюрьмы сбег и счас в лесу скрывается. Не слышно ли чего было, Захар Васильич?

Дед промолчал, отодвинул миски, вот-вот поднимется.

— Но кто же ворота вымазал, а?

— Иди отсель! — гаркнул дед. — Кобыла! Тебе никто не вымажет! И чего ты с ней, Дарья, разговор держишь?

— Не забижай соседку, — прикрикнула бабка. — Хулиган. Сам такой — людей не могешь осудить, что морда у самого в пуху. Бабник!

— Несчастные мы, — горестно сморщилась Ягериха. — Кажный ведь обидеть могет без зазрения совести. Борониться нам нечем.

— Геть! — взревел дед, и Ягериха вихрем прямо выскочила из хаты. — Вот как тут ведьмов переведешь?!

Дед успокаивается, не торопясь оправляет свою одежду, бродит по горнице, дымит и кашляет гулко и с хрипотцой.

— Вот сейчас ты поведешь меня в контору, как бандюгу, — глотает дым Никанор. — Всему населению напоказ. Може, Захар Васильич, я наперед тебя из хаты выйду и пойду сам собой, а? Будто ничего к тебе не имея. Али позадь тебя, а? Вроде бы сам по себе, по своим делам… А то мне чегой-то тошно делается, как вспомню, что ты ведешь меня за шиворот, как Шарика.

— Ты, Захар Васильич, батюшка, пусти его наперед себя, — влезает в разговор бабка, — это ему позор!

Дедок помалкивает и рукавом начищает Георгии.

— Три ночи кряду не спал, это что тебе — прости-здорово! — задирает бороду дедок и прищуривается. — Старого человека три ночи таскал по темному лесу — то можно? У меня вся кость заболела через тебя, кобель шелудивый. Попался бы мне в первый день — то и разговор другой.

— Все одно, — бубнит Никанор, и глаза его по-детски светятся надеждой. — Знал бы, нарошно тебе в руки бы влез. Да к тому же ты мордобойством занимался. Это мне амнистия подчистую.

— Морду я тебе за дело побил, — миролюбиво покуривает дедок, — за то, чтоб уважение к старшим заимел. А кто на селе трепался, что я — «старый хрен»? Амнистия, говоришь?! Кто должен за дубы отвечать? За каждый дуб столетний, древний, будешь сотню сажать. Так я тебе и в правлении скажу. Окромя того, ты меня за выстрел должен разуверить.

— В тюрьме, Захар Васильич, тухлую воду ведь дают, — напоминает бабка Дарья. Она поверила Никанору, учуяла его невиновность и с жалостью смотрит на здоровенного растерянного человека, попавшего нечаянно в беду, и так уж ей хочется помочь. — Тухлую воду-то, господи!

Но дед, словно проникая в то слабое движение души, сурово сдвигает брови.

— Ты курен не забудь накормить! — повернулся к ней дед. — И гусынь! Слышь?

— Слышу, Захарушка, — сникла бабка. Дед сдвинул брови, помолчал, но голос его уже подобрел.

— Давай, Дарья, мне заданье, что в лавке купить. И выдели мне там такой кредит, чтобы мог бутылку в «Вянтере» с мужиками распить за беседою. Селедки, говоришь? Чаю? Соли? Еще чего?

Дед вынимает из кармана здоровенные часы-луковицу и открывает их. Раздается треск, будто заряжается берданка. Часы похожи на кистень — можно разбойничать на большой дороге, если цепочку приспособить. Дед поглядел на тени, что падают от плетня, вгляделся, прищуриваясь, на циферблат.

— Околь десяти! — И снова щелкнул крышкой. — Пусти, Петька, ходики. Топаем!

— Иди за дедом! — зашептала бабка и выталкивает меня из хаты. — Глаз с него не спускай. И враз ко мне, ежели что!




ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

По широкой улице, мимо акаций и шиповника, через лопухи и крапиву, пылит галошами дедок. За ним, повесив голову, плетется Никанор Пандин, бессовестный порубщик колхозной деляны. А позади всех — я, бессменный и верный хранитель Захара Васильевича, с глухим кобелем Шариком.

Разгорается день…

До правления колхоза по селу нам нужно пройти четыре километра. Вначале путь пролегает по улице Абдуловке, затем через Собачий проулок нужно свернуть в Репьевку, где проживает старый дружок деда Сидор Антошкин, перейти Вшивый мосток и выйти на Пожарную. На углу Пожарной и Церковной — закусочная, магазины и покосившийся, одичавший шинок, остатки роскоши от прежнего кабака «Вянтерь».

Появление деда в Георгиях, в медалях, умытого, в расчесанной бороде в полдень да еще в новых галошах вызывает острый интерес сельчан. Поэтому до правления нам придется ползти часа два или три.

Наше село в старину было знаменито лютым самогоном, потомственными конокрадами и белоснежной сиренью, в которой тонули и сады, и речка, и белокаменная церквушка. Каждый год у нас кого-нибудь убивали. Самым простым и грубым способом — топором, шилом или колом из забора. Все убийства оставались нераскрытыми, как клады за Вороньим оврагом. И, наверное, эта слава, что заклеймила село, притягивала к нему разный люд. Здесь можно было продать-купить, гульнуть во всю ширь и побаловаться силой.

В Пыркино сливались три дороги, а на широкой, обожженной, как горшок, площади несколько раз в год цветасто вскипали голосистые ярмарки. Одна церковь, три лавки, кузня, четырехклассная школа, один бык мирской и одно кладбище.

Кладбище дремучее и жуткое, с зарытыми червонцами и зелеными огнями перед грозой, летучими мышами и совами, церковь богатая, с древнего письма иконами, с подземным ходом, где дотлевали чьи-то грешные кости. Рядом с церковью, на людном месте, на толчке, приспособился кабак под названием «Вянтерь». Из церкви, из лавки — все пути были к «Вянтерю», невозможно было обойти его.

Народ в Пыркино закрепился богобоязненный — бражничали здесь по любому святому. Во время праздника обязательно кого-нибудь и прихлопнут. А наутро, после праздника, село тяжело ворочалось в жуткой одури похмелья и к раннему солнцу возносился плач.

Летописцы и поэты в селе не рождались, старики потихоньку, без суматохи, вымирали, унося с собой темные тайны пращуров, а хроники села Пыркино никто не вел, кроме сухих протоколов властей. Говорили деды, что где-то здесь, почти на месте площади, разбивал свой стан разбойник Кудеяр, что здесь останавливался Пугачев, а до него — Стенька Разин. Курганы, что поднимались на востоке, так и назывались — Орлово Гнездо, Кудеярова Гора, Емелькина Грива, Разинская Балка.

На севере и западе от села поднимались меловые горы, покрытые дубом, кленом, изредка осиной и липой, а с юга и востока в село врывалась степь. Солнце рождалось в степи и пряталось за горы, и тогда белые горы становились алыми, фиолетовыми, малиновыми. Лес и степь… Они жили своей жизнью, по-разному распускались и замирали, по-разному встречали и весны и зимы, рассветы и закаты. Из степи в село врывался простор и горьковатый запах полыни, протяжные диковатые песни кочевников, и лес в волчьих логовах встречал их настороженно. Лес прятал, степь раскрывалась огромной ладонью. Но солнце было одно.

А в конце села, неподалеку от заросшего пруда, где в тине засыпали караси и сухо шелестели камыши, — наш дом, темный, обугленный временем. Над крышей, будто прикрывая дом и храня его, широко, могуче раскинулся дуб. Три века выдержал дуб своим телом, своей кроной, посадил его прапрадед в память о сгинувшем в туретчине сыне. А в маковку второго, такого же трехвекового, пала молния, и дуб пришлось свалить. Остался темно-бурый неохватный пень, за которым собирается вся семья. Раскидывают на пне белую скатерть и украшают стол бараниной и медом, окороками и водкой, соленым арбузом, моченым яблоком, груздем и рыбой. Всем хватает места за этим взращенным землею столом, и поют за ним протяжные, уже забытые, диковатые песни степей, песни пахарей и пастухов. Это не просто дом, не просто жилище, где обитают люди. Это дом, в котором навечно будет жить и не умирать имя Старкова, имена дедов и прадедов. Дом, куда не войдешь с чужим законом и уставом, дом, где все пропахло хлебом и хмелем, конским седлом и шерстью, яблоком и степью. И здесь, в этом доме, живут не только для того, чтобы жить, но чтоб продолжить и украсить древнее имя, не дать ему померкнуть и истлеть. Никто не уйдет от земли своих предков, от неистребимой памяти своего рода.

До меня деду дарили только внучек. Пятерых белоголовых одуванчиков, горластых и вечно чумазых, Дедок совсем было отчаялся, потускнел, задумываться стал часто и, будто усмотрев во всем этом неземную несправедливость, запил. Бабка все боялась, что деда хватит «белая горячка», но дед неожиданно все это кончил, выпил полкадки рассолу и приказал сурово своим дочерям-сыновьям — непременно… немедля! родить внука, не то он от такого бедствия сбегет неведомо куда, к чертовой матери!

— Давай! — гремел дед. — Где ваша совесть? Где внук мой? Петянькой назову его!

Угроза подействовала, и я родился. Угадав во мне торжество и упорство своей воли, дед вцепился в меня всеми десятью пальцами и поклялся, тряся бородой, не выпускать меня до тех пор, пока не получится человека.

— Тогда я ужо и помру, — пообещал он.

Бабка подсознанием, бабьим чутьем усмотрела во мне «ангела-хранителя», и, когда дедок начинал бушевать, размахивать кулаками и называть себя на «вы» и «Захар Васильич», вот тогда она и подсовывала меня к деду в руки, совсем голенького и орущего. Даже в ярости, ослепший и оглохший, весь клокочущий и горячий, Дед осторожно принимал меня в ладони и тихо рычал. Буря проходила стороной, не задев никого.

Дед учил меня ходить. От страха я цеплялся двумя руками за его жесткий, прокуренный палец. Как страшно! А дед, задрав кверху бороду, ступая мягко-мягко, выводил меня в люди. На улице поднимались с завалинок бабки, останавливались женщины и старики и заводился долгий разговор о внуке.

Вот и сейчас по пути в правление дед спотыкается о встречи и толкует со всяким, в ком есть интерес, о муках и тягости моего воспитания.

— Почтение наше вам, Захар Васильевич, — здороваются дружки. — Растет волдырь-то?

И обязательно каждый мухомор треснет меня по затылку.

— Гляди, прямо как жернов крепкий.

Деду уж так приятно! У него враз свирепеет лицо, сдвигаются брови, диковато поблескивают глаза.

— Растет, как же! Жилится, стервец, — дедок сворачивает не козью, а прямо лошадиную ножку. — На-кось, курни нефабричного. Весь он — внук Петро — прямо в меня!

— Как же?! — старички согласны. — В тебя… право дело, в тебя. Портрет.

— Ко-пи-я! — декламирует дед и поднимает кверху палец. — Людоед-стервятник! Воспитую ево по науке, по толстой книге. Зовется та книга «Мать и дитя».

— Мать ты моя, — прошептали дружки-старички. — Мать ты… и дитя. Во где корень!

— Теперь жизнь такой пошла, — размахивает руками дед, — что без науки не вздохнуть, не охнуть, кашлять громко и того нельзя — гибель! Беззубым могешь стать али вот таким плешивым, как ты, Колька. Главное, — доверительно сообщает он какой-нибудь замшелой кочерыжке, — главное и первое дело — кормежка! Продукт чтобы вволю, от пуза был. Ево, — он тычет пальцем в мою сторону, — чтобы он да в рост пошел и масть свою определил, требуется годов этак до десяти удобрять всяческими питаниями, чтоб сок в ем был!

— Гляди-ка! — поражаются дружки хором. — Сок в ем чтоб был! Беда! Перьвое дело!

— И он у меня все ест, даже жрет, прямо как грузчик. Смотри, какая будка, а?! Хлеба даю ему в пропорции, чтоб оставалось, огурец соленый он дюже уважаить. Тыкву ест, и горох, и рыбу… Ежели за ним надзор потерять, то могет он прямо в корыто к свинье залезти и оттудова картошки натрескаться. Бабка как-то за его шкоду щей не дала, наказала, так он — глянь на ево, глянь! — он из-под курей все яйца выбрал и выкушал. Вот сколь ума в ем!

— Голова! — зашелестели старикашки. — Скоро мы ево в правление изберем али в лавку торговать поставим!

— Намеднись… из квашни теста нажрался… Вот, думаю, подохнет! Три пуда весит, стервец, а ведь семь лет-то ему, а?! Жизнь у него еще воробьиная, а вес?

— Это уж твоя порода, Захар Васильевич! А порода-то, она от роду-племени, — за деньгу не купишь!

— Самое главное, — продолжает хвастать дед, — у него котелок варит. Отскочь в сторону! — приказывает мне дедок. — Очень даже некрасиво подслушивать, об чем старшие разговор ведут. Так вот. Голова у него светлая, для всяких хитростей устроена просто до поражения…

Раскуривают старички, калякают, весомый ведут разговор про сивку-бурку, вещую каурку, тепло им на солнышке, не ломит кость, и будто светятся они в серебре своих седин, в мягкости речей, старые, древние родники. Говорят они, разговаривают, а к ним неслышно подступает Сидор-Сидорок, или, как зовут его, Лопотунчик, Сидор Тараруй. «Тарарует» он — много говорит несвязного, мятые какие-то речи его, ни с того ни с сего.

— А вот, — начинает Тараруй, — очень интересно, просто до ужаси интересно, сколь, к примеру, слониха ходит? А? Как кобыла она? Али как сука? Не должно быть, она ведь с дом, как думаете, мужики?

Слоних никто не видел, не знал. И сколь ходит она — тоже неведомо.

Спросили у Егора-буфетчика, бывалого человека.

— Сколь? Сколь, а?

— Сколь положено, — важно ответил Егор. — В Англии, в его величество королевском зоосаде слониха вовсе яловая была. И королева… да! Бесплодь… А вообще сколь нужно ходить, чтоб два центнера выродить?

— То-то! — подпрыгивает Тараруй. — До ужаси интересно — ведь два центнера! — почти шепотом произносит Сидор и удаляется, оставляет компанию, которая смыкается плотнее, дослушивая порванный Тараруем разговор.

— Може, дальше пойдем? — жалобно прерывает Никанор. — Делов у нас ныне много!

— Молчок! — обрезает Никанора дедов дружок-приятель. — Не застревай в мужской разговор. Ты давай, давай… Захар Васильич, какая у него такая голова?

— Высек я его неделю назад… На-кось, закури… Высек я его, он мне рожу сажей испоганил, а пока я отдыхал, во сне выстриг мне весь волос на маковке. И до чего же нежно, — дед прямо замурлыкал, зажмурился, вот-вот слеза его прошибет умильная. — Ловко так он меня ножницами, ничего я не слышал, как он мне бороду высмолил. А мне луг в ту пору мнится, будто я окунулся в мурову и девка ко мне подплывает лебедушкой и ладошкой своей, будто маковым цветом, по усам гладит. И целует меня. А это он меня, гаденыш, — сморщился дедок, — по губам моим ладоней своей шлепает, измывается над дедом своим, смехом исходя… И в это время бороду мне высмолил. Это кто такое со мной сотворить могет, а?

— Никто! Клянемся богом, никто! — завопили старички. — Нет такого человека на земле!

— Значит, ум нужно иметь, чтобы меня перебороть?! — свирепеет дед.

— Без него… без ума-то с тобой не совладать… ясно дело! — закивали дружки и окутались табачным дымом.

Увидев клубы, слыша вскрики и надсадный кашель, откуда-то из переулка, из подворотни, выдвигается Тараруй и, загребая ногами, подходит вновь, распихивает дружков, выставляя волосатое дремучее ухо.

— А вот, к примеру, — репьем цепляется Тараруй, — очень интересно — клоп! Да, клоп! Кто он такой есть, а? Маленький такой, а боль ужасная. Как он грызет до такой боли… али он сосет, вот что важно. Каким манером он себе пропитание добывает, а?

— Грызет, поди, — нетерпеливо отвечают дружки-старички. — Иди ты дальше, Сидор!

— А игде его зубы, ответь? Не видел зубов ево, клыков ево?

— Тогда сосет.

— И где у ево этот хобот, а? — занозой лезет Тараруй. — Увидь хобот, покажь ево мне — тогда ты будешь лучший друг, вот!

— Захар Васильич, неужто сладу с ем нету? Сила-то ево от слабости младенца или беспредельной вредности, скажи?

— Всякое он надо мной проказит. Глупый — тот бы век не додумался, а этот кажный раз из меня слезу выжимает, и прямо в клочья ево хочу порвать и по ветру пустить. Я враз, — закуривает вновь дедок, — я враз понял, что ево нужно драть. Только вот сейчас уже не могу, видишь лик у него живописный. Боюсь бить ево, — продолжает дед. — Ты вот мне скажи, почему он весь наш, такой породистый, а глаз имеет зеленый, а? Будто он хищник какой? Ты ответь мне, друг?

— Это он, Захар Васильич, — отвечает дружок, — это он от веселости своей души. Погодь, вот он парнем станет, он тебе ужо не курей щупать будет.

— Тогда чегой-то ево драть продолжать, а? — теряется дедок. — Сыромятину с него спускать?

И он драл меня с любовью и приговорками, потребляя материал гибкий и прочный… Дед презирал бабкин веник и предпочитал вожжи. Драл со вкусом, не торопясь.

— Много ты горя с ним хлебнешь, Захар Васильич! — так решили старички.

— Вот намеднись он яйцы украл… Голодный? Нету… Жрет от пуза. Жадный? Вроде нет — недавно за жадность порол. Пошто он те яйцы украл?.. Кролика купить! Во!

— Пойдем, Захар Васильич, в правлению, зачем время задарма тянуть, — вновь подает голос измаявшийся Никанор.

Дедок неохотно сворачивает беседу, расстается с дружками, и мы двигаемся дальше по улице Абдуловке к Собачьему переулку. Никанор держится чуток впереди, затем я с полусонным Шариком, за нами пылит дедок. Подобрал по дороге болт, вытащил из кармана гайку, примерил, покрутил — подошла; заметил в траве ржавую проволоку, откинул ее в сторону — запомнил место.




ГЛАВА ПЯТАЯ

Давней моей мечтой было завладеть кроликом. Долго пришлось собирать пятаки, таскать тряпишнику бабкины юбки, галоши, рога и копыта, принялся воровать яйца, пока не накопилась сумма. Весной я купил крольчиху Машку, венскую, голубовато-дымчатую, мягкую, пуховую. У нее пугливая морда, с нервной разрезанной верхней губой и выпуклые чистые-чистые глаза, в которых затаилась тревога. Крольчиха прижимает лопушистые уши к спине и, подобрав задние ноги, не смыкает дрожащих глаз. А потом я украл красноглазого кроля. Вскоре Машка разбухла, как весенняя почка, тяжело вздыхала, тычась мне в ладони раздвоенной губой, тихо стонала.

— Что с тобой, Машка? — спрашиваю ее, а она лишь вздрагивает кончиками ушей и поблескивает перламутром красноватого глаза. Она достоналась до того, что принесла полтора десятка крольчат, слепых и беспомощных, как мышата. Скулили они и мерзли, залезали под брюхо Машки, копошились там и пищали. Шло время, крольчата подросли и поедают теперь охапки молочая, вьюнка и лебеды, очищают ветловые кусты и краснотал. В крольчатах все сгорало, как в паровозной топке, и все было мало… мало! Целыми днями я таскаю им свеклу, картошку, огурцы. Они грызут эти винегреты, съедают и пресное, и кислое, и сладкое. По всему двору кролики накопали нор и подземными ходами проникли в огород, к бабкиным грядкам.

Деда умилили косоглазые мордочки крольчат, дрожащая, пугливая настороженность глаз и набухшая вновь, неповоротливая Машка, что обещала вот-вот окотиться.

Два дня недоверчиво и осторожно подходил дед к норам, на третий принес травы, на четвертый — мешок картошки. А через неделю дед уже заразился кроликами. Стыдливо пряча глаза, тащит он кроликам молочай и капустные листья. Они съедают пырей и ботву, нападают стаями на огороды, множатся — двоятся, троятся, будто делятся они простым делением до бесконечности.

Перестал дед пить водку, заскряжничал и принялся утаивать пятаки и двугривенные, что бабка давала на покупки в магазин. Он бросил курить махорку и перешел на свой самосад, посадив полсотни корней.

Едкая вонь заливает комнаты.

— Это что ж? Плантацию, что ли, устраивать? Може, курить бросить? — спрашивает он у меня. — Али поголодаем как-нибудь, милок? Вот опять пятиалтынник на дороге нашел, — хвастает дедок, прячет денежку в старый валенок, за печку.

Бабка пересчитывает сдачу и, пересмотрев все покупки, клянет на чем свет стоит всю торговую сеть, продавцов и местную власть. В магазине она поднимает шумные скандалы, но продавцы, ничего не понимая, хлопают глазами.

— Как так! — кричит бабка, и глаза ее становятся круглыми от гнева. — Дед столь крови пролил за Советскую власть… а ево вчерась опять на двугривенник нагрели? Игде правда? Игде?

— Дарья… а Дарья, — начинает ласково дедок, — может, я в кооперацию сбегаю? Чего тебе там для хозяйства приобрести, а? Керосин, соль, мыло? Веревка у меня начисто сгнила, опять же вилы больно худые, давай-ка сползаю…

— Нехорошо, дед, воровать, — с торжеством говорю ему. — За воровство порол меня, а сам бабку обкрадываешь. Воришка ты! Бабаня-то слепым-слепа, не видит твоих чудес!

Дед смущается до слез, у него вспыхивает ухо и темнеет шея.

— Да я… я же… — залепетал он. — На крольчиху, на венскую…

Купили мы с ним крольчиху голубую, как дымок. Какая это была радость! Дед щерит темную пасть, чуть не ходит вприсядку, светится именинным торжеством.

— Живем, брат! — хлопает он меня по плечу и хохочет лешим. — Знай наших!

Кролики растут и дохнут, мы не спим по ночам, худеем от забот, на четвереньках ползаем перед клетками, а крольчата-малышня вырастают в уши и длинные лошадиные ноги. Для кролей мы три дня рыли землянку, откуда начинались глубокие норы и подземные ходы. Сколько кроликов у нас было, я не знаю, но дед говорил, что, по предположительным подсчетам, их «околь мильену голов».

— Ну их к черту, — взревел дед, когда они очистили клеверное поле. — Сожрут они нас вовсе, одни волосья останутся.

Однажды дед приоделся, причесался и обулся в новые галоши. А когда он развесил на груди свои Георгии и задрал вверх бороденку, я вздрогнул — произойдет что-то нежданное и страшное.

— Куда, деда, а?

Дед молча махнул рукой и хмыкнул носом. Уходя, он тихонько притворил дверь, а после, идя по улице, несколько раз обернулся.

Он вернулся уже к вечеру, измятый и вялый. Покачивался, как тростинка на ветру. Долго он копался в карманах, шарил там, наконец вытащил красного прозрачного петуха на деревянной ножке, собрал с него табачные крошки, отодрал ниточки и протянул мне.

— Петя-Петя-Петушок, — заулыбался дед, засветился морщинками и ласково прищурил глазки, — масляна головушка. Соси, Петька, это тебе правление колхоза подарило!

— Отчего так? — не понял я деда, принимая подкрашенную сосульку.

— Колхоз, стало быть, принял! — с торжеством в голосе провозгласил дед и чуть не сковырнулся с лавки.

— Кого принял? — испугался я. — Кого?

— Муку нашу. Кроликов, во! — и развалился дед за столом.

— Не дам кролей! — закричал я и вцепился деду в рукав. — Не твои кролики!

— Я тебя раскулачиваю! — приподнялся дед над столом, как в президиуме. — И сим хочу просветить тебя, твою темноту, ибо около собственности никогда не рождалося сознания. Видал, какими словами я разжился, а то вовек не смог бы так сплести.

— Не дам! — завизжал я от бессилия, от жалости, от жадности, от того, что терял первое свое приобретение. — Не дам!

— А, ты, значит, капиталист! — взъярился дед.

— Не трогай! — вопил я.

— В чем суть, Петяня? — задымил цигаркой дедок. — Если это дело нужное, выгодное, то ведь размах требуется, да. Значит, колхоз ферму строит. Я в ней — заведующий.

На отчетном собрании в ноябре председатель колхоза поясно поклонился деду, сказал:

— Спасибо тебе, Захар Васильич, за службу твою, за работу. Колхоз получил двадцать тысяч доходу только за шкурки, не считая тушек. И за приумножение колхозного добра премирует тебя правление именными часами.

Затрясся дед, пробила его слеза. Оглушили его аплодисменты и крики собрания. Ослепший, он поднялся на сцену, несгибающимися руками, раскрытыми ладонями принял часы-луковицу и долго хлопал ртом, не мог он сказать слова. А потом сказал:

— Не мне то спасибо говорить надо, а Петьке моему. То ему в голову светлая мысля упала — сдать кролей в колхоз. Растет он у меня страшно сознательный, как укор мне, старому лопуху…

Будто давно и недавно то было. А сейчас мы медленно пробираемся к правлению по улице Абдуловке.

Навстречу нам, близоруко щурясь на солнце, поблескивая стеклами очков, двигается председатель сельсовета Григорий Александрович Петров.




ГЛАВА ШЕСТАЯ

Дед самолично понес представлять меня Советской власти. Он приказал матери «завернуть дитю в праздничную одежку. Да без бантиков… без фигли-мигли, чтобы мужик виделся, а не какая-нибудь насекомая». Взял — это так рассказывали мне — взял сверток бережно, на вытянутые руки и пошел, высоко поднимая ноги.

Петров сидел за столом в задумчивости, а стол весь в кумаче, среди разных бумажек. Здесь же совместно с ведомостями раскинуты были подковы, гвоздочки, изоляторы, медная проволока и запчасти к сеялке. Петров председательствовал первый год, исподволь входил в крестьянскую жизнь и никак не мог понять, почему мужики требуют от него каких-то бумаг, расписок.

— За то время, пока я с вами собрания провожу, я бы мог еще один детектор собрать. Ну, погоди! — грозился кому-то Петров, — сделаю в селе радио. Будете вы, граждане, весь мир слушать.

Но поскольку Петров был изобретатель-самоучка и делал все своими руками, не хватало ему времени на радио. То трактор нужно с места сдвинуть, то движок запустить, то сеялку подремонтировать.

— Вот, — положил меня дед на бумажонки. — Гляди… населению прибавка!

— Ух ты, — Петров осторожно отодвинулся, обошел вокруг стола, отогнул одеяло и порычал. Потом почмокал губами, погукал — из свертка ни звука.

— Ты на него не рычи, — задымил цигаркой дедок, — он мужик зловредный, характерный. Видишь, как он зенки вылупил, сейчас пасть разует и пугать зачнет. Ты давай его в книгу, значит, имя его… отчество… запиши да бумагу выправляй, чтоб он имя свое имел.

Пока Петров выискивал среди бумаг и железок книгу, я — это так рассказывают — успел обмочить какие-то ведомости. Они с дедом долго возились, пыхтели и стукались лбами, пока вынимали меня из свертка.

Петров раскладывал на полу бумажки, а дед шлепал меня казенным пресс-папье. Потом Петров, развеселившись, приложил ко мне печать — «чтоб за границу не скрылся» — и оторвал клок от плаката для написания справки. Бумага была гладкая, толстая, вощеная. На ее плакатной стороне нарисован кулак или буржуй раздутый и пузатый, и за горло этого буржуя держала могучая рабочая рука. Деду это почему-то понравилось — такая необычная изнанка, обложка будет у справки, «будто гербовая тебе бумага». Петров очистил вокруг себя стол, макнул ручкой в банку-чернильницу и вывел: «Справка…»

— Справка, — произнес он вслух. — А справка ли?!

— Метрики, — выдохнул, приподнялся дед. — Справка тогда дается, ежели я у тебя чего брал, а потом отдал, или ты справку даешь, чтобы кто дерево в лесу свалил. Здесь я тебе, Григорий, дитю принес, — сурово сказал дед, — тебе я его кажу фактом, но не доверяю. Нет… не могет она, бумага эта, справкой называться.

— Погоди! — махнул рукой председатель. Кто-то пытался зайти в кабинет. — Занятый я… посиди… Так вот, Захар Васильевич, сейчас я в район звякну.

Крутанул, еще раз крутанул он ручку телефона и начал кричать в трубку. Долго спрашивал, кивал, спорил. Наконец угомонился.

— Свидетельство, — сообщил он деду. — Свидетельством называется, ясно! Нужно, чтоб при сем отец-мать были, Захар Васильич!

— Ты мне не темни, — отрезал дед. — Они на работе, им некогда. Пиши давай!

Долго писал Петров свидетельство. Палец у него стал чернильно-фиолетовый и лоб вспотел.

— Трешница! — сказал Григорий Александрович. — За запись и печать. За гербовую бумагу не беру!

— Трешницу я тебе, конечно, выделю, но ты, Гришка, совсем не по-советски поступаешь. Чего-то ты мудришь, не пойму. Ты вот печаткой стукнул, и все!

— Чего тебе еще? — не понял Григорий Александрович и растерянно через очки посмотрел на деда.

— Ты кровю в нем мою видишь? — ощерился на него дед.

— Вроде бы, — согласился Петров, — намечается кое-что!

— На-ме-ча-ет-ся! — всколыхнулся дедок. — И это ты такое мне говоришь, старому человеку. Наме-чается?! Копия! Портрет мой… весь!

— Портрет — это верно. Ничего особенного — сейчас наука говорит, что в девятом-десятом колене на деда глазами или характером могут смахивать. А это, считай, через 200–300 лет.

— А у меня на втором, считай, ты знаешь об том, Григорий, что он радость для меня. — Петров закивал: «Понятно, радость — как же». — Поп при старом еще режиме целую молитву на младенца не жалел. Поговорит, побормочет, а потом уже в книгу. А ты? — загремел дед. — Ты слово-то хоть сказал?! Вставай из-за стола и давай мне слова, а я их послушаю и ему… ему, когда он вырастет — все обскажу!

Григорий Александрович встал, дернул под ремешком рубаху, поправил ворот. Покрутил головой, переставил на столе банку-чернильницу и глотнул, двинул горлом. Дед сидел неподвижно, не спуская с него глаз.

— Эт-та! — блеснул очками Петров и хлопнул ладошкой по свертку. — Эт-та, значит, первый младенец, то есть первый человек, что зарегистрирован в нашем сельсовете.

— Во! — вскочил дедок. — Первый! В самую точку, ой хорошо!

— …и хотя имеются еще новорожденные граждане, как у Максимовых, Спиридоновых, Пронькиных, но они, эти родители, показали свою несознательность, темноту и прямо из колыбели понесли ребятишек в церковь, в религиозный туман и омут…

— Сволочи какие, — поддакнул дед.

— Пускай ваш Петька, Захар Васильевич, растет здоровым, на радость отцу-матери, деду-бабке и всему народу нашему. Пускай он живет сто лет без болезни! Все, Захар Васильевич, больше у меня ни слов нет, ни силы!

— Спасибо тебе за теплые слова, — поднялся со стула дедок. — Хороший ты человек, Григорий Александрович! А раз ты меня так уважил, то желаю я с тобой дружбу водить и по сему делу — выпить!

Дед достал из кармана поллитровку.

— Нет, — строго заявил Петров, — нет, в рабочее-то время… да в сельсовете. Нет, никак невозможно!

— Первый! — напомнил ему дед. — Еще такого не бывало. Ты, Гриша, не бычься. Вот! — и подносит ему полнехонький стакан.

Петров замялся, заотнекивался, мол, закуси нет, но дед вновь придавил его фактом важнейшего события. Потом выпил дед. Остальное поделили поровну, по-братски, закусили водичкой из председательского графина, и дед, разогревшись от водки, возбужденный и горячий, потащил Петрова к себе домой:

— Будешь крестным отцом!

— Так чего же я подарю ему, Захар Васильич?

— Как ты есть Советская власть, — сурово заговорил дед, — ты должен подарить ему светлую жизнь, без грязи… без лихости, без зависти и злобы. Подари ему такую жизнь, а он еще ее боле украсит и передаст далее. Вот так-то!

Моим крестным отцом стала Советская власть. Григорий Александрович Петров.

— …Григорий! — позвал дедок. — Подь сюда!

Петров увидел деда, заулыбался, замахал в приветствии рукой.

— Ты когда мне радио сотворишь? — останавливает дед Григория Александровича. — Когда, мне интересно знать, я буду слушать голос Москвы и всего мира, Григорий?

— Здравствуйте, Захар Васильич. Как здоровье ваше?

— Немного знобит в груди, ноги чтой-то вскользь, враскорячку идут. А так ничего. Как ты, Григорий?

Дед спрашивает о здоровье по закону, для приличия. Он знает, что «очкастик» вроде бы и не крупный на вид, и в узеньких брючках, а разгибает подкову и зимой купается в проруби.

— Ты, Гриша, не хворай, — приказывает ему дед. — Не то у всех, у кого есть, радио откажет. Сообщи мне, какие новости у Советской власти. Неделю я из лесу не вылазил, вот какое дело.

Григорий Петров и Захар Васильевич присаживаются на травке в холодок, рядом с ними опускается вконец истосковавшийся по живому делу Никанор Пандин. Он уже смирился, успокоил свою совесть тем, что, мол, судьба сегодня у него такая, целый день лодыря гонять, а мог бы ведь цельный венец под срубом навести.

Григорий Александрович не торопясь поведал деду, какие домны разгорались в стране, сколько уголька выдали на-гора шахтеры, как растут колхозы и совхозы.

— Так… так, — кивает головой дед. — Хорошо… Ну, а как заграница? Злобу гонят, Гриша?

— Гонят, — улыбается Григорий Александрович, — чего им остается. Они ее завсегда будут гнать.

— Ты, Григорий, — наклонился к нему совсем близко дедок, — ты в селе никого чужого не видал? Или чего-нибудь непонятное не творится, а?

— Нет, — откачнулся от него Петров, — ничего не замечал. Только бычок у Агафьи Пронькиной пропал неделю назад. Бродит где-то.

— Ты вспомни, Гриша, — горячо зашептал дедок, — ничего чудного не приключилось, а?

— Постой… погоди, — подергал себя за чубину Петров. — Дня три бабы на покосе, что у Ягодной поляны, пиджак нашли брошенный, и в нем нож-финка. И у тех, у баб, — да ведь точно — узелки с обедом пропали, думали, созоровал кто. А что такое, Захар Васильич?

— Да ничего, — задумчиво протянул дед. — Только неподалеку от Ягодной поляны стреляли в меня. Совсем рядом пуля прошла. Не разглядел лица, только мужчина крупный, шея здоровая, красная. А на затылке будто волосы телком зализаны, вроде бы курчавятся. Ты, Григорий Александрович, пока время есть, звони в район, может быть, там такого человека ищут. А я здесь в селе что-нибудь разузнаю.

— Искать надо, Захар Васильич, — тихо проговорил Петров, — а в милицию я все одно заявлю.

Попрощались за руки. Никанор тронул деда за локоть:

— Пойдем.

Выше, уже к полудню, поднялось солнце, вытянулись от плетней, от тополей густые прохладные тени, и в тенях тех копошились куры, греблись в навозе. Раскалилась пыль на тропах, осела на траве-мураве, и теплый ее, горячий запах першил, щекотал в горле. Сухой горячий запах земли, диковатый запах полыни и увядающей лебеды, медовый запах клеверных полей.

— Пойдем! — просит Никанор. И Шарик потянулся, зевнул, лязгнул клыками, задышал горячей своей пастью.

Тихо прошаркал дедок по Вшивому мостку и зашел в затененный тополевый Собачий переулок, где живет его старый друг дед Антошкин.




ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Не каждому повезет иметь такого деда. Он — Захар Васильевич Нерчинск. Фамилия его — Старков, но на селе все носят «уличные» клички-прозвища. Нерчинск — это его кличка за то, что каторгу отбывал в Сибири.

А бабку Дарью за ее круглые глаза, за глухоту зовут Сычиха, хотя она добрая, а шумит, громыхает только для виду.

В зимних сумерках, синеватых и чуть пустынных, ярким шаром светит лампа, у потолка покачивается, расслаиваясь, табачный дым, в хате настаивается тепло хлебных запахов и трав, а за печкой свиликает сверчок. Дед залезает верхом на печь, принимается плести сеть или кнут и, прислушиваясь к шорохам подполья и чердака, начинает вспоминать, рассказывать свою жизнь, полную диковинных встреч. В широкой постели потихоньку возятся, попискивают сестренки, раскладывая разноцветные лоскутки и стеклышки, выгребает мусор бабка. Мать склоняется над шитьем, а отец — над книгой. Гоняется вокруг себя за своим же хвостом котенок и трется о лавку телок — шумно, парно вздыхает.

— Слышь, мать — ухмыляется в бороду дедок, — сон мне утре привиделся. — Бабка не слышит или не хочет слышать. — Сон, говорю, привиделся. Душа инда заболела. Не случилось бы чего, а? — забрасывает удочку дедок.

— Ну… чево?! — бабка бросает в угол веник. — Чего тебе?

— Дело будто так обстояло. Значит, как будто бы я преставился…

— Слава те господи! Руки насилу мне развязал. И что такие, господи, добрые дела только во сне творятся?

— Снится мне, мнится, что я около тебя, Дарья, стою, а ты молодая. Девка ты, Дарья. — Бабка прислоняется к косяку, подпирает рукой подбородок и всматривается в деда. — Давно я тебя девкой не видал. К чему сон сей приключился, не ведаю. Видать, война какая будет али картошка вся в огороде померзнет. И все было, значит, этак…

Теперь и бабка станет слушать.

— А бабка… бабушка моя в девках красивая была? — спрашиваю я деда.

Дед сворачивает козью ножку, и по комнате поплыли, обгоняя друг друга, дымные волны, а из них, будто из-за тридевять земель, из далекой дали поднимается краса девица Дашенька и добрый молодец Захарушка.

— Смолоду я дюже храбрый был. Спасу зверю от меня никакому не было. Людей я тоже не боялся, остерегался лишь злобы темной. И все почему? В бога верить перестал, когда с попом водку начали хлестать. Где водка — там карты, девки и прочий разор души и тела. И вот, — дед говорит тихо, почти шепотом, только с печи поблескивают глаза и слышен низкий, хриповатый голос, — и вот я по воле судьбы оказался в холодных краях, где зима — год и лес-тайга шумит гулом. За околицей, у самоей тайги, кладбище, погост притулился. Все шиповником алым заросло, креста не видать и аромат… ух, дух такой, будто и не мертвяки здесь обитают. И жила в том селе ведьма. Звали ту ведьму Фекла Седых…

— Врешь! — вскричала бабка и, сжимая сухонькие кулачки, подпрыгнула к деду. — Неправда про матушку мою. Не верьте, не верьте, люди добрые. Напраслина!

— А звали ту ведьму Феклою. Не рви ты мне разговор. Я душевный разговор повел, а ты… ты комом его! Так вот, согнулась в сучок… сморщилась, бестия, мордочка с кулачок, а в пасти, веришь-нет, два клыка кабаних торчат. Вот эдак, с обеих сторон. Глаз у нее черный, лютой, гадючий как бы взгляд ее.

— Господи! — стонет бабка Дарья. — Господи, ну пошто он так ее страшно кажет.

— Почему ведьма — скажу. У нее уши рваные были. Когда она свиньей оборачивалась, ей соседска собака и порвала маненько. Видать — не видал, ну а уши-то она все-таки прятала. И была, — запел дедок, — была у нее до-очь. Красавица писаная, цветочек аленький. — Потеплел голос деда и раздался будто издалека, из той жизни, где вырастают цветочки аленькие. И бабка подняла к нему темный, усталый лик, и скорбь покинула ее.

— Дашенька, — проворковал дедок, — легонькая ластонька, бровки-крылья и маненькая, в ладошку, ножка. Ступает — росы не уронит и травинки не шелохнет, волной наплывает… ды-ха-ни-ем. Мягонькая, как соболья шкурка нежная, как вода… А гла-за… глаза — озеры теплые. Только грусть в них… такая грусть и жалость, будто это не Дашенька, а песня древняя, материнская перед тобой стоит.

И дед надолго замолкает. Бабка всхлипывает, и тонкие, хрупкие плечи ее вздрагивают. Я только сейчас замечаю, какие хрупкие плечи у моей бабушки. Затихло все в хате, только пиликает сверчок, отец оторвался от «Капитала», и мать шитье на колени бросила, подняла голову на тонкой, будто девичьей шее.

— Веришь-нет, парней вокруг ее халупы, как голубей на голубятне. Но все Феклу боятся — до чего серость заела. Вроде бы кровь у них свернется, ежели они ту девку обнимут. Фекла-то травы всякие, зельи варит, дым из трубы дегтем валит, людей и скотину лечила-травила. Вот никто к Даше, к Дарье-то, руки и не протянет, хоть она и зорька вешняя.

Дед глыбится на печи, могучий и смуглый, глаза его вспыхивают, лицо светлеет, и голос мягкий.

— А у меня, веришь-нет, сажень косая в плечах. И волос смоляной. На поселении я. До баб я, конешно, в ту пору… был лютой. Но кака уж тут баба, ежели я соболя начал промышлять. До чего хитроумный зверь, я вам скажу. Но вот… Дашка… ни с того и ни с чего, а? Попал я в капкан невидимый, глазом простым не замеченный. Тут без приворотного зелья не обошлось. Хрычовка старая наворожила. Поймаю соболя, а у того глаза Дашкины грустные, добуду лосиху, а в ее глазах жалость и тоска бьется. Ружье нацелишь и, веришь-нет, точно в Дашкин глаз метишь. И стал я тайги бояться, глаза ее, тоскующего по жизни. Думаю себе: найду случаем на медведя, а стрелить не смогу — Дашкиным глазом на меня смотреть начнет и башку начисто оторвет за прости-здорово. Очень это могло быть! Поговорить с ней надобно! Так и решил.

Встретил ее на улице.

— Ты мне жизню крушить не моги, — говорю ей. — У меня одна тропа, но она никогда не приведет к бабе!

Это я, конечно, для форсу, несурьезно так говорю, для зачину.

— Люб ты мне, Захарушка. Любы мне глаза твои чистые!

— Ворожила, поди?!

— Ворожила, родненький. Звала все к себе. К небу, к солнцу, к дождю, к туману звала, чтоб привели тебя. У птиц, у зверя, у гадов пытала, где ты, Захарушка.

А сама все смеется. Звонко-звонко, а до этого — ни-ни! Не улыбнется парням. А что я с ней буду делать, сидеть околь ее связанный, горшками ворошить. «Люб ты!» — и весь у них закон. Все бабы-ведьмы. На вас звериным глазом смотреть надо, не то любовью своей завяжете в мешок и в глубины…

— Но… папа… ведь вы любили матушку? — спрашивает мама.

— Любил?! Ха! Как бы тебе сказать, доченька. Она… Дарья… тайгу, простор от меня отнять хотела… Что вам, бабам, нужно? Гнездо, дупло али нору! Пуху натрясете, и гнездо готово. Сиди в нем филином. И не перебивай меня, ежели я в воспоминаниях. Даже некрасиво. Ну, вот… И решил я ее больше не видеть, заказать, чтоб не тревожила меня и не попадалась на пути…

— На пути?! — чуть не задохнулась мама. Отец поднялся из-за стола и долго чиркал спичками, пока не прикурил. Только пиликал свое сверчок да девчонки попискивали под одеялом. — За любовь? Не попадись? Как так?

— А чего… очень просто! — протянул дедок. — Говорю ей: «Давай встретимся!» — «Давай, Захарушка, давай, родненький. Приходи на кладбище в полночь!» Видал — ведьмино отродье?! Над рекой али на поляне, где все табунятся, не хочет, а на кладбище «давай»! Ну, думаю, там она меня в овраг спихнет… али я ее туда.

— А за что же все-таки? — в упор спрашивает отец, Василь Захарович. — Это у меня в голове не укладывается.

Дед долго-долго молчал, и дым волнами прошелся под потолком.

— Молодая, глупая была, — всхлипывает бабка. — Кабы знала, что жизнь вся в узлах пойдет, разве бы ворожила, господи!

— Так почему же? — на всю комнату грохнул отец.

— Я, веришь-нет, Вася, в первый раз сердце тяжелым почуял. Повисло оно внутри меня соборным колоколом и загудело в тревоге. Чуял я, что с любовью такой мне не совладеть. Не буду я в той любви, как в пирушке, хозяином. Переломит меня Дашка силой своей, жадностью своей к доброте, а я в то время злобу копил, боялся расплескать, желал, чтобы та злоба черной тучей, мглой была безглазой, а не туманом легким, зыбким. Вот отчего. А ежели — Дашка, так перед ликом ее я должен свечу яркую зажигать, тогда мне развеет тьму, и меня тогда не станет. Отступаю я тогда. Дупло во мне останется, и все тебе. Вот почему я сердце на цепи, в кандалы забил.

— Не сердись, папа, — рукой касается его мама, — не сердись, родненький. Сказывай дальше…

— Ну вот, — дед выдохнул, будто влез в гору и оглянулся на пройденный крутой путь. — Ну вот, собрался я на охоту, думаю, заодно и с ней встречусь. В полночь, когда вся нечистая сила шабашит, вот когда она мне встречу назначила. Еле полночи дождался, аж взопрел. Зарядил ружье пулей, припасы все проверил. А тут тучи все небо замкнули, дышать тяжело. И земля горяча, как сковородка раскаленная. Сердце свое твердым держу, говорю ему: «Не раскрывайся».

Дождик капает помаленьку, капли падают крупные, ветер волком взвыл. А когда к кладбищу подходить стал, гроза разразилась.

Молнии кошками огненными в небе взвиваются, рвут небо когтями пламенными, и сердце бьется мое. В глазах — мрак могильный. Никак ворожит, страхом обнять меня хочет. Иду как во сне, о могилы спотыкаюсь, мокрый не то от дождя, не то от страху. А сроду ведь не боялся!

— Захар! — слышу ее голос. — Захарушка, сердце мое изболевшее. — И плач со стоном. — Захарушка, голуба моя!

И только я голос ее услышал… как вдруг с земли-то поднялось что-то черное-темное, захлопотало, заметало крыльями и надо мной круги волшебные закрутило. Обернулась она во что, а? Вот ведьма!

— Захарушка! Люба ты моя! — И стрелил я тогда в тот голос.

Дед замолк и низко опустил темную голову. Тихо и зябко стало в горнице. Сверчок пиликать перестал, и девчонки под одеялом тихонько дышали во сне.

— Убил? — прошептала мама. — Убил?! — крикнула она, и брови взметнулись вверх, и пальцы сжались, как у птицы.

А дедок расхохотался, загремел каким-то лешачьим голосом.

— Ее-то хорошо, если бы убил. Жива осталась.

— Промахнулся? — с надеждой спрашивает мама и тянется к деду.

— Промахнулся, как же… — с грустью отзывается дед. — Так мать это Васькина, бабка наша Дарья! Из Сибири ее привел в родимые свои места.

Давно то было, и всем на селе Дарья показалась странной, неведомо как залетевшей из холодных лютых краев в степные просторы. Долго не могла привыкнуть, но народился Василий, мой отец, и это был уже первый корень. Но она хранила в себе другую страну, огромную, застилающую полмира, — Сибирь, где короткое лето, где в полумраке зимы синеют сугробы и на них ложатся лиловые тени сосен. Там, в бабкиной стране, селятся гуси-лебеди, выводят и пестуют своих лебедят, а на речных песках жирует рыба осетр, в кедрачах обитает неведомый мне зверь соболь, а в каменных россыпях гор — горностай.

— Горносталь, — называет его бабка. — Он, Петек, горносталь, походит на ласоньку, что в конюшне у нас прижилась. Гибкий он, бесстрашный зверь, ловкий, и голой рукой его не возьмешь — хвать! А он как дымок. Летом, при солнышке, горносталь светлый такой, буренький, с рыжинкой, а снег ляжет — он в зимнюю шубку окутывается — белую-белую, а самая носопырка и глазенки смородинкой чернеют.

— Как зайчик?

— Как зайчик… И сова белеет, и куропатка тоже… а песец тот вовсе — снег!

И бабка будто сказку сказывает о краснотелом таймене, у которого «башка с ведро, а сам поболе сома, у ево мясо сочное, как ягода», о хариусе — «хариуз тольки в горной, незамутненной воде обретается, да!». Другие звери там мнут тропы и другие ветры-буреломы… и медведь-шатун и лебедь-кликун. Нет там беркутов, там живут орлы, и птаха в бабкиной стране иная — краснобровый глухарь, и рябчик, и куропатки квохчут курицей, а у нас перепел — «спать… спать-пать-пать пора…».

Дорогая у бабки страна — в мехах лисьих и собольих, в рысьей шапке, в волчьем тулупе, в медвежьей полости, в крупном золоте-самородке, в кедровой шишке, и вся-вся она ягодная, бруснично-голубичная.

— Народ… ой, Петя, — напевает бабка, — народ там силен, пустотелых нет, бражники-то есть, а пьяниц не видно, чтоб так до дна лакал, нет!

Погляжу на деда — крепкий он, без окалины и ржавчины и будто не потускнел, гудело еще в нем, бродило здоровье, и с ним покойно, уверенно. Погляжу на бабку — в морщинках вся, испеченная, запаленная в кухне и жестяном грохоте; нет, не верится, что красавицей была, но как вспомнит она село свое — в весне ли или каким оно входит в зиму, — и понятней становится мне бабка моя.




ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Не было на земле такого дела, от которого бежал бы дед. Он умел делать все — срубить избу, поставить крышу, отыскать воду в сухой степи и вырыть колодезь, отковать плуг и вылечить лошадь. Он колол свиней и стриг овец, бил волков и вырезал из теплой липы удобные ложки. Он знал леса и степи, воды и небо… и оттого он казался мне бессмертным, бесконечным и всемогущим. Он даже читал по слогам, а считать мог в уме, только, правда, в фунтах, пудах, аршинах и «четвертях».

— А коньки, ты обещал коньки, деда?

— Не хватайся за меня, — делает дед свирепое лицо, — на коньки два дня нужно, а отколь я их выкрою?

— Деда, а деда, мне бы хоть плохонькие?

— Иди кинь овцам сена! — рявкает дедок. — Коньки-и ему, ишь ты!

Но дня хватает на уговоры.

— Пойдешь со мной горн раздувать.

«Та-та-тэянь, та-та-та», — вызванивает молоток по наковальне.

— Обширкай их, одери окалину, — протягивает дед коньки, сизые и похожие на селедки. Лемех из-за тебя, стервеца, сгубил.

И так всегда.

Как понять, угадать мне как — тяжелая ли, мачехина, жизнь нужна человеку или легкая, беззаботная, как погожий день, где лишь одно солнце, без теней и облаков? Отчего ломаются люди, высыхают или расползаются, и каким образуется человек, почему становится каменным, недоступным жалости, тяжелым, или он крот без света, во тьме, или он черная птица-ворон?

— Как это, деда, — допытываюсь у него, — как это так? Дед Антошкин — почему он тихий и светлый, а Кондрашкин — лютый, а Акимов — жадный? Они в такой же жизни, как и ты, и Ягерь, и бабка. И у нас одно село, в лесу одни и те же деревья, и река. Едим хлеб с одного поля, ягоду с одного сада, а все разные, деда, отчего?

— Кажный имеет свой глаз, ясно? — толкует мне дед. — Кто ласкает мир, а кто приценивается, ощупывает. И еще такие есть, кто не хочет видеть добра, а видит только тьму.

Дед — мечтатель, философ-самородок. Не древний иконописный старичок-сказочник, а живучий, крученый, мускулистый и глыбистый дед с белой бородой. В серебряные кольца убрана борода, и, почесывая, поскребывая ее, он вытаскивает, вынимает оттуда мудрые для меня мысли.

Многое знает дед.

— Собака-то умная? — спрашиваю деда.

— Умная.

— А почему писать не может?

— Языка у нее нету, один лай. Вот винтика ей одного и не хватает, одного только. Недошурупывает она, дай ей тот винтик-и уже не пес, а человек. А у человека отними его — он уже пес. Когда у человека разума нет… он пес, сука, один лай. Потому что из волков родство, и оно тысячами лет меряется.

— Почему птицы летают? — спрашиваю деда.

— Эти? Аль эти? — хитрит Нерчинск. Ведь он не знает, но достоинство свое уронить не желает. — Ах, эти? Ага, понятно… Кость у них пустая, и хвост к тому же из пера. Что такое птица, а? Пух и перья, думаешь? Голова и хвост, считаешь? Нет, ишо дуется она — наберет вовнутрь воздуху, ее вверх вихрем и подбрасывает.

— А пчела? Пчела тоже дуется?

Дед задумывается — как же так, у пчелы и костей нет, и не дуется она… а все-таки летит?

— А если Шарик надуется? Или кот, к примеру? Полетят они? — прицепился я к деду.

— Шарик не полетит, — грустно утверждает дед. — Не возьмет его струя. И хвост у него кобелиный, для руля никак не способный.

— Так почему же птицы летают? — требую у него.

— Ну что ты привязался ко мне, — взрывается дед. — Каждому свое. Змея ползает, лошадь бегает, птица порхает. А рыба, пескарь какой-нибудь, плавает… Мне это дело думается так — есть в жизни, в глубине ее, в самой пучине спрятано такое, что всему ход дает. А може, птица и не виновна в том, что в небо поднялась, а змея меж камня кольца кружит. Ясно тебе?

— Нисколечки мне не ясно. Что может быть такое — всему ход давать? Трактор — у того мотор, у часов же — гиря.

— А? — сердится дед, и его охватывает смятение. — Вот собака и волк — похожи? Ясно… Лось тебе и корова. И кажется мне, что собака, Шарик наш, похож то на волка, то на медведя, то на лисовина, будто у них дед один был, а они внучата у него. Дед у них помер, а внучата разбрелись: один — в степь, другой — в лес, а третий — в нору, и вид у них, обличье другое стало. И еще, — наклоняется он ко мне, — еще думается мне, что у всех, кто обитается на земле, был один отец и одна мать. Но мы того никогда не узнаем, — грустно закончил он. — Не проникает туда взор мой, да…

Нет, мало знал дед. Слишком много и слишком мало. Дед окончил два класса церковноприходской. Но читал быстро. Остальное дала жизнь — каторга, войны, коллективизация.

— Держись колхоза в любом деле, — говорит он. — Общественное дело завсегда правильное, помяни ты мое слово. А пойдешь напротив — нет тебе жизни. Испокон веков люди сообща, за руки державшись, идут. Помни то!

Вместо кроликов у него появилось новое увлечение — пчелы. Это случилось после того, как деда изжалил рой, — он решил попробовать меду из старого дупла за Разбойным Гнездом. Дед приволочился домой с распухшим лицом, едва шевеля языком и тараща заплывшие глазки. В обеих руках — два пуда меда.

Деда заинтересовала трудовая возня золотистых комочков, и ему показалось, что в их жизни существует какой-то социальный порядок, нечто, напоминающее общежитие людей. И он решил раскрыть мне это, показать, что природа не глупа, что она мудрее всех премудростей человеческих, и все то, чем располагают люди, есть слабое, потешное подражание мудрости природы. Мы раздобыли три улья, расставив прямым, по шнурку, углом, покрасив теплой серебристой краской. Вставали пчелы вместе с солнцем, едва золотистые паутины опутывали вершины тополей. И улей начинает гудеть, жужжать, шипеть и шелестеть. Мы с дедом тоже живем по пчелиному расписанию. Поеживаясь от росы и утренней прохлады, мы, затаив дыхание, заглядываем в узкую щель летка.

— Дед, — толкаю его в бок, — с чего бы они шевелиться начинают, когда солнышко выглянет? А в пасмурь вялые и летают вблизи?

Дед многое знает.

— То она по солнышку путь держит. Как возьмет от колоды, так по солнцу и прет, будто к нитке привязана. А в пасмурь нету у ей такого прибору.

Ни глаз у нее не видно, у пчелы, ни ушей, чтобы слышать, и сама она маленькая, гудящая, будто музыка.

— Ты, Петька, гляди в оба, в самое нутро гляди. Душу ее поймешь — тогда ей управлять легче. Пчела — оченно самостоятельная скотина. Потому, когда рой из улья с маткой поднимается, — тю-тю, плакали денежки. Не домашняя скотинка, чтобы в ошейниках ходить.

А все-таки благородных кровей. Они целыми днями выволакивают из улья трудовой мусор пыльцы, соринки воска, мертвых личинок, чистят, подметают крылышками. А некоторые не летают еще за взятком, им всего три дня от роду, и нет у них еще памяти, и они выглядывают на синь дня, чтобы выбросить соринки.

— Как наша бабка, — говорю деду. — Что она видит — один мусор. Оттого и в богов верит, что только тряпки трясет.

— Молчок! — дергается дедок. — Ишь чего выглядел! Пчела — неразумная тварь, кой с нее спрос?

— Неразумная, а? Смотри, — толкаю деда. Сотен пять-шесть пчел, вытянувшись цепочкой от самого летка метра на полтора, замерли. Строго по ранжиру, на длину крыла — и… раз! Замахали, завертели крылышками, загоняя в улей свежий воздух.

— Их ты! — восхищенно протянул дед. — Вот это штука, вот шуруют, шельмы! Воздух меняют, — догадывается дедок, — как пить дать! За деток беспокоятся, милашки… А ну, поддай… поддай, меняй им погоду. Ну и жара. Разумная тварь! — утверждает дед, отрекаясь от прежнего взгляда.

Однажды в одном из ульев отделился рой. Мы прозевали его: дед слушал Робинзона, которого по слогам я зачитывал. Дед, держась за бороду и полуоткрыв рот, впитывает каждое слово, посвященное великому труду человека.

— Приручил, словно козленка! — бурно восторгается дедок и изредка всхлипывает, переживая страдания Робинзона. Дед уже любит его за его крепкую мужскую хватку, за ясность и мудрость. Что общего между собой и им, Робинзоном, усмотрел дед в этой книге? Он ревет от радости, когда Крузо находит и спасает Пятницу. А в это время рой улетел. Поднялся ввысь золотым облачком и сел в огород соседа. Ягерь усмотрел в рое манну небесную, ниспосланную за молитвы, и быстренько сгреб жужжащий клубок.

— Эх, проворонили… — говорю деду. — Теперь мы не имеем никакого права.

Ягерь — это наш сосед, шабер, враг деда с детских лет, только он чуток постарше деда. Никто в семье уже не помнил их фамилии. Звали их «Ягери», но что это за слово, тоже никто не знал. Он — Ягерь, она — Ягериха, сын их — Игоня Бешеный, а дочь — Катя Комолая. Были у Ягеря три брата, но двое из них где-то на Соловках, раскулаченные, а младшего давно уже утопили в пруду за амурные его дела.

В те времена, когда дед еще не угодил на каторгу, Ягерь был первым женихом на всю округу — богатый, ухватистый и даже дерзкий в торговых своих делах. Потом он стал церковным старостой, в храме торговал свечой, и ему выдали медную медаль. Медаль он не снимал и в будние дни. Был Ягерь в большом почете у властей, но все равно против деда был хлипкий и угрястый. Все тело у него в чирьях и чесалось страшно, болел он завсегда и кашлял. Дед тогда еще заподозрил, затаил в себе мысль, что Ягери-то всем скопом ограбили церкву.

Ягерь начал сдавать за последние годы, тусклым стал, квелым, тихим и задумчивым. Устроил его колхоз пожарником, на легкую должность, при двух лошадях, за что он получал трудодень.

Длинный он, Ягерь, и ходит согнувшись, будто против ветра. И спереди, и сзади похож на стручок, спина у него узкая, селедочная. Легкие волосики на макушке шевелятся. Что-то шептал про себя Ягерь и чесал живот под рубахой. Даже в урожайные годы, когда все здоровели и наливались силой, Ягерь шаркал ногами и, точно шелудивый, драл себе живот.

— Чего это с ним, деда?

— А, — отмахивается Нерчинск, — это у него жадность прет, внутри вся не вмещается, так вот и вылазит через зуд огняный.

В деревне неписаный закон — живи миром с соседом. И Ягерь не желал нарушать заповедей, приходил по вечерам — покурить дедова самосаду, попить чайку… ну, и попробовать чего-нибудь мясного. Иногда приходил к моему отцу, к нашему председателю, отпроситься с работы съездить в город или к родне в соседнее село.

— Не околел ишо? — спрашивает дед, когда Ягерь, перегнувшись пополам, проходит в горницу. — Дышишь еще, едри его за ногу?

Крестится Ягерь на бабкиных богородиц, стаскивает с головы теплую шапку, в которой и спит, наверное.

— Одним богом и живу, Захар Васильевич. Видать, молитвы доходят до всевышнего.

— Видать, доходят, — ехидно улыбается дед, — раз все по земле елозишь.

— Справедливо изволили заметить… именно елозаю.

— Ползаешь… червя расшлепанная, — бормочет дед, а бабка Дарья пододвигает гостю самовар, вареники и всякую снедь.

— А вы как, Захар Васильевич? — тихим голосом вопрошает Ягерь, вглядываясь в темноту, где на печи чертыхается дед. — Недужится?

— Подь ты к черту!

— Слава тебе, господи! — Ягерь крестится, чопорно свернув губки бантиком. — Жизню прожить — это не ложку облизать.

— Кушайте, Михаил Петрович, — приглашает бабка, — отведайте стряпни и чайку откушайте.

— Благодарствуйте, — тихо отвечает Ягерь.

Дед, устроившись на горячих кирпичах, накряхтевшись больше для форсу, высовывает из-под занавески лешачью голову.

— Ну, что пожаловал нонче, окаянная твоя душа?

Ягерь жалко улыбается, обнажая десны, щепоткой собирает рассеянные округ себя крошки и с укоризной смотрит на деда поблекшими голубыми глазками. Что-то приниженно-тревожное проглядывает из тонких морщин, виновато-жалобное, побитое и неприласканное в его по-собачьи грустных глазах.

— Вы… зачем изволите обижать меня, Захар Васильевич? Может быть, я вовсе одинокий и ни к чему не способный человек? А? Бывает же так: один дерзкий крушит жизнь; другой ловит удачу на крючок, или она сама ему в руки дается; ну, а третий, например, в мечтах проживает. И я в мечте живу, как в тумане.

— О старом думаешь, — хмурится дед, — как бы жизнь ту сызнова вернуть. Не выйдет!

— Нет, — грустно кивает головой Ягерь, — я о молодости, о юных годах своих… И день тогда был другим, солнышко… ветерок другой. Сердце… душа по-другому миру отдавалась, а сейчас… Сейчас будто сумерки в меня вошли, и не вижу я никакого движения никуды. Омут.

А дед с нескрываемым презрением смотрит на Ягеря, бросает в него грубости. Я ничего не понимаю, и мне жалко соседа.

— Бог велит все прощать, — так же тихо произносит Ягерь и отставляет чашку, — я прощаю вас. Ибо он терпел и нам велел.

— А я не прощу тебе, — зарычал дед, — пес шелудивый, на каторгу ты… меня загнал, силу кто отнял от меня, высосал сок весь, а? Кто спер из церкви дароносицу, в крест ее мать, да оклады посеребренные, парчу, а? Ты! — дед так грохнул по печи кулаком, что в трубе все взвыло. — Ты в церковных старостах ходил, с ключами церковными. А кусок ризы бросил мне под сарай. Вошь ты белесая. А я… я в ту пору у Нюрки у Пантюхиной… Ой, ой! — нечаянно проговорился дед и закрыл рот ладонью.

— А! — вскинулась бабка. Отец с мамой прямо корчились от смеху. — А, леший, — завопила она, — божился, что к Нюркиному плетню не подходишь, кобель! А та, зараза, аленький цветочек, недотрогу из себя ломает. Ну, погоди, я ей волосья расчешу, — бушует бабка.

— Ну, ну, — бурчит дедок, — шторми, уж сколь годов прошло. Ух ты, гадючья твоя душа, — снова тряхнул дед пудовыми кулачищами, — обворовал храм божий, христосик. Иуда ты! Ишо хужее — у бога у своего по крохам воруешь, лучше б самого его продал!

— Доказать это дело надо, — постно улыбается Ягерь, — бог бы покарал меня за святотатство.

— Ишь ты, — бурлит дед, подпрыгивая на горячих камнях. — И ведь придумал ловко, к кому ризу подкинуть, рожа твоя мерзко-гадкая. И бог твой, тьфу! Безвинного измордовал.

— Против бога не пойдешь, — Ягерь выкушивает последнюю, десятую, чашку. — Накажет господь, накажет за противные слова.

— Сгинь ты с глаз моих, — буркает дед и исчезает в темноте на печке.

— Вот возьми его за рупь двадцать, — виновато улыбается Ягерь. — Я ведь к вам, Захар Васильевич, за делом. Не найдется ли мне в лесу такой ровной лесины, чтобы подоконники срубить. Я заплачу…

Дед молчит.

— Я аккуратненько, — тихо упрашивает Ягерь, — просто вырублю одну-две лесинки и мусору не оставлю. Сучочки заодно заберу.

Молчит дед. Прошлый год Ягерь вместо бревнышка вывез из лесу такую возину, что ось лопнула у телеги перед самым селом.

— К тому же перила надо менять на пожарке, — обращается Ягерь к отцу. — Нужно менять перильца али нет?

— Нужно, — отвечает отец.

— Вы слышите, Захар Васильевич, нужно ведь менять перильца. А из остатков подоконники…

Сосед всегда приходит за делом: что-нибудь занять без отдачи, что-нибудь выпросить. Ему нужно или бревнышко, или кусок кожи к рваному валенку, или канифоли для починки ведра.

— Вот ты, — заворочался и зарычал медведем на печи мой дед, — ты, Михайло, почто всю жизнь клянчишь, а? Не убогий ты, не ущербный умом. Ты можешь понять то, что стыдно мне милостыню давать? У тебя голос гнусавый делается, — зашипел он сверху. — А зачем? Зачем ты из себя гнусь творишь?

— Неправда это, — заторопился Ягерь и принялся мять в руках рваную свою шапку. — У меня сроду голос робким был.

— А кто робкий, тот, значит, и просит, да? Тот, значит, душу у другого робостью своей выматывает, жалость рукой слабой из души вынимает, а?

Зачем он так, дедок мой? Почему он все время стращает Ягеря, чинит обиды ему, ведь дед такой сильный? Неужто это от силы? А у Ягеря кривятся губы, дрожат мелко, и руки елозят по скатерти, отводит, прячет он глаза.

— За что ты его, деда? — кричу ему. — Он слабый совсем, деда!

Молчит дед. Молчит дед, и смутно ему…

Расцветали яблони и роняли свой розовый первоцвет на черную дышащую землю… Все мужики знают и помнят надолго, чем пахнет земля — и в зной, и в холод. Потому что вся она в запахе, в цвете, в золоте и в плоде, в ненависти и доброте, потому что земля — мать моя, белокурая и курносая, и отец мой — светлый, усатый, и дед мой — черноголовый и смуглый. И яблонь цвет, и тополиный пух, и полынный жар, и ландыш, что в тени под дубом, — мой! И я сам темный, с бронзовым телом, разве я не из той черной пахучей земли, не из той? Я вырос из нее, как гриб боровик али темный груздь…

— Дед! — кричу в его темную прокуренную пасть. — Ты ловил пескарей? А?!

— Я ловил пескарей, и ишо я бил щук острогою, детка…

— Дед, — кричу ему в его светлую серебряную бороду, — ты научи меня ловить пескарей…

Мне хочется, чтобы всегда во мне… навсегда в меня вошли яблони и вишни, и терновник темный вошел, и «барынь-ягода», и те пескари, что мы не поймали с дедом. И жеребенок наш Яшка — ты оставляешь его одного, вместе со мной, но ведь теперь он не твой… жеребенок… теперь Яшка — мой! Мой, деда! Распускалась старая, склонившаяся к земле груша и окутывалась вся в розовый цвет.

— Яшка… Яш-ка… — раздалось с печи, и Ягерь вздрогнул. Никто не знал в семье, кроме деда и бабки моей Дарьи, что Яшка погиб в десять лет, когда Ягерь не дал молока и не дал муки и когда деда гоняло с места на место с винтовкой или конем. Умер Яшка, мой был дядька, а теперь так зовут резвого жеребенка-трехлетка. Лелеет его дед, холит: «Яше-нь-ка-а!», а бабка моя, Дарья, плачет: «Яша!»

И я тороплюсь, потому что поднимаюсь вместе с солнцем, вместе с бурьяном и одуванчиком, вместе с лопухом и петухом, вместе с парным облаком стада, и не пойму, откуда в мире свет и откуда в мире тьма, от солнца ли тень и от людей ли злоба.

— Деда… пойдем ловить пескарей…

— Сгинь ты с глаз моих, Ягерь, — бормочет дед и сползает с печки. Вначале видны его валенки, затем собранные к пояснице штаны, а потом спина в туго натянутой рубашке, сшитой из бабкиной кофты, — синяя, в белый горошек.

— Песка-рь! — медленно произносит дед и засовывает штанины в валенки. — Ты знаешь, Петька, какой он хитрый, а? А червя есть у тебя, Петенька?

— Есть, деда, — отвечаю ему, — у Яшки… в конюшне…

Яшка… Яков…

— Яшенька… — стонет бабка. — Ирод ты, — всплакивает бабка, — лаешь всех, кого не попадя. Сходи с Петенькой на речку.

И дед тихо сползает с печи и долго шарится в чулане, отыскивая удочки и крючки…

— Пескари… — бормочет он, — плесо… и омут. Пескарь, он хитрый, а голавль… Ежели бы линь, то его можно на тесто, а пескарю обязательно живого червя надо…

— Идем, дядя Миша, — говорю Ягерю, прикасаясь к заплатанному его рукаву, — идем пескарей ловить, а завтра ты меня на пожарку поднимешь.

Мы сидим под мостком, что перекинулся через тихую речушку Теплую, а в осоке, что по грудь зашла в реку, зашуршал ветер. Он коснулся камышей — они поднимались стенкой за перекатом, ткнулся в кусты, и краснотал дрогнул, будто в него вошло живое.

— Клюнуло, — хлюпнул ртом дедок, — ай, клюнуло, — и дрожаще потянулся к удилищу.

— И у меня дважды, — произнес с кочки Ягерь, — клюнуло и… отпустило!

— Сожрал! — рявкнул дед, и рябь пробежала по речке по Теплой, и колыхнулся камыш. — Дернет — кидай через левое плечо. Подсечь надо!

И опять у Ягеря клюнул пескарь, сорвал с крючка червя и ушел. А у деда поплавок стоял неподвижно, как крест среди кладбища. Попался деду окунек красноглазый, зеленовато-желтый, колючий и злобный, завертелся на ладони, уколол пальцы. Потом на крючок сел голавленок, красноперка, а я выдернул раскоряченного рака.

— Ха-ха! — громыхнул над речкою дед. — Ехал грека через реку…

А над землею распластался вечер. Задумалось все — дуплистые ветлы окунулись в теплые воды… и притих ветер, убрал шаловливые руки и прибрал волосы. Река перестала биться в берег, рыть его, и муть осела в омутах, лягушки уселись в теплыни берегов и разинули пасти, и тонкий месяц разрезал закат. Качнулся месяц, и все застыло…

— Тишь какая! — прошептал дед, втянул в себя запахи задремавших цветов.

Ягерь тихо согнулся над удочкой, застыл, будто загустел в закате, и только легкая тень падает в реку. Отрешенный от мира, завороженный поплавком… и высью, что начинала темнеть и опускаться дремотно к земле.

— Михаил! — тихо позвал его дед. — Слушай меня — тишина, покой здесь, будто ничего не может его нарушить. Скажи мне, чего ты злобу на людей гонишь? Ведь не от скудоумия она, или характер у тебя от рождения зловредный?

— Сроду я себя одним чувствую, — произносит Ягерь и выдергивает пескаря. — Вот веришь мне, нет, будто все делаю как надобно, как мне душа моя велит, как она требует. К людям тянет меня, а в людях окажусь — и вроде бы они для меня лишние или я им лишний — никак не разберусь. Все они чего-то требуют от меня — будь таким, делай то, делай так, а? Откуда бы они знают-понимают, что делать так надобно, а не этак, а? Скажи мне, Захар Васильевич. Можешь ты мне по-человечески, по возрасту нашему растолковать, чем правда отличается от неправды, какая одежда у правды и во что может нарядиться неправда, а?

— Правда одна, — отвечает дед. — Правда то, что — благо. Корявая она, неудобная, непокойная. Совесть она.

— Но в каждом человеке — в тебе, во мне, вон в Петьке — каждое понимание совести живет. Ясно тебе? Ежели бы одна правда была, то мир бы с потопа гладкий был, без словоблудий, без смерти, без надрывности. Ведь от солнца тень, а не от тени солнце. И вначале туча, а опосля дождь: Не суди, Захар Васильевич, людей прямо, жизня по кривой взбирается.

Ни о чем они тогда не договорились, два старых, уперлись лбами, и каждый бил другого правдой и неправдой своей.

— Ты на погост, и я на погост, — сказал Ягерь, — жизни у нас прожиты, пробежали деньки золотые, пускай молодь правду свою найдет, но только та правда уже не для нас, не приму я ее. — Так сказал Ягерь и выдернул окунька. — Ведь человек часто только по привычке живет — и все тебе.

Вот к нему-то в огород и сел рой, когда мы с дедом читали Робинзона. Ягерь усмотрел в рое манну небесную и быстренько сгреб жужжащий комок.

— Эх, проворонили, — говорю деду. — Теперь мы на пчел не имеем никакого права. Но деда словно подменили — он стал несправедливым и злобно-упорным. Взял бы кто другой, но не Ягерь.

— Морду набью! — рявкает дед.

— Не отдам! — вскрикивает Ягерь.

— Деда… не бей, — отталкиваю деда.

— Сделаю из тебя козью морду, — грозит дед.

Не отдал Ягерь, а смастерил колоду-пенек и подсадил к своей пасеке.

И тогда дед наладил с десяток крючков да петель и по утрам, на ранней зорьке, начал ползать под плетнем.

— Цыпи… цыпи… — ласково подзывает он, — цыпочки, милочки… цыпи… цып. — И куры-дуры полезли в петли, насаживались на крючки, дед отвертывает им головы и бросает на плетень.

— Варнак! — взвизгивает Ягерь.

— Душегуб! — ухает пожарничиха.

— Кобеля спущу, — грозит дед, — в открытую пойду.

— Поднявший меч от меча и погибнет! — выпрямляется Ягерь.

— А кто мечи поднял? Отдай немедля рой, по-соседски!

— Не выйдет! — кричит Ягерь.

— Сейчас выйду, — и дедок выкатывается с двустволкой.

— Не моги! — трепещет пожелтевший пожарник. — Не моги! — шепчет он. Дед медленно поднимает ружье. Ягерь не может шевельнуться, очарованный черным глазом ствола.

Дедок, удобно опершись на плетень, наводит мушку на уровень переносицы соседа. На Ягеря надвигается что-то непоправимое…

— Возьми, — пискнул он.

Дед убрал ружье.

— Ну, то-то, — заявляет он. — Добром-то всегда лучше.

Дед был не прав, он напирал силой. А где сила — разве там живет правда?

Не знаю, может быть, Ягерь и был добрым, но добрым к своим, к своему Игоне Бешеному, к Груне и Кате Комолой. Но не везло ему с детьми, он почему-то стеснялся их, что ли, мало упоминал в разговоре или враз замолкал. Он хотел им счастья, так же как мой дед и бабка. А каким представляют люди счастье? Каково ОНО? Каким оно глядится в твое лицо и каким оно тебе видится? У всех оно было — ведь было наверняка! — и у деда с бабкой, и у Антошкина, и у Кирзового. Когда говорят о нем, у всех тоньше и светлее становятся лица, как будто оно было давным-давно.

Они оставляли счастье в прошлом, и оно жило там, как навечно спрятанный клад, к которому помнится тропа и запомнилось место, но нет сил, невозможно вернуться. Не в человеческих это силах. И у всех этих людей в их понимании счастья светилось одно: молодость, черемуховый цвет, росная тропа под радугой и любимый.

У них у всех была любовь! — вот в чем дело, о чем я никак не мог догадаться, не мог понять, ибо не чувствовал и не знал, что это такое. И какой бы она ни была — легкой ли, или мучительно-стыдливой, или ликующей, а может быть, вымученной, — но она была, да-да, была и пряталась сейчас там… у кого где: или в курганах, в лунных ковылях, или в полынном жаре, или в родниково вскипающей чистоте. Пряталась, уходила, но не ушла навовсе, а нет-нет и возвращалась, пусть ненадолго… Не знаю я, какую силу имеет эта любовь и как она связывает людей или растаскивает их в разные стороны, на разные берега, которым не суждено сомкнуться.




ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Вшивый мосток ветхо, скрипуче повис над пескариною речушкой Теплой. На телеге к мостку уже не проехать — шатается он гнилым зубом, пружинит, перекатывается бревнышками, но каким-то чудом держится. Коровенка ли пробредет, телок ли протащится — стонет, вздыхает мосток. Сразу за ним, через неглубокую канавку, открывается неширокий, тихий проулок, прозванный Собачьим. Жил здесь в давние времена Фрол Собачий, угрюмый рябой мужик, неразговорчивый и одинокий. Вылавливал он на селе и окрест бродячих, брошенных собак. Шил из псовых шкур рукавицы, шапки, тулупы да бурки-унты, торговал собачьим салом — угождал тем, у кого ломило в груди и были слабые легкие. Знал Фрол Гаврильев приговорные слова, собаки сами брели за ним тенями, лезли в петлю. Выли потом в сарае на все село, орали и ревели ревом до жути, будто чуяли свой смертный час. Оттого и проулок прозвали Собачьим. Собак сейчас вылавливает татарин Исхак, но сала не топит — шкуры в город сплавляет.

Покряхтел потихоньку мосток, когда ступил на него Никанор. Ступал он тихо, покорно, широкой ладонью стряхивая с лица щедрый пот.

Лето нынешнее стоит знойное, пылкое. Небо выцвело, утеряло краски, белело от жара — больно глазам смотреть в резкое небо. Горяча земля, и пыль на ней раскаленная, трава вялая, поникшая. Только белесо курчавится полынь и мягкими волнами стелется ковыль. Изредка с запада начинают клубиться облака, громоздиться в рыхлые покатые горы, и на земле тогда все затихает. Облака будто обугливались, по краям их возникала угольная каемка, но тучи, покружившись, напугав всех ожиданием, медленно уплывали за горизонт, слегка окропив пыль тяжелыми брызгами. Понуро бродит скотина, коровы далеко заходят в пруд и целыми днями стоят неподвижно, только овцы рассыпались по оврагам, где оставалась поникшая, вялая зелень. Знойное стоит лето…

А в Собачьем переулке, рядышком с речушкой, в тополевой, яблоневой тени прохладно.

Навстречу нам по проулку к Вшивому мостку двигается Степан Мелентьев, наш деревенский нищий, с козой на веревочке.

Степан Мелентьев тих, слаб и улыбчив. Передвигается он на четвереньках, отталкиваясь от земли пальцами ног, не на коленях ползает, а высоко поднимая зад, отчего голова его почти у самой земли. Так ходить Степану пришлось с трех лет, когда загорелась их хата и обезумевшая мать выхватила его из огня и выбросила в огород. Так она повыкидывала и дочерей своих, а сама не успела выскочить из пламени. Степан остался с сестренкой, на два года старше его. Сейчас Степану лет пятьдесят. И крупный, наверное, вышел бы мужик. Только руки его от такой нечеловеческой ходьбы стали как плавники, вывернулись ладошкой от себя, и пальцы не могли сгибаться-разгибаться, чтобы взять иголку или гвоздь. Степану село подарило козу с козленком, он и пасет их, обвязав вокруг пояса веревку, и медленно ползет вслед за козой по обочинам дорог, по канавам, вдоль изгородей. Коза словно понимает его, не залезает в кусты, а бредет медленно и чинно, обирая травы.

На шее у Степана висит-покачивается сума из клеенки, сюда ему складывают подаяния — кто хлеб, кто кусок мяса или яйцо, пучок луку или редьку. Обходя деревню, Степан получает все: старую рубашку, поношенные чистые портки, платок на голову, чтобы солнышко не нагрело. Трудно и плохо говорит Степан, то ли мало слов он знает, то ли заикается, только тяжело разобрать его речь — то на козу он жалуется, то на лето жаркое, то вдруг среди разговора о сенокосе мать свою помянет и заплачет тихо.

Не пророчит он ничего, не предрекает, а иногда лишь поет невнятно, безголосо, печально. И бабы тогда вздыхают, отворачиваются, чтобы смахнуть слезу. И мужикам всегда становится как-то неудобно и неуютно, когда они видят Степана, неудобно за свою несокрушимую силу, за громадное свое здоровье, за то, что они легко идут по земле.

— Степан, — останавливается дед. — Здравствуй!

— А! Драствуй, — улыбается Степан, садится на землю и поднимает к деду свое серое пыльное лицо, — борода у тебя совсем белая. Снег… а? Холодно тебе в белой бороде. А у меня нет, — и он провел рукой по безволосому подбородку.

Так и сидит Степан на земле, раскинув ноги, и поднимает вверх к деду лицо свое с острым подбородком, прищурив левый глаз.

— Не болеешь, Степан? — склоняется к нему дед. — Ты к моей бабке зайди, одежу сменишь, слышишь? Погостюешь, творога поешь… малины, ежели хочешь.

— Можно… можно, — закивал головой Степан. — У меня, деда, — жалобно сказал он, — крыша в хате потекла и окошко разбито.

— Ладно, — отвечает дед, — послезавтра приду. Ты ел хоть сегодня?

— Да вот с козой не успел, — тихо говорит Степан, — убежала, и бродил за ней все утро.

— Идем со мной! — приказал дед. — К Антошкину.

Дом деда Антошкина тонет в зелени, в калиновых, в рябиновых кустах и весь одет в деревянные кружева. Ворота тоже резные, в рисунках. Тут зверь гонится за зверем, рыба за рыбкой и волк за козой. Наличники на окнах будто оживают в цветах и листьях, и цветы те неведомые и странные. Дед Антошкин острым ножом проникал в сердцевину дерева и, срывая с него кору, обнажал, освобождал душу его, и дерево становилось радостью, венком, цветком ласковым или зверем, нестрашным и потешным. Труба у дома резная, петух на ней горланит, с разинутым клювом и взъерошенным хвостом. Похож тот на деда Антошкина. А над второю трубой взгорбилась на метле ведьма с распущенными волосами.

Вошли во двор. В тени сарая над верстаком склонился Антошкин, мастерит своей бабке новую прялку. По двору меж ног Антошкина шныряли куры и пушистыми комочками прокатывались цыплята. Индюк прошагал по двору, забормотал, с огорода ему вспискнули индюшата.

— Мое почтение! — приподнял фуражку дедок. — Как здоровье, Филиппыч?

Дед Антошкин обращает к нам свое светлое, тонкое лицо в легкой, паутинистой бороде. Голова у него голая, блестящая и чуть желтоватая. Не испекло, не истрескало время его лицо, не запрятало в морщины, осталось оно неизменным, как сорок, как пятьдесят годов тому. Антошкину уже лет восемьдесят с лишком, но зубы еще целы.

— А, Захар, — улыбается Антошкин. — Внук-то скоро тебя ростом догонит.

Присели в тени, крутить цигарки начали, закурили — дым над головами закачался. Из села ягодой пахнуло, крыжовником и клубникой. Пчела пропела, петух крикнул, и бросились к нему куры.

— Полста лет тому, — выдохнул дым Антошкин, — лето таким стояло. Только гарь в воздухе носилась — леса, степь горели. Реки пересохли — голавли прямо на берег выпрыгивали. В лесу-то сушь, Захар?

— Сушь, — махнул рукой дедок. — Барсуки норы понарыли, а волчица с выводком к избе подходила — лакала воду из корыта.

— Гляди-ка, — удивляется Антошкин, — знать, засуха в нее вошла. Ты бы, Захар, людей каких взял али пацанов, чтоб в лесу роднички углубили — зверь без воды дохнет. Уйдет птица, червь весь лес обглодает.

Сидят старички, покуривают, неторопливо повели разговор — что было, что будет и вообще к чему жизнь приведет. Опустился дед Антошкин в погреб, в холодный ледяной полумрак, что с зимы здесь таился, вытащил корчагу медовухи, разлили кружки, крякнули, захорошели. Полную кружку поднесли Степану. Двумя руками принял ее Степан, удержал с трудом и потянул игристую бражку так, что заходил кадык.

— Голова кружится, — улыбается Степан. — Неспособный я бражничать, молоко я уважаю.

Трижды наполнялись кружки, хмель ударил в голову, потекли разговоры.

— Как сейчас помню, — гудит Антошкин в легкую бороду, — на спор с одним турком ведро вина выпил. Был я в ту пору в Турции, в Анатолии, в плену. Взяли меня незадолго до Шипки, скрутили веревкой и прогнали пеше, по пыльной дороге. В Турции, сам понимаешь, Захар, турки живут и всякий другой народ, армяне, ассирийцы, черкесы али кто. Так вот они меж собой по праздничкам резню устраивают. У нас, понимаешь, кулашный бой или борьба, а у них все больше ножик, кинжал острый. Я в кузне ковал и не столько плуги там, лемеха выковывал, сколько сабли и другое острие. Боролся я с имя по-русски, бросал на лопатки. Два года у них побыл, надоело, перебрался в Грецию, а оттуда пешком домой подался. Разглядел я всю эту Европу в упор…

— Так сколь же ты там был, Филиппыч? — спрашивает дедок.

— Околь трех лет. У французов побывал — бонжур, шер ами, у немцев — швайн, гутен морген, у поляков, мадьяр. Ни в одной ты книге не найдешь того, что я увидел во время скитаний. Думал, подохну от тоски, от говора ненашего, от речи, порядков чужих. Пешком шел. Палка у меня в руках, за спиной мешок. Приходишь в село ихнее, к пивной или складу какому: «Есть работа?» — «Русский?» — спрашивают. — «Русский», — говорю. — «Ну, давай, чисти нужник али свинарник!» «Ладно, — думаю, — меня такая работа не принизит, ибо я в чужой стороне». В русских, Захар, весь мир силу чует, побаивается задирать, но иной попадется наизмывается вдосталь.

— Разве мы вред кому причиняем? — удивленно спрашивает Антошкина Степан Мелентьев.

— Слабый завсегда завидует сильному, — рассуждает дед Антошкин. — Вольному да веселому.

Беседуют потихоньку старички, про турка да про немца, про финна да поляка. Степану все разговоры в диковинку, да и Никанор рот разинул — не могут они охватить всю ширину жизни.

— А я вот, дед Антошкин, из зверей только одну козу да корову знаю. Никогда тигру не видел, ни слона, — вздыхает Степан. — И не увижу. Когда человек ползает, видит он перед собой лягушню всякую да червей, падалицу да лист отмерший. Ты мне скажи, Фидиппыч, какой мне смысл дальше жить и к чему я доползу при такой жизни?

— Любая жизнь человеческая — благо! — прогудел Антошкин. — Земля и солнце порождают жизнь из темноты и света, из холода и жара. Не из пустоты, не из тлена и навоза родится человек, и принадлежит он земле и не имеет права уйти в землю прежде времени… Я тебе одно скажу — никто не может поднять руку на человека, чтобы его жизни вольно или невольно лишить.

— А тогда мне растолкуй, — зацепился дед. — Вот какая со мной история случилась.

И рассказал Антошкину о том, как стреляли его в лесу, и приводил в свидетели Никанора. Удивился сильно Степан, встал на четвереньки, пробежал двор из конца в конец, сел, вновь вскочил. Округлились, зажелтели у него глаза, рот округлился — не поняли, то ли крик, то ли стон рвется…

Подумал Антошкин, наполнил кружки бражкой.

— Нет, — заговорил он, — Никанор — дитя дитем, он палить в тебя не станет. Он собаку свою не пришиб, когда она окорок уволокла. Тут, Захар, кто-то из прежних твоих дружков объявился, кого ты за жабры брал. Кто может быть — Пронькин, Мишин Гришка али Ягеря брат младшой, что на Соловках? В тебя пальнули не за бревнышко, не за лесину какую — за то жизни не лишают, сам посуди. Иди в правление, объяви там что в лесу злоумышленник скрывается, и облаву на него, как на волка. Никому больше говорить не надобно, у него дружки могут здесь оказаться: кто-то пищу, хлеб-воду ему в лес таскает, а?

— Я, дед Антошкин, прошуся у Захар Васильича в лес нонче, а он меня не пускает, — пожаловался Никанор, — тем путем по следу хочу пройти. Скажи ему, дед Антошкин, чтоб отпустил меня, а?

— Где ты искать-то будешь, — раздумывает Антошкин. — Здесь всем народом надо прочесывать, а пред этим послушать на селе, какой разговор идет.

И тут Никанор вспомнил, как приходила утром Ягериха, грешила на Викулова, будто он в оврагах скрывается.

— Ягериха на путаный, противный след намекала, в сторону уводила, расшибиться мне на этом месте, — решает Никанор. — Дай я в лес пойду, проберусь вслед за Ягерем, там он на полянке сено косит.

— Нет, — запротивился дедок, — я тебя сначала в правление сдам. Дубы-то валил? Валил. Три ночи кряду я не спал? Не спал. Потому разговору нет. Пойдем… Я к тебе, Филиппыч, вечером загляну.




ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Добрались мы наконец до площади, раскинулась она, обожженная солнцем, горячая, пыльная, как печеная картошка. Собака пробежала трусцой, лениво перебирая лапами. Язык длинный высунула — жара! Воробьи взъерошились, клювы пораскрыли, дышат тяжело и чирикнуть не могут. А солнце тусклое, белесое, не круглое, как всегда, а в полнеба, разлилось в кипени, в тишине и бестучии неба. Бабка сухонькая, пыля юбкой, медленно, как во сне, двигалась через площадь, кашляла в такую-то жару. Из-за шихана, с запада, поднялось, набухло облачко, истаяло на глазах, в пар перешло.

Подошли мы к правлению, а оно пустое, там один лишь счетовод от жары изнемогает, воду из графина пьет, щелкает на счетах. Мухи натужно гудят, бьются в стекло.

— На сенокосе все, — задыхается счетовод. — Все! Один я здесь загибаюсь. Ты бы, старый, где-нибудь в тени прохлаждался али в погребе сидел, чем по жаре ползать!

— Дела у меня, — сурово говорит дед. — Край как надо председателя.

— Вечером, попозднее заходи, у них тут самый разговор. Планерка называется, брехаловка, ясно? Милиция приехала, — сообщает счетовод. — Молодой такой мильтон, щербатый. Пытал он здесь меня, кто в кого выстрел производил. Кто?! В кого! — вот вопрос.

— Включил лесопилку, — одернул его дед. — Не счетовод ты — мельница. Куда милиция делась? И почему ты в страду здеся тараканом сидишь?

— Я же говорю тебе, Захар Васильич, что милиция двинулась на сенокос. Там он будет следствие наводить. Ты, случаем, Захар Васильич, не слыхал, кто кого хотел угрохать и через кого? — склонил узенькую головку счетовод и захлюпал невысыхающим носом.

— Не слыхивал, — махнул рукой дед и в упор посмотрел на Никанора. — В лесу живу, отколь мне знать… Ты, Никанор, ступай себе домой без тревоги. А я милицию подожду.

Счетовод вышел на крыльцо.

— Захар Васильич, — притрагивается к деду Никанор, — дозволь, я с тобой, а? И другое дело — с лесом-то как? Дубки-то я ведь — того?

— Лесины я тебе дарю, — устало отвечает дед. — Дарю тебе, Никанор. Оба мы с тобой от души над ними потрудились, попотели, чего же теперь с ними делать? А вот осенью, в сентябре, ты посадишь мне за Орловым Гнездом сотню саженцев. Три дня работы, ясно?

— Ясно, Захар Васильич.

— Три дня потрудишься, не сломаешься. Бумагу направлять никакую не стану. Если мы сейчас только заикнемся о том, что я тебя в лесу выловил, то враз тебя захомутают. Сейчас подозрение могет на невинного пасть в такой неразберихе. «Кто в кого», — передразнил он счетовода, который входил в комнату. — Иди домой, Никанор.

Никанор уже понял, что дело заварилось вкрутую, неясное и оттого тревожное и тяжелое и он, Никанор, попал в него невзначай, будто тень от заплывшего облачка.

— Нет, Захар Васильич, не уйду я от тебя, дедушка. Власти все перескажу, ибо наследил я немало. Лишний след только темноты напускает. Что выручить меня хочешь, низкий поклон. Спасибо тебе.