432 Сазонов Открыватели
Геннадий Кузьмич Сазонов








ГЕННАДИЙ САЗОНОВ







ОТКРЫВАТЕЛИ



_ПОВЕСТИ_И_РАССКАЗЫ_




_РАССКАЗЫ_







СЛЕДЫ


Долго, третью неделю, Ищу его, тороплюсь по следу и никак не могу настигнуть.

— Был?

— Был, — отвечают охотники. — Смотри след, Ляксей.

— Да, прошел, — кивают оленеводы. — Спешит и сердитый шибко. Три дня, как ушел.

Проседает пепел над глазницами кострищ, матово тускнеют головешки. Четко печатается его след на отсыревшем песке.

— Ушел… два дня ушел. Рочев его ведет, — сообщают в чуме. — Чай не стал пить. А собаку увел. Вот, гляди, одна кобыла ногу себе своротила. Надолго спортила. Догонишь…

Вокруг костров вылизанные псами банки. Он ест украинские борщи и ест абрикосы. Догоню его и возьму абрикос. Хоть один.

Десять дней назад на его стоянке в кусты брошены две коньячные бутылки. В них еще тлеет, горчит, затухая, запах. Смятая пачка «Шипки». Багровеет шерстяная нитка его свитера. Бронзовеют пистолетные гильзы. По кустикам брусники, как-то диковато для этого кедрача, заплетаются колбасные шкурки. И много следов.

Он принимал гостей. Оттого и мусор, и окурки на синевато-сиреневой ягельной поляне. Каждый курил свою марку. Махоркой дымил Канин — точно, это его Окурки-бычки. Махру он сушит на лопате — войну прошел сапером. И вот его след — он всегда, из сезона в сезон, ходит в кирзовых сапогах сорок пятого размера. Откуда же спустился Канин? Отсюда до его базы ровно сто тридцать километров, но он так любит ходить в гости — не может без людей… Ивушкин, нервный и вспыльчивый, нетерпеливый и упрямый, раскурив «беломорину», враз бросал, чтобы запалить другую. Он так мнет папиросу, что та лопается и табак забивает ему рот, и он надсадно кашляет, продолжая яростно спорить.

На обрывках бумаги, спичечных коробках, березовой коре зарисовки обнажений и торопливые эскизы геологической карты, контуры складок, зигзаги разломов. Вот эти резкие, категорические штрихи проводил Лев, перечерчивая всем привычные направления пород, разворачивая их веером, как колоду карт.

Гости пили коньяк, курили турецкие табаки, у них кружились головы, и, сплевывая абрикосовые косточки, они показывали Льву свои карты. Точно! Здесь были Шустов, Ивушкин, Белоглазов. Кто-то шестой неподвижно посиживал и молчал, грыз ириски, вырезая что-то из пихтовой сердцевинки. Наверное, новый старший геолог — Лев рецензирует его диссертацию… Лев сидел под этой березой — на коре остались пушинки свитера. Здесь он сидел, курил и кивал крупной головой, чутко и внимательно-настороженно слушал. Он распалял их новой гипотезой, подтверждая ее найденной древней фауной, место находки он знал один, но не собирался показывать. Ему верили, потому что раньше он находил то, что пропускали другие.

А потом они стреляли по кедру, дырявили его и громко, наверное, орали, когда пуля сочно срывала розоватую, такую теплую кору. Шустов всегда орет, когда в руках оружие. «Бей гадов!» — орет Шустов, и глаза его сатанеют. На заседаниях он всегда тих.

Потом, уже потом, когда они посмотрели все карты и Лев выслушал всех и многое запомнил, появилась эта бутылка спирта, у которой второпях, непослушными руками сбито горлышко. Спирт развязал языки. Канин, наверное, захмелел и бубнил о том, что лучшего геолога, чем он, еще не бывало. В августе, когда во рту весь сезон ни капли, хмелеешь быстро. Канин под этим делом принимается раздаривать то, чему радуется сам, раскрывая широкий добрый рот. Наверное, это он протянул Льву ярко-красный рубин, но тот выпал из рук и затерялся среди мусора. Черт возьми, какой кристалл!

Затем его следы потянули меня в верховья Брусничной реки. У подножья Оленьего рога он потерял носки в диковинном карельском рисунке. Здесь же валялись батарейка из транзистора и обрывки бумажонок с едва заметными контурами геологической карты. Но породы не хотели ложиться в складки, а бились друг в друга, как льдины, рвались и тупо упирались, залезая в чужие непонятные поля. Лев рисовал новую карту, но та не получалась. Тут было все проще — породы падали по-иному, а он не смог того увидеть. Что он, разучился думать и видеть, здесь же все проще!

На речушке Ялбынья к нему приходила женщина. На золотистом песке печатается след узкой ноги, такой маленький, что можно прикрыть ладошкой. Она не вошла в палатку, а присела вот здесь, на темный лобастый валун. Она ждала его недолго — две выкуренные сигареты, одна раздавлена до трухи. Она уходила от него гордая, рассерженная — пятка глубоко тонула в песке. То была невысокая золотоголовая женщина — на ветке, что мне по грудь, задержалась тонкая волосинка — легкая паутинка бабьего лета. Он догонял ее прыжками, через кусты можжевельников, оставляя на них багровые пушинки свитера. Она пересекла реку и исчезла. В этом месте глубоко в глину втоптан окурок — Лев ждал, когда она обернется. А может, он прятался здесь от нее, в этих малорослых редких кусточках, а она увидела? Что она хотела ему сказать, с чем она приходила к нему?

Затем он пристрелил кедровку. С двух оленей он не стал снимать шкуру — вырезал только языки, грудинку и тугое вымя молодой важенки. Олененок долго кружил вокруг матери, ничего не понимая, а потом, испуганный ее неподвижностью и молчанием, умчался в далекий, тоскующий горизонт. Здесь у груды костей и мяса я наткнулся на росомаху, она обернулась, открыла на меня жаркую пасть, и я не пожалел патрона. Росомаха харкнула кровью и мертво рухнула в последнем прыжке в десятке метров от меня. Бессмысленно, но у меня сдали нервы.

Третью неделю держу его след и никак не могу понять извилистый, весь в рывках, судорожно ломанный зигзаг его маршрута. Расстояние между его кострищами все больше сокращается, словно у него перехватывает дыхание, словно он грузнеет и ему все тяжелее передвигать ноги. Лев ломится через чащу, не разбирая дороги. И незаметно во мне стала рождаться и укрепляться уверенность, что Лев торопится от кого-то уйти, что-то ищет, не находя. Он ломится через буреломы, каменные глыбы, и его мотает страх.

Перед бродом, под хребтом Маленьких Богов, одна его лошадь потеряла две подковы, обезножела. Она не пускала караван вперед, и он пристрелил ее. У брода под обрывом кричало воронье.

У ручья Трех Кедров в узел склубились следы. Они поворачивали сначала на север, вдруг рвались на юго-запад, но потом резко и решительно свернули в долину Туманов.

И там я потерял Льва. Дождь… Трехдневный, мутный дождь. Ни следа, ни дымка костров, ни сломанной ветки.

Чертовски устал… Почти нечеловеческая усталость погони, будто искал его всю жизнь, ни разу не остановившись, ни разу не вздохнув. А мне ведь нужно было только поговорить с ним, показать ему мою первую в жизни карту, ту самую, что мы зубами выдирали из хребта Ветров. Показать ему, доктору наук, одному из кураторов, свою геологическую карту.



С чего все это началось…

Я был тогда в маршруте, когда Лев пришел в лагерь, посмотрел наброски нашей карты и кинул сквозь зубы — «щенок». Но ведь то были только эскизы! А у Льва — имя, имя-броня, имя-пьедестал, имя-хранитель. Он воздвигал свое имя годами, возводил его словно крепость и смотрел теперь из него, как из бойницы. Он действительно, он взаправду «геологический лев», и всегда и везде — на геологических сборищах, в статьях и картах — чувствовалась его львиная поступь, его хватка, его тяжеленная и жестокая львиная лапа. Он никогда не признавал компромиссов, потому что не ведал сомнений. Никто из геологов не помнит, чтобы он где-то и когда-то оступился и отступил — в нем жила непоколебимая уверенность в себе. В сорок пять лет Лев зачугунел в своей уверенности. Я слышал, как он называл седых, мудрых бобров геологии идиотами.

Откуда у него это беспощадное право бросить — «щенок», кинуть старому геологу — «идиот»? Наверное, право было? Но чем он его заработал? Что он деспотичен и крут, это я знал давно. «Не стоит баловать людей; они становятся рыхлыми и гниют на корню», — говорил он. Наверное, он был удачлив, ему больше других везло. Бывает так: удача за удачей — и прокладывается дорога. А другой бьет и бьет одну тропу, а с тропинки всегда легче столкнуть человека…

Три недели погони.

Многое раскрыли следы — поведали, что Лев еще силен: у него крупный шаг, твердая рука, он шел хозяином этого леса, владыкой, сокрушая все на своей тропе. Но откуда в нем эта слепота ярости? Мне начинало казаться, что ему страшно. Только чего?

Может, тогда еще, вглядываясь в эскизы нашей карты, он почувствовал, что мы на верном пути и сумеем рано или поздно доказать свою правоту. И ему позарез нужна сейчас новая карта. Карта в представлениях семидесятых годов, а не та крохотная модель, которую он исчерпал. Пятнадцать лет он эксплуатирует иссякший уже пласт своей геологической схемы, боясь отойти от него в глубины и толщи… Ему сейчас нужна принципиально новая карта, обнаженная и горячая, переполненная мыслью, в парном тумане, в дрожании, идеях, пусть в парадоксах, но чтобы она была по-юношески дерзкой и являла открытие. Оттого он и рвется в верховья рек, собирает геологов… Вот в чем дело! Вот почему он назвал меня щенком, — чтобы я пришел к нему и, оправдываясь, развернул перед ним свои карты и попросил совета и его руководства над собою…

Я представлял себе, как подойду к его костру и сяду рядом с ним и буду говорить — твердо, решительно, может быть, даже умно. Я не желаю, чтобы меня публично били наотмашь, а кругом все хохотали. Этого больше не будет! Мы должны встретиться с ним — у камня, у крутой складки, один на один, с компасом и молотком. Встретиться и обо всем поговорить попросту, пусть даже грубо, но по-мужски. Поговорить о кальдере древнего вулкана, спуститься по лавовым потокам к прибрежным рифам, что опоясали жаркую лагуну девонского моря. Ведь я должен узнать, черт возьми, почему в нем столько силы, должен понять, откуда она и действительно ли то сила.

Все очень просто: наша партия сработала совершенно иную карту, непохожую на ту, что пятнадцать лет назад рисовал Лев. У нас другая карта. И все из-за того, что в этот сезон партия вышла неожиданно, будто врасплох. Меня взяли за шиворот и выбросили в совершенно новый для нас район: «Снимай! Дай карту! Оцени и дай прогноз!» Мы так мало знали о тех, кто прошел здесь первым, не ведали их мыслей, догадок и неуверенных прогнозов, не знали ничего об их маршрутах. И мы искрошили район. Вдребезги! В лоскуты!..

Мы увидели вещи такими, какими они есть — обнаженными и глыбистыми, до бесконечности сложными и прозрачно простыми, не придуманными и не испорченными человеческим воображением. Мы просто не знали тогда, что над нашим районом давно тяготеет догма, приговор «корифея», который не подлежит обжалованию. Перспективы района уже решались однозначно — там ничего не ожидалось.

«Щенок», — сказал Лев. А у нас никому еще не известная, никем еще не виданная карта вновь открытой земли, новых древних рек и вулканов. И я обязан был показать ему…



Заросший и усталый, голодный и изодранный, набрел я на охотничью избушку манси, маленького лесного человека. Рвал и гудел снежный буран — зима внезапным ледовым вихрем ворвалась в августовскую тишину, и ущелья гремели черными базальтовыми глотками. Тащило, кидало меня по реке, било о камни — едва выскочил из этой заварухи.

В избушке манси кисло пахнет шкурами, грибами, вяленой рыбой, по-жилому скребутся мыши, жарко и красно дышит печка, а пурга подвывает за стенкой, гудит, сатанеет, стонет звериными голосами и качается, баюкая себя, огонь в лампе, ярко-красный огонь с черными хвостами. Мы с хозяином, не торопясь, набиваем патроны, заталкиваем пыжи в гильзы и молчим. Ни о чем он не спрашивает, просто он знает, что от безделья в тайгу не ходят. Курим и рвем какие-то пожелтевшие бумажонки из растрепанной папки, такой нелепой и странной в этой избушке, словно далекое видение какой-то скучной конторы. Одна бумажонка, шурша, распрямилась и вдруг открылась на его имени.

Я увидел его имя здесь, в полусумерках дымной лесной избушки, и почти равнодушно удивился. Вначале даже не понял. На клочке бумаги среди строчек то терялось, то возникало его имя. Фамилия и несколько слов — «докладываю, предупреждаю… неоднократно… необходимо убрать». И дата. Больше ничего не вмещалось на том бумажном обрывке…

И вот я читаю всю ночь. Нудит комар в уголке под потолком, скулит у порога рыжая сука, давит ветер в окно избенки. Читаю без сна — только мелкая противная дрожь и муть. Радиограммы… приказы… докладные… списки, акты старой экспедиции, той самой, что проводила работу в нашем районе много лет тому. И я вижу его путь. Путь Льва к тому имени-броне, за которым он сейчас, как в доте. Вначале техник, инженер-прораб, старший геолог партии… главный геолог экспедиции. Ни одного срыва, стремительная, как луч, прямая. Его докладные, похожие на доносы, подножки, которые он ставил другим… Он душил медленно, расчетливо, неумолимо. Как только он мог жить после этого — жить, работать, любить и смотреть людям в глаза. Не могу понять!

— Где взял? — спрашиваю манси, маленького лесного человека. Он улыбается мне дружелюбно и добро и показывает вниз по реке.

— Там база. Бросили базу и ушли. Три года сторож ушел. Старуха у него померла, схоронил, ушел. Больше никого давно нет. Трубы, железо, бумага…

Старая база встретила меня закопченными печными трубами, провалившимися окнами домов, битым обожженным кирпичом, горами ржавых банок и битых бутылок. Чернеют кучи угля, трухлявые бревна, рваные сапоги. Почему-то мне поверилось, что Лев придет сюда.



…И я увидел, как осторожно подходил он к покинутой базе. Не хрустнул сучок, не шелохнулась трава, только чуть-чуть вздрагивали кусты, когда он притрагивался к ним и раздвигал плечом. Из-за хребта поднималось холодное солнце, скользнуло лучом по омуту, и задрожала река, пробежала по ней зябкая рябь. Кедровка, торопясь, подавилась орешком и вскрикнула. Он подбирался, хотя знал, что здесь никого не должно быть. Он был похож на волка — умного, осторожного, матерого, в шрамах и седой гриве, узнавшего все капканы и хитрости человеческих приманок. Он торопился за бумагами, которые когда-то подписывал, торопился на покинутую базу, где он начинал. Он мог бы прилететь сюда на вертолете, конечно, мог. Но он должен пройти район, осмотреть скалы и создать новую карту. И еще он не хотел, чтобы кто-то знал о его появлении здесь. Оттого я и потерял его, он оторвался от каравана и шел сюда один.

Он увидел меня и вздрогнул от неожиданности, от моей неуместности — ведь моя стоянка где-то за две сотни километров.

Лев сразу узнал меня. Какие у него синие прозрачные глаза! Он улыбается мне, показывает крепкие зубы и ласково говорит: «Здравствуйте, Еремин! Рад!» И видит, что в руках моих папка, та самая, за которой он пришел. Я отвечаю ему: «Здравствуйте, Лев Борисович!» — кланяюсь и тоже показываю в улыбке зубы. Мы так тепло улыбались друг другу. И не было в нем ничего львиного, просто синеглазый, рыжебородый, широкогрудый мужик в брезентовой кепчонке, туго натянутой на выпуклый лоб. В тяжелых руках он держал трехствольное ружьишко.

Я встал, засунул папку в сумку и, повернувшись, пошел по тропе. Всем телом, всей своей жизнью я чувствую: сейчас он вспомнит… вот уже вспомнил, как назвал меня «щенком». Шаг… еще шаг… Сейчас он думает, что я пришел свести счеты, пришел что-то вырвать у него. Не торопись, не торопись, говорю я себе, не спеши, волки стали редкими. Я уже точно знаю, что в нем все перепутано, что ему осталось или крикнуть от бессилия, от тоски и выплеснуться в вопле, или…

— Погодите! — крикнул Лев хрипло и полузадушенно. — Постой, Алексей!

Я обернулся. Он стоял на тропе, и по опущенному стволу ружья стекала тяжелая, как картечь, дождина, все лицо его дрожало в испарине — потное лицо с посеревшими губами.

— Погоди!

Он опустился на упавшую стволину, и я увидел, что он стар: бессильные плечи, повисшие руки, выцветшие глаза. Я остановился.

«Я уважаю твою карту», — уверяли его глаза.

«Я презираю тебя, — кричали они. — Ты трус и ты боишься меня!»

— Отдай мне бумаги, — проговорил он. Он сгорал на глазах, обугливался, уменьшался, будто испарялся или усыхал. Я молчал и не знал, что мне делать, потому что не хотел никого унижать. Хотел сейчас только одного — чтобы он оставил всех в покое. Ведь он уже стар, он — то прошлое, к которому мы никогда не вернемся.

— Ну зачем тебе эти старенькие бумажонки? Выведешь меня на чистую воду? Ну пусть я мерзавец… А чем ты лучше? Ты выслеживал меня, как зверь, и вот выследил… Но разве не по моим книгам ты учился работать? Разве не я учил тебя понимать и думать? Разве твоя карта не выросла из моей, пусть отталкиваясь от нее?.. Ты подкараулил Льва. Как все просто… — Глаза его снова светились, прозрачные насквозь. — Я ведь с того же начинал, Еремин. Подкараулил самого сильного, а потом…

Он говорил долго. Доказывал, что нужно забыть старое, что давным-давно пора забыть то, в чем мы путались и ошибались, забыть и жить сегодняшним днем — и без того хватает нервотрепок.

Весь день под тусклым, безглазым солнцем обшаривал Лев базу, разгребая руками малинник, и ягода, исходя соком, кроваво капала на ржавчину стальных труб, на старые доски. Лев обшаривал базу, собирая бумажонки, и сжигал их в неспокойном огне костра. И туда я швырнул растрепанную папку.

А ночью он заболел. Метался в жару и бредил и, сбиваясь, торопясь, пересказывал мне свою жизнь, путаную и клочковатую, словно вывернутую наизнанку.

Я тащу его на плечах, и мне зыбко и смутно. Может, я тащу на себе свою погибель? Но если брошу его, я стану хуже Льва.

И я тащу его на плечах в избушку маленького лесного человека, и тот лечит его травами и корешками и уговаривает, чтобы Лев выздоровел и выжил. Я парю его в. бане, в хвойном настое, и Лев чуть слышно постанывает. И в бреду он клянет себя за то, что ему приходится умирать на краю света, на безымянной речушке, откуда пьют воду непуганые звери.

— А жить-то знаешь, как хочется, — сказал он, поднимаясь из болезни. — Как хочется жить! — и взгляд холодно и остро царапнул меня. То ли низка избушка, то ли метнулся огонь в лампе, или сумерки искажали тени углов, но Лев, поднимаясь со шкур, задевая головой потолок, заполнил собою всю избушку. — Жить… жить так хочется!