432 Сазонов Открыватели
Геннадий Кузьмич Сазонов








ГЕННАДИЙ САЗОНОВ







ОТКРЫВАТЕЛИ



_ПОВЕСТИ_И_РАССКАЗЫ_




_РАССКАЗЫ_







КОНЕЦ СЕЗОНА


Нас оставалось только трое — я, косолапый техник да манси-проводник, маленький лесной человек с урочища Тэла-Эква; да оставались еще Семь Богов на том берегу реки, семь недвижных скал — «болванов», что клыкасто врезались в мутное небо на уплощенной вершине хребта. С нами оставались костер и зима, что накрыла врасплох, муторный до изжоги маршрут, пустой, как нежилое дупло, дымящая чернота реки, от которой пронзительно тащит неуютом и одиночеством, снегириная возня в отяжелевших рябинах и затянутые льдинками следы конских копыт, что уводили за перевал, в тепло человеческого жилья.

— Вовсе ты, начальник, кислый стал, — покачивает головой манси, осмаливая над костром глухаря. — Молодой, а глотку слабую имеешь. Околеть можно с такой горлой.

— У начальника натуральный катар, воспаление дыхательных путей, темный ты человек! — укоризненно упрекнул его техник, вытирая засаленную, как сковородка, безбородую физиономию. — А возможно, еще глубже, но тебе ни в жисть не понять.

Мы с техником, мешковатым и невозмутимым, по-собачьи, по-звериному, ползком — на животе, на четвереньках обнюхали каждую скалу — рудное тело, изогнувшись в складку, неожиданно погрузилось и исчезло. Исчезло, пропало, оставив ощущение необъяснимой несправедливости, предательства и пустоты. Третий сезон я тороплюсь и выслеживаю эту стервозную медь, прослеживаю каждую веточку рудного дерева, улавливаю то ствол, то крону, вот-вот уцеплюсь за корни и готовлюсь выдернуть всю стволину, — как вдруг она исчезает, стертая вулканом и морским приливом. Мы обшариваем скалы, а манси Яков, не отходя от палатки, лупит глухарей и целыми днями поддерживает костер. Он кормит его сухой лиственницей, и слышно далеко, как морозно вызванивает топор, расщепляя смоляной комель. Манси кидает в костер валуны и, когда те, малиново налившись, смуглеют, закатывает в палатку. Камни потрескивают, скорлуповато похрустывают, из раскаленной сердцевины их колюче проскальзывают искры — тепло и угарно дышат камни, припекая под собой суглинок.

— Ты в речку больше не прыгай, — мягко, по-мышиному шмыгает в палатку манси, отпаивая меня по вечерам отварами из корешков малины, шиповника и рябины. — Не падай — подохнешь, — нашептывает Яков. — Баба твоя плакать, скулить начнет, когда камень тебя придавит.

— Начальник не прыгает в воду — под ним сорвалась глыба, темный ты человек, — покойно объясняет техник, обгрызая глухариную ногу, и, причмокивая, со свистом высасывает пустотелую кость. — Он еще не морж, понял? И под завязку переполнен ответственностью за наши жизни — так как же он не будет беречь свою?! Нам вот последний рывок — и медь в кармане…

— В кар-ма-не, — передразнил манси, заваривая чай. — Снегирь-жойна — откуда он здесь? Север давит его, гонит. Гляди — завтра снег падет.

В ночь со второго на третье октября жестко задул северо-запад. Ветер скользнул по заберегам, швырнул реку на косы и мели, обнажил дно, словно задрал юбку, оголил реку и, набрав силу на распахнутых плесах, набросился на кедрачи, срывая отяжелевшую шишку, прокинжалил голые, серые березняки, обварил ржавчиной листвянки и рванул палатку, поскребывая льдинками в реке, а та дрожала и билась на перекатах. Гнулась и шумно задыхалась, скрипела и ломко стонала тайга под шквалами, а те накатывались и падали, падали с севера — вал за валом, гул за гулом, и гул отгонял от себя эхо. Ветер пробирался под корни, натягивал их, и те гудели, и дрожала каменеющая земля, а ветер погружал в себя сосняки, кедрачи, ельники, стекал по стволам и лапам, наполнял пустотелые дупла, и трещала, лопалась и падала оземь пихта. В эту ночь, в короткие передышки между шквалами, валил снег. От дыхания людей и горячего камня палатка согрелась, и снег, прикасаясь к ней, таял, цеплялся коростой, и та нарастала ломкой коркой, а под утро крыша палатки прогнулась под сугробом. Затих ветер, из тьмы мягко заструился снег, и палатка рухнула…

Той ночью мы не спали. Плавилась, колыхалась свечка, и мы, вглядываясь в угловатые, корявые глыбы, выбирали фауну — окаменевшие раковины брахипод и трилобитов, древних, навсегда вымерших мокриц. Не ускользнуло рудное тело, насыщенное медью и свинцом, нет! Сорванное разломом, оно затаилось у кромки обмелевшей, промороженной реки, прокралось по дну — под валунами — и выбросилось в четырех километрах ниже, но уже на другом берегу, у подошвы Семи Богов, среди мраморов и туфов, купоросной зеленью пропитав породы. И здесь мы наткнулись на фауну, и на медный клад, и на допотопное, древнейшее захоронение мокриц — в самом последнем маршруте. Так заканчивается каждый сезон, словно по составленной кем-то программе — самое нужное, то, что определяет смысл и содержание поиска, приоткрывается в конце, не давая, однако, завершающего штриха. И тогда это не конец, а начало, и ты возвращаешься назад, нет, не назад, а к истокам, чтобы пройти все сызнова, а то, что ты сделал, кажется уже скудоумным и пустотелым.

— Какой такой зверь чудной?! — удивляется манси, выколупывая из мрамора рогатую раковину. — Пугает, наверно, людей мордой такой паскудной.

— Тогда вовсе людей и не бывало. Их еще в микробах не было, темный ты человек, — обсасывает техник окровавленный палец, приплющил его невзначай молотком.

Три дня мы цепляемся за скалы, крошим и грызем камень, кособоко скользим по карнизам, и ветер в тонких льдистых иглах наждаком обдирает лицо и кровянит опухшие губы. Не могу уже повернуть окоченевшую шею и разворачиваюсь всем туловищем, как волк. Молотками пообивали пальцы, сорвали ногти и по вечерам, в палатке, у раскаленных угарных камней выгрызаем хрупкие раковины, не дыша, боимся сломать и прячем в вату, укутываем в тряпки, портянки и драные рубахи, заворачиваем в бинты и бумагу. Фауны набралось много, и была она разной и по облику своему, и по возрасту. Как это здорово! Дрожу от нетерпения, хватаю то одну, то третью, десятую ракушку, и ни одна из них не схожа с другой, и боюсь, что в этой роскоши, в богатстве добычи могу пропустить и потерять малозаметную, не известную мне, ту скромную, но главную сногшибательную ракушку, что обернется эталонной и обозначит даты геологического рождения нашего района, возраст того медного оруденения, что мы искали девять долгих лет.

Мы торопимся и не спим третью ночь кряду, потому что завтра при любой погоде к подножью хребта Маленьких Богов прорвется вертолет и нам остается лишь несколько коротких часов, чтобы запаковать и уложить в ящики каменные, но такие хрупкие находки, что миллионы лет таились в глубине времени. Теперь-то, черт меня возьми, мы вызнаем те времена, когда появились меденосные толщи, вызнаем, что их так перекрутило, куда они погружаются и на каких глубинах их искать.

— Теперь кому-то можно вставить перо! — заговорщицки ухмыляется техник, и обожженное морозом лицо кривится так, что глаза косят и морщится опухший мокрый нос.

— Пе-ро вста-ви-ить? — удивляется манси, чулком спуская с соболя шкурку. — Что-о? И полетит, что ли? — прищуривается проводник, распяливая шкурку на дощечку. — Возьми, начальник, бабе своей, да вот две еще — на шапку.

— А мне почему не даешь? — обиделся техник и округлил глазки под белесыми бровями. — Мне тоже бы надо.

— Да у тебя-то девки нету, — отмахнулся манси, вслушиваясь в ночь, в жесткий шорох реки, в потрескивание угасающего костра и тоненькое, просящее поскуливание лайки за стенкой палатки. — Молодой еще бабу в шкурах иметь. Ты сначала такую раздобудь, чтоб она тебе в своей — целиком — показалась. — Ветер перебирает ветки в оголенных лиственницах, обкусывает отжившие сучки и, вырываясь на реку, путает тальники. — Ваша баба когда в шкурах, хищной оборачивается; мужика своего, как глухаря, начинает облаивать… — и примолк манси, вытянул шею. Надавил, навалился ветер на палатку, и та, натянутая, как барабан, задрожала припадочно, и зарычала глухо собачонка, словно пасть ее полна шерсти и страха.

Нас оставалось только трое, потому что сезон давно закончен, и главный геолог вывел партию на полевую базу, к аэродрому, и все они давно в главке, _а_ нас задержал маршрут, остановил северо-запад шквалом снега, придержал изменчивый, скользящий след меди и неожиданно найденная фауна, а завтра… да уже сегодня к вечеру… я буду в городе, где из улицы в улицу говорливо и цветасто вытекают толпы, проплывают, шурша, машины и стучат-постукивают каблучки по тротуару. Из всего того, что сулит город, мне больше всего хочется залезть в ванну, в горячую обжигающую воду, и долго-долго расслабляться в высоких температурах — промерз, как мамонт, до костей. Мне кажется, что в каждой клеточке гнездится колючая снежинка и весь я звонкий от мороза. Вытаю в трех кипящих водах и одену белую рубашку, и она мягко, лебедино охолодит шею и плечи. Белая рубашка чудится мне так реально, будто я уже набросил ее на себя и она облекает меня, как светлый струящийся плащ, и легкая, почти невесомая ткань успокаивает тело, и перестает оно вдруг гудеть, ныть и стонать от боли.

— Сегодня… — я незаметно для себя начал думать вслух, но манси резко поднял руку — «тихо!».

— Иде-ет?! — прошептал удивленно манси, прошептал испуганно, и я обернулся ко входу, не понимая еще, что могло так растревожить лесного человека, не ведающего страха. — Сюды идет… Хозяин, ойка идет… Али голодный, тощей от старости, — шепчет манси, протягивая мне карабин, — али совсем драный… ранетый, слышь, не может в берлогу залечь. Слушай!

За сезон, с мая по октябрь, обостряются и зрение, и слух, но ничего ведь не слышу — медведь ходит по тайге, как туман, не хрустнет ветка под грузной лапой, едва качнется куст, словно под ветром. Но Хозяина можно почуять нутром, тревогой, что он вселяет, словно накатывает перед собой волну страха, почуять шкурой своей, корешками волос, и манси уловил осторожное и бесшумное, как полет совы, тягучее движение зверя:

— Слы-шишь?! Собака-то… близко он!

Кто он? Раненный ли охотником, изодранный свирепым самцом в лютую медвежью свадьбу на развороченной таежной поляне? Или голодный, не сумевший насытиться зверь? Такой не сворачивает перед огнем, нет в нем страха перед человеком. Хорош сюрприз, тот самый завершающий штрих, которого так не хватало. Если бы не лайка, может, так бы и придавил в палатке, среди бесценной фауны и медной руды, прикончил бы, как гангстер в антикварной лавке… Манси неслышно вогнал патрон в старенький ствол, и мы боком, на корточках, боясь загреметь брезентом, вытолкнули себя в ночь.

Тучи отяжелевшими плотами сбивались в стремнине, что прорубил, проледоколил ветер в заледеневшем небе, и луна выпахивала их, тащила за собой узкую светящую борозду, разваливая охваченную холодом зябкую черноту ночи. В неверном зыбком отсвете проблескивала река на шуршащих перекатах, а омуты ее тонули в непроглядных тенях, что падали от скал. Собака, выхаркнув хрип, зарычала раскатисто и уверенно и, азартно взвизгнув, прыгнула через валежину, но упала на грудь и перекинулась через голову. Долгим протяжным стоном выдохнул ветер, и луна выскользнула узкогрудой рыбиной из мережи облаков, из узкой мотни туч, выпала, как из прорехи, высветила краешек валунистой отмели и скупо отцедила свет на шершавую галечниковую косу, окантованную льдом. На отмели вывороченным пнем застыл «лесной мужик», ойка — хозяин леса. Чуть слышно хрустнула, скребанула галька, и жестко проскрипел песок. Медведь неуловимо, неясно как-то шевельнулся, медлительно и тягуче двинулся, словно вытягивался пригасившимся дыханием, — и оказался передо мною. Не косматое туловище, не горячий смрад из звериной пасти, не внезапный, точно взрыв, прыжок из тьмы ошеломил меня, а желто и прозрачно горящие глаза хозяина, и дикий тот взгляд проник на донышко души и морозно проиголил ногти…

— Может, я зря его, а? Ушел бы? — спрашиваю манси, а тот, словно боясь взглянуть на меня, на мое ружье или вовсе не желая слушать, остервенело машет топором, раскряжевывая листвянку, и швыряет поленья в костер, бросает в гудящее пламя можжевельник, торопливо выхватывает дымящие головешки и раскидывает их перед входом в палатку.

— Ты чего дымишь? Что ты дымовую завесу, как самострел настраиваешь, темный ты человек? — бултыхается в сапогах юный техник и, задыхаясь, жадно ощупывает звериную тушу и ложится рядом, вытягивается — пятки вместе, носки врозь — примериваясь по росту. — Ничего себе медведушка?! Ловко вы его, Алексей Ваныч, пластанули, — завистливо протянул техник, пробуя ножом медвежий коготь.

— Лов-ко-о?! — прошептал манси и сторожко оглянулся. — Хозяина тронули… а с чем он к нам шел… какие он думы нес в голове своей лесной? Ловко… — бормочет манси, и выхватывает из костра дымящее корневище, и обегает вокруг меня, сужая круги, а потом, зачерпнув миской из реки, неожиданно плещет на меня ледяной водою. — Дымом отогнать, водой отмыть…

— Во дает! — схохотнул техник, поскребывая ножом по гладенькой сланцевой гальке. — Он же, хозяин твой, нас изготовился прикончить, а ты… — Техник обернулся ко мне и заныл: — Алексей Ваныч, дайте мне хоть одну лапу или клык из пасти. Амулетом буду носить в память о знаменательной встрече. Вот умора, дружки обхохочутся, когда узнают, что медведь чуток не закусил нами.

Погас ветер в долине, над Ялпинг-Нер — Священной горой — вызвездила Большая Медведица, опустив ковш к горизонту, и замигала Полярной звездой, словно всматриваясь в упавшего хозяина леса. Я перешагнул через дымы костра и, «очищенный», вошел в палатку. Черт возьми, как сторожат нас ушедшие века, как шаманят над нами совиным криком, как незримо проникают и внезапно оживают в нас.

Ничего… уже сегодня из снегов, от обледенелых берегов мансийских рек, от волчьего воя и вороньего крика, из кондовой тайги, из чащобы пармы, от росомашьего следа и заячьего скока я высажусь в городе, среди каменных домов, где затаилась моя комнатенка. Отсюда, из-под хребта Маленьких Богов, она кажется крошечной ячейкой, узенькой норой в завалах книг, в грудах камней, что оседают на полках после каждого сезона. В шкафу на вешалке распят черный костюм, а в картонке прячутся остроносые туфли, которые я никак не изношу, потому что некогда и негде таскать их с такой роскошью, как галстук. Так что галстук у меня хоть и новый, но, наверное, давно уже морально износил себя. За лето в комнатенке набивается пыль, как на мучном складе, и прострочена она мелкими тараканьими шажками — когда соседи, перед тем как уйти в зиму, травят это зверье, тараканы спокойно отсиживаются в моей комнате. Для соседей, снабженцев нашей экспедиции, я словно бельмо в глазу — занимаю комнату в трехкомнатной квартире. Для них я тот же таракан, которого нужно непременно выжить, и они проделали бы это весьма успешно, если бы я хоть капельку обращал на них внимание.

— Разве это справедливо?! — жалуется за стенкой соседка, угощая гостей. — Разве справедливо — он и мы?! Да мне говорить-то с ним не о чем. Холостой он до сих пор, неженатый парень, ну и пусть живет в общежитии, а не рядом с порядочным семейством. Девки к нему, понимаешь, ходят… Нет, писать, писать на него надо, все писать, — как по ночам не спит, ходит, ходит по комнате из угла в угол, курит и бормочет. Может, по старой привычке… знаешь, у людей вырабатывается, когда они в тюрьме сидят, понял!

Семейные мои соседи тихо вздрагивают, когда я появляюсь в городе.

Немного странно: у раскаленного костра, над дикой тушей хозяина леса морозным голубоватым пламенем разгорается Полярная звезда, под ней зачуханный, в саже, крови и шерсти косолапый техник обдирает медведя, я заворачиваю окаменевшие ракушки, и у меня затекла спина и хрипит в горле, а где-то за тридевять земель — так далеко и так близко от замерзающей реки — меня нетерпеливо поджидает рассерженное начальство, чтобы засобачить последнего строгача за то, что затянул сезон, измотал до изнеможения людей и навсегда оставил среди камней геолога, своего друга. Илья был старше меня, мудрее и сильнее, но разве жизнь может уберечь всех сильных и мудрых? «Возвращайся на базу немедленно», — приказало начальство в тот день, когда я потерял медь. А как я мог не потерять ее, когда опустел и заледенел без Ильи, когда совсем обалдел, сорвался с румба и мотало меня из стороны в сторону. «Возвращайся немедленно для объяснений», — гремело начальство в эфире и, вероятно, полагало, что я запрятался в каменистых распадках и меня нужно вытаскивать отсюда силком.

— Гудит! Ты слышишь, начальник, гудит! — кричит мне манси Яков и подбрасывает в огонь сушину, хоть ночь растаяла в рассвете. — Вер-то-лет!

Вертолет еще дрожит, колотится, раскидывает головешки и раздувает костер, но уже откинута дверца, и озабоченный пилот кричит:

— Быстрей! Да шевелись ты, солнцу и ветру брат! Гру-зись, с севера — шквал!

Мы грузим, швыряем тяжеленные ящики, затаскиваем обледенелую палатку, закоченевшую медвежью тушу, и вертолет тяжело, с разбега, поднимается над стылой рекой. Пересекаем хребет Маленьких Богов и хребет Большой Оленьей Лапы — заснеженные, оголенные, доступные всем ветрам и тьме, что надвигается с океана и скоро заполнит и долину Ягельной реки, и гору Снеговой Юрты. Под нами реки, заросшие тальником, по обледенелому болоту пробирается темное стадо оленей, оно колышется в клубах пара, и резкими тенями мечутся собаки. А потом кончается горная тайга с плешинками тундры, лес густо заполняет мягкие борта долин, сгибаются под ветром сосны и как-то по-родному теплеют острова кедрачей. Вот уже час проплывают под нами западины озер, и вот-вот, совсем скоро появится наш поселок, где мы перегрузимся на большой самолет, и тот примется глотать небо, разрывая облака.

Успели, такая удача! К поселковой пристани прилепился обшарпанный теплоходик, покачивается поплавком в загустевшей свинцовой реке. Я долго тряс тугое плечо пилота, тот выругался, но все-таки подсел рядышком с пирсом, не задев проводов и раскидав собак, и мы бегом, под капитанское рычание в мегафон, перекидали ящики в трюм. Кончилась навигация, и осипший капитан торопился покинуть приполярные широты. Что ж, пусть юный техник по воде сопровождает фауну и рудные пробы.

— Эй ты! Волосатенькая шпротина! — кричит мне капитан. — Войди-ка в каюту, Леха!

Каюта пропахла сигарой и «Шипром», теплым деревом и лаком, свежим бельем, и неуловимо, как-то робко дрожал здесь тонкий запах ландыша, струился холодноватой, родниковой чистотой, тревожно и необычно среди компасов, латунных приборов и хронометров. На столе откупоренный коньяк, истерзанный лимон и распластанная семга в россыпи брусники. Парок поднимался над миской разваристой картошки.

— Чего принюхиваешься?! — прохрипел капитан и заглянул себе за спину. — Вчера еще должен отдать швартовы, — крикнул капитан и наполнил длинноногие, но объемистые посудинки. — Шуга тащит. Перекаты взгорбатило. Штормит на Оби. Да начальство твое рацию дало — загрузить тебя. Помни мою доброту, Леха! Давай тост!

— Не будь кнехтом! — отвечаю ему, обсасывая лимон, а тот обжигает, скручивает губы. — Не спрыгни с румба, кэп! Не сядь на мель!

— Зна-е-ешь?! — хрипнул капитан, и широкое, почерневшее на ветрах лицо побагровело, а в гулкой груди булькнуло и треснуло — то ли смех, то ли кашель. — Откуда знаешь?

— Чего я должен знать? — пытаюсь подцепить ножом ускользающий грибок.

— А это?! — повел вокруг тяжелой лапой капитан, словно раздвигая каюту. На стене из-под новенького кителя цветасто струилось легкое платье, опадало складками в рябиновых кустах, из распахнутого чемодана свисали колготки, прикасаясь пяткой к импортному галстуку в пальмах и обезьянах, а над барометром с фотографии завлекательно улыбалась наша нормировщица Елизавета Крюкова, или, как называла она себя, — Элиза.

— Понял? — капитан чугунно опустил на стол кулак и раздавил брусничку. — Не будь кнехтом! — усмехнулся он. — Быстрый ты, однако, парень!

— Поздравляю! — выдавил я из себя, но это прозвучало так беззастенчиво лживо, что капитан внимательно вгляделся в меня. До самолета два с половиной часа, и, подлетая к поселку, хотел было по старой памяти забежать к Элизе Крюку, а она… она уже снормировала себе речного волка. — От души поздравляю!

— Ладно уж, — капитан коротким пальцем почесал заросший загривок, шумно втянул воздух широкой ноздрей и остро царапнул настороженным взглядом. — Это, Леха, для твоей лоции, — выдохнул он. — Предупредил, значит, тебя, что по фарватеру сменили обстановку — не для тебя там бакен зажигают. Лизавета сама мне сказала, что меж вами ничего вплотную не было.

— Точно, кэп! — подтвердил я и вот только сейчас почувствовал, как страшно устал, до тупости, скуки и равнодушия. — Это верно! — да и что я мог сказать, если действительно прятались от людей, чересчур оберегала от людей свою биографию Элиза. Она очень хотела любить и считала себя созданной для любви — только понимала ли? Обыкновенная мягкая, добрая девушка переполнила себя нежностью, в нее вселилась жажда материнства, но Элиза все усложняла. «Люблю до изнеможения, — выдыхала она слабым голосом. — Если покинешь меня, я, наверно, покончу с собою».

Даже когда наступила близость, Элиза назначала мне свидания то в глубине мансийского кладбища, где под ветром тихо и таинственно вызванивали бронзовые колокольчики, то вблизи омута на скале, с которой два века назад бросилась красавица зырянка, не желая выходить за кривого всесильного купца. За поселком, на ледниковой гриве, поднимался глухой бородатый ельник, где обитала диковатая древняя сказка, — в таких местах живет тайно от всех уставший и больной леший, и тлеют в густых туманах его глаза-мухоморы. Задыхаясь от страха, вздрагивая от хрупкого шороха, Элиза приходила в назначенное место и ждала, шептала: «Где ты, любимый?!» В ельник забирался ветер, будил сову, и та, взъерошенная, мохнокрылая, кричала громко и тревожно, разрушая тишину. Элиза приподнимала бородатый лапник и пряталась за пазуху шатровой ели. Мне долго приходилось искать ее, вызывать ласково, и она появлялась внезапно, как лесная фея, в оленьей дошке, усыпанной прохладными хвоинками. Кто знает, сколько раз она переживала свою сказку?

— Мне кажется, что с нами что-то случится! — мечтательно распахивала глаза Элиза. — Если ты сорвешься со скалы и сломаешь ноги, то вылечу тебя, целыми днями буду рядом с тобой, буду исцелять твои раны, и моя любовь залечит их.

Но я не сломал ног и не свернул себе шею.

Все же интересно, из какой сказки она вывела речного волка и какие штучки она с ним вытворяет?

— Как это произошло, кэп? — я все-таки выловил скользящий по тарелке рыжик. — Семь морей прошел, два океана распахал, а на реке трюм распорол…

— Намекаешь, что корягой разворотило, — недобро усмехнулся капитан и прислушался. Шумно и глубоко дышали машины, скрипели лебедки, плескала волна за бортом, на корме кричали матросы, подвывал ветер. Загремела цепь, и донесся дробный, торопливый перестук каблучков. — Это ты, поди, от зависти. Рад, Леша… рад, что поняли друг друга взаимно.

Эх ты, Лиза-Лизавета, я люблю тебя за это… не за это, а за то, что целуешь горячо. Семь морей прошел, два океана, курил в Стамбуле злые табаки. Из-под кителя цветастым водопадом опадает платье. Фарватер рек меняется внезапно — от дождей или засухи, и любовь потому-то море, то вдруг речонка-любовь.

— Ты сам виноват! — кричит мне в лицо Елизавета Крюкова, мягкая, как соболиная шкурка, и слезы кипят в распахнутых милых глазах, что наивно и доверчиво всматривались в мир, и вся она дрожит от горечи и обиды и оттого, что мы сейчас рядом — заросший, одичавший геолог и гладколицый речной волк. — Ты… да ты! Сказал бы слово, уходя, — всю жизнь бы ждала. А теперь… теперь прощай, искатель мее-дны-ых ру-уд!

— Иди! — разрешил, повелел капитан. — Иди и не оглядывайся! Не плачь, Лиза, не вызрел он до тебя… как умственно, так и морально…

— Не вы-ы-ы-зр-еел?! — поразилась она и, наверное, только сейчас поняла, что она жена капитана, взматеревшего кэпа, которого она будет ждать от начала до конца навигации. — Боже мой, да что ж я это…

Измочаленные сходни нудно подо мной проскрипели. Одичало орали голодные чайки. Ветер шершаво тянул вдоль улиц поземку, поскрябывал в распоротых консервных банках, собачьим холодом разгонял собак. Зима захватила горы, и снежные вихри скатывались с вершин, окружая октябрем поселок. Как все грустно — промелькнуло лето, сгорело в купавках, в кострах стоянок, поднялось в радуги и завяло в травах. Грустно… По новому фарватеру проложила свой курс Лиза, по-иному оценят наш район, прогудит зима, но не вернется на тропу Илья. Как одурело воет ветер…

— Не психуй! — знакомый радист в порту угощает зарубежной сигареткой. — Вышел борт. Будешь ты сегодня на своем Бродвее…

Самолет набирает высоту, ровное мощное гудение моторов погружает меня в дремоту, что-то верещит в микрофон и гарцует по салону стюардесска, элегантная и душистая среди бородатых парней в нечесаных гривах. Сейчас с Севера тащат в свои европейские квартиры всяческую рухлядь, и самолет набит оленьими, лосиными рогами, собачьими, медвежьими шкурами, кривыми корягами, вырезанными из стволин дуплами, деревянными корытами, прялками и волчьими хвостами. В самолете, как в чуме, кисловато пахнет шкурами, смолой, подпорченной рыбой — деликатес с душком, — и оттого стюардесска кажется неожиданной, словно она появилась из другого мира, от которого отвык в той звероватой настороженности тайги, и слепила она, стюардесска, новенькой чистенькой оберточкой, выцокивала каблучками, и ее поедали голодающие глаза, следили и проглатывали слюну горбоносый тип в шляпе и два очкарика в галстуках, а она, покачивая бедрами, думая о себе и о своем, обаятельно и заученно улыбается. Манеры ее могли бы произвести впечатление, показались бы даже утонченными, если бы я года три пропадал в ямальских тундрах, а там женщины не манерны и рожают пятерых, десятерых ребят, там женщины не отпрашиваются у маменьки прогуляться в клюквенных кочках. В тундре женщина выбирает сама, без манер и лесных сказок. Там одна женщина на сотню мужчин в брезентовых штанах — поэтому торопись и достигай ее в березовых опушках, на земляничных полянах у заросшего пруда, где она ходит босиком и солнце осыпает ее золотистыми веснушками.

Под самолетом тянется и тянется тайга, техник мой плывет на теплоходе, охраняя камни. Капитан кулаком давит брусничку, и рисует Элиза по-гадючьи извилистый фарватер реки, а проводник мой, Яков, сейчас собрал мансийскую свою родню, устроил праздник и пляшет себе под гармошку.

Ко мне вдруг подступил острый голод, уцепил за горло.

— Слушай… поди сюда, — повернулся я к стюардессе, когда та склонилась над горбоносым в шляпе. — Слушай, дай мне что-нибудь куснуть.

Она повернула ко мне Крупное женское тело с детским личиком, и в желтоватых глазах отразилось удивление.

— Вам плохо? Вы летите первый раз? — Она усмехнулась понимающе краешком губ — «на что только не идут мужчины, чтобы вызвать к себе внимание». На бронзовой шейке, что гибко поднималась из округлых налитых плеч, тревожно и по-девичьи беззащитно билась родинка. — Это как-то странно, — растерялась стюардесса. — Вам нужно было покушать в поселке. Или у вас не на что? — осуждающе спросила она и посмотрела как на кутилу, не сохранившего двугривенного на винегрет. — Нет, правда, вы голодны?! — она никогда не голодала, ей незнакомо это чувство, но кивнула и пригласила меня в кабину к пилотам.

— Вот он… — начала она, обращаясь к приборам, а те дрожали своими стрелками.

— Мне чего-нибудь куснуть, парни, — обратился я к летчикам. — Честное слово, прямо мутит…

— А может, ты и выпить желаешь? — повернулся ко мне второй пилот, и я узнал его. Он позапрошлый год увез у Ильи девчонку и бросил. Закружил ее, зашаманил, назвонил ей о своем космическом назначении, таинственно намекая, что записан в отряд космонавтов, и она, Тоня-Тонюшка-Антон, только она может стать его звездной подругой. Антошка была тем и хороша, что кроме женского из нее просвечивало столько человеческого. Рядом с ней было радостно, светло и чуть тревожно. Ильи нет, Антошка болтается по геологическим партиям, пытаясь обрести уважение к себе, а второй пилот по-хозяйски лениво поглядывает на гладкую спину стюардесски, а та, высвечивая глазами, выгибается и перебирает ножками.

— Эй, Алеша! Где ж так долго плутал, бродяга? Спасибо, что заглянул поздороваться! — улыбается командир — литой, тяжелый и добрый. Поседел командир на завьюженных полярных трассах и помнит всех геологов в лицо.

Три года назад в переполненном муравейнике заполярного аэропорта, когда осенняя распутица закупорила все летные дорожки и люди по неделям маялись на замусоренном полу и проклинали всех богов с боженятами, я без надежды подошел к озабоченному командиру. Тот несколько раз заходил на рацию, в диспетчерскую, раскрывал и закрывал планшетку.

— Возьми!

— Горит?! — прищурился командир. — Грыжа? Радикулит? Бабка помирает? Свадьба? Ну! — потребовал он. — Куда торопишься? Придумай! — и отвернулся.

— Научный совет собрался. Диссертацию мне защищать, понял? — пробормотал я невнятно, и так стыдно мне стало, пошлет сейчас ко всем чертям командир.

— Ты-то?! — удивился он, разглядывая драные мои брючонки. — Том Сойер ты или Дон Кихот? Дис-сер-та-ция?! — поражается такой бесстыдной трепотне командир. — У меня вот сестра доцент. Зинаида! — уважительно сообщил командир.

— Зуева, что ли? Зинаида Кирилловна… — вспомнил я, потому что случайно услышал фамилию командира. — Ничего тетка, ума не занимать, только зануда — каждую мелочь до иголки оттачивает.

— Ну, да-е-ешь! — обрадовался командир Зуев. — Только зануда она знаешь отчего?

— Отчего? — переспросил просто так, чтобы отойти и, может быть, никогда не встретить этого человека.

— Оттого, что она пятерых нас без матери подняла, понял?! — отрубил командир, еще раз вгляделся в рваные брючишки и посадил меня в смертельно забронированное кресло, куда обычно усаживается областное начальство.

— Где ж ты плутал, Алеша? — добро улыбается командир. — Отыскал, поди, медяшку и за орденом летишь? Высматриваю в газетах фамилию твою, видно, пропустил?

— Он почему-то кушать просит, командир, — пожаловалась стюардесса, притрагиваясь девчоночьей щекой к каменному плечу второго пилота.

— Так покорми! — отрезал Зуев. — Вынь из холодильника и здесь покорми!

— И — это? — хлопнула ресницами девушка.

— И это! — припечатал командир. — Что ты нынче без мохнатого дружка?

— Нет его больше, командир. Нет больше Ильи.

Второй пилот поерзал на сиденье и чересчур внимательно вгляделся в приборы.

Молчит командир. Я жую колбасу, загрызаю яблоком да закусываю сыром. Ровно и мощно тянут моторы. Сквозь облака просачивается свет, и остро, зеркальнопронзительно вспыхивают озера и медлительно проплывают реки — здесь они еще открыты, не заморожены, и бледнеет солнце, скатываясь к новому своему закату.

— Ничего нельзя было сделать? — спросил командир.

Я помотал головой.

— У, черт возьми, — взорвался командир. — Вы-то почему… вы… земные люди, почему расшибаетесь о землю?

Смогу ли ответить, если сам все время думаю об этом? Бьемся, как глиняные горшки, падаем, тонем и просто не добираемся до костра. Может быть, оттого, что рано выдаем себя за сильных и скрываем свою слабость; может, оттого, что мало бережем друг друга?

— Никого у него не было, у Ильи? — спросил вдруг командир.

— Нет. Не успел обрести свою женщину, — тихо отвечаю ему, а стюардесска вытянула шейку — слушает. — Ведь не у каждого она — своя. Ты понимаешь меня, старина?

— Да, — протянул летчик. — Не каждый признается — это моя женщина! Потому что не каждый ищет ее — свою женщину. Видишь ее одной, но она другая, и вдруг оказывается, что она-то как раз — твоя.

— Как?! — выдохнула стюардесса и сжала ротик. Вспыхнули маленькие уши, и ленивой волной колыхнулось тело — просторное, тугое и жаркое, как полуденный ромашковый луг в перепутанных травах. — Как?! А если любят друг друга, они что — не свои? Если полюбили — разве он еще не мой, а я не его? — она обернулась ко второму пилоту, ожидая помощи, но тот усмехнулся и промолчал. — Значит, этого мало… мало одной любви, чтобы навсегда остаться своей? Есть еще что-то, да?

— Пройдите в салон! — приказал ей командир. — Приготовьтесь к посадке!

У каждого из нас мать, родина, родимое дорогое место, работа, но каждый ли уверен в том, что близкая, может, даже любимая женщина есть та единственная, есть начало из начал, где ты полностью завершаешься? Чье сердце бьется в мое так, что отдается одним ударом, — ее вздох да мой выдох. Не знаю, не дошел еще до нее. А может, прошел мимо, может, все придумано об одной-единственной. Как же мы торопимся жить — неистово, бешено, раздвигая локтями, упираясь лбом и не оглядываясь…

— Идем на посадку! — выдохнул командир.

Вот сейчас залезу в ванну и надену белую рубашку.

— …К вам десять раз приходили девицы! — поджимает губы соседка. — Ваша почта! И пригласительный билет. На вечер-бал!.. Гри-го-рий! — отчеканила соседка, усмехаясь потаенно и мстительно. — Вылазь из ванной — сосед объявился. Поворачивайся, можем опоздать на торжественное вручение твоей грамоты.

Ну вот, все нормально! Комната забита пылью, и в ней резвятся тараканы. Плевать, мне с ними не жить — не выдержат моего характера.



Ни одна весна не похожа на другую. И не потому, что в одной много ветра, а в другой радуг, третья была яростной, исполосовала себя молниями, а четвертая тянулась нудно, как зубная боль. Но любая из весен нестерпимо желанна, ибо таит в себе надежды. Но осени, сибирские осени, как обледенелые обозы — монотонно скрипучи, скупы и усыпляюще унылы. Поздние осени, как сегодняшняя, что раскинулась, разлапилась за окном — холодная, слизкая и какая-то пустая. Что можно ждать в осени…

Из крана клокочет, шипит кипяток и обваривает тело, а меня охватывает озноб, встряхивает всего так, что дыбом поднимаются волосы на голове. Сегодня в главке — вечер полевика! Сегодня собираются парни от побережий Ледовитого океана до Барабинских степей, парни Полярного Урала и васюганских болот… а нужно ли идти? Идти… Со всех ветров, со всех румбов, от затерянных пока, еще неизвестных речушек и потаенных троп собираются мои товарищи, друзья, побратимы на встречу — увидеться и показаться. Чего они там вопят, соседи мои? Вечер, конечно, готовится загодя, основательно, как открытие музея или перекрытие плотины, и его стараются провести «традиционно», по сценарию, но все равно — это здорово! Народились сами собой — о, черт, как жжет вода, — сами собой народились сценаристы — тоже ведь талант! — и откуда-то они знают, что эти должны сесть здесь, а вот эти — там, а вот те — пусть под плакатами присядут, войдут отсюда, а выйдут туда. Сценаристы просеют нас через изобретенное ими же решето рангов, званий, величин — но кто-то им дал размеры зернышек и крупинок — почему одни в валуны идут, валунчики, а другие в крупную гальку, но тем же размером… Да чего они там вопят, соседи мои, снабженцы? Пойду на вечер — с корабля на бал — не сидеть же мне в этой дыре. Там все залито светом, колышется музыка и смех, в зале красивые и здоровые люди, что любят жизнь и знают, как ею распорядиться.

— Ты не мужик, а трепло! — голос у соседки вибрирует, переходит на ультразвук. — Дополз до начальника снабжения и надорвался! Строишь своему начальнику дачи и гаражи, пластаешься, а квартиру отдельную не выбьешь. Где отдельная ква-р-ти-ра? Может, у тебя хвост в чем замаран, что они помыкают тобой? Образование семилетнее? А твое начальство не образование имеет, а би-о-гра-фию и надежных друзей, чучело! Надевай галстук и идем!

По сценарию, мой сосед должен явиться получить грамоту. Может, не пойду, отдохну?.. В официальной части наше начальство сурово вычеканивает, словно на мраморе, достигнутые рубежи, успехи, намечает новые горизонты, отечески похлопывает победителей, их имена повторяются из года в год, и их не судят, а холку мылят все тем же, прошлогодним…

Мы здорово сработали в этом сезоне, до того здорово, что вырвались из рамок планов и смет, и это не двести каких-то, не триста процентов — мы подошли к открытию, а денег на него не заложили. Об открытии говорили давно, и планировали его, и отпущены были деньги, но только не в нашу партию, а в ту, где хоть расшибись, но ни черта не найдешь, за тысячу километров от нас. Но ту партию вели корифеи, и перерыли они всю площадь, как приусадебный свой огород. Но ни овоща, ни фрукта — медь-то у нас гнездилась. Так что теперь у корифеев на меня зуб — и за то, что вместо трех тысяч — вручную — вынул пять тысяч кубов земли, пробежал не полторы, а три тысячи километров маршрута, нашел медь не там, где ей положено быть по прогнозам. Мы не только нащупали, но отыскали доказательства того, что именно здесь, и только здесь, она должна находиться. Корифеи, что ухлопали денежки, конечно, докажут, что это другая, совсем другая медь, из другой она оперы и, может быть, никакого отношения к Большой Меди не имеет, а вот та, которую они ищут — вот это будет да!

Но главное — потерял Илью, не уберег… Выпал легонький сентябрьский снежок, ударил слабенький морозец, и он должен был исчезнуть, тот снег, и он потом исчез в ясном покое осенних дней. Камни обледенели, огладились, как паркет, с валунов свисали сосульки. Илья наступил на качающуюся глыбу, а та точно ждала — рухнула, запрокинулась и потащила за собой камни. Грохнули они, и эхо долго кружило по ущелью.

Наверно, я не должен был посылать геологов в тот маршрут, но так тепло грело солнце, и все вернулись, кроме Ильи…

Нужно ли идти… Нет, я все-таки пойду. Уже полной мерой пережил свою беду там, на берегах обледенелых рек. Иду… Засунул в карман три образца — хороши!

Белая рубашка так мягко и прохладно облекает тело.

Сколько народу! — рябит в глазах, гудят холлы, женщины вытекают из зала, как рыбки из аквариума — радужные вуалехвостки. Шуршат платья, блестят глаза, золотые браслеты на тонких руках, серьги в розовых ушах, и жемчуг на гибких шейках, господи, до чего же все красивы! Сверкают ордена, седины, баритоны гудят, улыбаются тебе и крепко пожимают руку. Все сдержанно веселы, еще не распахнуты, но мне почему-то чуть-чуть грустно. Торжественная часть окончилась. В толпе озабоченно зашныряли взмокшие сценаристы-постановщики — раздвигают людей, поворачивают за плечи, опознают по списку, наверное, замышляют что-то неожиданное — ищут затейника-конферансье и собирают в груду самодеятельность.

По толпе прокатилась легкая зыбь, раздвинулись люди, и передо мной — начальник главка. В полный рост. Не за столом, не за трибуной. В партиях рядом со мной работают академики и членкоры, спят рядом с тобой в спальнике, ползают по скалам в той же робе. А вот начальство свое почти не вижу — дела главка громкие, и начальник то в Москве заседает, то за границей,

— Кто таков?! — пробасил начальник. — Залез в бороду… Леший из дупла. Сейчас я тебя вспомню… стой… сейчас.

Главный геолог моей экспедиции так укоризненно смотрит на меня, покачивает головой осуждающе: «Эх, Алексей Еремин, какой ты все-таки тип, что тебя и вспомнить-то трудно».

— Ты откуда же такой, Еремин? — рокотнул начальник и пригасил смех — порадовался, что вспомнил. Сейчас в главке работает двадцать тысяч, из них три тысячи геологов, инженеров, но начальник главка помнит всех стариков, как маршал свою гвардию.

— Из поля, — отвечаю и сам радуюсь тому, что он знает меня и помнит. — Только что… Два часа назад.

— А где же твое поле?! — начальник вынул из кармана портсигар с малахитовой крышкой и повертел в тяжелых широких ладонях.

— Хребет Маленьких Богов, — подсказал главный геолог.

— Матум-Тахам-Тамья, — добавил я.

— Река, по которой съехал черт. Так, кажется, — перевел главный и расправил плоские плечи.

— Чертова речка! — уточнил начальник. — Так почему же ты, Еремин, только что вернулся? А мне две недели тому рапорт поступил, что все партии закончили сезон и камеральничают? Объясни!

— Да я сам задержался, — отвечаю бодренько.

— Для собственного, значит, удовольствия, — усмехнулся начальник. — Партия камеральничает. Горы снегом завалило, а ты соболей там промышляешь? — и он пронзительно всмотрелся в меня. — Деньги даром промотал?! Или нашел чего?

Из кармана я вытащил кусок породы в густой вкрапленности меди, с малахитовыми разводами по краям. Начальник молча взял руду, сдвинул брови, прищурился и принялся поворачивать ее к свету. Свита вытянула шеи. Вплотную окружила начальника и прищурилась, а тот молча протянул мне руку ладонью вверх. Я положил свинец, но ладонь не дрогнула, и к свинцу добавил я камешек потяжелее — самородок золота, вкрапленный в кварц, а ладонь у начальника — ого! — по должности.

— Так! Та-а-ак! — протянул начальник и повернул отяжелевшее лицо к главному моему геологу. — Асбест ты мне показывал, ниточки и волоконца. Хрусталь ты мне рассыпал-позванивал, а золотишко скрыл?..

— Я… понимаете, — начал главный. — Тут…

— Понимаю, — выдохнул начальник. — Отлично понимаю! Он его ведь только что нашел. Все выехали, а он остался и нашел. Так, что ли? — повернулся ко мне всем туловищем.

Мне неудобно подводить своего главного, знаю: все, что я скажу сейчас, потом расценится и поймется по-иному, предъявится мне уже не как начальнику поисковой партии, а как выскочке и выползню. Начальник главка крут, рубит сплеча, но если запомнит кого, то внимательно за ним следит, какую бы должность тот ни занимал. Он гордится тем, что у него в друзьях ходят рабочие, каюры, доктора наук, помбуры и министры. Ну, а я не желаю, чтобы он меня выползнем заметил, в такие игрушки я не играю.

— В такие игрушки я не играю, — отвечаю начальнику.

— Ну?! — поднял он брови, опустил в один карман портсигар, в другой — свинец с золотом и подбросил кусочек медной руды. — Не желаешь? Для чего ты его выручаешь, я не знаю, — он повел глазом на главного. — Ты у него, поди, всю погоду испортил, а? Деньги израсходовал… — Он с удовольствием подбрасывал медь, ему приятно ощущать ее медную тяжесть. — Открыл, поди, не там, где ожидали? — начальник вдруг озорно и по-мальчишечьи подмигнул. Вот черт — все знает! — Ладно, — начальник запрятал и медь в карман. — Ладно, Еремин. Через полмесяца, — он посмотрел для чего-то на часы, — через полмесяца доложишь лично, с картами и анализами. Только переоденься, — он дернул меня за бороду, хлопнул по плечу, хмыкнул и, раздвинув толпу, направился к выходу.

Ну вот, всегда в глубине души чувствовал, что сказки живут в нашем мире. Золушка попадает на бал, и ее замечает принц… Только вернутся сейчас сестры-братья и главный геолог, и начнется суматоха — начнут так примеривать свинцово-медный с позолотой башмачок, чтобы тот мне по размеру не подошел.

Просипел, прокашлялся динамик, взвыл и неожиданно заговорил человеческим голосом:

— Открывается неофициальная часть нашего вечера. Прошу в зал!

И все пошли в зал, смеясь, перекликаясь, поддерживая под руки или обняв за плечи друг друга. Мелькнул мой сосед — грамота торчала из кармана. Он видел, что со мной разговаривал начальник, но о чем, не сумел еще выяснить, и оттого тоскливо светились его глаза.

Девчонка пропищала со сцены: ты солнцу и ветру брат! Ты — солнечный брат, ты мой весь солнечный, — заклинает меня девчонка, — ты ветреный! Солнцу и ветру брат! — приказывает мне девчонка, уговаривает она меня: держись, геолог! Не поет, а тонет в сентиментальной своей песенке.

А ведь когда-то и сам я пел такие песенки: «Полярной звездою… поклялась в нашей верности я» — мне кажется, что это поет Антошка нежным и мягким голоском. Она всегда выговаривала — «по-ляр-ной звез-до-ю пок-ляла-сь в нашей вер-нос-ти я», — выговаривала, как молитву. Утверждала, что научилась отличать руду дорогую от породы пустой. И Илья верил… Антошка исчезла, и девчонку не стало слышно — зал запел хором, громоподобно и нестройно, словно выходя из маршрута.

Но вот уже со сцены двое завывают: «Глобус крутится, вертится». Поют так, будто сами, упираясь, раскручивают шар земной. Из зала потихоньку, на цыпочках, выскальзывает волосатая, гривастая молодежь. За ними, чуть смущаясь, возрастом постарше, плотные крепыши, а ветераны — по сценарию, как попали в передние ряды, так и сидят, замерли — не шелохнутся. Мой старший геолог обернулся, увидел меня, толкнул парней, те крутанули головами, поднялись. «Глобус крутится… вертится…» — а глобус всего лишь пустая картонка на оси. Скрипит ось, а Земля мчится себе по вычерченной навсегда орбите.

— Ну?! — выдохнул старший, когда мы вышли из зала. — Здорово! Как?! Хоть что-нибудь светит? Тлеет маленько?!

— Здорово светит! Работы лет на пять!

— На пять?! — всполошился старший. — Тебя снимать собрались, Алексей, ты слышишь? — суетится старший, высвечивая золотым зубом.

— По одному главный вызывает, — докладывают мне парни. — Каждому — вопросник! Как, зачем, почему, отчего, где и куда? Всю нашу партию прощупывают… Одним голосом отвечаем, но черт его знает, как все обернется. Вопросы уж больно с подтекстом. «Почему от Ильи ушла девушка и не ухаживал ли Еремин за нею?» «Все ли канавы проходились до указанной глубины или намного они мельче?»

— Так куда она девалась, медь? — тормошится старший. — Вы не отвлекайте его всякой ерундой! Куда девалось оруденение? Погрузилось оно или принялось воздыматься? Да не тяни ты душу!

— Кушать по-дано! — объявил самый громогласный из моих парней. — Встречаем вырвавшегося из леденящих объятий зимы! — завопил он, заталкивая ребят в буфет. — Садись! Глобус крутится, и он же, глобус, вертится.

Он, глобус, крутится, факт. И мне так хорошо, что мы все вместе, что мы живем одним — Полярным Уралом.

— Ну ладно! — поднялся старший геолог. — Поднимаю тост за тех, кто в поле!

За них всегда и везде поднимаем тост — за тех, кто в поле, ибо поле бесконечно и всегда населено нами, или на севере, или на юге.

— За землю, да не оскудеет она! — поднял бокал старший.

Когда я немного выпью, ко мне приближается земля и меня тянет распластаться на ней, обнять ее. Чуть кружится голова, за сезон отвыкаешь и от спиртного, и от вкусной еды, и от самого себя… Отвыкаешь по капле, возвращаешь глотком. Земля тоже имеет форму капли, самую совершенную форму живого. Капля — это дождина, что поит пустыню и маленький росток. Каплей падает пот, каплей сочится кровь. Материнская грудь — огромная живая капля. Накапливается по капле терпение, выдержка, по капле рождается стойкость и надежда. Вся жизнь — огромная капля. «Глобус крутится…»

— Ну хорошо… хорошо, — задвигался старший. — Понимаю, ты еще в другой системе… ты еще не пришел в себя… я сам неделю привыкаю к городским запахам. Ты мне ответь одно — убей или воскресни — где залегает медь? В протерозое? Нет?! В кембрии? Нет?! Тогда, может быть, ома залегает… — Но тут он остановился, вспомнил, что он все-таки геолог, а не гадалка, что у него должна быть какая-никакая позиция, вспомнил, передернул плечами и выпалил то, что тревожило его лично: — Там проходил чей-то маршрут?

— Да, — отвечаю ему. — То был маршрут Ильи. Не законченный Ильей маршрут.

— Ну вот, — едва слышно выдохнул старший. — Не могли, конечно, мы не могли пропустить ее. Жаль, что не поглядел сам…

А ко мне придвинулась моя вчерашняя ночь. Мерзлая палатка, фауна, от камней тащит угаром, колеблется пламя свечи, луна выпала из прорехи туч, и смрад от дыхания медведя.

— Жаль, что не поглядел, — отвечаю старшему.

— Пойдем взглянем на прекрасный пол, — предложили ребята.

Выбрались из буфета. Парни мои пошли к своим дамам, те давно уже оглядывались нетерпеливо и властно.

— Конец! — объявили со сцены, и все обрадованно захлопали.

Загремели стульями, принялись растаскивать скамейки по углам. Рявкнул джаз, и все хлынули в танцы. Оркестр импровизировал что-то невообразимое — мальчишки в черных бабочках вдохновенно дули в саксофоны, лупцевали наотмашь по гитарам, остервенело рвали аккордеоны, казалось, что они собирают паровоз из металлолома, и если их не остановить, то сдерут лакированную шкуру с рояля. Но ничего, главное, все воспринималось как надо — даешь праздник! И ощущение праздника нахлынуло на всех.

Мне, наверное, кажется, что оркестр ревет как полоумный, оттого что отвык — утончился слух в горах. Но упоение праздником охватило и меня, и резкий гвоздевой ритм ударника, и вскрик трубы — все это слилось с шуршанием платьев, шелка и капрона, и раскованными танцем движениями, и улыбками и блеском глаз. Незаметно возникло ощущение человеческой близости, — хотелось смеяться, нравиться, хотелось быть остроумным и красивым.

Передо мной томно проплыла нежная и трепетная аспирантка Дятлова. Она успела внушить всем, что я от нее без ума. Однажды на совещании заявил, что покорен изощренным орнаментом рассуждений Дятловой, подчеркнул парадоксальность ее мышления, а затем доказал всю несостоятельность ее гипотезы, но она приняла все за чистую монету, и мне пришлось провожать ее. С тех пор на всех заседаниях она садилась рядом со мной, интимным жестом поправляла мои волосы и несколько раз ухитрилась затащить меня к себе домой. Маме своей она так представила меня: «Вот он, Алексей! Тот, о ком я тебе столько говорила».

Вообще-то я был уже раз женат на красивой женщине, властной до абсолютизма. Она, может быть, и не замечала этого, потому что из пеленок подавала команды и научилась говорить только в повелительном наклонении. Вся родня подчинялась ей безропотно, и она помыкала не только отцом и матерью, но и дамским ателье, которым управляла. Жена отличалась безукоризненным вкусом и фигурой, была умна и честолюбива. Может быть, она и любила меня, но как-то царственно, по-императорски, и выстругивала, вытачивала из меня какую-то штуковину, до сих пор не пойму — какую именно. Ее голосом я так и не научился говорить. И вот теперь оберегаю свою независимость. Хочу оставаться самим собою.

— Ле-ша! Ле-ша! — позвал меня знакомый голос. — Алексей!

Она, Антошка! Раздвигает танцующих плечами, локтями, стремительная, резкая и словно светящаяся.

— Алеша! — она выбросила руки и откинула светлую, золотистую головку. — Боже мой, как я рада! Какой ты худющий, Алеша! Когда ты вернулся?

— Два часа назад. А ты откуда и давно ли?

— А мы, — засмеялась она ласково и счастливо, — а мы с Эдди из Академгородка… три часа. С лайнера в парикмахерскую. Как головка, скажи? Эдуард, иди сюда! Эдди!

Эдди из Академгородка, узкоплечий и тонкоспинный, осторожно, словно хрупкая водоросль, гибкая и длинная, выбирался из вспотевшей, уже взлохмаченной толпы, раздвигая ее руками, неуклюже наступая на ноги танцующим. Он казался бы высоким, если бы не сутулился и не прятался за выпуклыми очками, что прикрывали голубовато-серые рассеянные глаза.

— Эд-ди! — торопит Антошка, тонкими пальцами нетерпеливо перебирая ниточку жемчуга. — Алексей Еремин, — представила нас она, и я пожал его горячую сухую ладошку.

Эдди наклонил голову — в густой шевелюре обозначилась лысинка, и ее, наверное, в первый раз обнаружила Антошка. Эдди разглядывает меня спокойно, будто знает давным-давно и я не представляю уже никакого интереса, потому что известен ему до конца. Он улыбнулся, но от него тащило холодком.

— Алеша, это мой лучший друг. Да! — бросила она с вызовом.

— Антошка! Ми-лая Ан-тош-ка! — Она изменилась: вытянулась, что ли, приподнялась, наверное, освободилась от той грубоватости и угловатости, что поневоле приобретают на такой мужской работе, как геология. Она прекрасна, черт побери, только в огромных прозрачных глазах дрожит, не затихая, тревога. — Думал, что больше не увижу тебя такой…

— Какой?! — прошептала Антошка. — Какой, Алеша? — но тут она вспомнила о лучшем своем друге Эдди, и, передернув плечиками, вспыхнула застенчиво и нежно. — Эдуарда заинтересовали поиски меди в древних толщах, и он что-то хочет предложить тебе.

— Я — геохимик! — сообщает Эдди. — Защитил кандидатскую, работаю в вычислительном центре, имею несколько программ. — Он внимательно вгляделся в меня и добавил: — Умею программировать не только в геохимии.

Антошка напряженно всматривается в зал, в лица, нервно и резко оглядывается на всплески смеха и чуть вздрагивает, проводит рукой по вискам, словно отгоняя что-то.

— У меня собран значительный статистический материал по меденосным толщам Сибири, — четко разделяя слова, продолжал Эдуард. — Но у меня отрывочные сведения… о Полярном Урале и пока не создается единой системы…

— Он хотел бы предложить свои услуги, — защепила зубом нижнюю губку Антошка.

— Какие услуги? — не понял я.

— У тебя есть вакансия?! — в упор потребовала Антошка. — Возьми его программистом. Есть вакансия, Алеша?

У меня есть вакансия, я потерял Илью. Вначале Илья потерял Антошку, или она его, и теперь вместо Ильи мне предлагает Эдди, программиста из Академгородка. Как замыкаются круги!

— А как ты, Антошка? — я взял ее за руку и повернул ладошку кверху. На ней не было мозолей от молотка, розово светились ногти, а у кисти стерся шрамик. Три года назад она распорола руку обсидианом — острым осколком вулканического стекла, и я зашивал рану капроновой ниткой. — Идем! — мы прошли в буфет, тихо погудывающий приглушенными голосами, и присели под чахлой пальмой в огромной кадушке.

— Понял! — сверкнул очками Эдди и отошел к стойке, где буфетчица громко откупоривала вино.

— «Урал, наш кормилец, поилец ты наш, — потихоньку начал я песню Ильи, — хотя ты не больно высок; процентов, наверное, на пятьдесят здоровья ты нам сберег…»

— Где он? — прошептала Антошка. — Почему он не с тобой?

— Процентов, наверное, на пятьдесят здоровья ты нам сберег!..

— Прошу! — Эдди поставил на столик коньяк и небрежно швырнул шоколад.

— «Урал, наш поилец, кормилец ты наш!» — тихо протянула Антошка и не отрываясь смотрит на меня, словно пытается проникнуть в неспокойную и мутную мою душу.

— Самородные барды? — едва уловимо усмехнулся Эдди. — Вы знаете, Алексей, перед отъездом сюда она всю неделю напевала эту песенку. И еще «перекаты… перекаты».

И тут ее запели в дальнем углу буфета, запели тихо, хрипло и без бравады: «Все перекаты… все перекаты… послать бы их по адресу, на это мес-то уж не-ту кар-ты… бредем вперед по абрису».

Это тоже песня Ильи, он ее пел вслед за «Уралом- кормильцем». Бредем вперед по абрису… здоровья процентов на пятьдесят, обледенелая река, манси у костра, шквальный ветер.

— Где он? — дотронулась до плеча Антошка, и ее рука легка и нежна. — Он не пришел? Не захотел прийти? Ему некогда или он болен? — она сжимает мое плечо, а в глазах уже не тревога, а боль.

— Его нет, Антошка! — тихо снимаю с плеча ее руку. — Его больше никогда не будет. Вакансия!

Эдди взглянул в лицо Антошки, поднялся и незаметно вышел. Ревет джаз. Растекается чей-то счастливый смех. Может быть, он загасил тонкий Антошкин вскрик.

— Я не плачу… нет… не плачу, — голос ее бесцветен и ломается, как высохший ягель. — Я ведь ехала к нему, Алеша, — глаза прозрачно сухи. — Не успела. Я приду к тебе потом… когда найду силы. Иду…

— Иди! — Что я ей могу сказать? Откуда мне знать — каким в ней живет Илья? Сколько ему там обозначено жить? И на какой глубине он живет в ней… — Иди, Антошка!

— У кого же мне вымолить прощение? — выдохнула Антошка. — Он остался бы жив, если бы я была рядом…

— Брось! — кричу я ей в лицо. — Верить в изначальное зло — все равно что верить в дьявола. Брось, Антошка!

Я остался один в переполненном, гудящем буфете. Выключил себя — ничего не слышу, кроме гула, ничего не вижу, кроме толпы.

Здорово все-таки измотал этот сезон. Одиннадцать лет подряд каждую весну горы забирали меня, и я входил в них все глубже и глубже, в немой лабиринт, пугающий и радующий неожиданностями. И вот на двенадцатый год навалилась усталость и неприютность. Но разве дело в усталости?.. Я не могу сегодня веселиться со всеми, потому что рядом стоит Илья.

Мне нужно, мне необходимо еще раз все припомнить и ответить самому себе: могу ли руководить партией после всего, что произошло? Сейчас я во всем разберусь, только надо поглубже залезть в угол, под раскидистую эту пальму.