422 Сазонов Мамонты и фараоны
Геннадий Кузьмич Сазонов





Геннадий Сазонов

Мамонты и фараоны







УГОВОРИЛИ…


До недавнего времени он разглядывал себя в зеркало по три раза в неделю, когда выскабливал рыжеватую щетинку и прижигал ранки «шипром». Он всматривался в свое лицо, раздувал щеки, прикусывал губы и приподнимал пальцами левой руки кончик носа, а правой водил бритву. Занятый верхней губой, он натягивал ее, будто резиновую, и не успевал даже рассмотреть, как у него расширяются голубовато-серые глаза с крошечными зрачками, да, признаться, они и не особенно его интересовали: глаза как глаза. Изредка на лице реденько рассыпались красные прыщики, чуть побольше веснушек, и после них оставался то бугорочек, то коросточки, или на глаз усаживался ячмень, щека вздувалась от флюса, но все проходило, и в общем-то лицо почти не менялось, оставаясь по-прежнему лицом Ивана Андреевича Рунова, вначале младшего геолога участка, затем старшего геолога партии. И безликость этого лица никогда его не удручала.

Но однажды его вызвали в управление и до самого обеда таскали из кабинета в кабинет, и он уже не помнил, что ему там говорили и что он отвечал сам. В него вселилась неловкость, неуютность, и он улыбался растерянно и не к месту, но его подбадривали, хлопали по спине, заверяли, что он, Иван Андреевич Рунов, может, ну, конечно, может возглавить геологическую службу экспедиции, сумеет, конечно, сумеет, если хорошенько постарается. Иван Андреевич мучался, потел и никак не мог набраться решимости и ответить твердо: «Нет же, не смогу я!»

В кабинетах, отличающихся друг от друга лишь размерами, количеством стульев и телефонов, Рунову объясняли, что экспедиция, в которой он работает, уже давно переживает кризис, что там крайне редко рождаются открытия, а они крайне необходимы: нужны медь, бокситы, свинец, золото. «Соглашайся, бери в свои руки и разворачивай геологию». В кабинетах его хлопали по плечам, по огрузневшей, ослабевшей спине, и впервые Рунов услышал о себе столько хорошего.

Вечером он оказался на совещании, и здесь кто-то хвалил его, хвалил бесстыдно и грубо, но он не знал того человека даже по фамилии, совсем не знал, лишь мельком видел года три назад, а кто-то выражал сомнение и был тоже мало знаком. Зато уж свои знакомые геологи — крупные и крутые парни — заявили прямо: «Не годен, не поведет и не потянет…»

Спокойно, не горячась, они аргументировали: «Рунов имеет опыт, да, имеет. Но опыт исполнителя, прорабский опыт; у него отсутствуют инициатива, размах и воображение. Отсутствие собственного взгляда на перспективы района ни к чему доброму не приведут. Когда нет собственной платформы, специалист превращается в мальчика на побегушках». Так заявили свои, те, кого он хорошо знал, у кого учился и с кем хлебал из одной миски. «Рунов эффективно раскрывается в своем исполнительском ранге, но в руководители не годится». Но экспедиционных — хоть они и пустили ложку дегтя, и обнажили Рунова до корней — игнорировали и принялись вновь смотреть и пересматривать биографию Ивана Андреевича, останавливаясь на вехах и вешках. Обнаружили несколько сучков, но они уже ни на что не влияли.

— Самое ценное, — заявил начальник геологического отдела, — что Рунов из гущи, из рядовой геологии, с производства, и нам незачем приглашать на вакансию еще одного варяга со степенью. Размаха, говорите, нет? Инициативы? Масштабности? Все это придет. У нас тоже не было, но нам доверили, и мы пытаемся оправдать доверие.

И тут Рунов неожиданно для себя заобещался взволнованно и косноязычно, заобещался оправдать доверие, найти в себе силы для масштаба и заявил, что если ему помогут, то постарается стать личностью.

Иван Андреевич шел домой пешком, сдвинув на затылок шляпу, и вспоминал свои вехи и пути, но не находил в них ни крутых поворотов, ни опасных зигзагов. Отец говорил ему не однажды: «Квелый ты, Ваня, одно в тебе тесто. Да и то без соли». И он уже давно определил сам, да и жизнь в общем-то обозначила его место — всегда и везде оставаться исполнителем. Другого Иван Андреевич не мыслил. И вот сейчас он старался представить себе завтра, то завтра, когда он должен стать иным, — каким, он еще не знал. Но то, что ему доверили, обласкали и одобрили, это плескалось и звучало в нем, гудело, как на хоккейных трибунах.

И вот, придя домой, сбросив шляпу, стащив ботинки, в носках и полурастегнутом пальто Иван Андреевич поспешил к зеркалу. «Ваня, ты?!» — «Да, да!»

И принялся вглядываться в зеркало, торопясь угадать в лице то значительное, что уже вошло в его жизнь и работу.

Но лицо оставалось прежним, небольшим таким лицом, забрызганным веснушками. Оно открывалось невысоким выпуклым лбом, слегка расширялось на скулах и грубовато, скошенно уходило к подбородку, но тот не выделялся, не огрублял и не отяжелял лицо. Реденькие волосы просвечивали у макушки, серенькие, словно пепельные, они легко, как воробьиное крылышко, покрывали голову и росли прямо. Нет, лицо совершенно не мешало Ивану Андреевичу — пусть простоватое, но не ущербное и не корявое, обыкновенное лицо некурящего, непьющего, не успевшего ничем заболеть человека тридцати пяти лет. Оно приветливо улыбалось, и улыбка красила его. И теплело, смягчалось лаской, всегда оставалось дружелюбным, и никогда не ломалось, не корежилось от ярости и боли, не мельчилось и не терялось в гневе, не стиралось в дрожащее бледное пятно от внезапного, неожиданного страха.

Но сейчас Иван Андреевич остался недовольным, не разглядев в лице ничего примечательного: ни здорового носа, который бы можно ухватить в кулак, ни чернущих кустистых бровей — прямо сапожная щетка, а не бровь, — которыми, как на подбор, обзавелось все его руководство, ни громадного зубастого рта, как у К. — главного инженера. У зама начальника управления на диво голова — шар, и он носил ее, сверкающую и гладкую, как плафон, зато у Л. голова квадратная, будто выпиленная из гранита. Все руководство его высокого гвардейского роста, напористые, голосистые, крутогрудые, и смех у них — хохот, голос — трубы.

А Иван-то и роста мелкого, обычного.

«Что же тогда? — жгло и раскалялось в нем. — Ни кожи, ни рожи… Ума среднего, масштаба нет, и личность не сложилась. Почему они меня?»

— Ванюша, кушать, — домашним теплым голосом позвала из кухни жена. — Мужички, за стол!

Мужички — Мишка и Митька — кубарем вывалились из спальни, налетели на отца, уцепились за руки, полезли на спину, на грудь, тащили в разные стороны, похожие друг на друга, на отца и мать.

— Стынет же! — позвала Любаша и, как всегда, как сотни, как тысячи раз, собрала на стол, застеленный клеенкой с цветочками: в простой хлебнице черный хлеб и батоны, и разномастные тарелки, вилки, ложки. Она гремела сковородкой, выключила плиту, мешала в кастрюле, переливала, стряхивала со стола, походя шлепнула Митьку, порезала луковицу и тут же на иссеченной дощечке разделала селедку, а Иван все не мог прийти в себя. «Почему же меня? За что же?»

От борща поднимается крутой запах мяса, укропа, перца. Иван машинально черпает ложкой и не ощущает вкуса. А в ушах звучит: «Тебе, Иван, придется кончать с прежними своими замашками: трепотней в коридоре, перекурчиками, с «тыканьем». Если резко не определишь дистанцию — пиши пропало! Ну и быт чтоб у тебя — на высоте. Чтоб не стыдиться, понял?!»

— У нас нет салфеток? — вдруг спросил он.

— Возьми, — жена протянула чистую тряпицу, — Мишка, не вертись! Митя, не разливай молоко. Ребята! — устало повысила голос Любаша и тряпицей собрала лужицу. — Кончайте! Сейчас же спать, и завтра — никакого кино! Отец устал. Захворал ты, Ванюша? Что с тобой, на тебе лица нет.

— Лица нет! — вздрогнул Иван Андреевич. — Почему нет лица? — Но вовремя спохватился и ровным голосом ответил: — Здоров я, Любаша, просто у меня сегодня событие, — объявил и замолк.

Но это не затронуло Любашу, занятую детьми _и_подгоревшим вторым.

— Если по лотерее выиграл, то это хорошо! — ответила она так, как обычно отвечают на паузу.

— Мотоцикл! — заорал Митька.

— Катер! — завопил Мишка. — Катер, папа?

— Главным меня назначили! — бесцветно, без интонации сообщил Иван Андреевич. — Завтра стану принимать дела.

Но Любаша не поверила. Она не удивилась, как бывает от неожиданности, а чуть было не обиделась, как от глупой шутки, потому что вообще никогда не видела Ивана большим. Он ей полюбился парнем, еще студентом, и они поженились и жили врозь, каждый в своем общежитии, и каким бы он ни был, в ней тихо теплились дружелюбие к нему, чисто женская заботливость и доверие, как к давнему другу. Но такого она не ожидала. Нет, такого не могло быть.

— Сходил бы ты куда-нибудь, Ваня! — советовала она ему раньше, когда он безвылазно сидел дома, в четырех стенах, а она устраивала уборку, выгребая пыль и сломанные игрушки. — Посиди с друзьями, поболтай, выпей.

— Некогда! — отмахивался Ваня. — Да и пить, как они пьют, не могу, не научился. Почитаю, посмотрю еще раз карту.

— Все работа и работа… И дома карты, и на работе карты. Ведь тебе, наверное, скучно с самим собой, Ваня. Выйди, потолкайся хоть на улицах, а то ведь — серый.

Она не могла похвалиться перед соседями, подругами, коллегами своим мужем, не могла ни похвастать, ни пожаловаться на него. Подруги ее придя в лабораторию, не успев раздеться и поправить прически, перепутанные непогодой, сразу же начинали: «Мой-то, мой-то, ух, никчемник! Шатун-гулеван, опять с рыбалки, с охоты своей приплелся мокрый-то весь да грязнущий, будто его по тротуару волоком тащили, возвернулся и пал, еле добудилась на работу, а он сонный-то, сонный, просто муха, а принес… вы слышите! Принес- то трех пескарей да ершишку. Ну, ладно — себя мает… знает, что не сплю… и ершишку? — «На, мать, на уху!» — Не пущу, пусть удавится, не пущу. Последнее мое распоследнее железное слово!»

А у второй муж целыми днями под машиной пластается, под «Москвичом». «Ну приварился к ней, и все! Ни он, ни машина, ни я — ни с места!» У третьей тоже ненормальным стал, и сына ненормальным делает. «Телевизор на транзисторах собирают, зарплату и стипендию на проводочки тратят. Скатерть от матери еще досталась да шторы — все сожгли! В доме дым, копоть, проволока и всяческое железо».

Даже леди Макбет — высокомерная старушонка-машинистка, с каким-то сладострастием обвиняет своего мужа: «Я своему говорю: «Пей, но оставайся джентльменом, черт побери!»

Нет, Любаша ни в чем не могла упрекнуть своего мужа. А подруги, сотрудницы хоть и ругали в пылких разговорах мужей, но никогда не могли одобрить позицию жизни Ивана Андреевича и в правильности его усматривали бесцветность и пресность. «Ну и скучный же он у тебя, молчит, улыбается, а все кажется, что зануда». Она тихо отвечала женщинам, что Ваня — негромкий мужчина. Он от рождения застенчив и скромен, и застенчивость его так глубока, что он не умеет до конца себя выразить, но муж он хороший, добрый, непьющий, и отец любящий, и на работе у него все гладко, без срывов, и оттого дома — мир. Но женщины хором поднимали гвалт: «Хоть наши мужики не гладкоствольные, чокнутые маленько да всякие они разные, но какие ни на есть, они — с порохом, с зазубриной, с огнем и шпорой, с кулаком и храпом, — спелые они, и все с характером, пусть с дрянным, но с характером!»

Любаша вызнала Ивана до последней молекулы, до каждого нервика и волосинки, будто сама родила его, приняла целиком и угадывала заранее всякое движение его душевной конструкции, развитие его модели и как бы ходила внутри Ивана, будто по знакомой деревне, где все просто, бесхитростно, понимаемо и где ее не ожидали лабиринты, тупики и глубокие ямы. И она сейчас испугалась, что где-то, когда-то она что-то просмотрела, не открыла, упустила и не разобралась. Значит, она упустила его суть, и где-то за этим понятным и понимаемым скелетом характера таился в глубине другой, более значительный, а она не углядела, не угадала — и, возможно, там, внутри Ивана, скрывается и многое другое, к чему она никогда не будет допущена?

— Не может быть! — выдохнула она, отвечая своим мыслям.

Но Иван подтвердил:

— Правда, Любаша, сегодня и назначили, а завтра уже, — он протяжно вздохнул, — главный.

И он принялся было подробно, останавливаясь на мелочах, рассказывать, но она прервала его: «Погоди, уложу детей!» Ей хотелось остаться одной, все обдумать, понять происходящее: она оставалась женой, женщиной. А Иван, дрожа от нетерпения, идя за ней, путаясь и сбиваясь, пытался объяснить, как все было, кто где сидел, кто что говорил и как говорил. Он отмечал интонации и жесты. Он пытался изобразить выражение лиц, и Любаша уже не узнавала своего Ивана: возбужденным таким и откровенно торжествующим она видела его впервые. «А что? — заявил он. — Мне тридцать пять, давно пора за дело!»

— Ой, страшно мне, — тихо, по-бабьи простонала она и сжала виски руками. — Думала, ты шутишь со мной, разыгрываешь, а тут правда. Страшно мне, Ваня, слабый ведь ты, а они что задумали…

— Для тебя слабый, — отрезал Иван Андреевич. — Да, для тебя слабый, потому что сама себе придумала, будто семьей руководишь. Для них не слабый, нет! Как раз такой, какой нужен! Они, — он так выделил «они», как нечто разумнейшее на земле, — они вот считают, что только я могу возглавить. Следили, значит, за мной внимательно. Много лет вглядывались, взвесили, и когда срок настал — утвердить! Ты что же думаешь, они-то дураки…

— Они-то не дураки, а вот… — она отодвинулась и как-то отчужденно всмотрелась в мужа, в далекого и незнакомого ей, — они-то явно не дураки, но как ты согласился? Может, тебя заставили? — с надеждой спросила Любаша и подняла к нему лицо. — Скажи, принудили тебя? Приказали? У тебя выхода не было, Ваня?

— Кто мне может приказать? — не понял ее Иван. — Как могут приказать, когда главным назначают?! Перед тем как назначить, выбирают из многих.

— Но главному нужно многое иметь! — почти закричала она. — Иметь! Каждому человеку надлежит свое место, Ваня! Каждому! А твое ли это? Там, где нужно ломать, ты примешься строить, а где все готовое и законченное, ты начнешь рушить. Нужно идти с поиском на запад, а ты полезешь на север. У тебя позиция-то есть?

— Вот-вот, — отмахнулся Иван, — те, что в меня не поверили, точно так же говорили. Точь-в-точь…

— Поняла бы тебя, — тихо, будто размышляя вслух, продолжала Любаша, — поняла бы тебя, когда бы ты за это бился, рвался, добивался, притязал бы. А тебе ни с того ни с сего дали! Бывает разве так — дать ни за что? У меня в лаборатории двадцать женщин и девчонок, и то едва справляюсь, с трудом нахожу общий язык. А у тебя, Ваня, ты только представь, трое защищают диссертации да пятеро в аспирантуре…



Уже два месяца он вглядывается в зеркало, и все что-то не нравится ему в своем лице. Он стискивает челюсть так крепко, что перекатываются желваки, твердо сжимает рот, он пытается смотреть собеседникам прямо в глаза, но коллеги отвечают более твердым взглядом, и Ивану Андреевичу становится не по себе. Стричься он стал под бобрик, говорить отрывисто — сквозь зубы, почти не разжимая губ, — так что хриплый голос ему самому незнаком и дик. У него появилось много слов и словечек, подобранных в тех, более просторных кабинетах. Манера садиться, стоять, подходить тоже менялась, — он потихоньку «вползал в масштаб», но все было боязно: а сумеет ли вползти до конца?..

— Мы тут обсудили, взвесили — что ж? — говорил он вызванному в кабинет геологу. — Денег на партию твою достали. Достали — да погоди ты благодарить, это наше святое дело. Но… снимаем их с меди. И хотя отдаем тебе на поиски, титул медных сохраняется в банке, и там ничего не знают, ясно?.. И поскольку ты медными деньгами будешь искать золото, — пошутил он, — не забывай, что несколько проявлений меди ты должен выдать.

— Да ведь там нет меди, она на другом планшете.

— Правильно! Прирезаем тебе и тот планшет.

— На эти-то денежки?

— На эти денежки, — откидывается Иван Андреевич на стуле и перекатывает желваки.

— Плевал я на эту мелочь! Это же палки в колеса! Только силы распылять…

— Тогда ничего нет и не будет!

И соглашается вконец измотанный начальник партии, мысленно чертыхаясь, взваливает на себя неожиданный и никчемный груз.

А Иван Андреевич уже «снимает стружку» со следующего подопечного:

— Надо! Что это, понимаешь, за разговорчики — «объемы велики»? У всех велики — тужатся, а тянут. Помощь? Нет, помочь ничем не могу. И отговорки твои больше слышать не желаю! Тебя выдвинули на это место, я горло за тебя драл, а ты? Хочешь показать всем, что никуда не годен?

Он очень устает на новой работе. Устает от пустопорожности своей кабинетной суетни, от банальностей, которые с важным видом изрекает, а больше всего от сознания, что все идет, движется как бы само собой, помимо него, — просто каждый геолог экспедиции прекрасно знает свое дело, и люди работают так слаженно, что его, Рунова, некомпетентность и растерянность, его суматошные, противоречивые распоряжения пока что не приносят большого вреда… Но тут Ивану Андреевичу приходит спасительная, успокаивающая мысль; ведь те, кто уговорил его занять эту должность, пока не проявляют неудовольствия. Возможно даже, они им вполне довольны, да и в экспедиции в конце концов смирятся, привыкнут — наберется же он со временем какого-то опыта, — и нечего себе надумывать, трепать нервы…

А в эти самые минуты человек, который больше всех его уговаривал, думает невеселую думу: «Снять прямо сейчас? Но это значит расписаться перед всеми, что мы опростоволосились с этой кандидатурой… Может, дать ему поработать еще какое-то время, авось втянется и потянет…»

И проходит еще месяц. Лицо Ивана Андреевича, по-прежнему маленькое, тонкогубое, затвердело, на нем застыла, будто выплавилась изнутри, некая решительность и убежденность. Утром за завтраком Любаша долго смотрела на мужа. Желваки выделялись на скулах, подбородочек вперед, губы сжаты — получужое какое-то лицо…

— Не нервничай, не кипятись, — тихо улыбается Любаша. — У нас дети растут, Ванюша.

— Ну, я пошел! — Иван Андреевич надвинул на глаза шляпу и зашагал, далеко выдвигая острые коленки.

Он еще не знал, что с сегодняшнего дня лицо начальственного типа ему уже больше не понадобится.