432 Сазонов Открыватели
Геннадий Кузьмич Сазонов








ГЕННАДИЙ САЗОНОВ







ОТКРЫВАТЕЛИ



_ПОВЕСТИ_И_РАССКАЗЫ_




_РАССКАЗЫ_







ФАУНЫ


Прошлый год правильный мне начальник достался, Алексей Иванович Еремин. А до того все не везло — не та масть ложилась, мелкие какие-то шли. То ли напуганные они от рождения — сами себя боялись, то ли стеснительные вконец — с человеком говорят, а глаза в сторону водят. Попадались, конечно, и горлохваты; пасть, как варежку, распахнет, а толку что — один шум. Что поделаешь — по оргнабору, по вербовке начальника себе не выберешь — перед тобой агент! Он обязан тебе работу так разукрасить, словно тебя в штольне не голимый камень ждет, а мама родная. И такое тебе даст, что в шапке не унесешь.

Вот у меня на Полярном, в семьдесят пятом, один начальник в галстуке был. Всем он только «вы» говорил, не воспитан был на тыканье. Страдал, если при нем изматерятся или нечаянно его «тыкнут».

— Вы! Да, вот вы! Сделайте… Принесите, пожалуйста! Ковырните вот здесь, сделайте милость!

Сделаешь ему милость, ковырнешь, скалу вывернешь и расколешь в щебень. Он понюхает камень, лизнет и в сторону отбросит.

— Мелко, — скажет и вздохнет. — Еще надо метрика три. Будьте любезны.

А на Севере — как?! А так — за метром талой мякотины вечный лед скально лежит.

Он веем говорил «вы», а расчет подошел, и — увы! — половины я того не получил, что мне положено. Иной начальник слиняет весь, изойдет в вопле, но не даст заработать больше того, чем сам жалованье получает. Зато, понимаешь, вежливое обращение весь сезон получаешь, как лишний коэффициент к полярной надбавке.

Другой-то вовсе нервный был — глаз ни с кого не спускал. «Доверяешь — проверяй!» — так говорил. Мерещилось ему, мнилось, что под него землю роют, кроты, мол, все, суслики, и роют, чтобы авторитет ему подмочить. А кого там — он с пеленок еще не просох, до сих пор желтоватый и слабозубый. Ну, ладно там, бдительность он держал, в деревянном ящичке карты и казенный червонец на канцелярские расходы, печать. Так вот ключик от ящика на шее на шнурке носил, один раз чуть не удавился в спальнике. А уж как он вопил на своих техников и геологов! А те в упор — на нас. Так и клубилось в отряде и рвалось в лоскуты. Ну, ладно, мордуй ты своих, а я-то здесь при чем и весь со мной сезонник?

Опять расчет подошел, у него где-то мешок сахару вытек из-за дождя — вычел на круг со всех, подсластил. Запрятал бочку с маслом в тальниках, а на нее вездеход наехал, даванул и смазал себя по брюхо. С водителя за дельную бочку и саданул, а мы ведь месяца полтора из нее харчились.

Может, конечно, я мелочь говорю. Мелкота это в нашей жизни, и говорить о ней не стоило. Но зачем он, честный такой, смотрит в рот, когда человек ест, и вид у него такой горький: «как так — из общего котла две порции наворачивает, а я такой малоедчивый»?

Зато прошлый год стоящий мне начальник попался — длинный, сухой телом, двужильный и смуглый. К бледности завсегда недоверие испытываешь. Бледный — он или здоровьем слаб, или у него душевные переживания, как в паутине в них бьется, трепыхается, — других людей уже и не понимает. Ну, а этот — Алексей Иванович Еремин — все быстро делал — раз-два! Не заумывался. Знал потому что все — десять лет в горах отбухал.

Сам я горняк — шурфы бью, канавы, когда со взрывом, а чаще голыми руками — кайлой. В геологии этой столько лет ковыряюсь, а ни хрена в ней не разобрался — таинственная тайна. Вот в машине — там механизм, цилиндры, поршни, электропроводка. А тут? Каждый год тыщи пород вижу, тыщи… а вот различить их мордально не смогу. Может быть, я в золотой камень долбаюсь, может, мимо чего доброго и ценного скользнул — не знаю.

А вот он, Алексей Иваныч, начальник мой, на двадцать метров вглубь видит и на три километра предполагает. Рентген, и все тебе!

…Высадились в горах уральских, на плато Испытателей Природы, понял?! Ис-пы-та-те-лей При-роды. Лагерь разбили, в ледяном ручье умылись. Собрал он нас, работяг, у костерка. Потрескивает сушнячок, постреливает, чай булькает, борщ в ведрах заваривается, речушка рядышком по камням скользит, не протекает, а скатывается по глыбняку, торопится, рвется на ленты. Небо над хребтом бездонное, нетронутое, не пашет его здесь авиация, трубы в него не пылят, в морозную его чистоту. Покойно всем стало, по-хорошему задумались, а он встал и говорит:

— Ага! Сейчас я с вами собрание проведу, производственно-техническое!

Ну, думаю, опять никудышек попался.

— Руду мы в этом году какую-никакую найдем — местность нам знакомая, застолбованная. Рудой здесь давно пахнет, след имеется, но медь нам в тяжести, в натуре нужна, не в запахе. А картина, скажу откровенно, геология, стало быть, неясная. Все здесь треснуло, все здесь лопнуло — ни черта не понятно! Так вот — прорабы, техники расставят вас на шурфы. Ройтесь кротами, но коренной камень мне выньте! Дождь, снег — ройся! Шалаш делай, тент натягивай — и дуй, запузыривай в шурфе. Времени мало — четыре месяца. И это время — ваши деньги. Другое дело — на работу ли идете, с работы ли вертаетесь, глядите себе под ноги — может, вот такой камень кому попадет. Глядите!

И вынимает он из кармана совсем невзрачный камень, булыжник вроде бы. Простой бутовый камень, из-за которого вовсе не стоит разговор вести и собрание устраивать. Камень тот Еремин обозначил просто «известняк»! И в нем ракушки — букашки-таракашки закаменелые понатырканы. Лежат себе — кто навзничь или задом, кто вниз головой, если то место головой назвать можно, а которые вовсе безголовые и бесхвостые, просто не скелет, а легкое дыхание осталось, и все тебе.

— Это, — говорит Еремин и ласково камень поглаживает, — это, ребята, фауна. Животный, передохлый уже мир. Допотопный и невозвратимый, как время. Ракушки нам, геологам, позарез нужны. Суп из них не сваришь, никакого навару, зато геологию просветим, потому что фауна — снимок, фотокарточка тех времен. Каждый земной слой, — достает еще несколько камней Алексей Иванович, — ежели он в море побывал или там под рекой какой, только свою собственную фауну имеет. Только свою! Ну, к примеру, как во Франции — французы, в Германии — немцы, ну, в Японии — сами понимаете. Но!.. Но до французов в той же, усекаете, Франции галлы жили, а в Англии до англичан обитали бритты или какие-нибудь кельты. Жили они, бродили по земле и предостаточно наследили: узнаем мы об ихней жизни по документам-библиям, по битвам и побитым черепкам.

— Знаем! — выкрикнул Рыжий. — Археология называется. Могилы разрывают. Гробокопатели! Скелетные черви! Паскудство, а не работа. Полтора месяца побыл у них — сбег. Отроют скелет и не дышат, а он, сволочь, весь в золоте, эксплуататор, фараон! Сука, еще в живом виде себе пирамиду строит и улегается опосля смерти, как в аквариуме.

— Ну вот, — улыбается Еремин. — Значит, понимаете, что фараоны в скелетном виде — важ-ней-ший документ! Фауна для геологии и есть тот документ, та грамота, на которой точно указано время, следы тех жизней; есть она — время истории. Мы ее, фауну эту, расковыряем и к месту присобачим. История слоев станет известна, карту мы соорудим, а на правильной карте сами собой тропинки обозначатся. И по ним, ребята, мы без суматохи, по науке зрячей, выйдем на руду. Ясно?!

Понятно нам и даже интересно. Смотри-ка, гад бесхвостый, безглазый, а время истории отмечает, словно в раковине оно у него остановилось.

— Ну что ж, — говорит один из наших. — Каждый вечер ты нам, начальник, популярные лекции читай. С боль-шу-щим ин-тере-сом тебя слушал. Значит, геологию тебе охота просветить этими мокрицами? Свети, а нам навар какой? Нам эта фауна, как рыбкам зонтик. На работу — ищи, с работы — нюхай, навовсе особачишься. Стимул не просвечивает в этой мгле… Что-то ты темнишь, больно ласково говоришь.

Я тоже подумал, что геологи на этой фауне бизнес собираются провернуть. Черт его знает, может, там, где-нибудь в Европах, эти ракушки, как иконы, собирают?

А он, Алексей Иваныч, словно угадал, засмеялся и говорит:

— Каждый человек, любого звания, любой тебе должности и работы, если он не псих и не шизик, должен и обязан знать свою землю. И должен знать что-то иное, чуть побольше своей работы, чуток побольше своего звания. Ну, какую-нибудь мелочь вроде птичьих танцев или звездного календаря. Знать такое, чего другой не знает. Ей-богу, можно издохнуть преждевременно, если только одним своим делом заниматься. А уж землю-то свою, что породила нас, мы знать обязаны. Земля нам дает все — только не смей ее грабить! Все мы перед ней равны, только вам, я вижу, отвечать ни за что не охота. Не научились!

Это он нам-то говорит! Отвечать не научились… Да из нас чуть не половина срок мотала. Отвечали каждый за свое, да еще как отвечали! Я свой срок тянул от звонка до звонка и вот до сих пор мотаюсь, себя не найду, того, прежнего. Такую мне фауну жизнь открывала, что не поймешь — из каких она слоев и какого, прости господи, происхождения. А если и поймешь, то вслух не скажешь.

— Зря ты, начальник, — говорю Еремину. Муть во мне поднялась, горечь из щелей полезла. — Зря ты нас мордой в грязь тычешь. Мы за свое ответили. И даже очень. И кроме своей работы знаем то, что поверху не болтается. В себе носим, что другой не узрел. Какие тут тебе фауны, когда биография навылет прострелена.

А этот баламут Рыжий рот перекосил и сквозь зубы цедит:

— Мы должны рубель выбить, без деньги я себя человеком не чувствую. Деньгу бить, а не таракашку каменную искать, Фраерство все это, комедия. А комедии пущай те смотрят, кто в галстуках с квашеными мордами в своих конторах сидят.

— Ладно… — вздохнул начальник и вежливо завернул фауны в платочек. — Пускай будет так. Разговору нашего не было. Раз вы такие принципиальные крохоборы, ладно. Принципиальных людей уважаю. Но… кто невзначай найдет такую штуку, пусть не стыдится, что угождает начальнику Еремину, нет. Пусть не выбрасывает из-за скверности характера — хоть место закрепит знаком, отметиной. Закрепит, а если сил хватит, мне камень притащит. Человеком, не начальником прошу. Наградить у меня сил мало, но премию выделю — сто пятьдесят спирту.

На этом, значит, и порешили.

Канав и шурфов много он дал, невпроворот. Главное, работа чтобы вовремя была. Начальника какого уважаешь? У кого не толкаешься без дела, не филонишь полмесяца, чтобы потом пупок рвать. Сезонник, он такой человек — день у него месяц кормит. Нанялся на сезон в партию — так грызи, коли, рви камень, хоть и горб трещит. А чего не работать — в палатке тепло, повар гречневую кашу варит, диетическую дичь — сохатину, работаешь весь ясный день, а в дожди — спи! Спи, мой бэби! Такие дела — в узеньком шурфике запузыривай план и будь доволен по ноздри…

Встретил Еремина через время. Из маршрута Алексей Иванович возвращался.

— Как твои дела? — спрашиваю. — Светит она тебе, геология? Или решкой все падает?

— Дела? — словно очнулся Алексей Иванович. — Ничего дела! — вздрогнул начальник и даже плюнул, сам весь черный и бородой до бровей зарос. А ведь чуть побольше тридцати человеку, но до чего ж его геология вдохновила… — Ничего я, Григорий, не понимаю — то ли выдохся, то ли наглухо отупел. Из рук дело скользит, как змей намыленный.

— А ты не бегай, как реактивный, — говорю я начальнику. — Посиди, оглянись, остудись.

А тот молчит, думает. Совсем от натуральной жизни оторвался, парит над землей, брось ему в кашу взрывчатку — смолотит.

Бились мы, бились на хребте Ялпинг-Нер — месяц прошел. Засел начальник за наряды. Глядим — хотя он этих мокриц и не нашел, все одно заработок что надо.

Еще месяц пролетел. Руда появилась, густая, богатая руда. Начальник бороду сбросил — совсем молодой и немного незнакомый.

Потом забрел я как-то на охоте от лагеря километров двадцать. Иду обратно — три глухаря мне спину ломают. Здоровенные, прямо индюки. Присел я у камушка вздохнуть, закурил, портянки перематываю, глядь! — вся скала в ракушках. И всякие здесь собраны тебе — и в трубочку, и в розочку, то совсем как ежики, а то совсем головастики, и такие, что неудобно выразить, на что они похожи.

Опять дело такое — отбить нечем. Отыскал камень, что поудобнее и пошел крушить. Пыль пылит, руки в кровь, а ракушку одну только добыл. Перекурил — опять колоть. Тяп-ляп, что муха по паркету. Думаю себе: приду вот в лагерь, глухарей сварим и граммы к ним с устатку. Сто пятьдесят в сухом-то сезоне — какая-никакая, а премия. Обнаружил в скале трещинку поглубже, сыпанул туда пороху, запыжевал и рванул потихоньку. Ну, и накрошил-таки ракушек. Глухари мне спину мнут, на шее ружье право-лево качается. Полны руки у меня камней, и пот мне все лицо заливает — муть! Иду, как в кандалах, фыркаю, матерюсь — разве жизнь? Думаю себе — глухарей бросить? Зачем стрелял? Эти самые фауны кинуть — зачем, дурак, колол и пер зазря? Опять нехорошо. Задумался — как я их, фауны, колотить начал, с чего началось и никак не могу вспомнить, как будто мимо меня прошло. Ведь совсем не думал их добывать — сел портянки перематывать. С чего бы это помимо себя захотелось мне уважение Алексею Ивановичу сделать? Самыми вот этими допотопными таракашками?

Сел отдохнуть, задумался. Все-таки по-чудному как-то жизнь устроена — одному деньгу подавай, да куском, другому — почет, третьему — власть, а почету и не надо, четвертому — женщину, да такую, чтобы небо качалось, а пятому — все вместе, да еще охапкой. А вот такому чудику, такому вот Алексею Ивановичу — камень давай, в котором древняя жизнь окаменела, заколдована. Камень дай, от которого никому никакого навару. Но как же так получается — возраста мы с ним почти одного и скитались вроде бы одинаково — по скалам, под дождем, под снегом, в одинаковой спецуре и кирзачах, одну кашу жмем, — а разница между нами какая! Оттого, наверное, что я вкалываю в пене и в копоти, но вкалываю, и меня подгонять не надо, а он дело делает. Так, что ли? А делал бы я дело? Вот чего мне самому надо? Чего больше всего хочу? Ведь хотел механиком стать, слушаются меня машины, а оно вон как крутануло, завертело, любой механизм рассыплется.

До армии закончил школу механизации, трактористом в совхозе работал, с Антониной встречался. В армию пошел: «Гришенька, ждать стану, любить буду, не забуду!» И ждала, и не забывала. Вернулся — со станции бегом бежал к Антонине. Отгуляли свадьбу, строиться принялись, хорошим местом у реки, близ леса, наделили. И не уставал нисколько, днем на работе, вечером дом строю.

А деньги нужны — мать без отца меня поднимала, меня и трех сестер. В совхозе крупное строительство началось, материалы из города за сто километров возили, напросился я на эту работу. Новую машину дали, и пошел гонять. Вожу кирпич, цемент, трубы, блоки. В пять вставал, в двадцать три ноль-ноль ложился. Парни по два рейса сделают, а я — три, да и гружусь под завязку, да еще с прицепом. Вякали, конечно, на меня. Раза три бить собирались, только отмахивался от них — те фингалы носили, а со мной старики принялись здороваться.

Наш прораб с городским снабженцем какой-то тонкой химией занялись — меняли, обменивали, прикупали и продавали, но ведь кто их поймет? В семь приеду в город, там меня нагрузят тесом, велят отвезти на объект номер четыре. Там выгрузят, нагрузят цементом — велят отвезти на объект номер шесть. Номер шестой грузит меня керамической плиткой и отправляет к городскому снабженцу. Тот в путевке моей отмечает, что за кирпичом я отбывал в такой-то район, на такой-то кирпичный завод, нагружает меня, и я мчусь домой. Но каждый раз я в городе что-нибудь да развожу по объектам. Заработок у меня вдвое, а то и больше, чем у наших, видать, и прораб мне маленько приписывал. Ну, я и стараюсь, кручу баранку. Баранку крутишь, перед тобой дорога, и ты сам будто каждая ее колдобина, ее прямизна и кривобокость, на кювет не оглядываешься. Вот меня кювет и подкараулил. Органы вышли на того жука городского, тот еле успел прорабу нашему позвонить. Нагрузился я на объекте, подошли ко мне незаметные и внезапные, вежливо спросили: «Кто? Куда? Откуда? Зачем? Давно ли знаешь снабженца?» Протокол с меня сняли, к обеду отпустили. Подъехал я к своему дому, а около него машины две материалов дефицитных свалено — и рамы тебе, и филенка, балки, шифер и всякое. Ничего не пойму. Антонина выбежала, бросилась на шею радостная:

— Гришенька, милый ты мой, Гришенька! Скрывал от меня, а тебя так уважают! На твой дом привезли… Григорию, говорят.

Не успел я ничего Антонине сказать, как прораб подошел с теткой грудастой да с девчонкой очкастой из сельсовета.

— Вот он! — прораб кричит. — По-пал-ся! Глядите, собрался еще машину разгружать. Ну и ворюга! А сколь он в другие районы увез, а?

Тетка с девчонкой очкастой вынули блокнотики, писать стали. Невдалеке милиционер наш с незнакомым штатским появился. Тут-то меня и обожгло — почему протокол снимали, почему снабженец городской путевки им мои показывал, где я по районам будто бы мотался. Значит, это я — вор?! Значит, это я менял-обменивал стройматериалы по объектам?! Не помню, как вскочил в кабину, слышу: «Держи! Уйдет!» — это прораб кричит, а я выхватил монтировку — и к прорабу. Суд был — руку я прорабу переломил, два ребра и левый глаз выбил. Смотрит он теперь, как прицеливается. Следователь говорил: «Ты, Григорий, в этом деле не участник! Тебя, дурья голова, как свидетеля хотели привлечь. Милиционер шел к тебе толком разобраться, а ты монтировкой принялся дело раскручивать. Вот и получай семь годиков».

И получил пятерку, через полгода Антонина родила Григория Григорьича, потом через год маманя померла — исчахла. Антонина писала, как у Григория зубешки вылезли, как «ма-ма» сказал, как шаг первый совершил. Лет до трех-четырех жизнь Григорь Григорьича для меня отчетливая, словно он рядом со мной поднимался. А потом письма вовсе скупые и похожие друг на друга, как два глаза, будто она, Антонина, выдавливает из себя ласковые слова, с кровью выдирает. Дядька сообщил, что Антонина непонятно кто — «не вдова, не солдатка, не разведенка, открыто не гуляет, но мужики не дают покоя, дерутся из-за нее, выманивают на любовь». Напустил дядька такого туману, а в тумане место родимое не узнаешь — толком ничего не сказал, а все намеками, все одно что анонимку подкинул. «Не знаю, Гриша, — ответила мне Антонина. — Отвыкла от тебя, потерялся ты для меня в жизни. Не вызнала я тебя, года не жили, ведь по-детски жили, в любви, в забавах. Жалею тебя, безвинного, и себя жалею, глупую». Ну ладно, я безвинный, но почему она — глупая? Разве мне на роду — в тюрьме быть? Из-за чего в тюрьму попал — ведь не, воровал, работал запоем, а почему? Дом поднимал. Для Антонины, для Григорь Григорьича, для себя. Хотел жить своим хозяйством, ни от кого не завися, никому не кланяясь… Может быть, это и есть кювет, когда ты для себя? Не знаю… только уже четвертый год по Северу шляюсь, боюсь домой вернуться — Антонина не ждет, Григорь Григорьич в третий пошел, а на улице встретит меня кривой прораб с поломанными ребрами. Он тоже сел, но вскоре вышел, да такой скорбный, что люди жалеют его. А я для них чуть ли не убийца, а кривой, безреберный — ходячий мне укор. И втягивает, и затягивает все глубже меня вольная бродячая жизнь, но так ли она вольна? И рвет деревня мои сны, слышу я голоса — то матери, то Антонины смех, то петушиный крик…

…Поднялся, пошел, полегоньку приволокся в лагерь. Парни обрадовались, что глухарей принес, а начальник, Еремин-то, когда фауны увидел, через костер принялся прыгать — до чего рад.

— Где раскопал?

Говорил я ему, толковал, рассказывал — ничего тот не понял. Карту мне сует, а я в карте — слепой.

— Ручей был?

— Был, — отвечаю.

— Берег крутой?

— Да не больно крутой, а так — крутоватенький.

— Завтра пойдем, — решил Алексей Иванович и выносит мне полнехонькую пробирку спирта. — Премия!

Гомон у костра враз угомонился, разговоры прервались, ребята скучные стали, будто я их обошел на вираже. Слюну проглотили и отвернулись завистливоделикатно.

«Ладно, — думаю. — Следующий раз приволоку мешок фаун, чтоб на всех вышло, и вкруговую выпьем».

— Ну, свети, начальник, геологию, — поднимаю мензурку. — Да чтоб сыграли тебе фауны!

Утром, чуть заря, толкает меня в бок начальник. «Идем!»

У меня, видно, премия маленько память отшибла, нету силы вспомнить. Целый день кружили по тайге — не найдем! Второй день подходит — не сыщем. Как и не было никогда, а у начальника вид такой, будто у него из рук жар-птица выскользнула, перо оставила, а гнезда не указала.

В утро опять пошли. Иду себе и думаю: «На кой черт я с этой подлючей фауной связался, добровольно в дыру залез вниз башкой. За три дня бы какую-никакую канаву выбил. Или пять шурфов при такой-то ясной погоде. Вот ходи, ковыляй теперь бесплатно за козявками».

Глядь — камень знакомый! Во мху сиденье мое отпечаталось, мелкий щебень и окурки валяются.

Начальник целый день крушил скалу. Молотобойцем в тот день работал. Вытащит из камня чуду бородавчатого и хохочет. Или пятирогую, брюхатую такую, в дырках, и орет:

— Гля-ди, Григорий, кра-со-та! Рельеф! Девон!

Какой там де-вон — натуральный демон, дух изгнанья, там не красота, там рожа поганая. И не верится мне, что с такой рожей можно историю творить, хотя бы земли. И кажется мне, что разыгрывает меня начальник; но для чего — не знаю.

Долго мы бились в скалу, около нас отвал, как у карьера. Я уже совсем выдохся, а он как заведенный — волос темный вымок, ко лбу липнет, глаза горят, а рот до ушей, прямо ненормальный.

— Хватит! — задохнулся Алексей Иванович и пал под сосенку.

Я костерок наладил, чайку заварил, а начальник все фауну смотрел через лупу. К вечеру рюкзак на меня взвалил в полцентнера. Брезентовые штаны с себя снял и туда тоже камней напихал — полны его штаны фауной. Идет себе через крапиву голый, в одних сапогах, радикулит свой лечит и поет. Сколько геологов ни видел — у кого радикулит, у кого язва, у кого ревматизм — это они так за любовь к неисследованным местам расплачиваются. Разов двадцать я отдыхать садился. И начальник тогда принимался травить мне анекдоты для бодрости духа. Я от смеха только ножками дергаю. Смотрю — свой парень в доску, хотя маленько чокнутый на камне. А вообще-то, человек нормальный, стоящий человек, должен маленько стукнутым быть — о землю, о небо, о море ли, о сказку. Пусть стукается, пусть он чуток повернутым на каком-то будет деле, но чтобы это внутри его само собой выросло. Начальник сам же говорит, «знать надо маленько больше своей работы». Правильно все: ну, если похожими все вдруг окажутся — как, предположим, буквари — взбесишься ведь от одинаковости калибра. Я больше про одинаковость мысли говорю, зевота от нее до изжоги, и это здорово, что часто попадаются неодинаковые люди. Жизнь они не плоской видят, а изнутри ее понимают. Когда один на другого, на третьего хочет походить, то кажется мне, что они друг друга через копирку переводят, бесплатно хотят обойтись, без собственного, значит, рисунка. Не знают — хватит ли им силы преодолеть свою жизнь, не говоря уже о судьбе. На бесплатность-то не проживешь, хотя и сладко жрать будешь.

Ну, пробираемся мы через валежник дальше. Рюкзак уже с центнер. Ноги, думаю, себе переломаю, вроде бы я тонкий совсем стал. Боюсь — упаду вниз башкой, и рюкзаком меня расплющит, как шпротину.

— Ты что, Григорий, устаешь за день сильно? — неожиданно спрашивает Алексей Иванович.

— А что такое? — остановился я. Почему он такое спрашивает — разряд, что ли, понизить хочет? Рабочий человек, как бы ни устал, сроду своему начальству не покажет. — От такой-то работы — и уставать?

— Ну-ну! — улыбнулся начальник. — Значит, сучок под тобой кривился. Всю ночь то Антонину звал, то Григория. Ты домой-то собираешься?

— Мне пути домой заказаны, — отвечаю ему. — Искурочил себя и тропку порвал. Темным не хочу возвращаться, а просветлеть себя никак не могу.

— Де-ла-а! — протянул Алексей Иванович. — Свою темноту до гроба многие доносят, это ведь не лунное затмение. Знаешь, Григорий, — он иногда так глядит, что не по себе становится, — если пестовать свою виноватость, то никогда не заденет, нет, не затревожит тебя беда другого…

— Да ты что? — захрипело у меня в горле. — Мне у деревни у своей, что ли, прощения просить?

— А как ты думал?! — отрезал Алексей Иванович. — У своей земли, у своих корней и на колени встанешь. И простят, если просить, а не выпрашивать станешь. Идем!

…Доползли до лагеря, и упал я, как пыж после выстрела, в мертвый сон. И снится мне разноцветный трехсерийный сон, будто все эти ракушки — брахиподы, трилобиты, сучьи рожи, молекулы, букашки-таракашки — ожили враз, взяли друг друга за хоботы, клешни, за свои скульптуры и в танец, в метельный круговорот бросились. Танцуют-выкомаривают незнакомые мне фауны и поют незнакомо на другом языке, и музыка разлилась, как синяя-синяя река с красными волнами. Поплескала, погудела река, в водоворот пошла и вытянулась в тоненькую струйку, а потом в стрелу, задрожала, бросилась в вышину, и поднималась все выше и выше, и стала, как игла-волосок, и ударила в меня, а фауны раскорячились, так и закостенели в танце. Проснулся я, то Алексей Иваныч в бок меня толкает и на чистом русском языке говорит:

— Подъем! Вставай, поднимайся, рабочий народ!

Встал. К реке спустился, умылся. Вижу — геологи, итээры, в непонятности сидят, головки свесили, задумались. Никто на работу не пошел.

— Какой такой сегодня праздник? — Алексей Иванович их спрашивает. — День солнечный, день ветреный, бескомарный, а вы филоните?

А геологи то в розницу, то в хоре отвечают:

— Проснулись — молотков наших нет. Ни одного! Рюкзаков нет! У некоторых компасов и ружей нет… И рабочих нет никого! Пусто! Повару сказали: «Пошли за фауной в разные стороны!»

— Пошли за фауной! — подтвердил повар. — Но пожрать успели, и даже очень…

— Ясно! — сказал тогда Алексей Иваныч. — Теперь немедля надо вертолет вызывать. Кто-нибудь обязательно потеряется. — И присел вот так на корточки задумчиво, на песочке палочкой чертит что-то одному ему понятное. — Ладно. Возьмите каждый себе по речке, двое идите по хребту, — говорит он геологам. — Ступайте, ищите этих искателей.

— Не волнуйся, начальник! — говорю я Алексею Иванычу. — Они за премией пошли, факт! Деньги они заработали, планы перегнали, так что фауны нам вроде для души! Как хор самодеятельности, что ли, или культпоход в музей древности. Наш брат хоть и сезонник, но совесть имеет. — Так ему сказал, а начальник начертил палочкой, погадал на песке и ответил:

— Дурак я! На черта эту премиальную спиртягу придумал.

— Без поощрения и собака не залает, — говорю ему. — Придут. Готовь премию для сугрева души.

День-деньской, пока солнце на запад не потянулось, мы с Алексеем Иванычем и с девчонками-практикантками, не разгибаясь, в этих фаунах колупались. Раковин тьма, все разные, хоть бусы, хоть коробочки на продажу делай. А ребят все нет. Вот, думаю, натащат дополна — хоть фабрику обогатительную открывай.

Закатилось солнце. Ночь пала на горы. Земля инеем подернулась — нет ребят. Луна показалась, заголубело, просветлело, березу стало видно, и реку, и тропу над ней.

Начальник с виду вроде бы спокойствие держит, а говорит так, будто через плечо камень бросает:

— Ярче костры разводите, чтоб пламя небо лизало! Из ружей палите! Ракетами сигнальте!

Бросились мы костры палить, стволы в них валить, ракетами в небо саданули — праздник!

Смотрим — идут трое. Подошли к костру. Тощенькие мешки оземь бросили. Сели молчком.

— Нагулялись? — начальник весело, с задором их спрашивает.

— Нагулялись, — с хрипотцой, голодным голосом отвечают.

— Руки-ноги целы? — начальник у них спрашивает, а у самого глаза сузились, как ножики.

— Руки-ноги у нас целые, — отвечают.

— Я, бога вашего в душу, ка-ку-ю ин-струк-цию давал? — рявкнул Алексей Иваныч. — Приказание мое было: из лагеря — никуда! Давал такую инструкцию?

— Давал, — согласно так, покаянно отвечают.

— Отчего вы тогда, так-перетак, самодеятельность такую организовали? — Вот и пошел, пошел чесать начальник — то по Есенину, то по Маяковскому — стихом и плакатом. Всех богов сызнова перекрестил, а парням чуть головы не поотвинчивал за эту прогулку в неизвестном направлении. Те парни борща кое-как наглотались и врассыпную — по палаткам.

Глядим — еще один идет, Кеша. Мешок у него тяжелый, каменный.

— Так! Явился?! — голос начальника загустел, и хрипотца в нем хрустнула. — Явился — не запылился. Куда ходил?

— Фауны искать! — отвечает Кеша и улыбается.

— Фауны искать? А зачем тебе, Кеша, фауны? Какой тебе от них навар?

— Не навар, а премия, — уточнил Кеша.

— Сто пятьдесят?! — удивился начальник.

— Ясно дело! Не граммы, Алексей Иваныч, а премия, — и улыбается, здоровый такой, синеглазый и красивый.

— Нашел?! — крутанулся на месте начальник. — Или так бродил, за прогул-отгул?

— Не нашел я фауны. Жалко… Только вот этот камень раскопал, — и Кеша достает из рюкзака прозрачный камень, чистый-чистый, и огонь в нем заиграл, радугой из него вышел, заискрился.

— Хрусталь! — обрадовался начальник и сразу помягчел. — А этот фиолетовый — аметист. Полудрагоценный камень… Мо-ло-дец! Далёко?!

— А вон по тому ручью, — махнул рукой Кеша. — За горою. Километрах в пяти. Там он, Алексей Иваныч, в скале, что над водой повисла. Толстая белая жила. А в ней трещины, дупла ржавые вроде гнезда. Вот в тех дуплах-то — хрусталь, как зубы. Все стенки утыканы, руки ободрал. Больше пальца есть, Алексей Иваныч, да. Которые, как карандаши — граненые и длинные. Понял?

— Понял, — прищурился начальник. — Сейчас я тебя премирую.

— Нет, — отмахнулся Кеша. — Счас все спят, ты уж утром.

— Та-а-ак! — вздохнул начальник. — А кто же это у нас по ручью маршрутил? Ах да, Грушин… Грушин! — позвал начальник. — Ты где-нибудь такой хрусталь видел?

Грушин поднес хрусталь к очкам, дохнул, вытер о телогрейку, еще раз осмотрел, поднес к огню.

— На что махнем? — торопливо спросил. — Быстрей думай!

— Ты где такой камень видел?! — отчеканил начальник.

— Нигде не видел! Хо-рош! — ответил Грушин.

— По Кэрэг-Шор ты ходил? Как же ты ходил?

— Нет там никакого хрусталя, Алексей Иваныч! — ответил Грушин. — Обстановка для него, геология не подходит. Не дает прогноз! А вообще-то там все задерновано!

— Иди отсюда! — прямо зарычал Еремин. — Завтра сходим вместе, я тебя задерную.

…А один парень, Рыжий, Рыжов, вовсе не пришел. Свернули мы через день свою работу и стали искать Рыжова. Две недели искали, все ручьи, речки, все тропки, норы и берлоги осмотрели, все скалы обнюхали — ни следа. Будто снег на солнце растаял, а вода опосля сошла и досуха испарилась. Начальник вызвал из экспедиции вертолет, попросил людей на подмогу. Еще неделю рыскали — исчез человек из-за букашки-таракашки. Из экспедиции начальство прибыло — в унтах, в шляпах, около лагеря, где в пропасть банки пустые бросаем, потолкалось, посмотрело вниз, в ледяную реку, и вернулось в палатку.

— Мы, Еремин, очень внимательно разберемся в фокусах с фауной, — сказал начальник экспедиции. — Открыл, понимаешь, геологическую академию. У рабочих головы помутились… Они сюда за рублем длинным пришли, а ты, Еремин, в них нехорошие инстинкты пробуждаешь, тому учишь, на чем академики грыжи наживают.

Алексей Иваныч молчит.

— Молчишь? — повысил голос начальник экспедиции. — Хладнокровие свое проявляешь? Нервы мне испытываешь? Вернешься на базу, сдашь дела! Я те помолчу!

В общем, намылил Алексея Иваныча. Многое ему пришлось вынести из-за Рыжова, да и нам тоже. До того еще. Баламутил он всех, сволочился, пугнуть пытался Еремина. Тот отобрал у него нож, отвел в кусты и так отделал, что Рыжий, как светофор, ходил, разным цветом сигналы подавал. И не по себе нам было — какой-никакой Рыжий, а свой брат-сезонник. Эх, да расклевали вороны его косточки…

Вернулись в поселок, на базу экспедиции, поздно, по глубокому снегу. Смотрим, по экспедиции Рыжий ходит — борода до пупа, грива на плечах, на правую ногу чуток припадает. Думаю — мерещится мне, что ли.

— Гляди, ребята, Рыжий! Эй, Рыжий!

— Здорово, Гришка! — и хохочет, рот свой до ушей, как налим, раскрывает.

— Как ты здесь? Живой ты или мертвый?!

— Пощупайте! — отвечает. — Узнать захотел — бросают ли, нет, в геологии людей. Проверить решил! — смеется, сволочь рыжая, прямо аж трясет его. — Скушно мне стало… да! Как пошли, значит, фауну искать, взял в рюкзак продукты, молоток для защиты от зверей и ушел напрямки. Я человек гордый, больше всего волю ценю, так-то! Только плутал маленько, к охотникам вышел, а те вывели к мансийским рыбакам. Так и добирался от рыбаков к оленеводам.

— Так! — говорим. — Так, гад! Получай аванец, — и набили ему морду.

Вот какая фауна обитает в теплых и холодных человеческих слоях. Живая, горячая, дышит она, а считай уже — фауна. Ой и мно-о-го такой еще швали — тронь ее, а она каменная, слепая, из далеких геологических времен.

А я вернулся… Вернулся, хоть Антонина меня и не ждала, а Григорий Григорьич дичится. Потихоньку привыкает ко мне Антонина, но стена между нами еще крепкая, и я не лезу напролом. Все стало другим, а до этого казалось мне, что грязен мир и темен. А сам что делал — колесил по свету, денег искал да фарту. Работал, гулял, дрался и ведь считал то за свободу… Алексей Иваныч говорил мне на прощанье: «Не проси за себя слишком дорого, лучше тебя никто цены не знает».

А Григорь Григорьич, вот он, подбегает:

— Пап-ка, да выходь ты скорей. Постой с клюшкой в воротах… Дадим дрозда этим устрицам! Держись, брахиподы!!!

Черт возьми, крепко он запомнил эти мои фауны. А ведь третий класс всего-то…