422 Сазонов Мамонты и фараоны
Геннадий Кузьмич Сазонов





Геннадий Сазонов

Мамонты и фараоны







И ВЕЧНЫЙ БОЙ…



1. ВОЙНА, ПЕТР И АЛЕНА

Нет звуков, исчезли они, утонув в гуле. Горький дым закоптил солнце, и оно медленно, большое и тусклое, пробиралось в полдень. Он упал, когда солнце зажгло зенит, и жар боя поглотил его. Петр пал в самом зените, на конце молнии, поднимаясь во весь рост, рывком для взлета, и распахнул рот в крике, и рванул гимнастерку, и пуля поймала его в прыжке, подсекла крик, и он рухнул, но, падая, извергая вопль, он переломил бой. За ним из трещин, из щелей, выдирая себя, словно корни, туго и гибко, распрямились десятки солдат, осмоленных огнем, и вот уже сотни ртов разворочены криком, яростью и ознобом атаки, и этот клич, этот яростный шквал прижал врага к земле, распластал на липких стенах траншей, бросил на камень и стер во прах.

Петр переломил бой и остался неподвижным. Гром оборвался в тишину над горячей окровавленной землей.

Но выжил он, как выживали многие, а похоронка с поля боя не дошла до семьи: жена и дети оставались под немцем. Когда их освободили, казенная бумага отыскала Алену на догорающих угольях, но Алена не крикнула, не забилась в слезах. За полтора года плена она пережила столько смертей, так вызнала всю их бессмысленность, неутолимость и слепоту, что у нее уже не было слез — застыла она, заледенела и стала еще одной вдовой в миллионах других. Война взяла у нее Петра, взяла просто и обыденно, как берут кирпич и глину при постройке дома, валят дерево и косят травы. Отобрала война Петра, отняла у нее радость и покой, иссушила душу, но Алена сохранила, уберегла детей, и те заполняли ее целиком, не давая ослабнуть. Восьмилетний Колька не собирался в школу, он нянькался с Сонькой, добывал у солдат еду, кормил сестренку и солидно по-взрослому ругался.

Петр вернулся в жизнь, и его вновь бросили в бой, вновь война кромсала его тело, но он поднимался и, догоняя свою часть, пришел в свой город, что до войны был тих и молчалив, как монастырская келья, а теперь смотрелся обугленной раной. Он обегал все подвалы, землянки и норы; он звал Алену на пустырях, заглядывал под обгоревшие печи, вызывал из дуплистых лип старого парка, и, уже отчаявшись увидеть ее, светловолосую и тихую Алену, — нашел. Она брела по исковерканной улице, в потрепанном ватнике и волокла лист фанеры. Громыхала фанера на одичавшей пустой улице под тихим закатом. Она улыбалась ему, уже простившись с ним навсегда, улыбалась нежно и печально, как во сне, не веря яви.

— Дети-то как? Де-ти-и? — дрожал его голос, и весь он дрожал крупным, тяжелым телом, прикрыв ладонями ее лицо, боясь отпустить и увидеть там боль. — Оба живы?

— И ты… ты… Петя… Петяня, живой! Жив! — Вот когда она забилась в крике, вот когда она выревела спекшуюся, шершавую тоску, и он не мог ничем утешить ее, а только гладил по волосам, и ему казалось, что боль ее бесконечна, и не верилось, что она умещается в таком беззащитном теле — необъятная такая боль.

— Жи-вой! — повторяла она бессвязно и не верила, что судьба так одарила ее, возвращая самое дорогое. Его не было, а теперь он есть! Разве можно в это сразу поверить, охватить испуганным, растерянным рассудком, где еще метались дымы пожарищ, зовы и плач?

— Живой… живой ты, родненький мой! — причитала Алена и, не отпуская его руки, не отрываясь от его лица, тянула за собой к логову из расщепленных досок, рваной жести и кирпича. — Здеся, Петенька, и хоронимся.

Хорониться здесь было негде.

Сонька и Колька диковато разглядывали усатого солдата с обожженным лицом, шмыгали мокрыми носами, и руки их в цыпках, с обкусанными ногтями жадно крошили хлеб, что отец вытащил из мешка. Они его брали щипками и долго держали во рту, перед тем как проглотить. Алена не заметила, что осколком у Петра срезана бровь и зашито ухо, целуя его руки, она не заметила сквозь слезы, что на левой нет мизинца.

— Теперь не поверю… никогда не поверю, что оставишь нас сиротами, — приговаривала Алена, прикасаясь губами к его отяжелевшему подбородку, к серым глазам, что вбирали ее ласково и ненасытно. Колька потрогал его плечи, обнял несмело и, закрыв глаза, втянул солдатский запах махры, сукна и пота. Он осторожно дотронулся до орденов и завистливо произнес:

— Вот бы мне один…

— Семен-то в госпитале, — тихо делилась она новостями о соседе, — тяжко он раненный, вот-вот возвернется. А мы с Марьей вдвоем бедуем — у них-то трое. Бабку ихнюю убило… Мастера Лукича с твоего завода… Завод-то твой не дышит, страшней могилы мертвой — завод.

— Береги себя! — Петр держал ее на руках, убаюкивал, и к полночи она заснула, чутко вздрагивая. Так и спали, привалившись к Петру: посапывала Сонька, вскрикивал и звал в атаку Колька, вздрагивала Алена.

Часто снится ему сон: поднимается из глубин тот смертельный бой, когда его убивают, — и он просыпается от крика, от ярости атаки, и Алена простирается над ним — необъятная Алена, от восхода до заката, — и успокаивает его. И он затихает, погружаясь в сон, и там он ищет и ищет Алену и не находит ее, а слышит только жесткое погромыхивание фанеры и одичавшую от безмолвия улицу. И логово, где дети глотают хлеб, и Колька поднимает себя в атаку.

Три дня Петр пробыл с Аленой и, не смыкая глаз, без отдыха, как бы на одном дыхании соорудил прочную землянку, поставил там печь и вставил окна. Остатки дома расколотил на дрова, вырыл погреб.

— Зачем? — несмело спросила Алена. — Зачем?

— А что? Всю жизнь собралась воевать, Аленушка? Погоди, вот упокоим войну, ты же сама какие закрома потребуешь? И кадушки с моченым огурцом и яблоком, и помидоры, и капусту вилком со смородинным листом, а вот сюда засыплем картошку…

— А здесь полки мне собьешь для сметаны, для кваса, — вошла в игру Алена, разгуливая в пустом погребе. — Нет, квас я буду здесь хранить, чтоб достать сразу, как ты с работы вернешься… А вот сюда грибы, — решила Алена и вдруг остановилась, вытянулась и побледнела. — Коля! — закричала она. — Коля! Петя, давай сюда Соню!

Петр только сейчас услышал тупой, ноющий гул немецких штурмовиков.

— Бомбить будут! — сообщил запыхавшийся Колька. — Ты, папаня, прячься хорошенько, а не то зашибут нечаянно, туды их…

— Коля, — укоризненно протянула Алена, — какие ты слова-то говоришь? — но не кончила: завыли сирены, все покрыли гул и визг. Глухо качалась земля.

Почему после бомбежки такая громкая тишина? Наверно, чтобы больней услышать крик.

— Смотаюсь, поглядеть надо, — решил Колька и удрал.

— Он ведь огород посадил, Петя, — сообщила Алена, — очистил землю от железа, копал, сам-то ростиком с лопату, луночки выкопал и посадил…

— Что посадил? — очнулся Петр от дум.

— В госпиталь ходил, Коля-то, чистил картошку, а очистки принес и в каждую луночку по горсти высыпал. Очистки-то, кожуру картофельную. Она ведь с глазками, может, и в рост пойдет…

— С глазками! — рявкнул Петр. — Луночки!..

Он сполна рассчитается за то, что дети с широкого луга детства вошли в трудное поле взрослых забот. Он рассчитается.

— Береги детей! Себя береги, Аленушка! — И ушел…

За деревьями старого парка, над руинами домов тихо поднималось солнце, роса потно выступала на головешках, мирно прокричал одинокий петух, на солнечный луч сонно брехнула собачонка.

Петр добрался до передовой в покое за детей и Алену, а бой встречал уже привычно и не торопясь, как рабочий свой день. Война оказалась тяжелой работой, но он должен преодолеть ее и поскорее закончить.

Второй день поливает пулемет с левого фланга, нос не высунешь. И ночью не спит — режет и режет.

— Сдельщик, — буркнул Петр Фомич и закутался в шинель, — на пенсию зарабатывает, гад!

— Тебе сколько лет, старшина? — спросил капитан. Тоже не спит вторую ночь.

— Половину прожил, товарищ капитан.

— А сколько она, твоя половина?

— Тридцать восемь, товарищ капитан. Понимаю — хватит, чтоб придавить этого музыканта.

— Двоих с собой возьмешь?

— Одного хватит… Эй, Егор… Егорушка, очнись!

— Чего? — всполошился Егор, глаза трет, а голова падает, — Чего — атака?

— Пойдем, Егорушка… А через часок выспишься.

— Пойдем, пойдем, Фомич, — сладковато зевает Егор, потянулся, хрустнул суставами, — водичка есть? Ой, спа-си-бо… Далеко ли, Фомич?

— Да недалече, — успокоил Петр, докурил цигарку в кулаке, загасил окурок, укрепил на ремне нож, карманы загрузил гранатами, — хоть выспимся без музыки!

В полночь пулемет смолк. Утром вернулся Фомич. Один.

Молча, понимая, смотрели на Фомича, пока тот снимал с себя автоматы — свой и Егора.

— Ну, теперь он поспит, — хрипло сказал Петр и закашлялся. Капитану не по себе стало — вот что делает с человеком война.

— На обратном пути ногу Егорушка сломал, оступился. В госпиталь еле дотащил. Молодой такой, а тяжелый, — удивился Петр Фомич.

Петр Фомич часто писал своей Алене, но никогда не рассказывал ей, что перенес контузию, что был ранен, не писал, как ходил в разведку добывать «языка», как спасал командира и знамя, что вся грудь звенит от орденов и вся она в шрамах. Петр изображал ей тихую, затаившуюся в обороне передовую, кутенка Жулика, что привязался к нему, и в окопе они греют друг друга: «Добрый кобелек выпестуется, и, считай Алена, вернемся вместе, и хоть он, кобеленок, без солдатской книжки воюет, но довольствие получает, воюет справно: за десять минут до налета подает голос — вот как он чует немецкий «юнкерс»! Воем воет. Прямо орет — а мы, стало быть, в укрытие. А кормят нас отменно — щи наваристые, с мясом, каша, сама понимаешь, с маслом, как положено мужику при тяжелой, грубой работе. Вам-то голоднее, чем мне, — вот о чем болею». Но больше всего расспрашивал Петр о ребятишках и заводе. «Дождемся, Аленушка, той поры, когда с Колькой на смену выйдем».

А потом, где-то в сорок третьем, Петр пропал без вести, но Алена не поверила в его гибель, словно знала она, что Петр пройдет через смерти, перешагнет судьбу, чтобы вернуться к ней и детишкам. Петр Фомич оказался у партизан и бился в словацких Татрах, на Дунае нашел свой полк, сражался в Венгрии и Югославии и возвращался домой неискалеченным, с пригоршней золотых и серебряных крестов, отчеканенных зверей и листьев.


2. СЕМЕН

Городок ожил, уплотнился домами и улицами, а к заводу густо шли люди. Лейтенант Кузнецов торопился к Алене, на пепелище, убыстрял шаг и немного не дошел — столкнулся с Семеном Рыбиным, другом довоенным и соседом.

— Ой, ты?! Петька?! Живой? Лейтенант! Давай заходи… Ну, заходи-ка скорее! — запрыгал на перебитой ноге Семен, замахал руками, обнимая Петра, несильно встряхивая и тормоша.

— Да мне вот… к Алене, — переводя дыхание и утирая пот, сопротивлялся Петр Фомич, — к Алене мне, Семен, честное тебе слово.

— Алена при больнице. С ребятней Алена. Вишь, землянка заперта, скарб там утильный, да вон мы скворешню с Колькой соорудили.

— Глянь, Семен, скворец заселился, — обрадовался Петр.

— А, — махнул рукой Семен, — всякая птица глупая, хоть и певчая. А певчая больше глупей, чем хищная, оттого что люди ее оберегают. Садись, лейтенант. Алена твоя здорова. Ребятня твоя здорова. А младший, Серега, чуток хворый… Счас! — сунулся Семен в подполье, покопался там, достал бутыль и, наскоро протерев тряпкой, выставил на стол. — Марья моя? На пекарне Марья. Хоть работа как у мартена, но хлебная. — Он запрыгал к полке, звякнул кружками, резанул луковицу. — Стаскивай мешок и шинель скидывай!

— Так… Алена-то, — заупрямился Петр, — три шага до нее, а я бражничать.

— Не обижай! — строго прикрикнул Семен. — Закон такой — за победу и за кровь нашу чарку поднять.

Стащил Семен с Петра солдатский мешок и удивился вдруг.

— Центнер поди, а? Ну и здоров ты, Петя. Иголки, что ли, али камушки к зажигалкам, а? Ой, ходко идут, мильоны загребешь, — дружески поделился Семен, — иголка — трояк, а камушек — пятерка. Деньги-то — бумага, а иголка — вещь, учти.

— Какие иголки? — не понял Петр, но за стол сел, не снимая шинели.

— Хи-кха-кха! Ка-кие? — затрясся Семен в тоненьком смехе, откупоривая посудину. — Вот которые с войны тряпье, шелка там какие заграничные тащут, а кто — кожи, подметки или головки к сапогам, ну а кто еще глупее, те — мотоциклы. — Семен посверкивал глазами, а голос не то что в зависти, а в одобрении, рука дрожит, когда наполнял стаканы — билось горлышко о стекло. — А ты умен, сосед! Ой, умен: игла, скажу тебе, лезвие да гвоздь сапожный мелкий или камушек — самый ходовой товар при теперешнем спросе. Сколь у тебя дефицита? — и глаза его загорелись, прищурились и заговорщицки подмигнули, скулы обострились. — Молодец ты, Петр!

— Да какие такие иглы?.. Что ты, Семен? Вот чудак! Зачем они мне? — смеется Петр, хмельной от встречи, от тишины, от разгорающегося дня, радуясь тому, что жив и не очень-то искалечен сосед. — За победу, Семен! И за вечную память павшим!

Протекли торжественные минуты, и вновь сдвинулись чарки за товарищей боевых, кому не довелось дойти до победы.

— Ты когда вернулся, Семен?

— После Курска. Думал, вовсе обезножу, отчекрыжат ногу. Нет — оставили ковылять. Да черт с нею, — Семен кинулся к примусу готовить яичницу, но Петр остановил его, поднялся, застегивая ремень.

— Бегу!

— Так по-соседски, по-товарищески не поделишься ли товаром? — снова зацепился Семен.

— Да инструменты у меня там, ей-богу. Резцы больно хороши да напильники бархатные, пара дрелей, тисочки там, ну и по мелочи… собирал брошенное, ну а где и выменивал…

— Инструменты? — недоверчиво и подозрительно протянул Семен. — И выменивал, да? Ты, победитель, выменивал?

— Так у рабочего человека как забирать? — удивился Петр. — Это же грабеж. Он его кормит, инструмент, рабочего-то, понял?

— С войны-то?! Тисочки, резочки? Из Европы? Поперек всего мира прошел и домой тащит дрелю, а? Или врешь ты, Петька, али моменту у тебя не было чем-нибудь разжиться.

— Чудной ты, — засмеялся Петр, — как живешь-то сам? Как завод? Кем работаешь?

— Завод, — кисло усмехнулся Семен, — работа не работа, а слеза копеешная. Перебиваемся как голь, мастеров не хватает, тебя часто вспоминают: «Сюда бы Фомича, мол!» Ну а я, сам знаешь, в ОТК, опыт имею.

— Пошел я, — заторопился Петр, — не могу…

— Ты мешок-то оставь, оставь мешок, не сгинет. Беги! Но скажу тебе, — он поманил Петра пальцем и, хотя кроме них никого не было, тихо, но внушительно сообщил: — Есть знакомый, тот может дефицит реализовать.

Когда за Петром захлопнулась дверь, Семен развязал мешок, заглянул вовнутрь и в сердцах плюнул:

— Подь он… в душу…


3. ДОМ

Не помнит Петр Фомич, отдыхал ли он от войны, только беспробудно спал двое суток, а потом тетешкал ребятишек, возил их на плечах и полаивал, рычал на них, а те притворно пугались и так искусно прятались, словно букашки под лопушками. Только головки одуванчиками поднимались из лебеды. Колька подкарауливал отца, не спуская с него глаз, терпеливо выжидал то время, когда можно не торопясь, по-мужски поговорить с ним о секретах войны и стратегии противника. А на четвертый день с утра Петр Фомич ушел на завод, пропадал там до вечера и пришел веселый, возбужденный и помолодевший.

— Петя… Петяня! — залюбовалась им Алена. — Светишься ты, сокол мой ясный… По работе-то как истосковался, словно с каторги возвернулся, ласка моя…



— Счас меняются времена, — доверительно поделился Семен, — и жизнь другая пойдет, другим сортом поднимать страну. Счас, кто героем на фронте ходил, в отчаянной храбрости и лютой ненависти и ничему не обучился, как только кровь лить, те могут не прижиться характером. Счас, учти, друг, тебе такой простор распахнулся, о котором ты до войны и не ведал. Офицер, герой, неискалеченный… Давай — рви себе место.

Не хватало рабочих рук, и Петр Фомич, старший мастер, целыми днями пропадал на заводе, в цехе, а по вечерам, отмыв масло и окалину, кидал лопатой землю — готовил с Колькой фундамент. Он поставит дом на том же старом месте, где помирали деды и родились его дети. Изредка им помогала Алена — то доску подаст, то раствор поднесет.

— Иди, Коленька, поиграй, — гнала она сына от верстака. — Целый день гнешься… И уроки учи. Иди.

— Эх ты, голь голимая, — по-соседски журил Семен,

перегибаясь через забор и видя, как медленно, с трудом поднимается дом. — Копейку зарабатываешь, а на заем два заработка месячных положил. Гроши-то есть на ку-рево?

— Будут! — небрежно отмахивается Фомич. — Самосад не больно дорогой, хоть и зверобойный…

— Могу ссудить по-соседски, — неожиданно вырвалось у Семена. После обеда он основательно выпил с полезными для него людьми. — У кого, Петро, голова без фантазий, тот завсегда копейку добудет… Сколько у тебя, крестоносец? — завидовал Семен иноземным наградам, чудилось ему в крестах, увитых лаврами, во львах и орлах что-то древнее, рыцарское, не то что круглая бронзовая медалька. То крест. И материал на него идет какой — серебро! Дзинь-дзяк, серебряный звон. — Ну, говори, сколь тебе и на какой срок?! Тыщ пятнадцать желаешь?

— Полно врать! — останавливает его Марья. — Не слушай ты его, Фомич, не слушай ты этого звонаря! Ну и пустобрех, прости господи.

Через неделю Семен сам принес Петру деньги, ровно пятнадцать тысяч, упакованных в газету.

— По-соседски, — наставительно внушал Семен, — выручаю тебя от бедствия ради ребятишек, а больше из того, что не могу без слез видеть такого крупного мужика на коленях. Тебя прямо распластала, разнагишала нужда, а без людей ты ничего не сотворишь…

— Верно! — согласился Петр, не приняв преподнесенную сумму.

А через день к нему нагрянул заводской люд — на «помочь». Как на митинг или на маевку пришли, с песнями и крохотным оркестриком — две трубы, барабан и баян. Музыка заиграла, прикатили машины с тесом и кирпичом, с известкой и железными прутьями, с инструментом, и все, горланя, бросились на дом с такой горячей, свирепой решимостью, что Алена охнула — разрушат дом, в щепки разнесут! А дом сказочно вырастал из стружек и сочных ударов топора, из повизгивания пил, из грохота досок и железа. Подпрыгивая и посадив голос, метался, подавал команды Семен, хрипела медная труба, баян выкомаривал полечку, а рядом с барабаном тяжело опустился Петр Фомич и плакал.


4. ЗАВОД

Поднимался завод, обрастал новыми цехами, станками, поднимались новые корпуса, обязательства и планы. Чем-то напоминал завод войну — нет, не штурмом, а каким-то до бесконечности накапливаемым упорством, напряжением, когда работаешь с полной выкладкой, с нетерпением, словно поднимаешь себя шаг за шагом на крутизну горы. Фомич работал запоем, и потихоньку отодвигалась война, напоминая лишь ранами, что гудели и ныли в непогодь.

Немногие вернулись из битвы, такие просеки прорубила война. И кого взяла! Лучших забрала, самых верных, крутых, тяжелых мужиков, что вызнали жизнь от корня до маковки.

«Тяжко!» — вздыхали люди.

«Дай бог!» — молились старики.

«Мама, есть хочу», — просили дети.

Настал мир, но был он труден, как война.

На первых порах заработки казались мизерными — то ли нормы не те, то ли сноровки не хватало, да и станки-то из лома, скрипят и высыпают из себя то шестеренки, то болтики. Фомич, конечно, мог зарабатывать и вдвое, втрое больше, если бы оставался токарем, слесарем или кузнецом. Многие из ребят тащили на базар, на барахолку за хлеб и мясо кто сработанный топор, долото, те же грабли и вилы. Но он, мастер, — хозяин цеха, а хозяина никогда не покидают заботы. И к нему приходили кто за квартирой, кто насчет детсада, кого не устраивал заработок, а кого просто обидели.

— Замечено мной, — рассуждал Семен, — замечено, как слабые люди к себе жалость умеют вызывать. Раз ты ему помог, два, три. А на четвертый он уже всю общественность поднимает.

Часто Петр простаивал у станка после смены, и руки его в ссадинах, окалине и мозолях угадывали любой металл, улавливали его тяжесть и хрупкость. И когда резец начинал противиться, пальцы цепко и ласково успокаивали деталь, тонко и дружелюбно прикасались к ней, как прежде в партизанских отрядах, когда он монтировал и снаряжал мины. Брался он за самые мудреные вещи и, творя их, преодолевая несокрушимость металла, удивлялся часто: рождалось то, что он хотел — вертелось, крутилось, скрипело колесиками и двигалось. И Петр Фомич бесконечно радовался всякий раз, когда ему удавалось то, к чему тянулась его душа, — настраивать машины. Инженеры не всегда могли прочитать заграничные инструкции, а он, Петр Фомич, запускал станки, каким-то образом улавливал схему, и станок рокотал. Здорово у него получалось, но откуда, отчего это бралось, он не знал, да и некогда ему было докапываться. В глубине его, в потаенности прорезался слабый свет и не гас — разгорался и открывал дали, где возникала его, Петра, машина. Он уже точно знал, что это будет станок-автомат, соединивший в себе десятки станков, сотни операций. Он соединит их в себе так, что освободит от унылой монотонности мелкой работы сотни людей. Он уже точно знал…

По вечерам до Семена доносился стук калитки и, выждав час-полтора, он отправлялся к соседу, когда тот, поужинав, забирался в мастерскую, где пахло машинным маслом, железом, слегка угарно тянуло из-под маленького горна. Вытирая пот, причмокивая губами, Семен цепко всматривался и каждый раз находил в мастерской что-то новое. И это пугало его, тревожило, и он терял обычное свое самодовольство.

— Ты ответь мне, Фомич, ответь по правде, — раскачивался Семен на верстаке, обхватив руками живот, словно его скручивала изнутри бесконечная боль. — Кто ты такой, тихий и малословный? Блаженненький ты или хитрило, что свет не видывал? Все ты в жизни по правде, по прямоте идешь. Но, что важно мне знать, — Семен замотал головой, и волосы набросились на лоб, полезли в глаза, — в душе ли у тебя прямизна или ты делаешь ее против воли, согласно твоему партийному уставу. По душе или по уставу, а?

Петру давно уже не мешала трепотня Семена, он привык к тому, что сосед каждый вечер забирается к нему выяснять позиции, и потихоньку что-нибудь протачивал на станке и клепал, уходя в работу.

— По душе или по уставу? — требовал Семен.

— Работать я люблю, Семен, — отвечал ему Фомич, — знаешь, будто я освобождаюсь от чего-то… вот освобождаюсь от тягости, и тогда я не пустой.

— Удовлетворение тебе в том, да? Тебе счастья прямо по уши, что ты железо калечишь… задаром?

Когда о Петре Фомиче написали брошюру — о его таланте, о душевной щедрости, о том, как дает он жизнь машинам, Семен Рыбин неделю пил и свалился. Пожелтевший и опухший, с ободранным лицом, он взобрался на верстак и откупорил поллитровку.

— Поздравить тебя, почествовать пришел! Давай посудинку. Слышь, поздравить!

— Спасибо! Ты хворый, что ли, Семен? — вытирая руки ветошкой, подошел Фомич. — Ты с водкой не ходи. У меня настоек полно. А от водки ты хвораешь…

— У меня хворь давняя, — понюхал корочку Семен, — и она в глуби, душевная, значит… Премию дали? — неожиданно спросил он.

— Прошлый квартал получал, а этот только начался.

— Да нет, — отмахнулся Семен, — книжку о тебе писали? Писали. Читали все? Читали. А премию не дали?

— Да за что же?

— Как за что? — удивился Семен. — Понимаешь, славу заводу сотворил — и все за бесплатно. Это же на всю страну — так я понимаю.

— Да брось ты, — добродушно усмехнулся Фомич. — Вот у меня, Семен, мысль появилась — полуавтомат создать, вот это дело. Маленько начал…

— Так, — ощерился Семен, — ну, никак я не могу до тебя докопаться, вот знаю сызмальства, знаю и не помню, чтоб ты пакость кому-нибудь сотворил. И обмана за тобой нет. — Семен налил в стакан, одним глотком выпил и утерся рукавом. — И прямой ты завсегда. Но хоть убей меня, хоть разорви на кусочки — не верю… вот не верю! Не верю я тому, чтоб человек во все времена одинаково жил, без ущербинки, без пятнышка. А сколько за нашу жизнь времен было? Много было временных времен, и каждое говорило своим голосом… или сдавайся, говорило, или сам бей. Но есть в тебе ущербинка, есть, имеется она — потаенная, и жду, жду я многие, многие лета, когда она вылезет из тебя. Жду, и дождусь!

— Полегчает тебе? — усмехнулся Петр. — Ты не мной и не собой жизнь меряй. Для этого оба мы малы, а в жизни есть ядро, что нам обоим не под силу, если и уразумеем, то души не хватит. Понял?

— Нет, — кричит Семен, — не понял! Не хочу такого понимать! Я тогда тебя пойму, когда таких, как ты, масса станет, а пока все такие, как я: хлеб добываем, робим и в добренькие не лезем. Много таких, как ты, а? А откеда добро в тебе — отвечу! Врешь ты: притворство то! Машину сотворил, на заводе мильон экономии, а получил чего? Жалованье получил и премию с коготок, фотку на крашену доску. И я там побывал, многие разные по разным временам там красовались. Таку фотку за оградкой, на кладбище и мне повесят. И тебе. Вот скажи — уравняет нас смерть?

И опять на Петра дохнуло тем боем, когда он пал плашмя, в зените боя, на конце молнии и, падая, извергая вопль, переломил бой. И придвинулась к нему Алена, вызнавшая слепоту и неутолимость смерти, но понявшая, что смерть не может уравнять любимого и постылого. На него дохнуло тем ознобом и яростью, что охватывала всегда в рукопашной.

— Нет, если жизнь нас не может уравнять, то смерть и подавно, — ответил Петр Фомич, и на него навалилась усталость, скучная, обволакивающая усталость от людской недоговоренности, непонимания и мелкоты.

— Откедова, ты мне ответь тогда, откедова доброта истекает? — цеплялся Семен, и Фомич, может, впервые — раньше-то все в шутку, да не всерьез — вгляделся в соседа, которого помнил с первого зуба и первого шага. Зачумленный, измотанный чем-то, сжигаемый изнутри, крохотный мужичонка пытает его, Петра, что есть доброта, честь — ковыряет, вгрызается, душа ли им двигает или устав. И задумался Петр Фомич: росли вместе, отцы их, слесари-сборщики, дружили, и улица одна, и жилье, и пища-то была похожа — щи, каша да блины по праздникам, и гульба под гармошку, и одежда — сапоги-хромачи, косоворотка да кепка, похожи-то всем: детством, отцами-матерями, дедом и городом. Отчего же сейчас, почему?

— Я свой труд не продаю, — отрезал Петр Фомич, — отдаю его…

— Даришь? — прищурился Семен.

— Отдариваю. Отдариваю за то, что во мне от человека ценят. Гордый я, понял? И не доброта во мне, собачья твоя пасть, а гордость, что я не такой, как ты, — крохобор. Слепой ты, слабый, оттого и злобу гонишь.

— А где же оно, добро? — захромал Семен. — Из земли растет? А? Земля пот забирает, глотает всего, зима холодом жмет, лето жаром палит, зверь клыком рвет… и камень мертв, но покатится с горы — он тебя приласкает. Нету в природе добра, а есть сила разрушительства. Силу могу признать. И хитрость могу. Но добренькое без корысти — тьфу! Есть в жизни среди людей польза и непольза. Ты — мне, я — тебе, а вдвоем — ему. Есть закон, и есть кара. Но закон, если тебе на пользу, значит, мне — на кару, значит, ты сейчас в пользе ходишь, но завтра тебе он карой обернется. Всякие времена меняют жизнь, и ты не знаешь, кем ты станешь завтра. Дождусь я, Петр Фомич, выжду время, когда оно к тебе карой… ой, выжду!

Семену казалось, что в жизни, в глубинах ее таится такой ключ, который отмыкает все двери, таится высшая мудрость, уразумев которую, можно достичь всего. Поэтому не тихое место нужно искать — погреб там или заводь, а напротив — залезать в самую что ни на есть бучу, туда, где волны покруче, где все дрожит в непокое, в беспорядке и хаосе. Здесь и волной подкинет, а хаос — его же упорядочить надо, а это — время. Потом при порядке разберись, с какого гребня на какой прыгал… Но ему не везло — то в грамоте его обгонят, то в хитрости его обойдут, то отберут силой. Оперится, окрепнет, патефон купит, глядишь, у другого приемник, он приемник достает, а кто-то дом с террасой ставит. Семен каменный отгрохал, с двумя подвалами, а Петру завод телевизор подарил. Семен все связи снабженческие в клубок спутал и добыл мотоцикл, а Петру после второй книги о нем завод машину легковую достал — «езди, Фомич, передавай опыт».

— Жена-то, Алена твоя, до сих пор души в тебе не чает. Так и шебуршится: «Петенька мой да Петрушенька мои… для Петяни достала». Как ее ублажаешь, каким манером, чтобы баба не бесилась? Меня Манюня поедом уже поедает.

Воевал Семен, и страху в нем не было, исполнять приказы бросался со всех ног, торопился в нетерпении большую награду получить.

— Орден мне во как нужен! — объяснял он как-то Петру. И когда тот недоуменно посмотрел на него, растолковал: — Да ясное дело, как божий день… Ну суди сам: росточка я невысокого, можно правдиво признать, мелкого, ума небогатого, то исть ум у меня с тонкостями, с такими приправами, что не каждый и поймет, с чем меня съести. Ну, вот, ум мой тонкостный и прямизны никакой не признает, а везде просвечивает оборотную сторону. Ну и образования я маленького, четырехклассного. А впереди… впереди жизнь. Фигуры нет, ум тонкостный, классов четыре, но место мне в жизни твердое закрепить положено, чтоб ветром не сдуло. Оттого я себя отвагой переполнил и бился за орден, чтобы он мне входы открыл.

Воевал он, да ранило, залечили в госпитале, да покалечило вновь — под свой же танк попал, замешкался: боялся бросить тяжелый сидор за спиной. И праздники для него — мука: впалая грудь тускнеет медалькой, а Петра и через четверть века ордена находят.

— И это что, справедливо? Это все по правде? По уму али в насмешку над судьбой? Али судьба народилась наперед жизни моей? Я тоже рабочий человек, дня я не провел без труда, а кто я есть? Дальше завода меня не знают, править жизнью не допускают, хотя я ее дотла знаю и вижу лишь жестокую правду… Жизнь есть жестокость, твердь, и за все она требует ответ. Но дождусь ли?

— Не дождешься, Семен, — жестко отрезал Петр. — Какой ты рабочий?! На рабочем держится мир и все мирское. И гибнет любая страна, где предают его.

— Так, значит, я не рабочий?! — поразился Семен и, ахнув, схватился за голову. — И если не рабочий я и не служащий, то кто же я?

— Не знаю, Семен, — задумчиво ответил Петр, — не знаю. Только скажу тебе одно: рабочий все творит сам и тяжесть мира на себя берет, не отпихивает никакого дела. Всякая боль — его боль, чья-то война — его война. И мимо горя, пусть на другом конце земли оно, не проходит. Потому что весь мир — творение его. А ты себя как и каким ощущаешь? Кто ты есть, Семен?


5. ДЕТИ

Десяти лет не было Кольке, когда он собрался бежать на фронт искать отца. Собирался недолго, но основательно — немецкий нож-кортик в чехле, жестяная банка из-под тушенки, куда он сложил пуговицы, шпульку ниток, иглы, обмылок и чистую тряпицу, чтоб утереться, моточек дратвы и кусок вару, осколок зеркала и два рыболовных крючка. Он возлагал большие надежды на рыбалку и оттого вычистил до блеска котелок. В тряпицу завязал щепоть соли — он выменял ее у Гришки Рыбина на две ракеты. Гришка, отсыпая соль, ревниво спросил:

— Зачем тебе?

— Рыбу солить, — ответил Колька, — наловлю ведро и засолю.

Вещички для побега Колька складывал в старенький мешок и прятал под корневище сосны, что поднималась за землянкой. Гришка выследил его и потребовал за молчание рыболовный крючок. Колька не отдал, Гришка пригрозил разоблачением. Тогда Колька вздул его.

— Тетя Алена, — вытирая разбитый нос, орал Гришка под окном, — тетка Алена, Колька мешок собрал…

— Какой мешок?

— Убегет он, — задыхаясь от слез, сообщил Гришка.

— Где?! — Алена схватила Гришку, и тот подвел ее к тайнику.

— Господи! Да что же это он? — прижимая мешок к груди, заплакала Алена. — Ни разу не обидела его…

— Бегун он! — подтвердил Гришка. — Я все вам буду говорить про Кольку, тетка Алена, у него патронный склад есть.

Так и начался у них этот хоровод: Колька лупил Гришку, тот ябедничал Алене, отцу, матери, и круг не мог разорваться. Сонька играла в куклы с Лидкой Рыбиной. У них появились свои девчачьи тайны. Они исчезали в саду, в лопухах, играли то в базар, то в больницу. Лидка изображала тяжелобольную, умирающую женщину, закатывала, как мать, глаза, грузно вздыхала и тоненьким голоском причитала:

— Угробил меня, зараза! Растоптал красу мою девичью! Душу испепелил, коряга хромоногая, пьянчужка горькая!..

Сонька осуждающе сдвигала черные брови:

— Нельзя так про отца, нехорошо!

А Лидка опрокидывалась навзничь на охапку жухлых листьев и, войдя в роль, голосила Марьиным баском:

— Чучело, грымза несусветная, кикимора бесхвостая!

— Гляди, Петро, — ликовал Семен, — третий-то слой, рыжики-волнушки, слой-то третий, послевоенный-то, что вытворяет!

На мягком лужке младшенькие Виктор Петрович и Ирина Семеновна поднимались с четверенек и гыгыкали слюнявыми ртами. Счастливый смех полыхал над ними, смеялись они до икоты, больше ничего и не умели, только смеяться и плакать.

— Девчонки завсегда первые начинают ходить, Витька-то не догонит.

— Придет время, — щурится на солнце Петр Фомич. — Ви-и-тя!

— Гы-ггу, — заплескал смехом Витька.

— Ги-и-ги-и! — откликнулась Иринка.

И не заметил Петр Фомич, как быстро поднялись, окрепли и покинули отцовский дом старшие дети, каждого позвало его дело: Николай — военный, Соня биолог, Серега стал астрономом и лишь младший, Виктор, полгода назад закончил техническое училище и работал с отцом на заводе.

Петр Фомич часто вспоминает старших детей, как они там, как их семьи, как внуки — ведь только по праздникам навещают. Неспокойно ему и за Николая — время сложное, суровое, беспокоит его и Соня — мается с мужем по экспедициям, и дети остаются с ним и Аленой. Серега — тот сам себе голова, у того жена крутая женщина, с мужскими ухватками и командирским голосом.

— Сергей! — приказывает жена. — Обойди все магазины и достань отцу кабель. А из лаборатории принеси тестер.

У Виктора прорезался бас, темные усики опушили верхнюю губу, густые волосы падают на плечи, и мать, частенько любуясь его ладной, ловкой фигурой, тревожилась: «Сгубят его девчонки. Красивый парень, легкий. Весь город его знает с тех пор, как футбол начал гонять. Отец ни одной игры не пропустил, даже хворый на стадион добирался».

— Петя… Петруша, запрети ты Витьке машиной твоей баловаться, — как-то вечером подсела к мужу Алена. — Гоняет везде как бешеный, девчонок возит… а на той неделе, слышь меня, Петя, на той неделе винцом от него попахивало…

— Попахивало! — рассмеялся Петр Фомич. — У него режим, мать. Там тренер в них клещом вцепился, нарзаном только и поит. Да он и не баловень вроде. Работает хорошо, в цехе довольны, в команде его ребята ценят. На мастера спорта тянет.

— Тянет, — протянула Алена, — да по нему, Петя, Ирка-то как сохнет. Такая девушка дивная — красивая, станом тонкая, лицо такое теплое. На той неделе, поздно уже вышла во двор, слышу из темноты плач. Говорит она Витьке: «Если отринешься от меня — повешусь. Сначала тебя убью, чтоб никому не доставался, а сама повешусь». А он ей с усмешкой: «Капризы в тебе, а не характер. Захотела вещь — подай! А я нелегкодоступный». А та плачет… и жалко мне ее, девушка дивная.

— То их дело, — уткнулся в газету Петр Фомич, — нам здесь толкаться — только портить.

— Ой, боюсь я за него, Петя, мягкий он, зыбкий. То ли нежный, то ли не спелый. Вот Коля…

— Ну, Никола, — перебил ее Фомич, — он человек военный. Бог войны. И чин у него майорский. Крутой, жесткий мужик — не свернешь. Ему бы со мной работать, руки-то золотые. Нет, затянула его служба с головой. Да и то верно, армия — это порядок, готовность и ответственность. Слово даром не скажешь, нет! Что слово — то к исполнению.

Алена не торопясь накрывала на стол, мельком посмотрела на часы, двигалась бесшумно из кухни в столовую, погромыхивала посудой. Фомич не отрывался от газеты. Алена недовольна, что разговор опять обернулся пустотой:

— Ну, что ты все про Колю-то?! Пусть он жесткий, но справедливый. Милосердный он потому, что из войны вышел, и огонь, и смерть видел. Голод и холод пережил, и оттого в нем всегда правильность живет. Кто из войны вышел, тот всегда последнее отдаст, — убежденно и горячо говорит Алена, а Петр непроницаем: и не поймешь, согласен ли…

— Да, последнее отдаст и себя не пожалеет, а вот Витя… Витя, он скажу тебе, мутный еще. Жизнь для него — музыка и песня, готовая у него жизнь. И вошел он в нее в нарядную, сытую — кто его тронет, кто у него чего заберет? Сейчас у них все по-иному, и завидую им, и радуюсь, и тревожно мне, что все легко-то им. Ты поприжми его, Петя, поприжми, чтоб он пожестче стал, а? Вон он во двор входит… Поговори.

— Добрый вечер, отец! Здравствуй, мама, — Виктор стаскивает с себя пальто и проходит в ванную, шумно фыркает, плещет водой. Выходит свежий, сияющий, передергивая плечами, словно тесна ему ковбойка.

— Чего так поздно? Восьмой час, и тренировок сегодня нет, — поинтересовался отец, — или цех ваш на штурмах живет, Витек?

— Да нет, — махнул рукой Виктор, — подрядился я тут одному… машину собрать.

— Как собрать? — удивился отец.

— Как собирают? Вал, кардан, двигатель, кузов. Крути гайки да прокладки подгоняй, — сочно и густо засмеялся сын, раскинул руки, колебнулся тугим мощным телом, крикнул: — Мам, дай поесть!

— Погоди, — остановил Алену отец, — погоди. Так у него… мастерская есть, у того человека? Где вы детали протачиваете, шлифуете? Там ведь и сверлить надо.

Виктор засмеялся и махнул рукой:

— Чудной ты, отец. А завод на что? Я поди на всех станках работаю и тем славу твою умножаю.

— На всех станках — это верно, — задумчиво протянул Петр Фомич.

— Ну, вот. На доску скоро выйду, не одному тебе там красоваться.

— Выйдешь, выйдешь, Витюша, — ласково гладит Алена сына по плечам, — ты только старайся.

— Но ведь ты на машину тратишь металл, энергию, станки, а?

— Ну и что?

— Как что? Резцы тратишь, оборудование изнашиваешь, детали где-то берешь. Берешь?

— Да не мое это дело, — обиделся Виктор, — что ты так глядишь? Начальнику цеха собираю машину. Попросил он, понял? «Хочешь, — говорит, — на всех станках квалификацию до высшего разряда поднять?» — «Хочу», — говорю. «Вот давай! Берись!» И дал мне команду. А мне что, думаешь, не интересно машину собрать своими руками, а?

— Детали? — повысил голос отец.

— Да не моя то забота, — отрезал Виктор. — Говорю же тебе, дал тот команду Семену Рыбину, и он отпускает, какие надо.

— Семен? — ойкнула Алена. — Так то же дело темное, если там Семен… Витенька…

— Да что вы на меня накинулись? Что я, ворую?

— Воруешь! — отрубил Петр Фомич.

— Ворую? — поразился Виктор. — Я ворую? Меня в проходной задержали хоть раз? Да я гвоздя с завода не вынес!

— Зато машину выкатишь, — Петр Фомич уже понял, что сын запутался, что-то дорогое и ценное принимает за обыденное, повседневное, что-то не принимает вовсе и понимает по-другому, иначе, чем он, Петр Фомич. — У завода все берешь, вот оно что! — Петр Фомич, тяжело ступая, ходил по комнате, и она казалась тесной.

— А он чей, завод? Чей он, скажи! — поднял голос Виктор. — Он что, не мой, завод? Он твой, ее и мой.

Алена, притаив дыхание, слушала сына и видела растерянность Петра, и то смутное, что беспокоило ее последние дни, осело внутри тревогой.

— Витя, — позвала она сына. — Витя! Не кричи на отца. Завод твой — общий. И больше общий, чем твой. Твое-то там кроха крошечная. И твою долю разве с долей отца поставишь рядом? Нет, сынок мой. Так зачем же ты, вложив кроху, на общее-то кинулся? Общее-то — оно заповедное, как святыня, для всех оно.

Все было просто, и все было сложнее. Может, рассказать ему еще раз, как с войны, из разрушенных городов, испепеленных стран, через жар боев и холод смерти Петр Фомич вынес к своему заводу слесарный инструмент?..

— Видел, — отмахнулся как-то Виктор, — видел я его в музее среди утиля. Сейчас это, отец, не инструмент, а сказки братьев Гримм.

Крепко он тогда задел Петра Фомича, но отец смолчал — «мал еще, зеленый лопушок».

Нет, не знает Петр Фомич, что это за жизнь, где все так просто, даже не просто, а упрощенно до предела. Он не может понять ее, доселе понятную и прозрачную, не может понять, потому что отрицает, отталкивает от себя такую жизнь, а приемлет он ту, что зарождалась на грани века и пестовалась в огнях войн, ту, что оставили ему деды — русские мужики, темные от силы и прозревающие от надежды. Проглядел он сына, но не отрекается от него и не отречется. Он должен судить его сам, отцовским законом, законом родительской любви и муки, не казнить, не изгаляться, а наказать так, чтобы тот принял кару за благо. Но где и когда была у отцов такая кара? Деды проклинали, деды не давали родительского благословения, деды лишали имени и могли лишить родины, родимой стороны, — то была тогдашняя, дремучая ветхозаветная кара. А сейчас другое время…


6. ВЕЧНЫЙ БОЙ

Поздно вечером возвращался на другой день Петр Фомич. Без утайки, начистоту поговорил он с начальником цеха. Тот каялся, крутился и клятвенно заверил, что разрушит ту чертову карусель, что завертел с Машиной. Не помнит Петр Фомич, как добрался он домой, шел без мыслей, опустошенный, будто избитый. Распахнул калитку, а в доме тишина, как при покойнике. Никогда не видел Петр такой Алены. Высоко на белой подушке темнела ее голова, глаза провалились и пусто так смотрели перед собой, губы посипели, и не слышно дыхания.

— Помру я, Петя! Позор-то какой… — и задрожало лицо, но ожило, омытое слезами. — Позор-то какой, лучше помереть скорее.

— Аленушка, — Петр Фомич почувствовал себя вдруг слабым, постаревшим, его настигло чувство неосознанной вины перед нею, — Аленушка, что?

— Витька… Витюша… ой, стыдоба, — и заголосила, забилась в плаче. — Семен сейчас прискочит. Стрельбу он здесь открывал. Орал на всю улицу. Картечью ведь в Витьку-то стрелял… Как в собаку бешеную, бродячую…

— Сказывай! — Петр Фомич повернулся к сыну. Не будет он кричать, ему больно кричать, не дает ему крикнуть разбухшее сердце. — Говори, что случилось?

— Отвечай, — жалобным тонким голосом протянула Алена, — не казни отца. Что ты натворил, сынок, поди, не все ведь правда, а? — с надеждой приподнялась Алена. — Поди, оговорил Семен, а?

Молчит Виктор, сомкнув губы, брови отцовские насупил и взгляд отводит.

— Ну! — грохнул кулаком Петр Фомич, и стол закачался, жалобно скрипнул, шкатулка упала, и пуговицы из нее раскатились по разным углам.

— Бить меня не положено. Паспорт имею. Только сами себя шумом пугаете.

— Витенька… Витюша, — заметалась на постели Алена, — ведь нечаянно все, да? Не молчи, сказывай отцу, что нечаянно!

— Нечаянно окно в школе разбил. И нечаянно учительницу велосипедом сбил, — ответил Виктор. — А здесь… не знаю, как…

— Как не знаешь? — не понял Петр Фомич.

— Ну, как… собрались у Ирэн…

— У какой Ирэн?

— Да у Ирки, господи ты боже! Они же, отец, себя так обзывают… Собрались у Ирэн. Ей мать туфли на высоком каблуке подарила, а дядя Семен два червонца подкинул…

— Зачем? Какое торжество? Какой такой праздник?

— Говорит, приходите, на даче мусор выгребете и хлам шалите и отдыхайте с комфортом. Устройте ударник, мол, поработайте, а потом — пикник. Ну, мы поработали, а потом музыку слушали и танцевали.

— И сколько же вас было?

— Двое парней да Ирэн… по очереди танцевали.

— Не тяни душу! — взмолилась мать.

— Она мне говорит: «Вик, тет-а-тет, выдь на аудиенцию».

Вышли и стали целоваться. Так просто… Ну а потом… — сын полыхал, ему противно и стыдно, горько и паршиво. — Потом… в общем… как женщина повела себя… «Твоя», — говорит… Я… никогда она мне по-настоящему не нравилась. Уйти хотел, а она повисла на мне… Потом говорит: «Сопляк ты, кроме усов ничего не выросло. Гнида ты, даже ползать не можешь!.. Женишься?» — «Ни в жизнь», — отвечаю.

— Ой-ей, — тихо плачет Алена.

— Ты же дружил с ней, а? — потерянно спрашивает Фомич. — И до такого довел…

— Гнидой обругала, — повысил голос Виктор, — ну, я ударил ее…

— Так… ударил… — сипнет голосом Петр Фомич.

— Петя! Пе-етя! — надрывается Алена. — Петруша, не вынимай ты себе сердце!

— Как же ты посмел… Да свою девушку похабить и побить?!

— «Я тебе попомню», оказала, — криво усмехнулся Виктор, — и давай кричать, что… что я… ну, насильно… В слезах к отцу побежала. А тот ружье схватил и пальбу устроил…



Перед ним сидел Семен, причесанный, чисто бритый, в парадном костюме, трезвый.

— Ну, брат, не горюй, — торжественно и громко говорит Семен, — ладно, погорячился я, пальбу открыл, дочь-то — кровь родная, по-родительски надо… Любит она его до безумства.

Он не слышит Семена и почти не видит. Кажется ему, будто он на берегу, а Семен в воде, в реке присел на дно, облокотился на корягу.

— Ладно, молоды они, зелены, и все у них по-зеленому, как среди лопухов. Любовь там у них, притяжение душ и тел. Правильно говорю, Алена?

— Любовь… — выдохнула Алена. — Какая там любовь, господи?

— Счас другим манером любят, — хихикнул Семен, — открытость чувств. Юбка до пупка, и голова в гриве. Это, мать ты моя, не под гармошку, понимать надо. Что я, Петр Фомич, информирую? Информирую то, что в любой ситуации имеется выход. Должен быть, только ты не горячись. Предлагаю порок наказать! — поджал губы Семен. — Каленым железом! Она к нему с любовью, а он — бить ее. Нет, не положено!

— Наказать… а не исправлять ли? — погруженный в себя, раздумывает Петр.

— Вот-вот, — подхватил Семен, — наказать всегда успеется. Вон милиционер гуляет, раз — и нету! А исправить — это ты верно. Вот они и пущай поженятся, сокроет Витька падение свое, а я, сосед ты мой уважаемый, а я… даю родительское благословение. Пущай так будет.

И Петр Фомич увидел, как из глаз Семена выкатились слезины.

И вновь нет звуков, пропали, исчезли они, утонув в гуле сердца. Раскалилось оно до искристой желтизны и медленно, больное и кровавое, пробиралось к горлу. Петр падал во тьму, на конце молнии, широко открыв рот, и вопль его переломил бой. То был шепот тех корней, что держали его всю жизнь и хранили для жизни. Вот то испытание, через которое должен пройти каждый, когда другой мир предлагает примирение и нужно выбирать.

— Ну, ладно, — поднялся Семен, — тогда пущай парашу в тюряге таскает. Пущай, опосля ему не захочется девку взять опеленькую, ишь ты, ухарь! В его годы я сахару вдосталь не пробовал, а он от девчонки нос воротит! Закон, он правый, и закон на стороне обиженного. Пущай ему и тебе кара, Петр Фомич! Как знал — все накладные и махинации с машиной на Витьку собрал. Вот пущай он в мерзлых краях землю поколупает.

Петр знает, что бой переломился. Он пересилил сердце и переломил бой, бой бескровный и страшный, потому что он вечный, тяжкий и упорный.

— Забоялась я, — тихо прошептала Алена, и полыхнули ее глаза, — забоялась я, Петя, что согласие дашь, упрашивать его станешь… Прости меня, что подумала. Витю так уж жалко…

Петр Фомич распахнул окно. Горьковато потянуло березовой почкой, талой водой и разогретой теплой землею.