422 Сазонов Мамонты и фараоны
Геннадий Кузьмич Сазонов





Геннадий Сазонов

Мамонты и фараоны







ОТКРЫВАТЕЛИ


Уходил сентябрь. К теплому морю уносилась птица. Небо низко нависло над холодом рек. Задымились, закурились в тальниках туманы, нудно морося дождем и шурша травами. В наши северные широты потянулись молодые специалисты — навстречу времени, зиме, навстречу судьбе.

Рядом с нами в пустовавшей комнате поселились молодожены, неуклюжие и забавные в подчеркнутом внимании друг к другу, что рождается лишь в медовом месяце, уморительно серьезные в исполнении новой, но крайне важной для них роли. Они разыгрывали жизнь по своему сценарию, без суфлеров, прочитывая руководства по здоровой пище, гигиене и прочим вопросам, но в основном ориентируясь интуицией, необъяснимым инстинктом, который уже все знает заранее.

Иван вставал в темноте, в шесть часов, не торопясь делал зарядку, затем обтирался, слышно было сквозь стенку, как он фыркал, отдувался и по-детски радостно и счастливо вздыхал, притаив смех. Я знал, что на лице его в эту минуту — безмятежность и спокойствие, та доброта, что живет только в сильных парнях.

Он всегда и везде улыбался дружелюбно и доброжелательно, это его украшало и внушало доверие, а говорить его особенно не тянуло — улыбнулся тебе, и хватит. Откинув назад русые волосы, Иван трогал себя за нос, большим пальцем почесывал подбородок и слушал, что говорит жена. Валя, матово смуглая, тоненькая, по-девичьи хрупкая, казалась выше Ивана ростом. Наверное, оттого, что была категорична. По любому, даже пустячному, делу она имела свое мнение, ибо считала, что без мнения нет человека. С Иваном хорошо помолчать за шахматами, а Валю, несмотря на ту чопорность, которую она придумала себе после свадьбы, не стоило труда завести, и та вспыхивала, сверкала глазами и, опираясь, за неимением опыта, лишь на пьедесталы идеалов, принималась крушить, дробя все в щебенку: нашу житейскую практичность, которую принимала за мелочность, нашу «узкотемность» и приземленность.

Еще не заведя широких знакомств, они по вечерам наведываются к нам. Она поправляет на Иване галстук, глазастый и блестящий, как павлинье перо, быстрыми пальцами подтягивает расплющенный узелок, завязанный на веки вечные, проводит ладошкой по его плечам, незаметно одергивает пиджак, и все это одним цельным, неразрывным движением, и, когда Иван получает разрешение сесть, неуловимо сбрасывает его локти со скатерти. Иринка, жена моя, почти одновременно то же самое сотворяет с Веркой — та забралась с ногами на стул и, подперев мордашку ладонями, в упор уставилась на Валю, разглядывая серебряную диадему в иссиня-черных волосах. Верка пытается возмутиться и таращит глазенки, чтобы залить себя слезами, но Иван подмигивает ей по-свойски и вынимает из кармана леденец.

— На! Не плакай, — мягко басит Иван. — Поди, только плаксы ревут. Да бегемотики, когда у них животики болят.

Верка берет конфету, надувает помидоринами щеки, идет в свою комнату, гремит там игрушками и возвращается, таща за лапу безухого медвежонка.

— На, играй! — приказывает она Ивану и опять глядит на Валю, распахнув рот. Иван плотно уселся за столом, но не знает, куда девать руки, он медленно поворачивает шею в жестком, накрахмаленном воротнике.

— Кури! — я пододвигаю ему пепельницу. Он поднимает на Валю глаза, та молча кивает. Иван закуривает, вслушивается в светскую беседу — о дождях, о погоде, о здоровье, улыбается, но как-то обреченно, костюм торчит на нем коробом, и кажется, вот-вот загремит брезентухой или жестью, настолько он наглажен и неудобен. Иван залезает в книги, вынимает их осторожно, будто пробует, ощупывая, как зерно или созревший плод, и, полистав, еще раз взглянув на заголовок, со вздохом ставит на полку — пошелестит, вздохнет, опять пошелестит.

Валя настороженно прислушивается к каждому его движению, ко вздохам, похожим на всхлип, но, прислушиваясь, доверчиво раскрывает нам свои маленькие тайны, планы на ближайшую неделю и более глобальные — до зарплаты, на месяц, а потом, зажмурившись, сознается в том, что намечено ею на год. Дальше она не позволяет себе заглядывать, но то, что охватывает год, так полно и плотно, так широко и глубоко, трудно и интересно… Но они исполнят: «да-да, ведь когда так горячо хочешь, всегда сбывается. Здесь начнутся наши биографии!»

— Вы только не улыбайтесь так саркастически, — исподлобья взглядывает на меня Валя, откидывает за плечо косу и, заволновавшись, заторопившись, становится словно еще тоньше. Голос звенит: — Вот вы улыбаетесь, но напрасно. Английский за год — это реально, тем более что мы еще его помним, для перевода со словарем, разумеется. Затем, — она пригибает, утопив в ладони, второй пальчик с посеребренным ногтем, — затем философия: Гегель, Кант, Фейербах…

— Дядя, а дядя! — Верка липкими руками дергает Ивана за штанину. — У вас есть мальчик?

— Нет у нас мальчика!

— Ну, тогда хоть девочка есть у вас?

— Вот вы, Евгений Петрович, читали в подлиннике Гегеля или Канта? — в упор спрашивает меня Валя.

— Не знаю немецкого, — увиливаю я. — Да и Гегель весьма сложен и противоречив… да и в нашем деле, в геологии…

— Вам просто не повезло, да, — успокаивает она меня и смотрит так укоризненно, что я чувствую себя тупицей, лодырем, самой обыкновенной свиньей. — Сколько вы работаете? Десять лет? И еще ничего не открыли?

Остается лишь пожать плечами и развести руками, обозначая пустоту.

— Тогда хоть кандидатскую-то вы защитили? Странно… Ведь вы же главный геолог!..О, простите, я позволила себе быть нескромной. Но для степени не так важны открытия… — И смотрит подозрительно, как смотрят на самозванцев и на тех, кто дуриком занимает не свое место. — Север ведь только открывается!

— Конечно, мы готовим его под открытия! — смеется Иринка, расстилая скатерть. — Сейчас будем чаевничать!

— Мама, а у дяди ни девочки, ни мальчика нет, — принимается ябедничать Верка.

— Вы ходите на коньках? — обращается ко мне Иван.

— Нет, — отвечаю я. — Я хожу в магазин.

В окна хлещет дождь. Он льет без передышки, беспросветно уже целую неделю, переполнив поселок грязью, и та выплескивается из дороги, как из реки, заливая деревянные тротуары. В окна хлещет темная, холодная осень, срывая пожелтевший лист, а на белой скатерти среди хрусталя и фарфора пофыркивает самовар, выпуская из себя уютный парок.

— Боже мой! — хлопает в ладони Валя и прикладывает их к груди. — Какая прелесть! Я всегда так представляла провинцию: вечер, за стенкой притаилась осень, падают дождины в грязные лужи — и самовар, — смеется она тихо, — Звучит провинциально, не правда ли?

— Отчего же. Нисколько. С ним уютнее, — отвечает Иринка. — Когда осилите Гегеля, самовар покажется вам дорогим и самым русским… Ну а что же, кроме серьезных материй? — небрежно продолжает Иринка разговор о планах, но я вижу, что она налилась желчью и ей плохо.

Колька баском зовет из комнаты. Иринка бросается к нему, потом выскальзывает в кухню с мокрой тряпкой и появляется уже с Колькой — сонным, припухшим, сладко причмокивающим. Потные волосенки завились, хохолком приподнялись над чистым розовым лбом, и Колька улыбается, показывая шесть своих зубов.

— Кроме серьезных аспектов, Ирина Васильевна, — Валя наполняет свою чашку и мимоходом отодвигает от Ивана торт. — Кроме того еще музыка. — И она мечтательно и томно вздыхает. — Музыка… Григ… Скрябин… «Есть в светлости осенних вечеров томительная…» да… да… что мы зовем «божественной стыдливостью страданья». Музыка и стихи — органичны. «Душа, душа, спала и ты, и что тебя сейчас волнует?» Как это прекрасно!

Колька забрался к Ивану на колени, приподнявшись, добрался до его лица и принялся выкручивать ему нос, потом пытается залезть в незнакомый ему рот, отгибая чужие губы.

— Гам-гав, — рычит на него Иван, а Колька беззвучно и безудержно смеется, просто от смеха колотится и пружинит на упругих ножках.

— Держись, — говорю Ивану, — поддаст на брюки, у него это ловко получается.

— Язык, философия. Музыка и стихи, да. Но, Евгений Петрович, главное — работа, — продолжает раскрывать свою позицию Валентина. — Мы так мечтали о Тюмени… Ваня просто ею бредил, и я даже начала ревновать его, уверяю вас. Разумеется, я не стала устраивать ему сцен, когда он отказался от аспирантуры. — Она затягивается сигареткой, но строго взглядывает на мужа и кладет пачку ближе к себе, — и он мне обещал. Да что там обещал — он поклялся мне открыть здесь нефть. Понимаете?.. Поклялся! — И поглядев на меня с тревогой, настороженно и смущенно спрашивает: — Здесь ведь еще не все успели открыть, правда? А то все всегда достается первопроходцам — ордена, слава, степени… И не успеешь оглянуться, как все открыто…

— Успокойтесь, милая, — смеется Иринка, обнимая ее за плечи. — Хватит на Ивана открытий. Всем хватит, здесь еще не открытая страна.

— Да-да, Иван так и сказал: «Я подарю тебе жемчужину Оби».

— Он поэт, — грустно и чуть печально улыбается Иринка. — А поэты всегда нетерпеливы. Но вам года не хватит…

— А вы знаете, у нас диплом и свидетельство о браке одним числом, — неожиданно сообщает Валя. — После защиты. Запыхались, едва успели… в загс… и шампанское. А никто не знал, отчего мы так хохочем…

— Да, года вам не хватит, Валюша, чтобы притереться Друг к другу. Не говорю уже о том, чтобы поглубже узнать себя, — Иринка искоса взглядывает на меня. — И не до музыки вам будет… Вера! Спать! — приказывает она.

Перед приходом «молодых» мы крупно — который уж раз — поссорились.

«Последний раз я скажу, кто ты! С тобой я похоронила молодость! Ты эгоист! Ты бездушность! — выкладывала Иринка, бледнея и стараясь удержать слезы. — Десять лет я потратила на такое ничтожество! Ты бездарь! — Она почти кричала. Нет, она действительно орала. — А я любила тебя. Но за что же, господи! За что я любила его?»

И я, в чем-то оправдываясь, извивался в кольца, выкручивался. «Подожди. Будет нефть. Вот-вот! Только Не пори горячку». Я ведь тоже когда-то обещал ей жемчужину Сибири. Мы тоже собирались заниматься языками, впитывать стихи и, подняв лицо к звездам, слушать музыку космических бездн. Но наши биографии оказались банальнее и труднее, чем рисовалось, — работа, заботы и бесконечность поиска.

«Грязь, мороз… стужа, снега, за что? За то, что придумала тебя! Все, я ухожу!» — И уставшая от работы, от ребят, от меня, пронзенная вспыхнувшей жалостью к себе, к уходящей молодости, к своему тридцатитрехлетию, она бросилась собираться к матери, в который уже раз наклонилась над распахнутым чемоданом.

Колька ползает на полу и пытается лбом проломить стену, бьет в нее головой. Верка дразнит шпагатинкой котенка, а чемодан раскрыт.

За стенкой бесконечная хлябь, а меня срочно вызывают на буровую. Фонтан… Мой фонтан! Где ты?

Забуранил ноябрь, поднялся сугробами декабрь и мигал-подмигивал серенько коротенький январский день. Но жарко мне было в ту каленую февральскую ночь, когда зафонтанировала скважина и нефть была чернее черной ночи. Она съедала, проглатывала снег и дымила подземельным паром. Нет, десять лет моих были не ожиданием, а непрерывным поиском. Я искал ее, а не ждал. И вот мы ее нашли!

За стенкой у соседей по вечерам слышится английская речь, обрывки фраз, резкие, словно команда. Доносится музыка, прозрачная и чуть холодноватая, как обледенелая дорога в никуда. Сократ спорит с Платоном, диалектика с метафизикой, из философских джунглей вдруг прорвется тропическая непостижимость Имы Сумак. И все стихает. Там, за стеной.

А Колька мой цепляется за ноги, и у него полон рот зубов. Иринки нет, пришла телеграмма: «Родной ты мой, диссертацию всеми голосами».

Иван на неделю выехал на буровую. Застрял. На полмесяца. Валя, ожидая его, бегала по магазинам, развешивала шторы, расставляла керамику «под греков», тащила продукты, забегала к нам на минутку и, засияв-светясь, сообщала: «Завтра Ваня будет! Ой, завтра!»

Мороз скрипит в деревянных тротуарах, забирается в мохнатую собачью шерсть. Снег жестко осыпается с крыш. Поднимается столбом дым, и от него падает тень, а дым не опускается, забирается все выше и там невесомо, неуловимо оборачивается туманом. Будто присели дома, и окна закурчавились снегом. По мягкой, заиндевевшей улице пробегают закутанные по глаза люди, и дышат они в воротники, в шарфы, в лохматые свои рукавицы.

Взвизгивает мороз собачьей стаей. А Валя каким-то фантастическим случаем раздобыла цветы, и в холодную комнатенку пришло лето. Пришло хоть на вечер, хоть на миг. И они казались чудом рядом с окном, где на голубоватом стекле зима раскинула морозный узор.

От этих цветов спирало горло.

Около дома притормозила машина, крытая брезентом. Из кузова вывалился промерзший Ваня. Ресницы слипались от мороза, и весь он словно закостенел, не мог разогнуть руку и сжать растопыренные припухшие пальцы. Двигался не разгибаясь, деревянно передвигая ноги, и те будто похрустывали. Слышно стало, как он покашливал за стеной, шуршал, скрипел стулом, стаскивая, придыхая и постанывая, унты, а те каменно, обледенело стукали об пол. Ваня пошарил по комнате, побродил и прилег в постель под одеяло.

А потом проскрипели ступеньки под нетерпеливыми шагами. И от порога, не закрывая двери и распахнув платок, Валя крикнула: «Ваня… Здравствуй, Ванюша!» Но ответа не слышно. «Что с тобой? Ты охрип, ой, Ваня! Потерял голос, боже мой. Не опасно? Не надолго? Ты кричал?» — Заторопились по комнате шаги, заскрипели, застонали половицы. «Ваня… Ванюшенька. Авария? Говори, не скрывай… Жертвы?»

И вздох, и стон, и счастливый смех, и слезы. А Ваня что-то хрипел, осипший.

Прошло около часа, за стеной гремела посуда, позвякивали крышки от кастрюль. Колька вдруг заорал, стукнувшись лбом о стенку и не сумев ее сокрушить.

— Ешь! — поднялся за стенкой густой голос, наполняя комнату. — Почему? Как? — Голос налился гневом, словно он покраснел. — Не обо-жа-ешь? Ты не обожаешь куру? Я… я целый день, всю субботу мерзла в очереди, пуговицы от шубы оторвали. А ты?! — казалось, что вот-вот она расплачется, изойдет в слезах. — Замерзла, как кочерыжка, а ты?!.. Ешь! — скомандовала она и стукнула по столу сковородкой. — Или ешь… или…

Через десять минут Ваня в распахнутом пальто постучал к нам.

— Заходи! — Я провел его в комнату, он улыбнулся, как всегда, дружелюбно и доброжелательно, но сейчас улыбка не шла ему, обмороженное лицо противилось ей, мялось в гримасе. — Ну, как там?

Ваня осип, надорвал голос. Много всегда крику при ликвидации аварий, но потихоньку, прикашливая, хрипя, он рассказал, что все обошлось благополучно, двоих, однако, увезли в больницу. Иван вдруг признался, что аварию переживает впервые, никогда не думал, что с таким столкнется, и его никто не учил об этом думать. Он готовился к геологической службе — это интеллектуальная, глубоко изыскательная, камерально-кабинетная работа, а здесь — штанги, насосы, поглощения и обрыв инструмента. Но ему нравится, начинает нравиться работа на буровой. Потом пили чай, и Ваня, опустив глаза, спросил: «Ирина Васильевна, я поссорился с женой. Можно мне… Дайте ночлег».

— Что, так серьезно? — улыбается Иринка. — По крупному счету?

— Да! — отвечает он. — По крупному. И навсегда. Нам следует развестись…

— Помиритесь, — успокаиваю его. — Чего не бывает.

— Нет, мы глубоко и взаимно оскорбили друг друга. Не верите? Так вот, она назвала меня эгоистом… а я не выдержал.

— Так что же?

— Не выдержал и обозвал ее дурой!

Да, видать, крупно поговорили, прямо до развода…

— Это какой осел здесь стул поставил? — вдруг спрашивает Иринка.

— Это папа! — отвечает Верка. — А вчера ты его звала «барбосом». Почему, мама?

— От любви все, — успокаиваю Верку, — когда так называют — это от любви, а вот когда на «вы», по отчеству да по фамилии, тогда все пропало…

— Она меня Иваном Григорьевичем назвала, — шипит Иван и проигрывает мне ферзя. — Это что же она — мат мне, а?

— Да, — отвечаю ему. — Детский мат в три хода. Ложись-ка спать!

Ночь он провел на полу, в спальнике, но не сомкнул глаз, ворочался, несколько раз выползал на кухню и курил.

— Ну и чудаки, — смеется в подушку Иринка. — Психи ненормальные.

— Тихо! — шепчу ей. — Она ему цветы достала. И курицу.

— А мне некогда торчать в очереди, — взвивается вдруг Иринка. — Только о себе думаешь. Курицу достали, ну и подвиг!

— Так он не ест ее, понятно тебе.

— Как не ест? Совсем, что ль, не ест? Точно — психи! — И опять закатывается, трясется в смехе.

Иван курил в кухне, а за стеной не умолкая отдавались шаги, одиноко слышались они в опустевшей комнате, где у голубого морозного окна в нежное чудо раскрывались цветы. Утром Иван раньше времени убежал в камералку, и тут же к нам заглянула Валя.

— Он не повязал галстук, — рассеянно сообщила она. — А ботинки надел без носок.

— Вот до чего же заработался человек, — осталось мне посочувствовать.

Вечером Иван вновь сидел напротив меня и вновь проигрывал ферзя. А потом Ирина сказала: «Иван, уже поздно, нам пора спать».

— Ложитесь! — буркнул он. — Я еще почитаю.

— Но я не могу при тебе раздеваться, — заявила Иринка. — Не обижайся, я не могу тебе позволить оставаться у нас. Ты как бы вовлекаешь нас в сообщники… У тебя есть дом, тебя ждут.

— Она прогнала меня. И уезжает к маме…

— Прогнала? А ты войди!

Ваня осторожно, ногтем поскреб в дверь.

— Кто там? — чеканно, отчетливо спросила Валя.

— Я! — ответил Иван.

— Кто — я?! — холодом отозвалось из-за двери.

— Ваня!

— Что вам надо, Ваня? Что вам угодно в столь поздний час? — зазвучало ледяным голосом.

— Я больше не буду! — буркнул у двери Ваня.

— Что вы больше не будете? — отчеканила Валя, а Иван ворвался ко мне и прошептал: «Все пропало, она меня на «вы» зовет, на «вы», понимаете?»

— Но переговоры-то ведет? — поинтересовался я. — А раз ведет, так жми!

— Чего ты больше не будешь? — уже который раз выспрашивает Валя по ту сторону двери.

— То есть буду… стану… — заторопился Иван.

— Чего ты будешь? — уже с отчаянием кричала Валя. — Ответь, что будешь… и чего ты не станешь?

— Курицу есть буду!

Звякнули ключи, Ваню впустили.

— Вот бы нам так, — позавидовала Ирка. — А то тебя не тронь — первооткрыватель.

— Что ты еще не ешь!? — требовала за стенкой Валя. — Что ты еще не ешь, говори сразу. Чтобы больше я не надрывала душу о мелочи жизни! Сыр ешь?! Яйцо?! Рыбу?! Борщ ешь?

Допрос продолжался долго, и выяснилось, что Иван больше всего любит жареную картошку и кильку.

— И это все? — поразилась Валя. — Ты до неприличия неприхотлив!

— Все! — отрезал Ваня.

— Боже мой! — простонала Валя. — Месяц отняла у философии на поваренные книги…