Заворотчева Шутиха-Машутиха
Любовь Георгиевна Заворотчева






ПРОЗУ ЛЮБОВИ ЗАВОРОТЧЕВОЙ ОТЛИЧАЕТ ЛИРИЗМ В ИЗОБРАЖЕНИИ ХАРАКТЕРОВ СИБИРЯКОВ И ОСОБЕННО СИБИРЯЧЕК, ЛЮДЕЙ УДИВИТЕЛЬНОЙ ДУШЕВНОЙ КРАСОТЫ, НРАВСТВЕННО ЦЕЛЬНЫХ, ЩЕДРЫХ НА ДОБРО, И ПУБЛИЦИСТИЧЕСКАЯ ОСТРОТА ПОСТАНОВКИ НАБОЛЕВШИХ ПРОБЛЕМ ТЮМЕНЩИНЫ, ГДЕ СЕГОДНЯ ПАТРИАРХАЛЬНЫЙ УКЛАД ЖИЗНИ МНОГО­НАЦИОНАЛЬНОГО КОРЕННОГО НАСЕЛЕНИЯ ПЕРЕВОРОЧЕН БУРНЫМ И ПОРОЙ БЕСПОЩАДНЫМ — К ПРИРОДЕ И ВЕКОВЕЧНЫМ ТРАДИЦИЯМ — ВТОРЖЕНИЕМ НЕФТЕДОБЫТЧИКОВ.

ГЛАВНАЯ УДАЧА ПИСАТЕЛЬНИЦЫ — ВЫХВАЧЕННЫЕ ИЗ ГЛУБИНКИ ЖЕНСКИЕ ОБРАЗЫ И СУДЬБЫ. ПОВЕСТВУЯ, КАК ТРАГИЧЕСКИЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВА ПРОВЕРЯЮТ ХАРАКТЕРЫ НА­РОДНЫХ ГЕРОИНЬ НА ИЗЛОМ, ПИСАТЕЛЬНИЦА БЕЗ УМИЛЕНИЯ НАПОМИНАЕТ ЧИТАТЕЛЮ, НА ЧТО СПОСОБНА РЯДОВАЯ РУССКАЯ ЖЕНЩИНА, МАТЬ, СЕСТРА И ЖЕНА.













Любовь Заворотчева







Шутиха-машутиха












 Бывальщины



















ЯГИБА БАСАМА


Избушку мне присоветовали купить, за небольшие деньги, в Бахметке. Мол, там одни пенсионеры, аж пятнадцать хозяев держат коров, никаких ядохимикатов не сыплют с неба, потому как не колхоз, не совхоз, а обломок некогда крупного селения, которое возникло благодаря лесозаготовкам.

Строевой лес вырубили, все стоящие здания вывезли, нет там ни сельсовета, ни милиции, ни почты, а все оставшиеся живут там благодаря близости железной дороги — приходит вагон-лавка, а самое необходимое по­купают в магазинчике при станции.

Мне было все равно, лишь бы сбежать от телефонных, машинных звонков, выхлопных газов и городской суеты. Хотелось воз-ду-ха.

В Бахметке воздуха оказалось много. Поскотина, отделявшая деревеньку от пристанционных сооружений, железной дороги, словно поглощала весь шум дороги, а лесозащитная полоса прямо в деревне смыкалась местами с леском, затем и вовсе переходила в сплошной массив. Деревня — всего одна вытянувшаяся улица, огородами упиравшаяся в другую, по-за деревней, огромную поскоти­ну, за которой стеной стоял лес...

Это была уже Свердловская область. Я словно одной ногой попала в детство — неподалеку, в Талице, почти такая же поскотина не отпускала нас домой до ночи — лапта, третий лишний, лунки.

Меня не огорчило даже то, что нельзя такую избушку купить, оформив документы. Но все-таки люди покупали и уезжали туда на лето. Просто отдавали деньги и получали домишки в полное распоряжение и навсегда, никому они там больше не нужны были, домишки эти. И еще много их стояло с заколоченными накрест окнами.

Одна из дочерей бывшей хозяйки избенки сказала, что вязаться никто из детей не будет, домишко все равно пропадет, забрала деньги и была такова.

Я с радостью освободила окна и двери от досок, остервенело выкосила крапиву в уютном дворике и запари­ла зверобоя, который рукой достать было — прямо за огородом.

Крестьянская работа раскручивала годы назад. Захотелось молочка, и я пошла на разведку.

—  А вон Шура Беляева, она никому не отказывает, только ты не обращай на нее внимания, она малость странная, — прошамкала старуха из ухоженного домика напротив.

—  Александра Пантелеевна, — я переминалась у во­рот, — я насчет молочка пришла просить.

—  А ты давай без Пантелеевны, а? Тетя Шура, да и все. — В воротах стояла крепкая, голубоглазая женщина. Покатые, вовсе не крестьянские плечи, крепкие, без мор­щин и признаков старения, руки. — Кто натакал-то ко мне прийти? — спросила, улыбаясь. В улыбке показа­лись все зубы. — Аксинья? Небось сказала, мол, стран­ная я?

Я промолчала. Деревенские дела мне были извест­ны — с уха на ухо, с угла на угол, да переиначат, да свару заведут.

—  Ну да, Ягиба Басама я, а они — куркули, базарники, — без злости так сказала, раздумчиво даже.

—  А что такое Ягиба Басама? — встрепенулась я.

—  Это вроде бы как ведьма или Баба Яга наобо­рот.

—  Да какая же вы Баба Яга? — удивилась я.

—  Да вот книжки читаю, убаять человека могу. Люб­лю поговорить-то.

С банкой молока я шла в свою избушку. Села на завалинку и блаженно глотала молоко. Фиолетово покачивались на длинных стеблях «венерины башмачки», шмели с разгону влетали в них, собирая сладкую влагу, над банькой шелестел тополь. Прилетела сорока, что-то донес­ла мне и полетела стрекотать дальше, обо мне.

Вволю налюбовавшись закатом, откровенно алым, от которого я отвыкла среди городских коробок, пошла кра­сить наличники, облупившиеся, заскорузлые.

Ночь не торопилась. По улице никто не ходил, и в сторожкой тишине июльского долгого вечера раз­миналась прогорклость маеты и усталости от себя, го­родской.

Я не слышала-таки, когда она подошла к палисаднику. Шустро вошла в калитку и торопливо, как-то смято, пробубнила, я даже не сразу и поняла, что пробубнила, догадалась, когда она сорвала лопушок и высыпала в него, положив лопушок на землю, тарелку отборных ягод огородной виктории.

—  Поешь... вот... охота, поди, своя у меня, не купленная... — И так же стремительно выпорхнула из пали­сада.

Уже вслед я прокричала «спасибо», и оно по улице унеслось так далеко, что где-то залаяла собака.

Я одеревенело смотрела на кучку рассыпанных ягод. Я отвыкла от заботы обо мне чужих, совсем незнакомых людей. Меня от такой заботы отвадил город — там рвали рубли за стакан ягод, там никто не предлагал друг другу помочь опорожнить чашку картошки, по­держав твою авоську, там все пробегали мимо друг друга.

Чем дальше, тем чаще тянула меня в Бахметку не моя избушка, а Ягиба Басама. Я с удивлением открывала в ней давно забытое, ушедшее с моей бабушкой, то, по чему тосковала и что жило без всякой опоры в душе, без надеж­ды вернуть и обрести силу.

Усладу и покой испытывала я, слушая тетю Шуру. Ах, какое блаженственное говоренье! Ручеечек чистого русского слова, за которым бежать бы хоть на край земли, а тут — вовсе рядышком.

—  Петенька, когда жив был, премного журналов выписывал. Сижу я, починяю или вяжу чего, а он читает. «Женка, — скажет, — сколько в мире чудес! Умру я, ты все-то это не выписывай, а вот в память обо мне выписывай «Красную звезду», потому как я воевал, и «Уральский рабочий» — через него все знать будешь, что вокруг, свой женский журнал обязательно получай, потому что женщина». И как уж слег совсем, все и благодарил: «Много приятностей я тебе, женка, не высказал, а спасибо, что семейно жить научила и в опрятности содержала, простила мои бега туда-сюда». Вот я и читаю газетки, как Петенька наказывал. Я же четыре класса церковноприход­ской закончила, грамоту поимела не зря. А вот только час­то думаю теперь, как размечтаюсь: почему это нас в школе, смальства, не научили различать Александра Сергеевича Пушкина и Василия Андреевича Жуковского. Почему это так? Я теперь читаю Александра Сергеевича, так душа-то словно умывается, который раз и слезы пробрызнут — так и вспомню покос ли, веточку ли какую с первыми листочка­ми. У него все как-то нежно и словно с природы списано. Будто ветерком обвеет в жару, как водички из родничка кто принесет. И даже запахом свежей травы, что сам же свалил и пал в нее, голову обнесет и задыхаешься. Вроде дышишь, понимаешь, что это трава так пахнет, а вроде и вовсе больше того, как все вокруг — с небом, колком черемуховым, солнцем и тучкой с окаемочкой — в тебя и входит, аж распирает. И радость такая ли неправдешная-а... И думаешь: почему люди от всего этого отка­зываются? Как это можно Пушкина-то не читать? Чем боле живешь, тем тяга к его-то стихам больше, чего-то все понимаешь и понимаешь. Светлый он и ласковый такой, а по нашему крестьянскому делу где еще эту ласку найдешь? Негде. Разве что от земли, когда к тебе первый росточек, чудо природы, ручонки тянет и просит: «Пи-и- ить», а ты и напоишь его, как дитенка, и глядишь на это чудо природы и нисколь не привыкаешь. Вот вотыкашь се­мечко и ждешь: как оно вырастать будет, а чего оно утворит, чем насмешит? Однажды у меня морковка выросла... Копаю осенесь, а мне из земли — кулак с кукишем, ну така ли морква — с хохоту покатилась прямо в борозду. Аксинья, пестерь жадный, по огороду шастала, ботву соби­рала, кричит: «Ты с кем это, Шура?» А с кукишем, говорю. Сама заливаюсь. Или вот тыквища у меня вызрела. С од­ной стороны — как у ребенка заднюшка, а с другой — клоун: нос шляпкой и щеки скобкой, а рот — до ушей. Вот и жду осени — чего еще покажет, како чудо природы? И каждая былинка тут радует, и каждый овощ на картину просится. И вот все это вспоминаю, когда зимой беру книжку Пушкина. Петенька ее шибко давно привез мне с совещания. Давно просила его. И хоть плачу когда, а то слеза не плакучая, а летучая, просторно после нее в душе. Василий же Андреевич Жуковский — другое дело. Как камнем душу придавит, вот как он надрывом своим сердце заставляет все свое больное перевспоминать. И то! Какая жизнь у поэта тяжелая получилась! Ведь влюблен он был обезнадеженно, и какие страдания сердце его переполняли. С детства — незаконнорожденный и потом — никем не об­ласканный. И как тут слезами не заняться? Реву и тятю с мамонькой вспоминаю. Тятя-то у нас в германском плену был. И всю жизнь, как Ленина вспомнит, так и слезами зальется: «Если бы не Владимир-то Ильич, сожрали бы меня вши в германском плену, он нас домой, в Расею, возвернул, и снова приникли мы к земле, и сила возвернулась, Шурка вон родилась». И то вспомню, как, переживши маму, на смертном одре клятву с нас с сестрою взял, что не покинем мы друг дружку в беде и всегда поможем друг дружке в трудный час и в тяжелую минуту. Так и держим слово, тяте данное. Вон как Василий Андреевич своим безысходным стихом душу переворачивает! А вот тоже врут писатели, скажу я тебе. В одном источнике читала я, что Василий Андреевич ранехонько лишился матушки своей. И сокрушалась я — не узнала, бедная, в кого вырос ее незаконнорожденный сын. А потом вроде в «Вокруг свете» читаю, что прожила его матушка долгую жизнь и, разбогатев, Василий Андреевич приобрел ей особняк. И уж так, по-житейски, додумала: а ведь было хоть к кому прийти и сердце облегчить. При матушке, ясно дело, свет­лей. А вот мои сыночки того еще не поняли. Помру, так спохватятся, а уж взять меня будет негде, только холмик сырой земли-матушки и пониклая береза, потому что Ва­реньке, сестрице моей, наказала похоронить при природе, чтоб веточка какая холмика касалась.

Возвращаясь в Тюмень, я, отчужденная от полных сумок дачников, несла другой груз, и долго не уходила тишина, в которой хрупкой веточкой раскачивалось Слово, слова...

А потом наступила зима. И я радовалась письмам из Бахметки.

«Здравствуй, лапонька моя. Живу, каждому дню ра­дуюсь, а день велит жить. А восьмого марта мне был Празд­ник. Утром в семь часов коровушка принесла сына, от и ходила целый день — поила, доила, чистила. Очень хорош мне был праздник, приедешь, все расскажу. Мне лично ничего не покупай, меня без Петеньки ничего не радует, я даже забываю, в чем иду, как одета, все мне стало без­различно. Живу, как по пустому полюшку хожу — все немило, пусто, ничего не надо и ничем ты меня не обра­дуешь. А у торговок-плутовок семена никакие не бери, они невсхожи, эти люди окорыстились и обморозили сердце, для них нет ни природы-матушки, ни чуда в ней. Когда с годами теряешь то одно, то другое, то и пустяки радуют сердце и ко всему начинаешь божески относиться, даже и плохое в прошлом не такое уж плохое. А уж что до человека, которого не вернешь, так тут и по всем пенькам пройдешь, на которых он сиживал. Вот хоть взять моего Петеньку. Скажу ему: «Пошли по грибы». А он отмах­нется — какой-де грибник. Хоть сзади тащится за мной малым шагом, а все живой человек сзади. И барсучков приметит, и пенек облюбует: «Смотри, женка, какой пенек теплый!» А он вправду — теплый, а в трещинках-то всякие букашки ползают. Чудо природы!»

По весне одарила меня тетя Шура семенами всякими. А я стояла над грядкой озимого чеснока, давшего дружные всходы и лихо тянувшегося зелеными пиками к солнцу, и, вот странно, ростки эти в сердце словно тянулись, такое ли расслабление наступило! Подошла тетя Шура, я и гово­рю: «Все понимаю, а вот все же удивительно — под сне­гом и не замерзли».

—  А как же! Чудо природы!

И уж весь день видела я ее то несущую на плече ведро картошки — пошла к старикам давать новый сорт, что развела, привезя несколько клубеньков откуда-то из-под Воронежа, то маслица своего — старик у ко­го-то желудком мается, то морковки чьим-то внуча­там...

Шла крупно, весело, как на сенокос тем летом. Аксинья, из дома напротив, сидела на лавке у палисадника в тело­грейке, сидела твердо, словно выжидая той критической минуты, когда Ягиба Басама раздаст все полишки, и к ней придут дачники с большим «па-а-ажалуйстом», и она выгодно продаст картошку на семена. И Домна, моя сосед­ка слева, рассадушку помидорную, взлелеянную на подоконнике, по гривеннику за корешок, благословит с приговорьем сладеньким в землю.

—  Продавали бы хоть за цену малую ту же кар­тошку, тетя Шура, — жалея ее осенние труды, гово­рила я.

—  Это земля дала. Она слышит, кто как по ней ходит, и каждому даст по заслугам. И то еще важно, чтоб потом она тебя приняла и не обвалилась весной. Это ведь страшно — придет Варя, а на мне — яма... Об этом как не помнить? Вот ты мне привет из Ленинграда привезла от Пушкина, я и радехонька. Ведь сам Александр Сергеевич привет передал. Да мне и помирать-то теперь не страшно, раз он про меня знает! — Она громко, молодо засмея­лась. — А насчет Домны и Аксиньи... Такой ихний уклад. Знаешь, как я думаю? На деревне много девок — всяки-разны имена. Есть старушки-обирушки, есть Ягиба Ба­сама!




ГРАТИС![Gratis — бесплатно _(лат.)._]




Всякий раз, отправляясь на встречи с избирателями, председатель облисполкома Манохин брал с собой концертную бригаду. В поездку отбирались лучшие артисты филармонии и театра оперетты. Сами артисты считали такие «шефари» — шефские концерты под опекой Манохина — престижными и весьма полезными, надо было «засветиться», а где лучше напомнить о себе, как не в такой поездке. Отлетали думы о плане, норме, неуютной гостинице, что сопровождает жизнь на гастролях. При Манохине пели хоть и бесплатно, но с полной выкладкой, помня о низких ставках, тесных квартирах и скаредности руководства на присвоение званий. Боль была незаемной, пение прочувствованным, выход на Первого — конкретным.

Баянист Витя Цыганков уже много лет был в таких бригадах ответственным за аккомпанемент — равных ему в филармонии не было. Манохин по-отечески любил Цы­ганкова и, как все, звал его просто Витей. Выказывая знаки особого расположения к баянисту, подходил перед концертом и, с усилием закидывая на свои плечи лямки шестнадцатикилограммового выборного баяна, восхищен­но покачивал головой: «А ведь надо не только его держать, а еще и играть». Оглядывал артистов, как бы приглашая к своему восхищению. Все улыбались в ответ, Цыганков — всех шире, проникаясь к Манохину за понимание.

Когда Манохин спускался в зал, еще долго, между номерами, каждое его слово обсуждалось, на него накручивались предположения, догадки, у всех поднималось настроение, и каждый ждал для себя чего-то радостного в будущем. Как дети, возбужденно шептали друг другу: «Манохин Цыганкова предупредил, чтоб после концерта все оставались! За нами придут!» И хотя расходиться им было некуда — автобус стоял за углом, предупреждение Манохина нежило в каждом детский восторг такой вот заботливостью Первого.

И о них не забывали, организованно везли к обильному столу, где хлопотали районное начальство да деятели от культуры. После трапезы Манохин вставал первым, спеш­но доставал портмоне и говорил: «Платим все, кроме артистов!» — оставлял деньги и покидал застолье. Артисты всегда при этом смотрели вслед Манохину повлажнев­шими глазами, а после долго еще шептались: «Хоть этот нас понимает, ценит».

Очередная шефская поездка подходила к концу. Прощальный ужин был организован на славу. Потом Манохин опять первым достал деньги и предложил заплатить всем, кроме артистов. «Конечно! Конечно!» — засуетились вок­руг. И все бы ничего, если бы сидевший рядом с Витей Цы­ганковым тщедушный заведующий местным отделом куль­туры снисходительно не похлопал его, Витю Цыганкова, по плечу. Цыганков вдруг почувствовал дичайшее унижение, завладел привычной ситуацией настолько остро, что воз­ненавидел свой единственный пятак в кармане, оставлен­ный, чтоб добраться домой от филармонии. Увидев гордо улыбающуюся певицу, польщенную вниманием и заботой Первого и на правах примадонны тут же милым ребячьим жестом опрокинувшую к себе в сумочку конфеты из вазы, Цыганков ужаснулся их общей несвободе, какой-то ущерб­ности. Он тоскливо осознал невозможность встать и опла­тить весь этот стол, вдобавок потребовав принести десяток превосходных отбивных, которыми их потчевали, для со­листа, недавнего выпускника консерватории, чтобы завтра у него на репетиции не урчало в желудке и голосу было на что опереться, ибо только непосвященные не знают, что солистам необходимо каждый день есть мясо. Ему сразу пришелся по душе этот парень с редким ныне у молодых бельканто. Восьмирублевая филармоническая ставка заго­няла, певца в бригады шабашников, о чем он доверитель­но делился только с Витей Цыганковым, подкармливав­шим его из своих двух шестидесяти командировочных на гастролях, лишь бы певец взял на концерте верх­нее «до»...

В тот вечер у Цыганкова как-то свело душу и он все время ощущал этот стянувшийся узел. Так и уехал на гаст­роли по деревням, раздражаясь суетой администратора, выгадывающей выгодные, «кассовые» деревни. Но таких теперь было мало, и администратор в ужасе закатывала глаза: «Директор филармонии меня повесит! Мы ничего не привезем!» Деревни вышелушило, на концерты приходили все, но нужные сто тридцать рублей сборов никак не набирались.

В деревеньку Одину приехали поздно — специально, чтобы после кино по телевизору. Возле клуба мялись старухи и ребятишки.

—  Приехали! Приехали! — понеслись вдоль улиц с провалами вместо домов ребятишки.

Через десять минут вся Одина была у клуба.

—  Господи! Да что мы тут возьмем-то?! — с досадой воскликнула администратор. — Зовите всех! — обратилась она к ребятне.

—  Так все и пришли, нет боле никого. Все наличие тут, хоть по конторскому списку проверяй! — скорбно, но с на­пором ответила крутобокая баба в плюшевой жакетке.

—  Ну, товарищи! Мы не можем давать концерт. У нас — план. А тут что... — Она быстро начала считать го­ловы вытянутым указательным пальцем. — Нет, ну рублей семьдесят возьмем... Товарищи артисты, идемте в автобус! Концерта не будет!

Люди молчали. Ей, этой начальнице, видней. Что ж, видно, не положено!

—  Четыре года концертов не было, живой гармошки не слыхивали, — снова скорбно, но с напором сказала крутобокая.

Цыганков, то вскидывая, то опуская с плеча ремень баянного футляра, встретился взглядом с глазами маль­чишки лет четырнадцати — тот смотрел на Цыганкова с насмешкой, почти враждебно.

И что-то произошло с его стянувшейся душой, словно в нее кипятком плеснули и она начала расправляться, как старый, затасканный лоскут хрома.

— Если не можем за семьдесят — дадим шефский! — жестко бросил он администратору.

—  А план, Витенька, кто делать будет? — взвилась она.

—  Ну не ты же, ей-богу! — рассмеялся Цыганков.

—  Ты в уме? А товарищей по бригаде ты спросил? Они-то согласны? — прыгала она вокруг Цыганкова с баяном на плече.

—  Если не согласны, я буду один играть ровно час. Понятно? — сверкнул он на нее глазами.

—  Бесплатно? — придушенно выдохнула администра­тор.

—  Ты что, русского языка не понимаешь? — Глаза его страшно округлились, и Цыганков крикнул: — Гра- тис! Гратис!

Он потом долго не мог вспомнить, откуда знал он это слово, а приехав в отпуск в деревню к отцу-фельдшеру, вспомнил: отец, оберегая ветеранов войны от унижения в городе, на всех рецептах в аптеки писал это слово, а, вру­чая рецепт какому-нибудь старику, вслух повторял: «Вот так! Именно так: гратис!»




САМА САДИК Я САДИЛА...


Дарью Фетисовну в тюменскую квартиру младший сын привез на время своего отпуска — приглядеть, ответить на важные московские звонки, отметиться в очереди на «Волгу».

Деревенский свой огород Дарья Фетисовна оставила на старшую дочь, а на работу она перестала ходить пять лет назад, нет, не тогда, когда получила пенсионное удостове­рение, а через пятилетку после пенсии, начав нянчиться с правнуком, в такую эстафету попала, что на все четыре стороны понесло ее по стране — караулить, вынянчить, прясть да вязать, прописываться для расширения пло­щади, водить в музыкалку, встречать из первого класса. По «железке» и по воздуху ее, как по ямщицкой вере­вочке, перебрасывали из города в город, и она, прорабо­тавшая сорок пять лет на одном колхозном производстве, спешила теперь угодить каждому из своих десяти дитенков. Единой жилочкой связывала всю семью деревен­ским ототоканьем и запахом сибирского пятистенка. Не зря ребята говорили, встречая ее: «Ой, мам, от тебя домом пахнет!»

В трехкомнатной тюменской квартире ей на весь день хватало кухни — сидит да в окошечко поглядывает, в комнаты без нужды не ходит — чего зря ковры мозолить? Сидит в городе, а мысли далекохонько — в летней деревне. Сорвал сынок, а хотела на Петрована — Петров день, в коий отец ее распрекрасной десятки родился, сбегать на кладбище — памятник серебрянкой освежить. Только и в городе не томится бездельем — спицы одна о другую знай пощелкивают.

Под окошком городской квартиры матери на, лавках подле песочницы целыми днями сидят, а детки из песка дома строят. Одни уходят, другие приходят. Люди все разные, потому Дарье Фетисовне не скучно на них выгля­дывать. Кто из магазина идет, к женщинам подвернет, покупки покажет — из окошка ей все видно и слышно. Глядишь, и новости узнает.

Площадка возле песочницы значительная, песочницу подолом круглой бабы накрыть хватит, а площадка голая, ни травинки на ней, в углах елки скривились — небрежно воткнули, исподними ветками, пожелтевшими от жары, прямо на Дарью Фетисовну таращатся. Тополины вон ни­как в рост не выйдут — мелко приживили.

Глядела-глядела Дарья Фетисовна на елки. Жалко. Скособочились, будто девки порченые. Даже раннее утро их не освежало — среднеазиатская жара уж все болотца тюменские обсушила, даже комары замертво полегли.

Утром раненько, еще не растащили с асфальта про­пасть личных машин, задергушки на кухонных окнах не отдернули, вышла Дарья Фетисовна к елкам и подставила к ним батожки, прибинтовав накрепко.

—  Ишь че, девки, сушь-то какая! — сказала она ел­кам. — Задрябнете ведь. — Пошла и принесла ведерко воды. — Пейте давайте. Катька у меня там, поди, упласталась с огородом-то, всяку мелочь полить надо! Вон чего нонче погода утворят — пекет и пекет!

Она огляделась — тополины пожухли и трава сгорела до корня. Дарья Фетисовна уж с неделю маялась, ждала дождя — по костям ломота ходила, а дождя все не было. Притомились рябины под балконом квартиры сына, запыленно серела акация, и цветочки затравленно выгляды­вали из-за железной загородки под окнами.

У Дарьи Фетисовны сердце от жалости сжалось, почудилось: у всего, что вокруг, губы запеклись и глаза потускнели. Ждать дождя было напрасно.

—  Ох вы, миленькие мои, питеньки хотят! — всплес­нула руками Дарья Фетисовна и заспешила на свой второй этаж.

Шланга в квартире не было, пришлось воду носить в ведрах. Прямо с балкона, вразлет, выливала она воду. Пока наполнялось одно ведро, она торопилась с другим на балкон.

—  Ишь ты, как ручонками-то потянулись, так и захохатываются от радости! — улыбалась, после каждого вылитого ведра выглядывая вниз.

От бордюра по асфальту потянулась живая дорожка воды, подтекая под машины. И машины, как запаленные кони, тоже вроде как потянулись к этим ручейкам. Дом оживал выходящими на работу людьми.

—  Что, мамаша, затопило вас? — весело поинтересо­вался бородатый парень в солидных очках.

—  Пошто затопило? Вишь, жара, деревам-то заморно, пить просят! — живо откликнулась Дарья Фетисовна.

—  А-а-а... — Парень весело покачал головой, сел в машину и уехал, оставив облачко дыма.

Дарья Фетисовна вернулась за полным ведром и опять выплеснула его — на акацию. Удивилась себе — еще про­ворные руки, в середину акации ладилась, точь-в-точь и попала!

Из соседнего подъезда вышел серьезный мужчина с черным «дипломатом». Перешагнув влажную дорожку, поднял голову вверх. Увидев Дарью Фетисовну с ведром на балконной перекладине, спросил участливо:

—  Что, трубу прорвало?

—  Пошто трубу прорвало? — удивилась она. — Сады поливаю, вишь, пить просят, сухота же.

—  Ну-ну, — понимающе улыбнулся мужчина, подошел к чисто вымытой машине и поехал, опахнув Дарью Фети­совну бензиновой гарью.

Управившись с тем, что было под окнами, она с ведрами спустилась вниз. Вдоль асфальтовой дорожки сухо потрескивали листочки липы, кленов и ольхи.

—  Матушки вы мои, терпите, сейчас я вас напою! — И проворно забегала туда-сюда.

Какой-то мужчина посоветовал открыть дверь мусоросборника, там-де, кран есть. Это избавило ее от беготни на второй этаж. Уж вышли к песочнице женщины с детьми. Все с интересом наблюдали за Дарьей Фетисовной, ныряв­шей в вонючее нутро мусоросборника и молодо выпры­гивающей оттуда с ведром.

—  Вы на время отпуска дворника подменяете, да? — лениво спросила молодуха, вонзая зубы в хрусткое яблоко.

—  Пошто дворника? Вишь, деревья пить просят! — начиная сердиться, коротко бросила Дарья Фетисовна.

Женщины потеряли к ней интерес, отгородившись широкополыми шляпами.

Когда она снова несла воду к деревьям, ее остановил мальчуган, вышагнувший из песочницы.

—  Бабуля, а разве деревья тоже просят пить? — с любопытством спросил он.

—  Конечно! — убежденно ответила Дарья Фетисов­на. — Пойдем посмотрим, как они пьют воду — и дерево и земелька.

Мальчуган взялся за дужку ведра с другой стороны, и они пошагали вместе.

—  Видишь трещинки? — Дарья Фетисовна коснулась рукой растрескавшейся земли. — Это ротики у земли, через них мы и напоим дерево. Вон как пьет-то жадно, аж захлебывается.

Мальчуган ходил с ней в мусорку, сам кран открывал, покуда мать не закричала про заразу и не начала оттаски­вать его от ведра.

—  Они пить просят! — ревел на весь двор мальчишка.

Уже сбежались из песочницы остальные малыши и,

подставляя свои формочки для песка, ловили струю воды, которую Дарья Фетисовна вливала в трещинки под кленом, они носили в крохотных посудах своих влагу под черемуху и восторженно кричали:

—  Ух ты, как пьют! Вот это ртище так ртище!

Они тормошили матерей, требуя лейки, ведь Дарья Фетисовна сказала: «Леечки бы вам!» Матери и не думали идти за этими лейками, заставляя ребятишек лезть обрат­но в песочницу.

Это уже была неуправляемая орущая толпа детей, главным доводом которой было: «Деревца пить просят!»

Кончилось тем, что ребятишек растащили по кварти­рам, недовольно оглядываясь на Дарью Фетисовну. Она закончила поливку и только тут спохватилась: ведер сорок вытаскала, а спине-то хоть бы хны! Молодо топнула ногой — нигде ничего не отдалось! Она поднялась к себе на второй этаж, впервые с аппетитом поела, и тут ее вспугнул телефонный звонок.

—  Маманя! — услышала она голос сына-отпускника. — У нас все хорошо. Как ты там?

—  Деревья-то, сынок, восстановились, я их оживила!

—  Какие деревья? — не понял сын. — Из автомагази­на, из министерства не звонили?

Она ответила, что никто не звонил. И сын пропал, запикало часто. Дарья Фетисовна долго дула в трубку, но голос сына больше не возникал. А ей хотелось поговорить, напомнить, чтоб Илону на песке держали босиком. В кото­рый уж раз обрадовавшись накоротке, что, слава богу, не назвали Иолантой внучку, а то бы ей ни за что не выго­ворить, а как настаивала невестка! Ладно, что начальство отговорило, что-то нехорошее там в имени оказалось. Чего уж хорошего — ио-о какое-то.

До пота напившись чаю, Дарья Фетисовна прилегла на диван в горнице, которую сын называл гостиной. Ей пока­залось, что волны на картине напротив дивана зашумели, поднялись еще выше и вдруг осели. Но проверить, на место ли они осели, Дарья Фетисовна не успела: ее сморил сон...

В пятницу вечером все машины под окном зафырчали почти одновременно. Она поняла: уезжают на дачи. Небо было лысым, долгожданные и обещанные грозовые облака не появлялись, земля под деревьями снова оскалилась трещинами, цветы выгорели.

Дарья Фетисовна вышла на балкон и опростала первое ведро.

—  Вас не топит, случайно? — быстро поднял голову от капота машины мужчина.

Мальчишка, переминавшийся рядом с ним, ответил вместо Дарьи Фетисовны:

—  Это деревья пить просят! — Он выхватил из багаж­ника пластмассовое ведерко и побежал обратно, в свой подъезд.

Дарья Фетисовна, с чувством глядя вслед мальчишке, опрокинула на акацию ведро воды и неожиданно себе под нос запела: «Сама садик я садила, сама буду поливать...»




ПОСЫЛКА ОТ НОРЫ


Уже много лет Владимир Коровин жил на самом берегу Каспийского моря — из окна видно. Знакомые удивлялись: все в отпуск стремятся сюда, а ты каждый год в свою уральскую Ревду. Разве там есть такое море? Моря в Ревде не было, но зато там Угольная гора, где в бараке прошло детство.

Теща все спрашивала: «Чего ты, зятек, на Угольную ходишь? Там и народ-то теперь не живет, а ямы от бараков бурьяном поросли!»

На Угольной жили воспоминания. Теща уж день с ночью путала, разве ей скажешь, что воспоминания могут жить?

Друзья, посолидневшие, посмеивались над ним, чуда­ком считали. Коровин недоумевал: неужто можно забыть детство? Как мог, как умел, старался удержать связи с разлетевшимися по всей стране пацанами с Угольной. Писал, напоминал, приглашал собраться в Ревде. Пригла­шал и к себе в Шевченко. Обещали, потом надолго теря­лись, он их снова находил. То письмом, то открыткой, а мог и сам приехать на несколько часов, будь то Ленинград или Минск, а уж потом — в Ревду.

В клубе на Угольной, как и в детстве, он находил картину «Возмутители» — это забастовщики с завода Де­мидовых. Такое же название носит и улица под горой. Перед картиной он забывался, словно не существовало десятилетий, которые картина тут висела. У него даже на­чинал ныть палец на ноге, будто он только что напоролся на железяку, и сейчас сиреной взовьется голос матери, и все пацаны из барака сбегутся смотреть на Вовкину рану.

«Возмутители» были первой картиной, увиденной Вов­кой Коровиным. Она так поразила его, что он не мог уснуть и, выскользнув из постели, шмыгнул в кухню, чтобы не тревожить спящих. Карандаш послушно шел за его воображением. И это тоже была первая картина Вовки Коровина.

На Угольной быстро привыкли, что Коровин — парень на отличку: что хочешь нарисует, о чем хочешь стихи сочинит.

Рядом, тут же в бараке, жили эвакуированные из Ленинграда. Разный народ. Кто-то научил Коровина игре на гитаре, и он всю жизнь играл выученный в детстве полонез Огинского. И это тоже была его связь с Угольной горой, а еще с детишками ленинградцев, с кото­рыми по вечерам пекли печенки. Он был предан всему, что сохранила память, доверял первозданному чувству общ­ности со всеми, кого приняла Угольная гора и кого про­водила в другую, более благополучную и сытую жизнь. Он горевал, узнав о смерти того, с кем бегал купаться на пруд.

Старухи, матери его друзей, встречали Коровина со слезами. Их трогала заботливость его и терпение к их бестолковости. Они одаривали Коровина какой-нибудь подробностью-воспоминанием, о которой он и вовсе не знал. Ну, например, что вот плюнул он на огонь, а к ночи на губе у него вогник вздулся, болячка, которую надо загова­ривать. Он удивлялся неподдельно. И тут уж такие детали вылазили на свет божий, что Коровин явственно начинал чувствовать место, где выскочил этот вогник. Старухи доставали из альбомов его рисунки, которые Коровин дарил всем к праздникам, и он смущался, расстроганный бережностью, с какой хранились его наивные ри­сунки на простых тетрадных листах.

Старый цыган дядя Саня Орлов доставал свой альбом. И Коровин не переставал удивляться непреходящей све­жести восприятия жизни семидесятилетним дядей Саней. Просил достать тот давнишний рисунок, который помнил с детства, и надолго погружался в воспоминания, скло­нившись над ним. На рисунке был табор. Во всей пестроте и великолепии. Кони и люди, костер и палатки. Там было все, о чем тосковал дядя Саня, основательно вживив себя и семью в Ревду. На Угольной горе Коровин сердечно прикипел к их сыну Витьке, по праву старшего взял его под защиту. Дневал и ночевал у Орловых и вскоре совершенно свободно говорил по-цыгански, чем привязал к себе тетю Клаву. Среди рисунков дяди Сани есть еще один — он, дядя Саня, худой и маленький, стоит, поддерживаемый под руки с двух сторон. Коровин помнил, почему дядя Саня такой беспомощный был: свой военный паек он отдавал семье, а его с работы приводили под руки. А по­том, спустя годы, он нарисовал льва с человеческими глазами, похожего на дядю Саню, и все очень смеялись. Дядя Саня был совершенно неграмотен, но через его наивные рисунки мир для мальчишек приоткрывался и одаривал фантазией.

На последних рисунках дядя Саня рисовал себя груст­ным, потому что не было уже тети Клавы. И видимо тос­куя по ней, он возвращал ее, срисовывая их совместный портрет. Такие портреты встречались в дяди Санином альбоме все чаще и чаще. Когда случались радостные события, тетя Клава рядом с ним, на рисунке, улыбалась. И дядя Саня комментировал: «Это Витьке дали звание заслуженного артиста РСФСР. Это мать за него радует­ся», — и вздыхал.

Потом дяди Сани не стало. Остались сотни рисунков. И по ним вспоминали всё, что было в их жизни, дети и внуки, вся родня и он, Коровин. Он понял что-то важное для себя и с очищающей, но ненавязчивой горячностью ринулся в переписку. И, странное дело, чем старше стано­вились его друзья, они с большей благодарностью и охотой откликались...

Но одно письмо он писал всю жизнь и так и не отправил. Он носил его в сердце как талисман, и оно не давало на зло ответить злом, возвышало над обыденным, было нравственной правдой, как библейская заповедь «Не убий!».

Он уже работал на заводе. Все свободное время рисо­вал. Это превратилось в такую страсть, что он не заметил, как переженились друзья. На его рисунках была вся Ревда, с ее прудом и живописной горой Волчихой.

Краски в Ревде продавали редко. И он в первый же отпуск поехал в Москву в надежде накупить пахучих тюбиков, палитру, холст. Столица ошеломила, закрутила и, как всех провинциалов, вытолкнула к ГУМу.

Попутчица с ребенком, ехавшая с ним из Ревды, отвела его в комнату матери и ребенка, оставив на его попечение свою малышку, и скрылась в недрах восхищающей бестолковости. Коровин возненавидел эту бестолковость сразу же, узнав, что ничего из того, зачем ехал он в Москву, не купит... С усердием делал гармошку из бумаги малышке, нарисовал карандашом кнопочки, и девочка с удовольст­вием приняла дар.

За ними наблюдала черноглазая девушка лет шестнадцати, тоже сторожившая ребенка.

Со всей уральской простодушностью Коровин пожаловался, что в Москве нет ни красок, ни холста, ни палитры, а так хочется нарисовать картину на холсте.

—  А вы художник, да? — с акцентом спросила де­вушка.

—  Ну что вы! Я рабочий. Рисую так, для себя.

Часа через два явились его попутчица и степенные

мужчина с женщиной, родители девушки.

—  Вы напишите мне свой адрес, — серьезно предло­жила девушка.

Он написал и тут же забыл об этом, тоже серьезно пригласив девушку приехать в Ревду. Он же два часа столько рассказывал о своем городке, там такая красоти­ща! Почему бы в самом деле не приехать? Так и расценил желание девушки записать адрес.

И месяца не пришло, как Коровину пришла посылка. Она вкусно пахла красками. Он удивился обратному адре­су: из Армении! У него никогда не было знакомых в Арме­нии. Внизу, вместо адреса с подробностями, так и было написано: «Из Армении. От Норы Налбандян». Он слы­шал об армянском художнике Налбандяне, но кто такая Нора?

В посылке был набор красок, палитра, холст.

Прошло почти три десятилетия, но на Угольной горе к Коровину возвращался тот восторг, с которым он тогда взялся за палитру, прочувствовал каждый тюбик красок

Картина, которую он писал долго и мучительно, так и не вместила всего, что он хотел написать. Друзья находили ее подражанием Мане, а девушка, с которой он тогда дружил, сказала, что это праздник, среди которого одному почему-то очень грустно, и так всегда бывает в жизни. Он женился на этой девушке. И она до сих пор понимает, почему Коровин ходит на Угольную гору. Ему становится тяжело преодолевать ее крутизну, но он ходит. Внучонок кричит сверху: «Деда, иди быстрей! Тут такая красо­тища!»

Коровин явственно ощущает запах дымка, печеной картошки, радуется тяжести сумки с ядреными ревдин- скими картофелинами.




В ИШИМЕ


На дневной поезд из Ишима я опоздала. Но не досадовала: а вдруг то, что не удалось обнаружить сразу, каким-нибудь образом отзовется табличкой, случайным разговором, ну чем-нибудь. Я все надеялась на открытие, связь времен, в конце концов на память человеческую. Но память словно поездом переехало, чиновники от культуры так и не могли толком объяснить, почему в старинном сибирском городе нет музея вообще, а мои частности не возбудили в них ничего, кроме раздражения. Меня тоже раздражало то, что они знали многое, но делали вид, будто ничего не знают. Тут, под Ишимом, родился Петр Ершов, тут Александр Одоевский написал Кюхельбекеру: «Ишим и для меня что-то особенное. Я снова начинаю работать...»

Василий Иванович Коваль, председатель колхоза, встречавший меня в Ишиме месяц назад, успокаивал, иронично скосив губы: «Да что ты к ним пристаешь, они нашей колхозной картинной галереей да нашим фольклор­ным ансамблем отчитаются перед областью. А на что им Одоевский? У нас ребятишки деревенские на горе Кучум стрел татарских накопали, сбрую лошадиную нашли, так тут на них руками замахали: «Ой-ой-ой! У нас кабинеты и без того тесные!»

И покатили мы в сторону Ларихи, мимо бывшей Коркинской слободы, Ярмарочной улицы, где стоял прежде дом купца Музина и где жил ссыльный поэт Одоев­ский, где они с Адольфом Янушкевичем просвещали моло­дых чиновников и купцов, пристрастив их к стихам.

Месяц в деревне не стер досаду.

Я честно записывала монологи Василия Ивановича и возвращалась к строке из письма Александра Одоев­ского: «Ишим и для меня что-то особенное...»

Ишим восьмидесятых был дремотен, вял в старой его части, обмелевшая до широкого ручья река Ишим повер­гала меня в совершеннейшее уныние от того, что она теперь из себя представляла: нынче вредно жить иллю­зиями! Неужто по реке Ишим некогда плыли челны с купеческими заморскими товарами в златокипящую Мангазею?! Неужто все правда в той легенде, которую я записала в Ларихе: будто из-за любимого мужа Лариона жена его Лариха утопила в реке Ишим урядника?

Да ведь и дом купца Филиппа Евсеевича Лузина стоял на берегу реки Ишим, и в этом могло быть «что-то особенное» для Александра Одоевского!

Так что ж, думала я, опоздавши на поезд, неужто сто пятьдесят лет утекли в песок на берегу теперешнего ручья Ишим и город остался без памяти?

День был субботний. Я глазела на витрины магази­нов и, пожалуй, уже поняла, что да, время ушло, взять теперь негде и острог, при Екатерине II соединенный с уездом, и написанное тут Одоевским, и верблюды тут давно не ходят, а ведь именно верблюд, по преданиям, вдохновил Ершова создать своего горбунка...

В универмаге было по-субботнему многолюдно. Тол­пился народ и у прилавка, где продавали баяны, гар­мони. Молодой парень, хрустя ремнями тульского баяна, стесняясь, разомкнул слежавшиеся мехи и робко заиграл. Переминавшийся рядом с ним коренастый сивый мужик как-то нетерпеливо заерзал на месте, потянул за рукав не обращавшую на него внимания продавщицу и подгре­бающим жестом указал на гармошку. Ловко закинув ремни, он сразу рванул «Подгорную», перекрыв все звуки универмага и парня с баяном.

Мужичок играл и играл, уже вокруг него столпились люди, какая-то баба лихо притопывала ногой, готовая вот-вот запеть частушку. Стихийное веселье и оживлен­ные выкрики, подбадривающие гармониста, сделались главной жизнью всего универмага. И кто-то с чувством сказал, что, слава богу, опять стали продавать гармошки и хорошо, что привезли в Ишим.

Мужик тем временем перешел на «Бродягу с Сахали­на», и все заулыбались, узнавая знакомую с детства песню. Мужик вдруг поскучнел лицом, как бы отгородился от толпы, которой только что улыбался и кивал. На прозрачном пиано, на какое только способна звонко­голосая гармошка, повел незнакомую мелодию и неожи­данно запел:

Я разлучился в колыбели
С отцом и матерью моей.
И люди грустно песнь запели
О бесприютности моей...

Резко сжав мехи, поставил гармонь на прилавок, до­стал деньги, расплатился и быстро вышел с гармонью на улицу.

Было в этой песне что-то и от моего детства, и еще долго стояли в памяти строчки: «Я разлучился в колыбели с отцом и матерью моей». Подумала: сколько в народной песне вселенской боли — поют все, а каждому кажется, что она только про него! Каково же было мое удивление, когда спустя время услышанная в Ишиме песня еще раз вернулась ко мне стихами Александра Одоевского! Я поня­ла, как щедро одарили меня люди, народ, тот неказистый мужик на излете ста пятидесяти лет со дня приезда поэта в Ишим.




ИЗ ЛЮБВИ


Ярославцев легко вел машину, полуобняв руль правой рукой. Отпуск начался! Ольга расслабленно откинулась на спинку сиденья, еще не доверяясь чувству личной свободы, привычно подумала о работе, девчонках своих, которые, словно наперегонки, выйдя замуж, ошеломили их с Ярославцевым щедрым материнством: в пятьдесят лет Ярославцевы уж пять раз дед с бабкой!

Ольге в шуме двигателя чудилось разноголосье дево­чек и мальчиков, с приходом которых в этот мир они с Ярославцевым очертя голову бросились в некий эстафет­ный круг. Вырвались из него лишь неделю назад, ночью, проснувшись одновременно.

—  Володя, мне река приснилась, плыву, плыву, а бере­га все нет, а я радуюсь — приятно, что реки так мно­го! — Ольга удобно примостилась на плече Ярославцева.

—  Давай-ка, мать, поедем в отпуск, запалилась ты у меня, душа воли просит.

Ольга покосилась на уверенно лежащую руку Ярославцева на руле — какая сильная у мужа рука! Напол­няясь чем-то давно забытым, все смотрела на его руку, ведь это именно о ней все знакомые женщины говорили с завистью: «Ох, Ольга, хорошо тебе — есть о чью руку опереться! Ты за Ярославцевым как за каменной стеной!»

Она всегда похохатывала в ответ, легко соглашаясь, ей нравилось быть женой за мужем — надеждой и опорой. Вслух она давно зареклась провозглашать истину, кото­рую открыла еще в первые годы своей семейной жизни: муж будет таким, каким его возделает жена. Однажды она посоветовала одиночкам приглядеться к тем неухо­женным мужчинам, что, может, живут по-соседству, мол, если их отмыть, отскоблить да обиходить, глядишь, и принц вырисуется, только надо маленько от себя отдать, из любви к человеку вообще, тогда и толпа обезличенных приобретет одно конкретное лицо, единственно дорогое и незаменимое.

Ее не поняли и подняли на смех. И она перестала провозглашать декларации, направив весь пыл своих воззрений на подраставших дочек, в полной мере усвоив­ших ее опыт — те «гадкие утята», которые приходили к ним домой, ухаживая за дочками, превращались в лебедей, возле которых лебедушками и лебедятами поплы­ли в жизнь ее дочки и внуки.

Рука на руле дрогнула и скользнула к Ольге на плечо, молча потискала его, нежно, забыто. Они одновременно посмотрели друг на друга и понимающе улыбнулись — отпуск-то начался!

А еще это был день их первой встречи, о котором они не забывали все тридцать лет. Это был день, давший Ольге право давать советы одиноким женщинам, от кото­рых они отмахивались, считая Ольгу чудачкой.

Она готовилась к экзаменам в техникум, уже работая нормировщицей и закончив ШРМ. Домишко у них был старый, с садом. В саду ее и застал мужской голос, доносившийся от ворот:

—  Хозяева! Отоприте! Трубочист пришел!

Ольга спешно выскочила к воротам — трубы давно не чистили, председатель уличного комитета обещала «до­стать» трубочиста и вот, видимо, «достала».

У ворот стоял парень, весь перепачканный сажей. Он уставился на Ольгу, вдруг затоптался на месте, махнул рукавом по лицу и еще больше добавил сажи. Ольга захохотала и пошла обратно в сад.

Парень долго возился на крыше, все оглядываясь на Ольгу под яблоней.

—  Шею свернешь! — обозлилась она.

Когда он спрыгнул с крыши, минуя лестницу, Ольга дрогнула, но виду не подала. Он подошел и скромно предложил:

—  Оторви у меня пуговицу с пиджака, говорят, пугови­ца трубочиста приносит счастье!

—  Вот еще! — фыркнула Ольга. — Нужна мне твоя пуговица. Ты что, только трубы и чистишь, что ли?

—  А что? У нас семья большая, надо деньги зарабатывать, профессия моя дефицитная.

—  Такой молодой и нигде не учишься? — возмути­лась Ольга.

—  Почему? Я семилетку кончил! — важно сказал парень.

—  Ну и лентяй же ты! — покачала головой Ольга.

Парень уныло поплелся из сада. У кадки с водой, закрытой крышкой, остановился, рывком оторвал пуговицу от куртки и положил на крышку.

Эта пуговица с куском материи, пропитанной сажей, лежит у Ольги в шкатулке до сих пор.

Они продолжали учиться, когда старшая девочка по­шла в первый класс и когда родилась вторая. Это тоже был своего рода эстафетный круг, где двое, оберегая силы друг друга, старались брать на себя большую нагруз­ку. Может, от этого, а может, и по другой какой причине они никогда не жаловались на усталость, умея ценить маленькие радости, самой ценной из которых осталась радость возможности побыть вместе, вдвоем. Как сейчас вот, когда только-только начался отпуск и усталости слов­но не бывало, а в молодо напрягшейся руке Ярославцева было столько очарования, что Ольга не удержалась и припала к ней...




ЕВЛАНИЯ


Она явилась мне словно живая из смури тяжкого сна, и я, обрадовавшись светлому воспоминанию, проснулась в предощущении помощи. Мне предстоял трудный день. Нужна была внутренняя опора в долгом разговоре с человеком, делившим мир на «я» и «все остальное».

В последнее время мне стало резко не хватать открытости в людях. Психологические раскопки привели вон к чему: люди отчего-то стесняются эмоциональ­ной раскрепощенности. А тут еще встретилась од­на интересная старушенция, которая подлила масла в огонь:

—  Болеют нонче люди много. А пошто? А по то, что думают одно, а говорят другое. Вот у их душа-то мнется, мнется, да и сморщивается, а в тех морщинах все болячки и копятся...

Наверное, Евлания Кузьмовна всегда жила во мне как знание, как розовое утро и вера в активную человеческую доброту. Есть ведь неовеществленная, незаметная и тихая причастность людей друг другу, даже между ушедшими и ныне здравствующими.

Я увидела ее, едва вышла из автобуса, который привез меня в командировку. О чем предстояло писать? О том, как в хозяйстве досрочно справились с севом и хорошо подготовились к заготовке кормов.

Надо было разыскать секретаря парткома Евланию Кузьмовну, о которой ходили легенды: мол, там директор чистый нуль без Евлахи.

По деревенской улице шла немолодая женщина с балалайкой и играла «Мотаню». Я шла в некотором отдалении от нее и с удивлением замечала, как из кали­ток поспешно выскакивают мужики, женщины, дети. Шли они в том же направлении, что и женщина с бала­лайкой. Вот за этой толпой я и пришла точнехонько к правлению колхоза. Уже вечерело. Рабочий день кон­чился.

Женщина взошла на крылечко и улыбнулась всем, кто собрался. А потом заговорила:

—  Пока коров не пригнали, давайте поговорим. Отка­зали нам в районе со строительством мостка через Ручей. Мосток-то, сами знаете, завалился еще в прошлом году.

Техника на уборку матерая приходит, теперь наши латки на мостку опадут, и страда у нас, сами понимаете, осекется. Давайте покумекаем, как будем сами мосток ладить.

Я поняла: это — Евлания.

Чуть поодаль, на отшибе, раздумчиво пыхая табаком, стояли несколько стариков.

—  Евлаха, а как насчет помощи нам, пенсионе­рам, с сенокосом? — степенно осведомился один из ста­риков.

—  Нынче решили на правлении вообще всем колхозникам сено заготовить, чтоб не мотались на свои клочки. Никого не обделим, и рваться между своим и колхоз­ным никто не станет.

—  Тогда, Евлаха, об чем речь, мы с мужиками и мосток энтот срубим, чтоб только задержки с лесом не было, — оживились старики.

—  Вот уж спасибо, дорогие мои, — прочувствованно сказала Евлаха.

Говорили о том, что сенокопнители надо быстрей доремонтировать да повариху на полевой стан надо брать не из своей деревни, а из другой бригады, ту, что лонись вкусно кормила, да чтоб школьники в обед приезжали с концертами.

—  Лена, как у тебя с агитбригадой? — спросила Евла­ния девушку, по виду школьницу.

—  Уже репетируем, — успокоила девушка.

—  Ладно, послушаем. Утром ты и завклубом — на разнарядку. Где это она, кстати, а? — строго оглядела всех парторг.

—  Да у нее парнишко, слышь, с заплота в крапиву пал, так она с ним отваживается; орет, слышь, парнишко-то не своим голосом, — пожалела какая-то жен­щина.

От околицы донеслись удары бича, замычали коровы, заблеяли овцы, и все снялись со скамеек, дружно обни­мавших крыльцо с двух сторон.

Что это было: собрание, беседа, сход? Меня пора­зило одно — какая-то открытая жизнь деревни, лю­дей.

Евлания Кузьмовна, когда все разошлись, присела с балалайкой на скамейку, и знакомство наше началось не с рассказа парторга о том, как люди работали на севе, а с балалайки. Евлания Кузьмовна сыграла мне разудалые частушечные разливы и пояснила, что именно под них пошли в поле трактора с сеялками. А потом была «бороз­да» — праздник, когда сев закончился, и мужики схлестну­лись, как показывают в кино про прежние времена, локо­ток к локотку — кто кого осилит, так всех победил Соломониды сын. И то не диво. Соломонида в войну вместо домкрата поднимала телегу с мешками пшеницы и под телегу подводила новое колесо, если старое хрупало посе­редь дороги. И про то рассказала, что если кто строится, то на новоселье идут всей деревней и уклад прежний не меняют. Раньше на новоселье мешок соли дарили — чтоб в достатке жили, поверье такое. Теперь соль не соль, а кто телочку, кто баранчика с ярочкой, а кто и садину, то бишь геранку огненно-красную, принесет. А уж если не едут к ним выставки всякие, то их тоже не скукожило в деревне, не обеднели — взяли да устроили выставку дуг разных и сбруи. Старики притащили такие ли сбруи — звезды там кованые, заклепки рифленые. И чего тут удивляться: эвон, в деревне-то почти у каждой избы мастерские-малухи. Кто колеса делает, кто оси тешет, кто полозья для саней. По малой цене — колхозу, по большей — для тех, кто это ремесло забыл. И лошадок, как ни трудно было с планом по мясу, не из­вели...

И как-то позабыла я спросить: а за счет чего сев раньше всех закончили, и кто отличился особенно, и ка­кие резервы еще не использовали? Все расхожие слова вылетели. Сидела, слушала, раскрыв рот от удивле­ния. Пошли по деревне — ни разу не споткнулась, ши­роко да вольно, ничего нигде не валяется. Скамеек обочь дороги полно, даже и в промежутке между до­мами. А вот наглядной агитации что-то не видно было.

— Скромная у нас наглядная агитация, это верно. Только это как посмотреть. Вот ездили мы к соседям по обмену опытом. Наглядная агитация у них — пять тыщ отдали художнику за картинки. А я поставила доярочку из того колхоза, куда приехали, спиной к наглядной агита­ции, где картинки, и спрашиваю: «Скажи, милка моя, что там нарисовано да про что написано?» А она захлопала ресницами и вспомнить не может. А ведь тот колхоз во всех докладах хвалили за оформление наглядной агитации. Разве ж все дело в картинках, а? — И она с любопытст­вом посмотрела на меня.

Мне не хотелось уезжать из колхоза, в котором ни­когда не вывешивают объявлений о предстоящем собра­нии, где есть «думачи», где парторг одной лишь балалай­кой дает знать, что ей надо поговорить с народом. Здесь чуть что — сразу к Евлании, и жалоб в район не пишут. И школьников в колхозе включают в одни звенья с роди­телями, и от посевной до уборки узнают они весь цикл работ на земле.

— А что ты думаешь, — говорила мне на прощание Евлания Кузьмовна, — когда с человеком говоришь через стол, он завсегда это расстояние чувствует. А если к нему открыто — его и беда обежит, потому что даже беда чует, когда люди сильны друг другом...




В РАЙСТОЛИЦЕ


Последняя встреча на дальней ферме закончилась поздно. Инструктор обкома комсомола Богданов, сопровождавший творческую группу, выдвинув из полушубка руку, выразительно постучал пальцем по часам: «Увлекаетесь, товарищи».

Поэт, художник и музыкант, оскальзываясь на раскатанной санями дороге, шли за Богдановым к автобусу.

Ехали молча, наговорившись до хрипоты во время встреч за день. Идея такой шефской поездки принад­лежала поэту, друзья поддержали его и с удовольствием пошли «в народ».

Богданов, похоже, не шибко вник в суть поручения своего комсомольского начальства, считая главной своей миссией устранение организационных неувязок, могущих возникнуть между районным руководством и творческой группой. Ему пришлось долго втолковывать какому-то кругленькому парню в райкомовском кабинете, что деньги перечислять никуда не надо, что это добровольцы, решив­шие пойти «в народ». Кругленький пригласил из общества «Знание» женщину с перламутром на губах и ногтях, но ее творческая группа не заинтересовала, потому что у нее был свой план мероприятий и план по деньгам за прочитан­ные лекции. Ей стало непонятно, почему поэт, музыкант и художник рвутся выступать бесплатно, обычно бывает наоборот. Кругленький тоже заерзал на стуле и улыб­нулся: «Привыкли, понимаешь, за любые деньги смотреть на приезжих артистов».

И ребята поняли: их считают за чудаков, которые там, в городе, никому не нужны, они вроде как ненастоящие поэт, музыкант и художник. Все «настоящие» не едут просто так, за здорово живешь, в такую даль.

В райкоме партии проверили членский билет писательской принадлежности поэта и членский билет художест­венной принадлежности художника, а музыкант вырази­тельно потряс футляром балалайки.

— Ребята, это же райстолица, узел чиновников, не вешайте нос, главное — к народу пробиться! — весело подбадривал друзей поэт, хорошо знавший жизнь.

Богданов оставлял ребят в автобусе и надолго исчезал в конторах, правлениях, парткомах. Иногда оказывалось, что да, насчет их звонили, но в суматохе о звонке забыли и озабоченно чесали в затылке, потом наспех организо­вывали «народ».

Сперва их представляли группой лекторов, потом поэт внушил Богданову, в чем разница между ними и лектора­ми, но секретарям парткомов и завфермами было проще и понятней объявить их лекторами, поэтому полчаса поэт тратил на вступительное слово, объясняя, почему они решили приехать в этот захудалый район, и клялся, что они не лекторы. Сперва бабы в телогрейках сидели к ним боком, укупорив уши и подбородок платками, затем потихоньку отмякали и добрели лицом. Это был невидан­ный натиск на человеческое сознание. Бабы так и не могли поверить до конца, что целых три человека приехали имен­но к ним, а не к кому-то другому, и, что больше всего потрясало, например художника, они все почему-то гово­рили: «Спасибо, что и нас за людей посчитали!» Пока выступали поэт и музыкант, художник делал карандашные наброски женских лиц и после встречи дарил их женщи­нам, а они краснели, смущались, потом неестественно громко смеялись. Художник особенно часто вызывал недо­вольство Богданова: из-за него они всегда опаздывали куда-то, но уйти, не оставив адреса своей мастерской, куда он приглашал всех, потому что у всех он находил в лице характер, художник не мог.

Бог знает, что это была за поездка, но ребята, уставая, не торопились назад в город. Богданов нервничал, по­тому что к какому-то совещанию не успел подготовить бумаги, а ребята вошли во вкус и требовали новых встреч.

Они ночевали где придется, но последнюю ночь пред­стояло провести в гостинице райстолицы. Богданов, выразительно постукав у фермы пальцем по часам, указал и на это обстоятельство: мол, ночевка эта вам не где-то в сельсовете, а в самой райстолице! Мало ли какие неувязки могут случиться!

Так, насупившись, Богданов и вошел в гостиницу районного значения. Строгим голосом поздоровался с дежурной и важно сказал:

—  Там у вас должна быть бумага относительно нашего вселения. На четыре человека.

Дежурная, мягкая, с завитками из детства, но много пожившая, глянула улыбчивыми глазами поверх очков на Богданова и, не переставая щелкать спицами над чем-то розовым, ласково сказала:

—  Нет у меня ни одной бумаги — ни на одного, ни на четверых.

— Как это нет?! — выпрямился над деревянной заго­родкой у стола дежурной Богданов. — Мне сказали, что бумага будет! Вы посмотрите сперва, вы же даже не посмотрели! — с нажимом сказал Богданов.

—  А чего смотреть-то? Я сутки дежурю, никакой бумаги никто не приносил. — Она снова поглядела на Бог­данова поверх очков.

—  Но это же безобразие! У вас должна быть папка, где всегда лежат распоряжения. Вы посмотрите, я ведь могу вам неприятности доставить!

—  Так нет же у нас ни папки, никаких распоряже­ний! — ровно, не отрываясь от вязания, ответила дежур­ная.

—  Слушайте! Дайте мне телефонную книгу! Я позвоню секретарю райкома!

—  Да чего его среди ночи будить-то? Ему вставать рано. Я и так знаю, что никто никаких бумаг мне не при­носил.

Богданов уже рвался к ней за стойку, когда поэт подошел и, тоже улыбаясь, спросил:

—  Скажите, а места-то в гостинице есть?

—  А куда же они подеваются? Вся гостиница пус­тая. У нас редко кто зимой заночевывает. — Она отло­жила в сторону свое розовое вязанье и пошла включать самовар.




ГЛАВНАЯ ПОЛОВИНКА


Жили как все. Только это между нами, да? Ну вот, скучновато стало. Честно говоря, обрадовался, когда Маша меня на Север без звука отпустила. Куда ей за мной? Оксанке еще года не было...

Приехал — вольный казак. Хочу — в кино, хочу — сплю, хочу на нее, проклятущую, сброшусь. Пошло-поехало. За девицей тут одной приударил. Чего, думаю, однова живем! Деньги, как алименты, пошлю своей закон­ной и снова живу, словно птаха легкая в полете. Девица узнала, что «женатик», приступом: или разводись, или прощай. «Прощай, — говорю, — найдем кого попроще». Радуюсь, дурак, что жена как ни в чем не бывало в письмах пишет про домашние дела, как Оксанка растет да меня на фотокарточках узнает. Совсем обнаглел — черкну открыт­ку: жив-здоров, квартиру даже не обещают.

А потом р-р-раз — и провалился в болото вместе со своим бульдозером. Зима, воротник куртки ледяной удав­кой впился в шею. Иду, ползу по зимнику. Одежа нажда­ком по коже... Ну подобрали ребята-шоферы. Не надо, говорю, в больницу, так прогреюсь и завтра буду в ажуре.

В общежитии тихо, все на трассе. От этой тишины словно глохну, лоб тронул, а он сухим жаром ладошку прожег. Ну, думаю, хана, парень. Сам изумился, что перестал всю свою огромность чувствовать, тело каким-то маленьким, спекшимся комком кажется, и бросает его на этой утлой общежитской койке. И такая тоска к горлу подкатила, такая тоска! Так захотелось, чтобы пахло бельем, когда его Маша гладила. Знаете, внесешь с мороза белье, подсохнет оно, и вот гладят его, а оно свежесть вокруг расточает. Я с детства люблю такой запах. Мама у нас раньше всех вставала, и как я любил просыпаться в тот момент, когда она белье гладила. Въелось, что ли? Маша-то об этом знала: всегда утром этим занималась.

Но вот лежу как раскаленный камень в парилке. Один-одинешенек. Даже воды подать некому. Сколько вре­мени я так «горел» — не знаю. Заходит уже совсем в потемках парень, с которым мы вместе приехали в Нижне­вартовск. Общий наш с Машей знакомый. «Э, — гово­рит, — земеля, пропадешь! Надо «скорую» вызывать». Я еще сопротивляюсь, мол, так пройдет, я же крепкий, никогда не хварывал. Кинул он руку на мой лобешник, посидел чуток и ушел. Долгонько не было. Уж «скорая» прибыла, укол сделали и велели собираться в больницу. Тут этот Вовка и зашел, земляк. Помогает одеваться и го­ворит: «Маше телеграмму срочную отбил». А я и значения его словам насчет телеграммы не придал. Только наскоро подумал, что не приедет Маша моя. Я же про себя, пакостника, все знаю, через это и не верю, что приедет. Маша-то вроде и моя жена, а на самом деле вроде я и отшатнулся от нее.

А потом память отказала. Провалился куда-то — и все. Пришел в себя, вижу: Маша обтирает мое тело чем-то холодным. В нос водкой шибануло. И лежу я перед ней в чем мама родила. Поотвык от жены-то, вжимаюсь в матрац. А Маша улыбается. «Здоро^′^во, — говорит, — Нико­лай Алексеевич, орелик мой вольный!» — «3-здравствуй... Марийка. Как это ты тут оказалась?» — «Да вот уж оказа­лась. Вы^′^хожу тебя и уеду. Там как знаешь».

Молчу я. А чего говорить-то, в самом деле?

Сидела она подле меня, пока вставать не начал. Я ду­мал, пневмония бывает только у детишек, несерьезное какое-то слово, не одной «р», чтоб по-взрослому, а вот скрутило, как коровушка на льду шел первый раз по палате.

Машу ребята в общежитии пристроили. А я вдруг забоялся. Вот возьмет и улетит жена, не придет однажды ко мне с передачей! Врача замучил: выписывай! Не выписывает! Тоскую по жене — спасу нет! Как раньше, когда ухаживал за ней. Ведь ухаживал же, черт побери. Однажды, помню, летом на речку поехали в выходной. А там в затончике лилии водяные. Маша в восторге, мол, какие лилии красивые. Так я как был в костюме тренировочном, так и бухнулся в воду за лилиями этими. А потом куда-то все словно за ненужностью задвинул: чего ухаживать, если она все время рядом?

Обо всем я передумал на этой больничной койке. Ведь едва не потерял жену-то. А она прямо-таки расцвела за этот год. Сижу на койке и даже подвываю, вот до чего тошно на душе, вот до чего Машу увидеть хочется. Дедок сосед в палате тоже не спит — астма донимает. Все дейст­вие при нем разворачивалось. «Чего, — говорит, — маешь­ся?» Я ему, как отцу, про все. «Я, — говорит, — гуляю на улице, мне надо. Так там в приемной стоят мои пимы и телогрейка висит. Надевай и дуй к жене. А то и вправду улетит. Еще того чище — кто глаз положит, она ведь у тебя как росой умытая».

Ну бежал я, как тот сохатый, что осенью на бой в дебри ломится. Не поверите — всю ночь сидел рядом с женой, рука в руке. Вот сидели и молчали. А чего говорить, когда и так все понятно, слова главные давно сказаны, а душа и через молчание очищается?

Пять лет мы жили в вагончике. Сына да еще одну дочку внес в этот вагончик. Приходишь со смены — пеленки висят, ползунки, вагон гремит от топота и криков. Хо-ро-шо! Обхватит тебя за ногу дочка, за другую — сынок, мордашки поднимут, и от уха до уха улыбка. Утром просыпаешься — жена пеленки гладит. Ты — за водой на колонку. Бодрячок! Что в вагончике, что в квартире — одинаково пахнет разогретым утюгом и глаженым бельем. Дух домашний, понимаете? Сейчас-то у нас квартира трехкомнатная улучшенной планировки. Ребята все учат­ся. Марийка хоть и не работает пока — младшему года нет, но она все нашей бригаде помогает. Едем на дальнюю точку — кастрюлю пирогов напечет. И я спокоен — дома все в порядке.

Вот мне немало наград вручили за эти годы. Недавно — медаль «За освоение недр Западной Сибири». Пришел с собрания и Марийке ее на грудь прикрепил. «Твоя, — говорю, — награда-то, половинка ты моя самая главная...»




САМЫЙ-САМЫЙ!


На свадьбе мне одна пожилая женщина и говорит: «Держи над его головой башмак, а делай вид, что держишь корону!»

Я в нем просто души не чаяла. Какой башмак, какая корона?! Наверное, та женщина всю жизнь и маялась так: легко ли из башмака корону изобразить? Муж при ней какой-то скукоженный был. Она, помню, вышла ненадолго, так он тут же танцевать бросился с молоденькой. Не знаю, может, кому и нравится держать башмак, а по мне — лучше всю жизнь мужа за руку держать. Из его руки уверенность в тебя переливается, защищенной себя чувствуешь.

Третий у нас уж родился. Лежу в роддоме, женщины про мужей чего только не говорят, а мне своего жалко: как он там с двумя один управляется? У нас, как у всех северян, ни родни в городе, ни коровы. И работа ему, и готовка, и стирка. Мне-то привычно, а он, бедный, один-одинешенек.

Уверовала, что мой дом — моя крепость. Как надену утром халатик, так весь день в нем и хожу. Платье новое сшить некогда, а уж про парикмахерскую и не вспоми­наю. Накопилось отрезов... муж надарил. А я все с детьми, все на себя беру Подружка придет, посмотрит, покачает головой: «Э-эх, ну хоть притворись больной, что ли. Нельзя же так. Пусть хоть он за тобой поухажива­ет». Смешно мне — куда мой муж денется? От меня, от троих ребятишек? Ушел на работу, пришел. Свой, при мне.

Только приходит однажды подружка и с порога: «Твой- то любовь крутит с инженершей из ПТО». Я отмахнулась: мол, брось ты, он у меня самый верный, самый пре­данный.

Ушла она, я остановилась перед трюмо и гляжу: хала­тик на животе вздернулся, тапочки стоптаны, на голове волосы кучечками нерасчесанными.

И вдруг подумала: а за что тебя, Ниночка, любить такую? Он же на работе среди прибранных женщин, а до­мой приходит — ты вот всегда такая.

А через несколько дней муж вообще домой не пришел. Ушел на работу — и все.

Зато приходит подружка и донимает: «Достукалась? Я тебе что говорила?»

Ну, говорила. Так мне-то от этого не легче.

«Пошли», — говорит. «Куда?» — «Так я тебе покажу, с кем он».

Я словно отупела, молча оделась и иду рядом. И ду­маю только: в чьи руки угодил мой самый-самый лучший муж? И никакого зла на него у меня нет. Жалко, и все. Ведь не может мой муж с плохой женщиной быть, не такой он человек. Только не может через детей не мучиться, по­тому мне его и жалко.

Подходим к тресту. Рабочий день закончился. Выходят люди.

«Вон, смотри. Эта фифа и есть».

Не фифа, нет. Идет приятная такая женщина, симпатичная очень.

«Чего стоишь, дура?! Иди и врежь ей, чтоб знала, как от семьи уводить».

А я стою и глаз оторвать не могу. Не женщина — гитара! Все у нее ладненько. Да если бы я была моим Петенькой, так и я бы за такой-то пошла!

«Ну давай, Нинка, догоним. Дай ты ей, поганке, чтоб люди видели!»

Подруга ускорила шаг, а я остановилась как вкопан­ная.

Вот подойду я к ней, расхристанная, бабища запеч­ная...

Повернулась и пошла домой.

«Так тебе, дуре, и надо, — догнала меня подруга, — за волосы бы к земле притянула, так быстренько бы вся ее любовь прошла!»

Всю ночь шила платье. Утром побежала в парикмахерскую. А парикмахерша и говорит: «Себя надо любить, понимаете?» Кажется, я что-то начинала по­нимать.

Она мне такую башню на голове из моих волос соорудила! И волосы похвалила: мол, редко теперь такие густые встречаются.

Выходила, оглянулась в зеркало — сама себе понравилась.

Вечером снова пошла к тресту и дожидаюсь ту жен­щину.

Я даже не знала, как звать ее. Зачем?

«Если вы, — говорю, — любите моего Петю, так вы его отпустите домой. Не сможет он без ребятишек. Сейчас, может, ничего. А потом затоскует, совесть его замучит. Вот если сейчас — все будет хорошо. А потом мы его не при­мем. Понимаете? То, что у нас случилось, — наша беда. А чья вина — я сама разберусь».

Шла обратно и ревела во всю головушку. Дома-то нельзя — ребятишки, испугаю еще их.

Пришел Петя ближе к ночи.

Сложно было. Только ведь в каждой жизни такое сложное бывает, важно еще больше не усложнить.

Перевернул тот случай все во мне. Ведь никто человеку не поможет, если он сам себя не воспитает. А когда начинаешь чувствовать себя одним целым с любимым человеком, тогда живешь как бы с гарантией. Я поняла, что любовь — опыт, добываемый в мучительном поиске, в желании помочь другому не совершить ошибку, в одно дыхание преодолеть любую трудность и найти силы не по­дать виду другому, что было трудно. Это труд. Быть может, самый главный, о котором мы мало знаем и потому часто от него отказываемся.

Извините, пришел с работы муж. Сидите, пожалуйста. Я только его встречу.




ВЫПЕСТЫШИ


Аэропорт был накрепко закрыт, и на ближайшее время не предвиделось никаких вылетов — нелетная погода. Ждали.

— ...И медведей же там, одному в тайгу нечего и соваться, — донеслось из угла вагончика, приспособленного под зал ожидания.

—  Тебя як послушаешь, муравейник на спине заворошится, сбавь трошки, Мыкола. Ну виткиля тут мидвидяки? Туточки ж болота да деревья-хиляки. Разве ж це тайга? — хохотнул сидевший рядом мужчина. — Ну брешешь, ну брешешь. Еще про слонов под Киевом подбрось.

—  Про слонов не могу, а вот медведи тут озоруют, зимой возле буровой медведь рабочего порвал, — не сда­вался дядечка, сидевший в углу.

—  Опять брешешь! Дрыхнуть они зимой! — торжествующе воскликнул украинец. Ища поддержки, оглянулся, будто приглашал всех остальных поддержать его.

—  А его, может, техника подняла, может, рядом с его берлогой дорогу начали прокладывать! — упрямо настаи­вал на своем дядечка.

Спор постепенно утих, разговор перешел в новое рус­ло, про установку комплексной подготовки газа начали говорить, ругать снабженцев, дорожников. Потом, устав от разговоров, ходили справляться насчет погоды. Дядечка угощался салом с Украины, а украинец — пирожками с брусникой из дядечкиного рюкзака.

Я все не могла оторвать дум от их спора про медведей, мне даже стало казаться, что не медведь это был возле буровой, а напала на рабочего медведица. И не случайно она вышла на него, и не дорога тут виновата, наткнув­шаяся на ее берлогу, а что-то другое.

Нет, не забыла я о той прошлогодней встрече, и этот недавний спор потревожил, вернул меня к тому осеннему дню.

... — Прошу! Вертолет копытами землю роет! Пора! —пригласил нас тогда вертолетчик. Погода была преотлич­ная. Я впервые летела на Вынгапур. Хотелось вперед строителей, эксплуатационников попасть на это газовое месторождение, чтобы потом, спустя время, увидев мощ­ные установки по подготовке газа, еще раз удивленно ахнуть и изумиться сжатыми сроками строительства.

Прямо в вертолете меня начал просвещать главный инженер стройки. Он говорил о трудностях, о зимнике, который облегчит доставку грузов, ругал затянувшуюся осень, нелестно отзывался о дорожных строителях, кото­рые вместо свай под будущие мосты баклуши бьют. Все это было его трудными буднями, его заботами. Но это была не первая его стройка, его я знала давно, знала, что из любого трудного положения у него всегда найдется выход. Сам говорил, только у паникеров бывают безвыходные положения. Деловой человек. Так о себе и говорил: «Я не лирик, я хозяйственник». «Пробьется, выкрутится», — ду­малось мне. Потом самой стыдно стало — чего это, в самом деле, человек от чистого сердца жалуется? А кому пожалу­ется исковерканная колеями-шрамами прошлогоднего зимника земля под вертолетом? Словно с вертолетной лопасти сорвался этот вопрос.

И вдруг среди безмолвия, испещренного колеями, я увидела... нет, в первый момент неосознанно почувствова­ла какое-то движение. Вплотную прильнув к иллюминато­ру, готова была выскочить наружу, чтобы повниматель­ней разглядеть то, что было внизу.

Мы летели почти над самыми верхушками деревьев — главному инженеру нужно было рассмотреть участки отсыпанного дорожного полотна. В редколесье по ранжиру топали медведи. Семья. Мамаша с двумя медвежатами- выпестышами. На следующий год пестование закончится, это будут взрослые звери, подготовленные матерью к самостоятельной жизни. Они пока бездумно брели за ней, дети как дети. Медведица шла степенно, мотая из стороны в сторону большой башкой. Медвежата косолапили след в след. Жужжание вертолета не тревожило их. Все шли медленно, словно одолеваемые дремотой. Впереди длинная зима, крепкий сон. Медведице, видно, надоело бесконечное болтание по тайге. Она бы не прочь завалиться в берлогу, да эти обжоры все требуют и требуют еды, им и зимой расти, надо жирком запастись.

Вертолетчик что-то весело крикнул нам из своей каби­ны, и вертолет еще чуть снизился. Медведице не было до него дела. Вертолет пошел над лесом кругами. Медве­жат что-то развеселило. Сначала нехотя, а потом все азартней начали они теребить друг друга, обхватив лапа­ми, катались по мху. Потом, спохватившись, скачками догоняли мать и снова начинали озорничать.

Нам бы отправиться дальше, но вертолет опять пошел вкруговую. Сидевший напротив нас мужчина возбужденно заерзал на сиденье, глаза его горели азартным огоньком охотника-преследователя. Ударив с досадой себя по колен­ке, он подскочил к главному инженеру.

— Вот холера, — кричал он, прорываясь сквозь шум вертолета, — ружья нет! — Вернулся на свое место и впил­ся глазами в медведей. Мне даже показалось, что они вот-вот выстрелят туда, вниз, двумя горячими жаканами.

Стало страшно и неуютно. Однажды мне довелось видеть загон песцов на Ямале, с тех пор всякий ружейный выстрел кажется мне нацеленным прямо в сердце.

Медведица вдруг остановилась, будто наткнулась на что-то. Встала на задние лапы и начала воздух молотить передними. Как отбивается. Словно шмель ей на нос сел. А потом давай поочередно свои уши тереть. Трет-трет. Видимо, раздражал ее густой рокот вертолета. Медвежата держались в сторонке, сперва смотрели на мать. Подняли свои мордашки и уставились на вертолет. Что, мол, за диковина тут появилась?

Вот и обратили на себя внимание. А так ли уж нам это было надо? Отгремят тут вездеходы, отойдут горячие денечки, начнет действовать рукотворное русло мощного газопровода, а выпестыши? Будут ли так же уверенно ходить по своим таежным магистралям выпестыши?

...Часто вспоминала об этой нечаянной встрече. Все, какие существуют, медведи ассоциировались у меня с этой семейкой, ведь больше никогда вот так, на воле, не доводи­лось видеть этих таежников.

В вагончике было жарко и душно. И к полудню аэро­порт не открыли. Небо быстро начало сереть. Даже если раздвинутся тучи, ни один вертолет не покинет базу — осень в Приобье не только капризная, но и с ранними густыми потемками, когда в четыре дня уже вспыхивают за окнами домов лампочки.

...Ну почему к буровой могла выйти именно моя медведица? Вынгапур действительно знаменит медведями. Во всяком случае, так было раньше. Но уверенность крепла: все же это была медведица. И вдруг меня будто обожгло: явственно увидела медвежью шкуру над каким-то креслом. Где это было, как ни старалась, вспомнить не могла. Толь­ко пробился чей-то бесцветный голос:

— Маленькая, так, для экзотики. С выпестыша. Медведица, говорят, сорвалась. Но их там, говорят, до черта. Обещали привезти побольше.




ВТОРОЕ РОЖДЕНИЕ


Я открыла входную дверь. В коридоре пахло печеным. В скитаниях по Москве мне доверяли ключи от разных входных дверей, но ни в одном коридоре не пахло по-домашнему, как в детстве.

К Клавдии Андреевне я за месяц привыкла, и она всегда словно поджидала меня. Вот и сейчас, едва я вошла, как она возникла на своем пороге. Под семьдесят, а румяной зарей горит, глаза быстрые, острые.

—  Иди-ка, угощу! — И молодо шмыгнула на кухню.

На кухонном столе две горки печеных пирожков.

—  Куда вы столько? — удивляюсь.

—  У внука завтра день рождения, любит мои пирожки, утром раненько повезу.

Через день да каждый день получались у нее такие хлопоты, все к кому-то спешила со своими печеньями.

Дмитрий Яковлевич, супруг ее, сидел в комнате на диване.

— А у Мити сегодня второй день рождения, — ласково поглядев на мужа, сказала Клавдия Андреевна, — ранило его в этот день. Ранило! А ведь могло убить! — И у нее слезы навернулись.

Дмитрий Яковлевич потупился, не совладал с собой.

— Вот чарочку фронтовую принял. Ведь он единствен­ный из роты уцелел. — Клавдия Андреевна вздохнула.

Дмитрий Яковлевич вдруг густо покраснел, словно вина какая на нем за тот день сорок первого, улыбка стесни­тельная, руки вдоль туловища, коленочки острые сжаты, рубашечка новая — воротник топорщится, как мальчик сидит, и челочка набок.

—  Где воевали-то, Дмитрий Яковлевич? — спрашиваю.

—  На Северо-Западном, — тихо пояснил Дмитрий Яковлевич.

— Ой, думала, не вернется он, там же что было! — Клавдия Андреевна всплеснула руками. — Радио все про потери там, все про потери. Одно письмо пришло от него, и как пропал. Все, думала, и мой в болотах потерялся. — Она вынула из волос гребенку, причесала и без того безукоризненно аккуратную челочку мужа. — Митя как ушел, я детей в деревню под Рязань, к свекрови, верила, что через Москву немец не перешагнет, а уж тут мы его повоюем. До войны жили мы в достатке, дом вела, детей воспитывала. Митя большой труженик, рукастый, ко вся­кому делу приспособленный, никакой заботы у меня не было, кроме семьи. Ладно. Решилась идти на место Мити к строгальному станку на «Красный факел». Планки прицельные к ППШ стали делать на мирном-то заводе. Заготовки одна к другой вставишь и только меняешь их. Станок ровно гудит, а в голове одно: быстрей бы он рабо­тал, так хоть двигаться бы, а то в цехе холодно, работали с темна до темна, спать хочется, есть хочется, от Мити вестей нет, а радио: под Старой Руссой понесли большие потери. И так каждый день. Товарка видит мою задумчи­вость, а кто ходил тогда задумчивый — нечего спраши­вать, все догадывались: писем с фронта нет. Она, чтоб отвлечь меня, и говорит: «Я своего каждую ночь во сне вижу, а ты, Клава, видишь во сне Митю?» А я ни разу не видела, дети вот снились. Да и какие сны? Пятнадцать часов выстоишь у станка — только до кровати добраться бы. Поговорили мы с ней так-то, отошла она, а станок гудит-гудит, усыпляет. Уж не знаю, спала я или задумалась, только вижу: из угла, за станком, выходит седенький такой старичок, худой, а глаза добрые. Идет ко мне. Подошел, тронул за плечо и сказал: «Ранен». Я очну­лась — никого нет. Вздрогнула от радости — ранен, не убит. Через несколько дней прибегают из проходной: «Твой Митя там раненый». Ну вот, четыре месяца по госпиталям, два года из раны косточки выходили. А все равно — живой. Ранило — не убило. Как не второй день рождения? Я на «Красном факеле» так до пенсии работала и работа­ла, Митя сперва не работник был. Вот, троих подняли, внуков теперь богато. Ну я депутатом Моссовета много созывов была. Чего, по правде говоря, не любила — когда жены на мужей жаловаться приходили. Наверно, они про то не знают, что люди могут рождаться дважды.




ПИСЬМО


Возле школы стоял старый железнодорожный контейнер, куда ребятишки приносили макулатуру. Ее всегда забывали увозить вовремя, старые книги и журналы, исписанные ученические тетради, газеты разлетались по школьному двору, и ветер разносил их далеко за ограду школы.

Самый короткий путь к моему дому проходил мимо этого контейнера, и всегда какая-нибудь бумажка попада­лась под ноги. Двойной лист из обыкновенной учениче­ской тетради, исписанный густо, словно играл со мной, гонимый ветром, забегал вперед, поджидал меня и снова бежал собачонкой впереди. Я поняла, что это письмо. Мне отчего-то стало жаль человека, который столь тща­тельно что-то описывал невпопад с нашим временем, когда ограничиваются обычным: живу по-прежнему. Я подняла листок, начала читать и уже не могла оторваться, по­тому что это было настоящее художественное произведе­ние, кем-то бездумно и равнодушно выброшенное в маку­латуру.

«Ну что же, пришла пора женить детей. Все чаще ходим на свадьбы детей наших знакомых, у которых, кажется, вчера были на крестинах теперешних жениха или невесты. Хорошо бы сказать, что чужие дети растут быст­ро, но и свои собственные заставляют в полночь скакать у окон, да еще возмущаются: «А чего вы беспокоитесь? Что с нами может случиться?» Ты не представляешь, Анька, как я волнуюсь за Сережку! Со старшим и то мень­ше хлопот, а у этого то Таня, то Нина! И что я замечаю: слово «любовь» вообще куда-то подевалось, про него вообще не вспоминают. И знаешь, мы, взрослые, в этом виноваты. Помнишь, как мы мечтали в юношестве о возвышенной и чистой любви, зачитывались «Двумя капитанами», а теперь, мне кажется, им и мечтать некогда — телевизор, да эти наушники на улице, и магнитофон в сумке. Это мы обеднили чувства наших детей. Я это недав­но вдруг поняла, когда мы шли со свадьбы. Чего мы только не желали молодым — счастья, деток, благополучия, ра­достей. И я ведь в том числе. Идем после свадьбы домой, и вдруг меня как луна в лоб стукнула: а почему это я им любви-то не пожелала? Неужто мы даже на свадьбе о любви забываем? Идет рядом человек, с которым мы скоро будем праздновать серебряную свадьбу. А вот любим ли мы друг друга еще? Колька, как назло, и скажи: «Мать, капусту пора на балкон выносить, а то киснуть начнет». Мы как раз капусту в бочонке засолили. И у меня вдруг слезы навернулись: неужели доживаем? А Колька идет и зевает, да еще громко, с выдохом на всю ночную улицу.

Я ему: «Неужели бы ты двадцать пять лет назад, когда за мной ухаживал, вот так громко зевал, зная, что мне это не понравится?» А он спокойно так: «Конечно, не зевал бы. И не зевал, если ты помнишь. Мне же надо было тебя завоевать, ты вон какая своенравная была». Да еще по-хозяйски руку мне на плечо бросил. Я плечом дернула, отстранилась, а он даже не заметил. Такое зло взяло: точно, доживаем!

Ночь провертелась, утром в воскресенье плюнула на кухню и все дела, побежала в кассу кинотеатра. Купила билеты, — наверное, уж год не ходили, все у телевизора. И своему благоверному звоню, а трубку Сережка взял и сразу: «Мам, мы встали, а жрать нечего, ты чего?» «А ничего, — говорю, — сынок, в кино вон отец твой меня пригласил!» Он трубку отцу передал, а я: «Ты меня в кино вчера пригласил. Я уже пришла к кинотеатру, а тебя нет. Как это понимать, дружок?» Слышу — сопит в трубку, соображает, а у самой сердце частит: поймет он меня или уж вовсе мы доживаем? «Извини, — говорит, — за цветами в очередь стоял, сейчас буду!»

Приходим из кино — ребята обед сами приготовили. Чудеса какие-то начались, ей-богу! Может, верно все же про сорок пять, а?»




СОЛНЕЧНЫЙ ЗАЙЧИК


Зоя Андреевна уходила на пенсию. Мы ей желали здоровья, послушных внуков, покоя. Мы были молодые и беспечные, нам пятьдесят пять казались потолком человеческой жизни, потому что еще не знали, что такое тридцать.

Зоя Андреевна тихо слушала нас, катала по столу хлебный катышек, улыбалась, а мы уже и забыли, по случаю чего сидим за столом, уплетали за обе щеки вкуснятину, принесенную Зоей Андреевной на работу, нас даже не беспокоило, что сами мы ни за что не испекли бы таких вкусных булочек и печенья, нам это еще было ни к чему.

Зоя Андреевна нас просто ошарашила:

—  Почему-то всегда желают пенсионеру чего угодно, но только не того, чего ему хочется.

Мы опешили: а чего вообще можно желать пенсионеру, если у него все уже позади и его списали, как отработан­ный дизель?

—  Пожелайте мне, девочки, любви! — сказала вдруг Зоя Андреевна.

Образовалась пауза.

—  Ну, тогда я сама себе пожелаю любви! — лихо сказала Зоя Андреевна. — Едва вышла замуж — война. Муж с войны не вернулся. Одна воспитывала сына. Чуть свет бежала с ним в детсад, потом на работу. Чаще других была в редакции «свежей головой», у других дежурство по номеру ночью вызывало неудовольствие мужей. Мне нужны были отгулы, чтобы побыть с сыном, я дежурила и за них, жалея их, семейных. Сын учился в институте, я после работы в редакции шла в машбюро НИИ и перепечатывала чужие диссертации. Рядом с на­шим домом открыли косметический кабинет, я с завистью смотрела на женщин, выходящих оттуда, — у меня никогда не было времени для себя. Как-то я прочла повесть, где женщина просыпалась, разбуженная солнечным зайчиком. Меня солнечный зайчик не будил никогда. Сейчас я буду ходить в кабинет косметики, делать маникюр и ходить в театры. Я стану принимать ванны со всякими бальза­мами и травами — мне никуда не надо спешить. Я, на­конец, поеду к подруге в Карелию, и мы с ней все лето проведем у нее на даче. Господи, я стану женщиной!

Мы ничего не поняли, потому что нам это было непонятно. Прошло множество лет, за которые мне ни разу не вспомнились проводы на пенсию женщины, пожелавшей себе любви. Я так и не узнала, будил ли ее солнечный зайчик, я вообще ничего не знала о ней.

Однажды я уснула, не закрыв окно шторой, и просну­лась оттого, что на меня кто-то смотрел. Было раннее утро. Солнечный луч, встав во все окно, протянул руку и на мою подушку, щеке было тепло, ласково. Я вспомнила все из того далекого вечера проводов, стало жаль, что я всегда пряталась от утра за плотные шторы и меня до сих пор ни разу не разбудил луч солнца. Грустные мысли о скоротечности времени и жизни вообще заставили быстро встать и навсегда снять плотные шторы. Как же я забыла, что и моя бабушка всегда довольствовалась легкими занавесками на окнах и часто говорила: «В темно­те еще належусь, надо белым светом наслаждаться».

Почему лишь с возрастом начинаешь радоваться маленьким открытиям и чудесам, почему солнечный луч начинает казаться теплой ладонью щедрого и доброго человека, дарующего не утро, а жизнь?




КНИГА


Как-то попросили меня дать рецензию на рукопись повести. О чем она была, уже не помню, плохая, да и все. Но вот один эпизод в ней не забыла. Учительница русского языка и литературы поучала восьмиклассников: «Книги надо читать. В них — жизнь!» А для убедительности поведала весьма интересную житейскую историю, ею прочитанную. Видимо, разворошила воображение своих учеников, и кто-то спросил: «А как книга называется?» «Ой, ни названия, ни фамилии автора не помню!» — ответила учительница. И автор рукописи не осудил ее за такое невежество.

Считаю, повезло мне в детстве, в первом классе: самый первый урок культуры общения с книгой дала нам учи­тельница Мария Трофимовна Попова, жив он в памяти по сей день, хотя много лет прошло, а Марии Трофимовны давно нет.

—  Посмотрим, кто написал для нас эту книгу, которую мы с вами будем читать. — Мария Трофимовна указкой показала, где находится фамилия автора. — Теперь, дети, найдем в конце книги страничку, где перечислено все, что она содержит. Это называется оглавлением. — А даль­ше, — сказала учительница, — очень серьезные сообщения, без которых книга просто не может выйти.

Все было таким загадочным и важным!

—  За то, чтобы книга, любая книга, вышла без ошибок, отвечает редактор. Поэтому его имя, фамилия тоже напечатаны.

Не забыла Мария Трофимовна обратить наше внима­ние на цену букваря — стоил он совсем дешево — и на его тираж — огромнейший! Не умея еще умножать такие цифры, мы притихли, заробели: букварь вдруг показался величайшей ценностью.

Сколько помню, потом всегда было стыдно идти в понедельник в школу, не поменяв обертку на учебниках. Очень бережно к ним относились.

Спасибо Марии Трофимовне! Еще в детстве мы прониклись уважением к каждой буковке книжной страницы, к людям, создающим чудо из чудес — Книгу.




ГОРОД ПОСТРОИТ ДОМ...


Когда музыкант Викторов выходил с баяном на сцену, толпа ревела и стонала от восторга, потому что это был единственный цыган, выступавший на эстраде с баяном.

После концертов Викторова брало в плен одиночество, природа которого крылась в неразрешенности устремлений музыканта — он не мог, не решался выплеснуть на бумагу свою музыку. Ах, не будем о том, что есть алхимия творческого часа, толпа жаждет развлечений!

Викторов долго и сознательно бежал от звучащей в душе музыки. Наверное, это пошло — «звучащей в душе музыки»! Пока она у него там звучала, всех это устраива­ло, как устраивало то, что Викторов отдавал толпе огонь, страсть и эмоциональный выхлест, а в гастроли бросался как в спасение — вечная неустроенность в гостиницах, жизнь кучкой, ночью ноги солиста у головы чтеца, тум­бочка — одна на двоих, побудка — общая, умывальник — в конце коридора, разбитые грунтовые дороги, скрипучая сцена в пропыленном деревенском клубе и обязательный, под потолком, лозунг: «Искусство принадлежит народу!» Все это не поощряло к индивидуальному творчеству, и само-то слово «творчество» растеклось по буковкам па­раграфов и циркуляров, согласно которым строила свою деятельность всякая филармония.

Мятежную душу и ночь не убаюкает. Ночами Викторов купался в звучащих в нем хорах, вокализах, оркестрах. Воспаленное воображение его унималось на рассвете, и день начинался обычно. Вокалисты «жевали» слова, пели утробно и задавленно, Викторов терпеливо учил их нести слово, а не себя в песне, вокалисты соглашались и снова делали из слов кашу. А он грустно думал: «На кого трачу годы?»

Однажды ночью музыка выпихнула его из посте­ли, он взял баян, давая музыке жизнь — своей му­зыке.

Ночное пиано может внезапно, вопреки воле, пе­рерасти в форте. Повинен ли творец? Объяснима ли стихия?

Очнулся Викторов от стука в стену. Это толпа напомни­ла о себе раздражением.

С тоскливым сожалением признал он правоту нормаль­ных и положительных соседей, живущих в раз и навсегда выработанном режиме, в удобное для них время за кров­ные два рубля бисировавших ему и требовавших пота. Такой — ночной и мятущийся — он им не нужен и неудо­бен, да еще по соседству.

Днем, когда он брал баян, ему звонили и умоляли умолкнуть, ночью стучали ногами в стену, по утрам громко, назло ему, спящему, включали на полную мощность рок. Они, конечно, думали, что Викторов живет в свое удо­вольствие — подумать только, никто его не заставляет, а он сидит и играет! А между тем он выбрал ужасный путь, целиком отдавшись власти звуков, из которых рождалась цыганская инструментальная музыка, быстрыми вось­мушками и шестнадцатыми выплескивающаяся на нотный стан. Генетический код глубинной памяти прорастал сим­фонией, повествуя о подвигах цыганского богатыря Корбы, страданиях крепостной цыганской певицы Степаниды и подвижничестве главы цыганского хора Ильи Соко­лова.

На этом пути Викторова два раза в месяц уже не возникала филармоническая касса с денежными знаками. Он стал для соседей человеком без определенных заня­тий. А попросту — тунеядцем.

Милиционер в толк взять не мог — не пьян, никаких застолий, а на баяне играет денно и нощно. Да если ты композитор, то почему ты здесь, а не там, где вся гло­бальная культура?

В Москве ему откровенно сказали: записываем лишь популярных, вот прославишься — приходи, и тебя вы­пустим гигантом. Московские знакомые сочувственно восклицали: «В Америке тебя бы на руках носили!»

В Америку Викторову не хотелось — он был корневой русский цыган.

...Снилось соло виолини. Скрипка звучала печально и страстно, Викторов бежал на ее звук по степи, вдыхая аромат звуков. Кто-то нетерпеливо тянул его за руку и горячо шептал: «Авэнти, авэнти!»^[2 - Пойдем! _(цыг.)._]^ А он не хотел уходить от этих невидимых, нежных пиццикато, подобных прыгаю­щим кузнечикам, увлекающим его дальше в степь. Он узнавал мать у шатра посреди островка ковыля, хотел у нее что-то спросить, но мать исчезала, и Викторов за­дыхался от одиночества и мучивших его звуков. «Со мангэ тэкэрав? Со?!»^[3 - Что мне делать? Что?! _(цыг.)._]^

Внезапно скрипка замолкла, словно колокольчик вдали оборвался. Унесся ввысь прозрачный аккорд. Ковыль щекотал лицо, и было душно, как в парилке...

Он проснулся. В темноте на ощупь нашел баян, с за­крытыми глазами начал выявлять не отпускавшую его мелодию. И сон повторился...

В стену стучали, не умея видеть цветных снов под музыку.

Наверное, придет время, когда человеку в его ночной творческий час будет жить легче. Каждый город будет знать и гордиться Художником, каждый город выстроит ему дом, каждый город будет его беречь, и люди в каждом городе будут говорить: «Он — наш человек, вобравший нашу и вселенскую боль, он не может быть где-то там, потому что настоящий художник всегда живет посреди жизни».




ВОРИШКА


В школах и ПТУ меня всегда предупреждают: «Вы уж извините, они двадцать — тридцать минут сидят ничего, со стеснением, а потом шуметь начинают».

Кто как, я же помню свое детство со всеми подробностями: тоже шумела, когда скучно становилось. Надо быть совсем уж нездоровым человеком, чтобы тер­петь отсидку на собрании, где тебе про все читают по бумажке.

Если у тебя перед глазами ребятишки начинают играть в крестики-нолики — простись и уходи и больше не при­ходи в молодежную аудиторию. Ну не дано тебе, смирись и пойми. Если же гул начинается после твоего рассказа об Арктике или Мысе Шмидта, где высадились потер­певшие бедствие челюскинцы, — так это же здорово! Лично я бы тоже «погудела». Эмоция есть эмоция. Мы и так скукожились за последние годы.

Во время той встречи в библиотеке ПТУ тоже загудели после моего экскурса на берег Северного Ледовитого океана. В маленьком читальном зале мы давно выхлебали весь кислород. Сперва я единолично пользовалась гра­фином с водой, потом он перекочевал на последний стол. Воду тоже выхлебали сообща.

Мы общались! Этот чудесный момент человеческого общежития исчез. В школе зашикали, затуркали нормаль­ную человеческую эмоцию. Я с этим никогда не могла смириться. Я возненавидела классных дам, присутствовав­ших на моих встречах с детьми, встававших и грозно сводивших брови при малейшем шуме. Я провоцировала ребят на шум и чувствовала, что между мной и учи­тельницей встает глухая стена непонимания.

Иногда такие шикают и на меня: в восьмом классе — о наркомании, о пьянстве? Я установила, что часть из них путает Гришку Распутина с Валентином Распутиным. Мне грустно.

Библиотекарь из того ПТУ, когда стали шуметь, по­глотив весь кислород, сидела и улыбалась. Я ее сразу полюбила. К тому же она быстро сбегала в кабинет геогра­фии и принесла карту Советского Союза, мы толпой припали к ней и нашли Чукотку, о которой я расска­зывала.

Ребятишки разошлись по домам и в общежитие, а мы с библиотекаршей Сашей — так она просила звать ее — остались пить чай в ее закутке среди подшивок га­зет. Я люблю запах библиотек. Можно сказать, вы­росла в библиотеке, потому что дома расти мешала ма­чеха.

У Саши в закутке были пряники и конфеты «Дунькина радость» по рублю за кило.

— А вот тот парнишка, что вопрос задавал про Север­ный морской путь, он ведь, знаете, раньше в библиотеку приходил исключительно книги красть. Один раз схватила его за руку. А он мне: «Я специально, заметите вы или нет». — «И много, — спрашиваю, — натаскал?» — «Да есть», — отвечает. Саша улыбнулась. «А что, — говорю, — ты с ними сделал?» — «С парнями в комнате читаем». — «Взять как положено, что ли, не мог?» — «Нет, — отве­чает, — не могу, да и неинтересно». — «Ладно, — говорю, — бери так, как брал, только приноси обратно, как прочте­те». — «Нет, — смеется, — давайте так: я прихожу, рас­сматриваю витрины, если увидите, что я прячу книгу, сразу скажите, я до следующего раза ничего брать не буду». Ну, пока народу мало, так я следила, хотелось парня приучить к уважительному отношению к книге, раз его за пятнадцать лет жизни ни дома, ни в школе не приучили. Потом как-то забылся разговор с ним. У нас же библиотекаря превратили в какого-то учетчика-отчетчика. Ой, сколько времени отнимают составления отчетов... Ну вот. Проходит сколько-то времени, подходит он сияющий и кладет на мой стол «Спартака». «Ого, — говорит, — видите, какую я толстенную книгу спер, и вы не заметили!» «Прочитал?» — спрашиваю. «А как же! — отвечает с гор­достью. — Всей комнатой читали». «Ну, — говорю, — иди положи туда, откуда взял». Задирает он рубаху и показы­вает за брючным ремнем словарь иностранных слов. «Оказывается,— говорит он мне, — словари тоже инте­ресно читать».

Так и приучила воришку откровенно брать книги с пол­ки и без формуляра уносить в комнату. Теперь-то он у меня в читальном зале пропадает.

Саша задумалась, потом, спохватившись, предложила чаю еще. Я спросила, как она считает: формуляр, он обязателен будет в двадцать первом веке?

— Я думаю, со временем дух человеческий возвы­сится до того, что не надо будет контролировать возврат книги, человек прочтет и сам вернет. Я думаю, у парнишки этого своего отношения к жизни в достатке, чего не хватает многим. Так оно и оказалось, в общем-то. Спроси­ла у мастера производственного обучения про него, а он на плиточника учится. Мастер смеется: оказывается, мой подопечный при выкладке мозаичных полов в одном НИИ, где они были на практике, а там с ребятишками никто не здоровался, выложил у входа в вестибюль следующее: «Здравствуй, товарищ!»

Я с ужасом подумала, что было бы, если бы я сразу пошла жаловаться его воспитателю. Мы ведь скорей склонны в мальчишечьей игре искать начало порока. О Макаренко вспоминаем, когда надо вставить цитату в доклад. Но ведь и мы, берясь за воспитание в таком сложном коллективе, как ПТУ, тоже не Макаренки, мы порой даже не знаем слов Гегеля о том, что каждый человек за свою жизнь создает художественное произве­дение — самого себя. Как ни странно, но после нечаянной игры с этим парнишкой я многое переосмыслила, теперь об одном твержу себе: хоть бы хватило терпения и добро­ты! Понимаете?

Я кивнула.

Эту девочку не иссушили ни формуляры, ни беско­нечные отчеты о работе библиотеки. Из воришки она воспитала читателя. И ни разу не подумала о нем как о воришке.




РОЖАЙТЕ, БАБОНЬКИ!


За время странствий по городам и весям я усвоила простую истину: там, где хотя бы одна многодетная мать лишена нормальных условий быта, напрасно искать многодетные семьи. С удовольствием вспоминаю свою поездку в колхоз «40 лет Октября» Исетского района Тюменской области.

В деревне Слобода Бешкиль сосредоточено все население колхоза и все производство. Лет десять назад первый секретарь Исетского райкома комсомола Владимир Габрусь попросил направить его сюда. И стал самым молодым председателем колхоза в области.

Из Исетска мы с Габрусем выехали позже намеченного, а в клубе Слободы была назначена встреча, на которую мы не поспевали. Я волновалась, а Габрусь успокаивал. К клубу подходила в скверном настроении. И очень уди­вилась, увидев полный зал народа. Разрыв между назна­ченным часом и часом нашего приезда был значителен. Женщины, нарядно одетые, ребятишки у них на руках и подле... А лица-то у женщин какие — улыбчивые, добрые, светлые. Словно в детство свое я вошла, словно в храм материнства.

Всякое доводилось видеть: приведут в красный уголок на ферму, только дойка закончилась. Женщины на самом краешке скрипучих стульев сидят, кажется, чуть ветерок залетит и их сдует. Сидят напряженно, со злым выраже­нием глаз: опять этот лектор, опять по бумажке, а дома дел невпроворот... Стоит большого труда, чтобы «разо­греть» отученных от живого человеческого общения людей, чтобы скинули они пропахшие силосом телогрейки, по­светлели лицом в ответ на прочитанные стихи. Хочется после таких встреч выйти в чисто поле и громко крикнуть: «Где же вы, комиссары человеческого духа?!» И долго потом видятся сгорбленные спины женщин в телогрейках, женщины, бредущие по грязным деревенским дорогам к своим бесконечным заботам...

Подарили мне тогда в Слободе Бешкиль пшеничный снопик, колосок к колоску подобранный женскими руками и обвитый лентой. Я спросила женщину: «Почему по домам не разошлись, ведь дела у всех, а мы вон как опозда­ли». И она ответила: «Раз председатель сказал, что при­везет писателя, — значит, привезет, чего ж домой-то бе­жать? Нам председатель сказал: рожайте, бабоньки, вы чего ж это делаете — деревню нарушаете! Мы огляну­лись — господи, и вправду одни старики остаются. И давай рожать!» Говорит и смеется, прямо с хохоту покатывается. Ну, веселый же народ в Слободе! «А чего не веселиться? — продолжала женщина. — У нас Габрусь на правлении вопрос ставит, чтобы бабы на работе не надрывались, чтобы детишек рожали, а то, мол, скоро на земле работать некому будет. Вот мы и не оплошали — у нас два сада-яслей по сто сорок мест заняты ребя­тишками. А председатель: «Рожайте, бабоньки, третий садик построим, колхоз богатый!»

Я потом Габрусю говорю, что он необычайно заботлив к колхозным женщинам, а он мне: «Да вы что? Это они мне в работе помогают. Если бы не наши женщины, мы бы никаких планов не выполнили. У нас женсовет как Совет Министров: все видит, выпивохи с его заседаний задворка­ми домой возвращаются».

Говорили мы не о процентах, а о людях.

На прощание Габрусь по секрету сказал, что терпеть не может мужиков: от них махрой несет, перегаром, гово­рят много, а делают мало. То ли дело женщины: по­обещают, в лепешку разобьются, а сделают! «Женщи­на настрадалась, женщину надо беречь», — говорил Габрусь.

И я поняла, сколь много чистоты и доброты дала ему в дорогу мама...




ИТОГИ


Пришло время потерь, невольно начинаешь думать о крае жизни. Отец мой, сидя на койке онкологического отделения, грустно размышлял:

— Пока живы родители, не чувствуешь себя крайним.

С тех пор я страшусь этой больницы. Но туда стали направлять моих друзей. Зина не верила, что это ее по­следняя обитель. Я тоже не верила, потому что у нее всегда было железное здоровье и она бегала трусцой зимой и летом. Мы с ней мечтали заиметь деревенский огород и вволю повозиться с грядками. В больнице она мне вязала шерстяную косынку, чтоб по вечерам накиды­вать ее под яблоней в нашем деревенском огороде с разны­ми плодовыми деревьями. Однажды она сказала:

—  Ты продезинфицируй потом эту вещь, — быстро так сказала, скомканно.

Я сделала вид, что не услышала, заставляла есть пельмени, которые она раньше обожала.

— Полно вам, голубушка! — сказала женщина на со­седней кровати. — Наш паразит запаха мясного не терпит.

Не могла я вытащить из себя затасканных слов уте­шения. Стала рассказывать про то, как радовалась каждо­му прожитому году после своих двадцати девяти. По на­шей женской линии редко кто переступал тридцатилетний рубеж. Вот и моя мама прожила двадцать девять. И для меня потом каждый очередной год был радостью, я про­живала его как самый последний, не отказывалась ни от каких командировок, в дальние поездки брала с собой сына. И вот теперь охота уже и роман закончить, вот до чего обнаглела!

Женщины посмеялись, хватаясь за прооперированные животы.

—  А я жила, полагая, что я вечная. — Соседка Зины, Нина Степановна, иронично улыбнулась. — В итоге даже не знаю, какую пенсию я себе заработала. В итоге — ноль, понимаете? — Она повернула ко мне лицо, уже тронутое гримасой ночных болей. — Мы, люди, стали мало думать. Вот тут, — она похлопала по кровати, — на больничной койке, оказывается, что жизнь — ох, ее всю можно за одну ночь вспомнить! Что там ваш роман! Вы уж, пожалуйста, извините и не обижайтесь, но я вот тут в уме тоже роман про себя написала, и знаете, я — отрица­тельная героиня. Вот я умру, нет-нет, не надо, не успо­каивайте, вот я умру, а у моей дочки не останется никого. Сейчас ей, может, еще ничего, терпимо, а к старости страшно без тех, кто из твоего времени, из твоего детства. Мы с мужем из деревни родом. Он в армии остался служить сверхсрочно. Приехал за мной, деревня такой пышной свадьбы не видывала, да и погоны ослепили нашу Тмутаракань — на лошадях можно было только добрать­ся. Сразу поехали служить в Монголию. Потом — в Герма­нию. Из одежды чего только у меня не было! До двадцати лет не знала, что такое палантин, а тут даже меховой появился! Пеньюары, украшения. Муж как куколку наря­жал и баловал. А вот деток не из Монголии, не из Герма­нии так и не привезли. Кто виноват, не знаю. Ну, жили в свое удовольствие, в любви. Однажды письмо от свекро­ви из деревни: так, мол, и так, бросила младшая ее дочь троих детей и укатила на Север по вербовке. Непутевая деваха была — уедет из деревни, поболтается с год где-то и беременная едет к матери, это уж то время было, когда с деревней не знали, что делать, с ума многие съехали, как в деревне говорили. Христом-богом мать просит помочь устроить ребят в детдом, не по силам ей уже трое, старая и больная. Мы ответили, что скоро в отпуск приедем и заберем младшую, ей годик всего, будет за родную нашу дочь и знать не будет ничего, а старшие, мол, уже впитали воли, упущены воспитанием.

Осень, картошку как раз в деревне выкапывали. Све­кровь с троицей в ботве путаются, тоже копают картошку. Старшая девчонка как увидела нас, ведро бросила и бежит навстречу. Упала передо мной на колени и кри­чит: «Тетя Нина, золотенькая моя, родненькая моя, возьми меня к себе, я тебя слушаться буду, я тебе по­могать стану, возьми меня христа ради, мамой звать буду!..»

Сколько лет прошло, чем дальше, тем ясней все это вижу. Так бы рванулась назад, в этот день, да все пере­иначила.

Пока были в деревне, дождались отказа матери от детей. Старших, семи и пяти лет, по пути из отпуска завезли в детдом, младшую разодели как принцессу и с собой повезли.

Старшая, когда из деревни ехали, еще просила, всю дорогу плакала, чтоб и ее взяли в дочки, а потом, в детдоме уже, оглянулась на нас, посмотрела пристально, взяла за руку брата и сама пошла в комнату.

Дали мы дочке Олечке образование, на врача выучили. Она все пыталась, как выросла, сблизиться с сестрой и братом. Они после детдома и ПТУ так и живут рядом, семьями. Писала им Олечка, в гости звала. Один раз ответили, что никакой сестры у них нет, и все. Что было с нашей Олечкой!

«Зачем вы меня взяли?! Почему только меня взяли?! — Подбегала к дорогим вещам, бросала их. — У вас всего много, неужели бы на троих не хватило?»

Вы знаете, когда у меня поднимается боль, мне чудится, что старшая девочка заглядывает мне в глаза и кричит: «Возьми меня!»

Нина Степановна заплакала, беспокойно заметались ее руки, скорбно сбежались морщинки на заострившемся лице.

Как страшно, когда изменить ничего нельзя.




МОТОРИХА


Трое суток мы ждали вылета из северного аэропорта: то метель, то оттепель, то мороз, взлетная полоса обледенела, ее сперва чистили, потом бросили.

Аэропорт забит людьми. Северяне привыкли терпеливо пережидать непогоду в своем «яме», как они называли аэропорт. Видимо, не случайно всплыло старинное северное название, ведь раньше ямщицкий ям был пунктом смены лошадей.

Мы в этом «яме» сидели на газетах, сидений было мало, их сразу захватили предусмотрительные пассажиры.

Моя соседка, сидевшая на «Литературке», часто морщилась, терла предплечье правой руки. Моя жалость к концу первого дня дозрела до вопроса:

—  Сильно болит?

—  Болит, — простосердечно ответила она.

Была она явно не русской, но на Север отовсюду народ понаехал, меня не очень занимало, из какой рес­публики приехала она. На ней была моднейшая юбка из шерстяной фланели со складками на боку, яркая фирмен­ная блузка и тоже фирменный жилет, норковая шубка, небрежно свернутая, валялась у женщины под боком, на нее она опиралась локтем здоровой руки. Голову женщи­ны покрывал пестрый платок с люрексом, заправленный за уши назад. Прямой пробор волос светился рыжиной — всякая женщина узнала бы плохо прокрашенную седину. Голландские сапоги — предел мечтаний любой модни­цы — широко разлетелись возле дорожной сумки жен­щины, а ноги вольно покоились на смятых страницах районной газеты.

—  Шубку испортите, — пожалела я дорогую вещь, о которой и помыслить не смела.

—  Гожинько^[4 - Гожинько —красивенькая _(цыг.)._]^, не мы для вещей, а вещи для нас. — Женщина засмеялась, ослепив меня солнечным высверком золотых коронок, подтолкнула кулаком шубу и устроилась на ней поудобней. Снова поморщилась, оберегая правую руку.

Я спросила, что у нее с рукой. Она и сама не знала, но поднять ее выше пояса не могла, а уж какие только врачи не брались лечить, врачей хороших у нее пруд пруди, но для нее — все без изменений при их хорошем отношении и дефицитном лекарстве.

По народу я много бродила, исписала не одну тетрадь всякими народными средствами от различных болезней. Во всякую поездку брала мазь на живице собственного приготовления, она вместе с точечным массажем убирала любую боль.

После первого моего легкого надавливания на пред­плечье женщина дико заорала на весь аэропорт, и черные глаза ее впились в меня шильями.

—  Чтоб тебя... — не зло, но выразительно пробормо­тала она и отняла руку. Увидев мазь, снова потянулась ко мне.

До отлета я успела три раза втереть мазь. Рука у нее уже поднималась выше головы, и она называла меня сестренкой, говорила, что до конца дней не забудет моей доброты, и божилась так, как могут божиться только цыганки: если она забудет меня, так чтоб ей мальчика своего не видать. Звать себя она велела Моторихой, потому что все ее так зовут, даже собственные дети, а еще — Мотором. И за быстроту, и за то, что всегда ездит на моторе, потому что, во-первых, быстрей, во-вторых, мили­ция в такси не ездит и паспорта у пассажиров такси не проверяет. Лично ей противно, когда у нее проверяют паспорт, чтоб она сдохла, если она кого обманывает и живет нечестно.

В Тюмени она с удовольствием зашла ко мне в гости, удивилась, что писатели живут бедно, самолично записала в мою записную книжку свой московский адрес, сделав десять ошибок, и напоследок похвалила меня:

—  Молодец, гожинько, сразу чай ставишь, когда гость в дом входит. Даже если у цыгана есть нечего, но он поста­вит гостю, пусть и пустой, чай — это знак гостеприимства.

Уже от порога она попросила:

—  А может, еще разок натрешь мне руку? — и тут же шустро скинула шубу.

А потом она задумалась.

—  Денег ты не возьмешь, брала бы — не жила бы так бедно. — Она уже копалась в своей необъятной сумке, что-то доставая из дальнего угла. Моториха торжественно протянула мне какой-то красный баллончик с соблазни­тельно изогнувшейся дамой в рамке. — Чтоб меня убили, если не возьмешь, — горячо сказала она. — Бери! От всего чистого сердца даю, сестра, не могу, не по-цыгански бу­дет! Если нападет на тебя апатия, только побрызгай на себя — и как в саду окажешься. Этого в продаже не бывает. — Она нажала на пипочку на баллончике, и меня окутал божественный аромат, от которого у меня затре­петали ноздри и захотелось вдыхать эту прелесть беско­нечно. — Франция! Фирма! — Моториха поставила по­среди комнаты свой подарок.

На баллончике было четко написано: «Восточный сад». Продукт нашего Союзбытхима и ФРГ. Но это действи­тельно было нечто, услаждающее взгляд и обоняние. Я подивилась, что такое существует как предмет продажи. Сказала об этом вслух. Моториха громко захохотала и всплеснула руками:

—  Хасиям!^[5 - Хасиям — возглас удивления _(цыг.)._]^ Да мне из магазина сами приносят. Хоть на Камчатку прилечу — принесут.

Самолетом лететь она больше не хотела. Я пошла ее проводить. Уж не хотелось быстро прерывать такое не­обычное знакомство. На всякий случай взяла свой писа­тельский билет — сложно у нас с местами на поезд.

Мест действительно не было, на мой писательский билет никто и не взглянул. Моториха хитро и понимающе покачала головой, достала деньги из импортного портмоне и смело двинулась к кассе. Возвратилась она с билетом.

—  Ветерану отказала в нижнем месте, а меня еще и спросила: «Один или два нижних?» Разве их перевоспи­таешь, гожинько? Сколько ни езжу — ни разу отказа не было. Ловэшки^[6 - Ловэшки — денежки _(цыг.)._]^ место знают! — Она ловко перевязала платок, с восторгом подняла вверх правую руку, демон­стрируя ее полное здоровье, оправила норковое манто и спросила: — А грастроном тут близко есть? Сейчас возь­му мотор, и ты меня свози за едой на дорогу.

Мы вышли на привокзальную площадь, Моториха лов­ко перехватила такси на виду длинной очереди, и мы поеха­ли в «грастроном».

Я никогда не жила так беззаботно и нахально, мне было весело наблюдать за Моторихой, у которой все получалось ловко и быстро. В магазине ей что-то завернули в подсобке и вынесли большой сверток. Моториха не глядя сунула его в сумку и небрежно попросила:

—  Доченька, умираю за индийский чай, сладенькая моя, там у тебя осталось от праздника, сходи. — И она бросила за весы купюру.

Я прямо-таки онемела от такого ее напора. Но продавец без слов снова пошла в подсобку и снова вынесла пакет — с чаем. У меня мелькнуло грустное воспоминание о том, как я вымаливала себе пачечку чая, отстояв очередь, и чай кончился перед самым моим носом. Я не могу без чая, чашка крепкого душистого чаю сразу собирает в кулак утро, и я споро начинаю работать. Отсутствие хорошего чая — для меня как болезнь. Конечно же тогда мне отка­зали в этой пачечке.

Из глубины души поднялась муть, с ней я вышла из магазина следом за Моторихой.

За углом она засуетилась, порывисто разворачивая пакет с чаем.

— Все про тебя знаю, сестра, своим грузинским чаем угощай гаджё^[7 - Гаджё — все, кто не цыгане _(цыг.)._]^, а сама пей хороший, младшего внука мне не видать, если не возьмешь!

Я повернулась и пошла, засунув руки глубоко в кар­маны.

— Хасиям! Какая гордая! А вон, смотри, с черного хода в магазин черная «Волга» пристроилась, он сейчас тонну чая увезет, вот ты на того пузатого ракло^[8 - Ракло — парень _(цыг.)._]^ обижайся, а не на меня. — Она уже крепко ухватила меня за рукав. — Если не возьмешь — весь чай сейчас в урну выкину! — Моториха направилась к урне...

На прощание она поцеловала меня и сказала:

—  Бах састыпэ! И как приедешь в Москву, никаких звонков мне не делай по телефону! Я этого не люблю. Садись на мотор — и ко мне. Когда человек на пороге — нечаянный интерес. Знаю я этих московска мэндра мануша!^[9 -  Мануша — люди _(цыг.)._]^ У тебя в гостях клянутся в вечной дружбе, чай пьют, потеют и говорят: «Будешь в столице — будешь мой первый гость». Ты звонишь, как приедешь, а тебе в ответ: «Когда приехала? Надолго? Надо обязательно встретить­ся. Ох и жалко, что я сейчас ухожу, так ты вечерком по­звони!» Хасиям! Хоть убейся — вечером не дозвонишься. Кидалово, одним словом, сделают.

На мой вопрос про кидалово пояснила:

—  Кинут тебя на произвол судьбы — вот и кидалово! Так что никаких звонков. Если денег на мотор не будет — сама расплачусь.

...Она всегда выглядывает в окно, едва я перешагиваю порог ее квартиры. Все надеется расплатиться за «мотор», но приезжаю я на автобусе. Моториха бранит меня, пьет дудкой кровь, вынимает душу издевательствами насчет пятака, за который я проехала всю Москву.

В моем возбужденном ожидании какой-нибудь публикации ей чудится неслыханный гонорар, и она живо интересуется, каков он. Я ни разу не поразила ее воображения, но из всего, что составляет мой писательский труд, ей больше всего нравится слово «гонорар». У нее даже псевдоним появился: Моториха-Гонорар.

Я часто думаю, что она вполне могла бы заменить платную консультацию по вопросам семьи. Она никого не водит за нос выведением порчи или закапыванием фотографии чьей-то соперницы в могилу, не велит брать землю с двух крутых берегов большой реки и на этой смеси настаивать святую церковную воду, чтобы опоить любов­ника обезумевшей от одиночества женщины. Моториха хорошо знает жизнь и людей, одна из ее любимых приска­зок приходящим к ней за советом женщинам:

—  С сегодняшнего вечера, что бы он тебе ни говорил против твоего сердца, ты молчи и улыбайся! Утром встань раньше него и приготовь вкусный завтрак, проводи до порога и улыбнись, как бы ни торопилась на работу, будь она неладна!

Я себе представила, как психологически точно и выверенно рассчитывает Моториха: женщина ждет чего-то необычного, меняется в ожидании с работы мужа да еще не перечит ему ни в чем. Что он, совсем уж дурак, чтобы не заметить такой перемены?

В ее нехитрых житейских советах много доброты и умения поговорить без затей. И еще — убежденность. Пробелы в воспитании женщины Моториха компенсирует быстро, положительные результаты, как сказали бы ста­тисты, — на девяносто процентов.

Моториха ни разу не спросила, надолго ли я прикоче­вала к ней. Привыкшим работать в тиши кабинета обста­новка у Моторихи показалась бы ужасной, и я порой досадую, что проживаю у нее дни зря — одни разрушения. Но когда вся родня бывает с шиком отправлена на «мо­торе», за который Моториха платит вперед, устанавливает­ся тишина, в ней я вдруг сразу мобилизуюсь и не маюсь ожиданием работы — я в нее впиваюсь. И еще я начинаю понимать, что в Москве это единственное место, где я могу чувствовать себя естественно, даже если у меня нет денег, даже если я живу долго. А Моториха еще и поощ­рит:

— Хасиям! Зачем тебе сейчас уезжать? Ты только договорилась, мануша тебя узнали, надо обязательно через неделю позвонить, это ты в своей Тюмени десять раз за день можешь встретить одного и того же человека на улице, а здесь ушла — тебя сразу забыли.

Что верно, то верно.

Сиюминутность, на которой строится мироощущение Моторихи, и меня наполняет желанием проживать день открыто и наполненно. Я начинаю постигать то, чем восхи­щались в цыганах писатели прошлого, начинаю понимать, почему бежали обратно в драный шатер цыганки, которых брали в жены дворяне.

Иногда мне кажется, что вот она, вот, эта тайна, все мне ясно, начинаю Моторихе рассказывать: вот, мол, что я поняла, вот, мол, какие они, цыгане, радуюсь своему открытию, а Моториха оборвет, качнет серьгами и не­понятно скажет:

—  Куч, куч!^[10 - Куч — хорошо _(цыг.)._]^ Чем обрадуешься, тем и убьешься! Ни одного правильного кино про цыган нет, а всем кажется, что там все правда.

На видном месте в комнате Моторихи висит портрет Пушкина. Она его выменяла на старинные каминные часы. Моториха бы очень удивилась, если бы я сказала, что портрет в магазине стоит куда дешевле ее прогулки на такси от базара до дома. А она за него — старинные часы, которым место в музее. Ей это знание ни к чему. Портрет ей давно нравился.

«Цена значения не имеет, — сказала бы Моториха, — зажглась бы душа».

«Зажигалась» она у нее часто. Мне так и осталась непонятной ее затея с покупкой лошади. Купила лошадь, впрягла ее в телегу, собрала внуков и покинула Москву на все лето.

—  Эх, сестра, разве ты меня сможешь понять? Вот мне тоже непонятно: как это ты по ночам сидишь и бря­каешь на машинке, хотя тебя никто не заставляет. И ни­когда я не пойму этого. А цыгана может понять только цыган. — Она подошла к портрету Пушкина, провела по лицу поэта рукой и тихо сказала: — Да вот еще он, чонгушка^[11 - Чонгушка — бедняжка _(цыг.)._]^.




ПАЧЕНКА


Нижнетавдинском районе Тюменской области впервые довелось мне побывать лет пять назад. Меня покорила природа, нетронутость и заповедность тамошних лесов с брусникой и многочисленными колониями различных грибов, сибирская раздольность.

Там тишина настоящей глубинки. Неспешная река Тавда, по-татарски Таудэ, что значит река, подавленная варварством лесозаготовителей и населившим ее топля­ком — даже дно стало деревянным. По реке в ранешние времена гуляла стерлядка несметно. Но по весне река свирепеет и выметывается из берегов безмерно и крутит, крутит в водоворотах ржаво-черные бревна.

Нижнетавдинский — один из отдаленных районов, почти сто километров от железной дороги, в распутицу туда не всяк и сунется — дорога-то грунтовая. И сам-то район очень разбросан, беда да мука выбираться из отдаленных деревень на большак. И когда появился этот варварский лозунг «Долой неперспективные деревни» — их будто и не было. Бросили и пастбища продуктивные, и земли плодородные, и болота с богатыми на клюкву кочками. Вышелушило район, от иных деревень одни ворота скособоченные остались. Жуткое зрелище — бро­шенные деревни. Ездить в такие районы больно, потому что и в райстолицах не шибко прибавилось света, один зловещий отблеск заброшенных черемуховых колков возле бывших Окуневки или Светлоярки и мерещится. Кто вырос в деревне — поймет меня.

Не обошла участь бросовой и Паченку в колхозе «Большевик». Во мне все ярится: названия давали гром­кие, а делами того не оправдали.

Ферма в Паченке, конечно, быстрехонько обветшала, никто туда и работать-то не шел — сквозь дыры в крыше снег летит, из углов дует, навоз в три этажа, словом, коровенкам тяжко, а дояркам того тяжелей. Потом в доярки вообще брать стало некого, притерпелись и к тем, кто на ферму шел с пьяными песнями.

Паченку постигла беда. Женщины — надежда и опора Сибири в войну и послевоенную пору — прогуливали наравне с отъявленными пьяницами.

Был в Паченке один человек, который словно бы не замечал ни захудалую ферму, ни неблагополучные семьи. Этот человек работал строго по плану, в котором значи­лись беседы о вреде пьянства и самогоноварения, о семье, о грубости и умении вести себя в обществе, о новых книгах.

Этим человеком была деревенский библиотекарь Александра Федоровна Болгова. Все в Паченке упало, кроме библиотеки. Осенью, в дни подписки, аккуратно выписы­вала все, что положено из скромного арсенала, неведомо кем и когда утвержденного для деревенских библиотек и скудного до непристойности. Александра Федоровна оформляла выставки книжных новинок, всегда вздыхая при этом: ах, как интересно рассказывали по Всесоюзному радио и Центральному телевидению про новые книги, которые никогда не попадут в Паченку! Она готовилась к немудреным вечерам, и если на них собирались, то не забы­вала про песню. У себя в библиотеке вывешивала все сведения о работе доярок колхоза, об учебе детей в далекой теперь школе и проводила политинформации, хотя никто ее и не обязывал. Она не могла смириться с тем, что все в Па- ченке окончательно упало, верила, что придет кто-то мудрый и рассудительный и увидит красоту лесов вокруг Паченки, возродит славу плодородных полей, и народ вернется. И детям своим внушала это, хотя многие звали ее с мужем в город.

Да, уехала бы она с семьей вслед за всеми, кто поки­нул Паченку, в колхозе бы и не охнули, книги бы передали в районную библиотеку, и следочка бы не осталось от того, что в Паченке когда-то была еще и библиотека. Ведь не поверила же я, приехав в Паченку, что здесь были когда-то десятки добротных домов, была поскотина, вы­битая на вечерках крепкими каблуками до камня, были свои поэты-частушечники и гармонисты, до озноба проби­равшие забуженевших от колхозной работы военных вдов. Вот уж вышелушило так вышелушило! Но не перевелись на нашей благословенной земле настоящие думачи и оратаи, дети тех вдов военных, матеревшие под думки стариков о настоящих хозяевах.

Два года назад колхоз возглавил Зуфар Зарифович Ахтареев, жадный до строительства председатель.

О «Большевике» стали говорить с уважением. И за Паченку взялись с жаром. Построили новую животновод­ческую ферму. Да такую, что на нее заглядывались руководители других хозяйств.

И меня повезли посмотреть ферму да с народом тамошним поговорить. Чего греха таить — в глубинку не то что писатели не ездят, но и многие из тех, кто сегодня должен с людьми из сердца в сердце говорить — советские и пар­тийные работники.

На Кубани мне показывали целые дворцы, а не фермы, тоже там коров содержат, но в Паченке меня что порази­ло? Какое-то жадное старание в украшении новых ферм всех, кого я там встретила. Дойка давно закончилась, коровы набирали новые центнеры молока, вальяжно и со вкусом перемещая челюсти, а люди словно избу, а не ферму украшали. В красном уголке уж цветов натаскали полно — надо полагать, со своих подоконников. Петуньи, герани, ванька-мокрый... Наглядная агитация глазастая, не пройдешь мимо.

Что-то рисовала за дальним столом женщина. Влади­мир Александрович Павлов, секретарь парткома, сказал:

—  А это наша библиотекарь Александра Федоровна Болгова.

Так и познакомились. Александра Федоровна просто, но с выстраданной радостью сообщила, что вот и дожда­лись они в Паченке такого праздника — новой фермы, счастье-то какое, люди-то как рады, людям-то какую веру вернули! Ведь люди-то уж на себя рукой махнули: ни­кому мы не нужны, как обсевки в поле торчим тут. И ведь возвращаться стали уехавшие. И про то сказала, что колхоз уж сорок квартир за год построил. А сколько еще надо! Доярки пить перестали, не то что опохмеляться. Набрали на новую ферму работящих да серьезных доярок, те, что злоупотребляли, теперь просятся, а им — испы­тательный срок. Да как же человеческий фактор еще расценивать, как не заботу о людях, вот она про это беседы теперь и проводит, у нее теперь на ферме основная работа, и готова она отсюда сутками не уходить, только бы люди в свои силы поверили, ведь как же это хорошо, что перед пенсией и она ожила, сколько может, людям еще послужит.

Смотрела я на нее, маленькую, худенькую: глаза от радости сверкают, лучатся, а все словно стесняется, не шибко говорит, а слеза нет-нет и провернется: вот сколько боли пережито, сколько передумано. Если что и спросит, так тут же румянцем заливается. Только про Паченку свою без стеснения говорит, про людей. Эх, куда мы смотрим, чего ж забыли про деревенских жалеюшек наших, сами закомиссарились и мимо таких вот десятилетиями про­бегали!

Добила она меня тем, что просто и без церемоний объяснила женщинам:

—  Вот это и есть та самая Любовь Заворотчева. Мы повесть вашу в журнале по очереди читали, нам на дерев­ню один экземпляр журнала положен. Вы не думайте, мы всех тюменских писателей знаем, только к нам почему-то за тридцать лет, что я тут после Тобольского культ- просветучилища работаю, ни один живой писатель не приезжал. А ведь у нас тут смотрите как красиво, а почему- то никто не приезжал...

Она свято и откровенно удивлялась: как можно не приехать в Паченку?!

Тридцать лет в деревне была полпредом Книги эта хрупкая скромная женщина, дети у нее тут выросли, сама пережила мрачную пору упадка деревни, а ни веры в чудеса, ни идеалов не предала и краснеет скоро, чуть смелее выскажется, только вот что интересно: убежден­ности и характера у нее на добрый десяток людей хва­тит. Она уже наперед себе план работы выстроила. Пер­вым делом — надо материал собрать о культуре поведе­ния: кругом цветы теперь, а от сквернословия не избави­лись, молодежь не придет на ферму. Придет, придет, это уж точно. Если все, что надо для нормальной жизни, будет, так кто же обежит деревню. Это убеждение. И ни­кто ее с этого не свихнет.

В глубинке у таких вот женщин подметила я при­родную деликатность, которая дисциплинирует, уютные такие женщины, с ними и помолчать приятно. Ничего нового не скажут, а попробуй обойти их в воспомина­ниях. Они — основа надежности.

Чего мне жаль? Что никто не заметил тридцатилетнего подвижничества деревенского библиотекаря, преданности деревне и книгам, которые она собрала и сохранила, ее участия во всяком колхозном деле, а на самом деле — участия в жизни каждого деревенского жителя.

Для нее всю жизнь человеческий фактор был самым главным, ради него она и выбрала эту профессию, не дающую ни дивидендов в материальном плане, ни громко­го признания и славы.

Паченка осталась во мне простым библиотекарем, геройски и отважно отстоявшим свою библиотеку.




ПРОГУЛКИ


Завидую чужим прогулкам. Люди отдыхают, возвращаются домой с хорошим настроением. Я не умею гулять. Хожу и все словно чего-то ищу.

Отполированную до блеска скамейку я нашла в безлюдном месте. Солнце хорошо разогрело ее, весенний день выдался на редкость устойчивым. На тополе в огромном гнезде сидела ворона. Когда отец ее будущих птенцов непозволительно долго задерживался на краю гнезда, отдыхая после очередного приноса пищи, ворона долбила его клювом куда попало, сгоняла с края, он балансировал, распластав крылья, и снова укреплялся подле нее. Она снова и уже более сердито тюкала его клювом, и он снова мостился подле нее. Я увлеклась этой сценой и не заметила, как на скамейку кто-то присел.

—  Ты тоже ждешь? — услышала вдруг вопрос.

Повернув голову, увидела, что присела пожилая женщина.

—  Ч-чего? — не поняла я.

—  Н-ну, оттуда... — Она махнула рукой перед со­бою.

Я проследила за направлением ее руки и увидела какую-то проходную.

—  А что это? — спросила я.

—  Дак тюрьма это. Я вот за сыном пришла, отпуска­ют, — охотно пояснила женщина.

Мне казалось, что в проходную тюрьмы просто так никто не входит и не выходит, потому что тюрьма — аномалия, крайность, исключение. Она исчезнет, как исчез у человека хвост. Я знала, что она где-то есть, но ведь есть и нечто потаенное, о чем и думать не хочется. Я поня­ла, что опять забрела не туда, и у меня испорти­лось настроение. Мне стало жаль женщину, скромно одетую, с седыми волосами и узловатыми темными ру­ками.

Откуда-то послышался смех. Почувствовала, как напряглась женщина. На пороге проходной смеялся моло­дой милиционер, пропуская вперед пожилого мужчину с тростью в руке.

Женщина снова откинулась на спинку скамьи.

—  Ну, дядь Миш, ты насмешил! — заливался мили­ционер, словно он находился в клубе или в красном уголке. — Может, подождешь «мигалку», далеко до авто­буса.

—  Мне теперь ходить больше надо, — успокоил его дядя Миша.

—  Заходи, дядя Миша, — пригласил милиционер, — может, рука совсем отойдет, в бильярд сразимся.

Они попрощались, и дядя Миша, неровно выбрасывая через сторону левую ногу, подергиваясь, с прижатой к телу левой рукой пошагал по улице. Поравнявшись со скамейкой, быстро, цепко охватил нас с женщиной взгля­дом.

Улица была пустынна, и мне почему-то от этого взгляда стало страшно — меня словно втянули два круглых, как пуговицы, глаза и тут же шмякнули-отринули.

Я зашагала прочь. Оглянувшись накоротке, подумала, что, несмотря на инсульт, этот человек не смят временем, а его глаза, отревизировавшие меня вместе со скамейкой, не были глазами старика. Если бы не эта шлеп-нога и скрюченная у ремня рука, я бы ни за что не подумала, что он пенсионер.

Сложные мои воспоминания о рано умершей маме со­хранили тихое мамино предупреждение: «Никому не гово­ри, что мы получили посылку от дедушки». И только через много лет мне стал понятен смысл этого предупреж­дения мамы, когда ее самой давно не было в этой непонят­ной и странной жизни: мы не должны были общаться с врагом народа, который, едва выйдя на свободу после десяти лет лагерей, на первые хлипкие деньги очень мастерового человека прислал ящичек, наполовину за­битый бумагой. Мама, уехавшая из Омска с клеймом дочери врага народа, так и не узнала о реабилитации...

Ах, какая неловкая у меня вышла прогулка! Я сразу вспомнила про пакет, давно лежавший в моем столе. В нем были документы, оправдывающие человека, которо­го так и не восстановили в партии, потому что он, убитый всем пережитым, не стал писать заявления о восстанов­лении. Теперь стали уж даже упрекать, что мы рину­лись, коль разрешили, ворошить старое. Но какое же оно старое, если еще живы мы, послевоенное поколение, рос­шее без дедов не только из-за войны? Какое же старое, если мое сознание отравляет понимание того, что и тот, кто обвинял врача Сазонова в том, что он отравил реку Туру ядом, и тот, кто два года водил его на допросы, и сам Сазонов живут в одном городе? Переменился ли человек? Вырос ли он нравственно, чтобы не войти в сговор с тем­ными силами?

Где-то шлепал дядя Миша, ходивший в тюрьму на пенсионном досуге, готовый пойти туда поиграть в бильярд, в противоположную сторону зло шагала я, сетуя на себя за неумение гулять.

А вскоре я получила новую квартиру, где было целых две комнаты! Из одной комнаты вид был на заброшен­ный карьер, на его берегу выгуливали собак. К своему удивлению, однажды я обнаружила среди владельцев со­бак и дядю Мишу. Собака у него была смирная, строго у ноги, не траченной инсультом.

Вскоре я привыкла к мельканию за окном, знала, что в видневшихся на взгорке железных гаражах и у дяди Миши есть машина. Некогда было примечать иное.

Как-то весной я мыла окно и увидела, как собака дяди Миши вырвалась вместе с поводком и устреми­лась к собачьей свадьбе. Она летела пулей, так что поводок шлейфом вился. Хозяин кричал: «Лежать! Ле­жать!» — топал здоровой ногой, но собака не останови­лась и на миг...

С этого вечера он прогуливался без собаки.

Вышла погулять как-то поздним вечером и я, отупев от своего бряканья на машинке.

Карьер приютил уток, на ночь они прятались в желтых прошлогодних камышах. От полой воды шел свежий весенний дух. Было тихо, как в деревне. Темнели непода­леку гаражи. Пенсионеры редко сюда заглядывали, зи­мой хоть в погреба за припасами с дач ходили, а теперь, как водится, по теплу машины перекочевывали к подъ­ездам деток пенсионеров.

Возле гаражей была умело излаженная скамейка, от­куда видно весь огромный карьер с водой и лунным столбиком. Иногда в этот столбик вплывали утки, а уж летом и утята. Через шоссе в лесополосе вдоль желез­ной дороги соловей заступил на вахту. Тепловозы пере­стали грохотать, вот соловьи и вернулись в Тюмень. Я начала слушать соловья, тоже начала вместе с ним томиться, но тут какой-то необычный звук отвлек меня от шальных мыслей. Словно старая береза поскрипы­вала на ветру или в ржавой петле дужка легкого замка покачивалась и сверлила тишину. Прислушалась. Звук то замолкал, то возобновлялся, истаивая на невесомой ноте. Это было похоже и на обессилевшее собачье поскулива­ние, безнадежное, угасающее. В нем не было отчаянного призыва о помощи, звуком словно поверялось присутствие жизни. Я не могла понять, откуда этот звук-стон, заставлявший сжиматься сердце в предчувствии чего-то непоправимого и неотвратимого. Поднялась жалость к заброшенному дивану, старому плюшевому медвежонку с оторванной головой, лежавшему у самой воды в начале лунного столбика.

Я лихорадочно металась между гаражами, пока не по­няла, что звук идет из гаража с зарешеченным окном. Это был гараж шлеп-ноги. Тихое, как последний звук, поскуливание — прерывистое, пронзительно-сверлящее, доносилось оттуда. Я застучала в дверь, позвала: «Собака! Собака!» Звук не усилился, не взметнулся надеждой. Нет. Он совсем исчез. И сколько я ни стояла, он больше не повторился.

Я больше никогда не ходила гулять к гаражам.




НЕЗНАКОМКА


Люблю приходить в Москве к шестисотлетним дубам в Коломенском. У нас в Сибири таких нет. У дубов, сколько на них ни смотри, восторга моего не убывает. Тут чувствуешь себя вне времени, вне эпохи. Дубы — из всей земли русской, из всех людей, из всех веков. Хожу сюда как в храм. Здесь все настоящее. Даже широченные пни бывших дубов словно зрак времени, словно сердце. Приложишь ухо, и земля через почерневшее кружево колец опалит горячим дыханием, истовым шепотом. Каждый может услышать голоса некогда живших людей, звук летящей стрелы, погребальный звон на погосте, вещую песнь Бояна и скорбь Поэта.

Это наша глубинная память. Кто понимает это — спешит сюда через всю Москву к родникам. Распадок богат ими. Люди уверяют, что вода из родников, из всех, и есть та самая живая вода, которая отводит все хвори. А молодильные яблоки, что ж, они — на горе, у церкви Усекновения головы Иоанна Предтечи, заброшенной ныне, заждавшейся человека с мятежным русским духом, кото­рый бы порушил равнодушие и дал уникальному памят­нику архитектуры новую жизнь.

Иногда ручей, собирающий родниковую воду и убегающий к Москве-реке, непонятно почему «разбухал», будто повышался дебит выброса родников, ручей превращался в маленькую речку с причудливыми перекатами. Я, непосвященная, сидела на скамейке у родника и слушала картавый разговор подмытых потоком корней дерев у во­ды, наслаждаясь тишиной и прохладой, видом на церковь Иоанна Предтечи.

Резкий женский голос вплелся в причудливый этот разговор:

— Батюшки! Это что за вселенский потоп?

Женщина с собакой на поводке спускалась с кручи на той стороне ручья.

—  Такого же сроду не бывало! — Женщина, по- московски акая и растягивая слова, деловито оглядела ручей. — Вот безголовые! Вот вредители! — возмущенно горячилась она. — Не нашли больше стока для отходов! Ну, я им покажу, ну, я им устрою!

Женщина поругала собаку за попытку лакнуть из ру­чья. Сообразительная собака поняла и начала быстро вби­рать серебряную струйку из трубы, куда втекал родник.

—  Напилась? — Женщина нетерпеливо натянула по­водок. — Все! Давай обратно, какое уж тут гулянье? Надо звонить в райисполком, покуда рабочий день не кончился, впереди два выходных, сколько гадости с завода выпустят в реку!

Я не успела опомниться, как женщина с собакой стремительно исчезли.

Что за женщина и что за завод, я узнать не успела. Возможно, я испытала пристыженность, словно я — тот завод или я заодно с тем заводом, коли сидела и спокойно созерцала безобразие.

Времени с того дня прошло достаточно, а вот все это осталось в памяти, как две противоборствующие силы — Женщина и Завод. Победила Женщина. После, сколько ни приходила к родникам — и год спустя, потаенно грустная, светлая родниковая дорожка звонко убегала к реке, одна в первородной чистоте.

Когда будете у родников в Коломенском, прислушай­тесь: ручеек у входа в реку заливается радостным смехом. Он слышен и у дубов на горе.

Иногда мне чудится, что из-за широченного, неохват­ного дуба выглядывает та Незнакомка, быстро по-хозяй­ски оглядывает все вокруг и исчезает.




ПОЛИНА


Все в доме ее почему-то звали просто Полиной, хотя ей было восемьдесят лет. Мне дали ключ от квартиры, где я могла спокойно пожить и поработать над рукописью. Днем все соседи уходили на работу, и для поручений Полины Абрамовны оставалась я одна-одинешенька. Она меня, оказывается, вычислила, обзванивая всех в двенадцать дня.

Я знала, что старость должна быть светлой. Человек в старость стремится войти очищенным. Если он и в немощи способен на подлость — нарушается что-то извечное, общепринятое. Я бегала в аптеку, вызывала на дом часово­го мастера, сантехника и электрика. Я делала так, как должно быть, или я чего-то не понимала до сих пор в жизни.

Полина Абрамовна всю жизнь проработала бухгалте­ром, и это чувствовалось — она не доверяла никому. А тех, кто приносил ей продукты, подвергала проверке через телефон: человек уже ушел, а она начинает сверку — почем и сколько, словно ей носили тоннами, а не грам­мами.

Получалось так, что вроде она вам делала одолжение, и вы испытывали неловкость за то, что обременили ее расчетами, что не идти в магазин для нее вы никак не могли, это не могло не входить в ваши планы. Это был махровый эгоизм, не затуманенный никакими старческими делами. Ум у Полины Абрамовны был ясный: она помнила наизусть все номера телефонов.

А между тем оказалось, что именно она в свои восемьдесят платит по исполнительному листу девочке, которой испортила жизнь. Вот за это все в доме ее зовут Полиной.

Девочка в Москву приехала из деревни в то время, когда Москва держалась на лимитчиках. Она легко уст­роилась почтальоном, потому что москвичи на эту работу не идут. Приученная к труду, она взяла самый большой участок, чтобы побольше зарабатывать и одеться, как положено москвичке.

Полина обласкала деревенскую девчушку, привыкшую уважать старость. Пенсию в эту квартиру девочка при­носила на двоих — Полине и ее мужу. Все бы ничего, если бы муж Полины к той поре не умер...

Полгода девочка звонила в дверь к Полине и выдавала две пенсии.

Мама девочки продала корову и внесла на москов­скую почту деньги, а девочку увезла снова в деревню. Почта подала на Полину в суд — уж очень работящая и хорошая была девочка, которую хотя и ругали за ротозейство, но очень жалели.

Но разве видно, что Полина на девятом десятке лет устыдилась своего поступка? Ничуть! Она по утрам делает зарядку, прыгает у вас над головой, как слон. Ей для чего-то хочется жить долго. Для чего? 




ГРЕХ


Баба Нюра! Баба Нюра! — со всех сторон зовут ее.

Вижу, что и нагибаться к засопливевшему носу бабе Нюре тяжело, и все маленькое, низенькое не для ее старой спины, а малышня в Доме ребенка ничего не замечает.

—  Баба Нюра, подержи меня на ручках! — очеред­ной мостится, облепляя ногу няни ручонками.

Осторожно спрашиваю, отчего совсем не уйдет она на пенсию, возраст, чувствую, давно уж пенсионный. В пос­леднее время я уж как-то привыкла слышать горькие исповеди стариков, особенно городских, мол, детки в руки глядят: пенсию им отдай да еще помоги, не дети стали, а настоящие самосвалы. Вот и я бабе Нюре намекну­ла: мол, деткам небось помогает, жаль работой попус­титься.

Поглядела она на меня выцветшими глазами и даже руками замахала:

—  Что ты! Что ты! Это они мне и шалочку подарят, и платье сошьют, и постельное тащат. Их ведь у меня шестеро, да внуки-правнуки ласковые. Младшая дочушка особо душевная. — Складки возле запавшего рта дрогну­ли, баба Нюра по-детски доверчиво поглядела на меня и тихо добавила: — Младшая мне как чего принесет, хоть гостинчик малый, у меня вина перед ней того пуще. Утром бегу к своим безродительным в энтот дом, ног не чую. Хоть бы и платить мне тут перестали, я бы все равно сюда приходила, потому что брошенные тут детки, а на мне как вина за всех их матерей.

—  Да что за вина, баба Нюра? — удивилась я.

—  Не то вина, а грех большой! — Она тяжело вздох­нула. — В сорок первом из-под Смоленска, жили там в деревне, немец нас бомбами выгнал. Бежим почти голя­ком, есть нечего. Дети — лесенкой, младшая — в пелен­ках. Ладно еще, мама моя со мной. Старшие молчат, кто поменьше — за подолы наши держатся. Добежали... до чиста поля. Ночь. Дети ревут, ноги сбили. Я на ходу пустую титьку младенцу сую, а в ней одна горечь, заходит­ся девонька моя в голодном крике. Все воют. У меня перед глазами метляки. Дошли до стога сена, зарылись. Дети есть просят. Терпите, дети, говорим. Ну, кой-как забылись все. На рассвете из сена вылезли, дети хлебушка просят. У меня белый свет ночью взялся, обезумела, глядючи на голодных ребятишек. Сзади, сбоку грохочет, леса горят. Ребятишки в голос, девчонка на руках посине­ла от крика. Ох, говорю, маманя, все пропадем! Давай, маманя, младшую тут, в стогу сена оставим, все равно помрет. Мать как схватит меня за волосы, как крутанет: «На колени, паршивка! За мысли такие грешные проси прощения у неба!»

Опамятовалась я, упала перед маманей на колени. Богом и небом была она и для меня, и для восьмерых моих братьев, потому что в гражданскую остались мы без отца...

Видно, грех такой, что до сих пор замаливаю, замаливаю, но и ночью тот стог нет-нет и приснится. И ма­ма давно померла, и никто не знает, а вот снится. Неужто матерям вот этих, — она обвела руками иг­ровой зал, где копошились ребятишки, — ничего не снится?




НА СВОЕМ МЕСТЕ


Хорошенькая была Неля, милашка такая — у височков волосы пушились, реснички словно птичьи крылышки трепетали; с выпрыском верб за городом и Нелин носик обсыпали аккуратные веснушечки. Грудастенькая, сдобная, уютная была она в свои неполные тридцать. Муж ее обожал, не дозволял бежать после работы в детсад за детьми — сам ходил.

Не тускло сидело обручальное кольцо у нее на паль­чике, а фундаментально, уверенно, широко — на все двад­цать граммов.

Весной, когда в отдел треста, где работала Неля, напропалую ломилось солнце и стол вместе с Нелей утопал в потоке лучей, Неля откидывалась на спинку стула и томно стонала:

— Господи, как работать не хочется, сейчас бы у окна звякнули шпоры, рыцарь на коне — и несемся мы с ним в чисто поле!

«Рыцарь» звонил из своего НИИ и докладывал о добы­тых в недрах институтской столовой продуктах.

— Ох, как все надоело, одно и то же каждый день, — говорила Неля, сморщив хорошенький носик и отодвигая телефон. Окидывала широко распахнутыми глазами женщин, разведенок и брошенок, и с силой выталки­вала, как выстреливала: — И чего вы сидите дома? Я бы на вашем месте веретеном крутилась, цветы бы принимала от вздыхателей, ух, уж я бы на вашем месте не заки­сала!

Женщины тоже смотрели на нее широко открытыми глазами: никому из них никто не дарил таких подар­ков к Восьмому марта и дню рождения, как Неле. Обожал ее Монастырь — так Неля преобразовала его фамилию.

Монастырь между тем успешно что-то внедрял на нефтяных промыслах и получал нешуточные премии. Неля утопала в кружевах, обедала не в примитивной трестов­ской обжорке, а в ресторане через дорогу. Солнце все нежнее ласкало ее ушко с бриллиантом, а она тоско­вала о смутной свободе, и журила сотрудниц за не­умение разнообразить одиночество, и все повторяла, как клялась:

— Да я бы на вашем месте!

Монастырь купил автомобиль, обкатывать его поехали дружной компанией, после мальчишника. За городом за руль сел его друг...

Страховку Неле помогли выбить друзья. Памят­ник из черного мрамора поставил НИИ — Монасты­ря любили, уважали, он был мозгом ведущего отде­ла, его разработки еще долго потом внедрялись на Се­вере.

Прошли годы. Усталая, похудевшая женщина с морщинистым лицом и спущенными чулками металась от кассы к отделам магазина, ничего не замечая вокруг. Странно было видеть бриллианты в ушах по соседству с наспех накрученным и заткнутым гребенкой пучком волос на макушке, выбившаяся прядь волос падала со щеки на рот, и женщина ожесточенно отдувала ее. Это была Неля.

К выходу она шла с полными сумками в обеих руках, глядя под ноги, шла медленно. Так ходят женщины, которых дома ждут одни заботы, бесконечный стир-пар-жар.

Наверное, она нашла свое место.




ГРАДУС ЮМОРА


Зашла в воскресенье к соседям. По телевизору показывали фильм «Анна Каренина». Глава семьи плотно контактировал с происходящим на экране, сын в своей комнате возился с магнитофоном, а хозяйка, выпрыгивая из кухни, не теряя из виду ход действия фильма, сочетала переживания Анны с жаром духовки. С моим приходом она окончательно осела на кухне, а я возле нее.

—  Ты смотри кино-то, — говорю ей, — я тоже по­смотрю.

—  Да ну его, — отвечает, — все известно. — И вдруг, ожесточившись, выпалила: — За то время, что она плачет на протяжении фильма, можно гору белья перестирать! Ее бы на мое место... Ну чего ты на меня смотришь? Мне на работе счетчик километров подарили к 8 Марта. Шутки ради в воскресенье как-то нацепила. И что ты ду­маешь? Десять километров намотало. А еще часа полтора по очередям стояла, этого он не считает.

Фильм кончился. Хозяин заглянул на кухню:

—  Скоро есть будем?

—  Надо же, проголодался! А я тут что, спала? Все воскресенье на кухне, в зеркало некогда посмотреться!

Оконное стекло на кухне отпотело, затуманилось. Муж соседки подошел к окну и написал: «22 градуса злости!»

Меня разобрал смех: снаружи, судя по термометру, действительно было 22 градуса.

Подняв лицо от плиты, хозяйка мельком глянула на стекло и, оттаивая, улыбнулась.




ПОКРОВСКИЙ ФАВОРИТ


Императрица Александра Федоровна — венценосная супруга Николая II(в девичестве принцесса гессен — дармштадтская Алиса) — 26 февраля 1917 года писала Николаю: «Ходила на могилу нашего Друга (так в царской семье называли Григория Распутина. — Л. З.)... Мне кажется, все будет хорошо. Солнце светит так ярко, и я ощущаю такое спокойствие и мир на Его дорогой могиле. Он умер, чтобы спасти нас...»

Распутин в разное время занимал умы многих, написа­но об этом достаточно. Для меня он оставался мужиком из деревни Покровка, что неподалеку от Тюмени, где я была неоднократно, когда служила разъездным коррес­пондентом. Случалось заночевать там, так или иначе ста­рушки, у которых я люблю ютиться в командировках, заводили речь о старине, и все очень гордились тем, что «почти царь Григорий Распутин тут родился». Никакого достопримечательного места, связанного с царским фаво­ритом, в Покровке не осталось, кроме... бани на бе­регу реки. Старухи утверждали, что здесь он мылся в последний свой приезд и мылся ежевечерне, за честь считали молодухи «пошоркать матерые крыльца» его.

Я усмехалась про себя: обрыдли, видно, петербург­ские обморочные дворянки вместе с «мамой» Александ­рой Федоровной, вот и потянуло к крутобоким покровским сибирячкам, к тому ж понимал, верно, удачливый Покров­ский авантюрист, что, как ни высоко поднимает голову гордость, если она ногами не касается земли, обессили­вается человек. Одного только не учел Распутин, уезжая в тот последний раз из Покровки: задуренная ночью, ут­ром сибирячка вдвое зорче все видит, не барынька она, чтоб обольщаться ночными видениями и томиться в ожидании чуда. Сибирячка чудо сама вершит, своими руками.

Распутин крепко позаботился, чтобы запутать историю тюменского покушения на него покровской зазнобы, обма­нутой им, а потому обрушившей на него не женской силы кинжальный удар. Александра Федоровна была вне себя от горя, покушение было представлено как происки врагов царского двора, а газетам высочайшим повелением указано освещать каждый час выздоровления Друга, находящегося в Тюмени. Тюмень во все времена слыла городом варнаков, беглых и каторжан, посему «маме» казалось, что ее любимец попал не в родную стихию, а в ад.

Авантюристов всегда почему-то любили и жалели пуще всякого порядочного человека. И по сей день для меня это вопрос вопросов.

Итак, мы знаем, что мысли Александры Федоров­ны на могиле Друга 26 февраля 1917 года не оправ­дались не спас их Друг. Но в жизни случаются непредсказуемые повороты, от которых даже дух захватывает. Для меня Распутин — чистый нуль, но судьбе почему-то было угодно, чтобы я спотыкалась о него.

Как-то во время встречи с цыганским писателем и драматургом Иваном Ивановичем Ром-Лебедевым зашла речь о тех, кто слушал цыганский хор, которым в начале века руководил отец Ивана Ивановича.

— Народу собралось много. Петь не начинали, ждали какого-то важного гостя. И вот в комнату пришел высокий черный мужчина в сапогах. Почему мне запомнились сапоги? Да потому, что я в ту пору был совсем маленьким и сапоги мне показались чудовищно огромными, — рас­сказывал Иван Иванович. — Все оживились, зашептались, вскоре я понял, что это господин из Петербурга и фамилия его Распутин. У него были странные глаза — едва он посмотрел на меня, так меня словно током прошило и вбило в пол, я спрятался за маменькин подол и после ста­рался не попадать на глаза господину Распутину. Послу­шав пение, Распутин справился, есть ли в доме телефон, вышел в соседнюю комнату — телефон находился там. Все затихли. Распутин громко, словно был в доме один, сказал в телефон: «Мама, не беспокойся, я скоро приеду». Потом он вернулся веселый и пояснил: «Мама Александра Федоровна очень беспокоится обо мне, и часа без меня не может, очень часто советуется со мной». Я тогда ничего не понял: Распутин мне, мальчонке, показался стариком, я не мог взять в толк его слова о маме. Кто-то из гостей с участием сказал, что как же ей не беспокоиться о гос­подине Распутине, ведь все помнят о недавнем по­кушении. Я снова ничего не понял, увидел только, как нахмурился Распутин, потом быстро встал и откла­нялся.

Что и говорить, наследил крепенько мой земляк в истории. Могилу Радищева до сих пор не нашли, музея Петра Ершова в Тобольске не открыли, а про Распутина тома написали. Что ж мы до сих пор не оценили тех, кто воистину России служил? Даже и через десятилетия достойное имя вдруг выплывает скромной тенью по сосед­ству с авантюристом, каждое светлое деяние во славу Отечества вдруг подвергается многочисленным проверкам, зато не зазорно ввести читателя в любую дворцовую спальню, где шаманит, вызывая читательский восторг, проходимец, возведенный в ранг государственного дея­теля.

Гришка Распутин не спас венценосную свою «маму», но своими блуднями на тюменских просторах вернул просвещенному миру имя ссыльного революционера и журналис­та Петра Рогозинского. Высланный в Тюмень из Кронш­тадта, Петр Рогозинский навсегда был лишен всех прав дворянства, от него отреклись жена и четверо его детей. Об Александре Федоровне, сосущей русскую казну, было гневное слово журналиста Рогозинского. Царица настаи­вала на каторге: в Нерчинск! За Петра молвил слово адмирал Макаров, друживший с Рогозинским. Николай II выбрал Тюмень. Именно в Тюмень к Рогозинскому приез­жал Макаров, стал крестным отцом его сына Александ­ра — от второго брака.

Работая в архивах Ленинграда, я то и дело ахала от открытий. Меня все более увлекала жизнь и служение Отечеству Петра Рогозинского, похороненного в Тюмени и оставшегося в памяти стариков печатников из тюменской типографии легендарным человеком.

Об этом мой отдельный рассказ. Но как же я была удивлена, встретившись в Тюмени с сыном Рогозинского, крестником адмирала Макарова — Александром Петрови­чем, ныне здравствующим!

— Бедствовали сильно. Нас уже было пятеро у родите­лей, а гонорары отец получал мизерные. Отец постоянно был озабочен. И вдруг однажды прибегает домой в силь­ном возбуждении: ранен Распутин, с ножевыми ранами доставлен в земскую больницу, почти рядом с нашим домом, а из Москвы, из редакции «Русское слово» на царских условиях отцу предложено сообщать телеграфом, не ограничивая количества слов, информации о состоянии здоровья Распутина. Редакцию интересовало все: что ест Распутин, сколько спит, что говорит. Сперва отец был весел. Потом сел на стул, опустив руки вдоль туловища, и задумался. Я был очень привязан к отцу, любил его. Тихо подошел и опустился перед ним на колени: «Что, папенька, не принести ли свежей воды из колодца?» «Нет, друг мой, — погладил меня по волосам отец, — настоя­щие родники сегодня забиты грязью, нигде не хлебну я чистой воды». Велел матери дать свежую сорочку и ушел.

Да, «Русское слово» в ответ на телеграммы Рогозин­ского из Тюмени встречь посылало свои, требуя подроб­ностей еще и еще. Гонорар обещался не за количество отправлений, а за количество слов, с компенсацией затрат на отправку телеграмм в двойном размере. Все газеты охотились за вестями из Тюмени.

Три раза на дню отправлялся Рогозинский в больницу. Ему надо было оплачивать аренду дома, раздеты и разуты были дети, в лавке купца Текутьева уже не отпускали в кредит продукты. У него не было выбора.

Приходя домой, он говорил, что раны, слава богу, еще вызывают опасение, можно еще на два пальто детям заработать. Когда сын спрашивал, какой из себя Распутин, Петр Александрович брезгливо мор­щился и говорил, что у царицы вкус еще более ухуд­шился.

—  Послушай, дружок, как он говорит: «Еслиф ме­не утром не дадут поись мяса, я до полудни го­лодный». Он мохнат, как пес, и чешет грудь пятер­ней.

И садился за текст телеграммы. Ему хотелось, навер­ное, написать все, что потом стало анекдотом про Распу­тина, но он писал о том, что Распутин ел, сколько спал.

Поспавши, раненый подходил к окну голым и с похотливой улыбкой разглядывал купеческих женушек, дежуривших, казалось, без сна под окнами его па­латы.

—  Уж царица, мама наша, про меня очень беспо­коится, — басил он и показывал толстомясым купчихам царицыны телеграммы.

Рогозинский заработал на информациях о фаворите пятьсот рублей. Деньги по тем временам немалые, хва­тило заткнуть все прорехи. Да еще и имя Рогозинского сколь ни противно было очам Александры Федоровны, но помелькало, и родня жены Петра Рогозинского исхлопо­тала семейству опального журналиста право на побывку в Петрограде. Вот тогда-то Александр и был ласково пред­ставлен своей кузине — Ниночке, мать которой доводилась родной сестрой матери Александра Рогозинского. Кто мог предположить тогда, что кузина станет Ниной Гринев­ской, женой писателя Александра Грина! Вплоть до семи­десятых в Тюмень приходили письма от Нины Грин братцу Александру, полные нежных воспоминаний, заботы и рас­сказов об устройстве музея Александра Грина в Крыму. Как все замечательно переплетается в светлых судьбах мятежных людей!

По иронии судьбы вся царская семья была сослана в Тобольск. В края, где родился Друг.




ПИЯВИЦЫ


В большом городе на старушек как-то совсем мало обращаешь внимания. Вечно спешишь. Да и о чем с ними говорить, кажется? Отстали... Но мне, хоть как рассуди, то одна, то другая «интересная» подвернется. Может, все оттого, что в памяти моей много от бабушки осталось.

Однажды забежала в аптеку, а там в витрине банка с водой, а в воде — пиявки. И какая-то старушенция и так, и этак вокруг витрины танцует. И с одной стороны на нее посмотрит, и с другой.

—  Дохленькие, — прошамкала она и строго поджала беззубый рот.

—  Чего? — не поняла молоденькая аптекарша.

—  На солнушко их поставили, а они тень любят. — И сняла банку крючковатой пятерней.

—  Поставьте на место, — строго предупредила аптекарша.

—  А других у тя нет? — деловито осведомилась бабка.

—  Эти-то чем не нравятся? — ехидно улыбнулась девушка.

—  А они плохо будут браться, ишь, вялые. Давай свеженьких.

—  Клава, у нас еще пиявки есть? — крикнула в под­собку аптекарша.

Клава вынесла другую банку. Пиявки в ней так и лезли на стенки.

—  Во! Ядреные, — оживилась бабка. — Сколь за них пробить? — Взяла банку, сунула ее в хозяйственную сумку и отбыла.

Интересно мне стало, для чего ей шустрые пиявки.

—  Не пиявки, а пиявицы, — поправила она меня, когда я ее догнала. — Сейчас же поставлю их за уши, а то в го­лове гудет, то и дело обманываюсь: подойду к двери, словно кто стучит. А это кровь в уши бьется, заморочение.

Мы разговорились. Я взяла бабкин адресок. Так, на всякий случай, потолковать зайти, к тому же у нее, как она сказала, сохранилась книга про травы лечебные, издан­ная в 1901 году в Санкт-Петербурге.

Но все это забылось, раз отложенное до лучших времен, оно пригодилось в худшие...

В одной из командировок на Север я угодила в ава­рию. Говорят, мне здорово повезло: всего-навсего сотрясе­ние мозга и весь бок посинел. В больнице мне выписали массу лекарств, и я поплелась в аптеку.

—  Пиявицы есть? — услышала я знакомый голос. Баб­ка стояла с хозяйственной сумкой и бойко зыркала по сторонам.

—  Есть, есть, бабуля, — как знакомой улыбнулась ей аптекарша.

—  A-а, это ты, девка-матушка, — узнала меня бабка. — Че не пришла-то?

Я вяло оправдывалась, протягивая в окошечко ре­цепты.

—  Захворала? — сочувственно расспрашивала ста­рушка. — А че с тобой?

Мы вышли из аптеки вместе.

—  Пошли ко мне! — велела она.

Жила она не в избушке на курьих ножках, а в нормальной благоустроенной квартире. Вся мебель-то — комод да кровать, два сундука и несколько табуре­ток.

Чувствовала я себя неважнецки.

—  Это у тя сок из мозгов выжало и кровь остано­вилась в боку, — жуя пустым ртом, строго глянула на меня бабка, звали ее, как я узнала, Евлампией. — Имя запом­нишь — и то хорошо, батюшку у меня звали вовсе труд­но. — Она мелькала туда-сюда, толкала в мешочек какие-то травы, коренья. — Это будешь напаривать и пить, а те­перь я те за ушки по пиявице и через весь организьм по­ставлю, чтоб протяг крови был. Ты не беспокойся, я себе еще сбегаю куплю.

Я и не думала, что отбираю ее пиявок, просто онемела от омерзения, когда она рукой начала шурудить в банке и ловить своих пиявок. Но было чертовски инте­ресно — как это лечатся пиявками? К тому же синяки, и вряд ли скоро все это пройдет...

—  Ты не думай, я не шантрапа какая-нибудь. Я всю жизнь санитаркой работала. Однажды привезли к нам в тарапею мужика — прямо из парилки. Пошел в баню пьяный. У него сердце и возьми остановись. Его прям голенького к нам. В сердце укол — никакого внимания. Главврач кличут меня: «Евлампия, живой ногой ставь пиявицы!» Оклемался! Пиявицы, они теперь не в чести, а ране очень ими лечились. Оне же дурную кровь отбирают, а заместо нее входит свеженькая, всякому члену радость и здоровье.

Она проворно мазала бок глюкозой и приставляла очередную пиявку.

— Очень любят, чтоб куклёзой намазать, такие живот­ные умные! — Я видела, как пиявки быстро набухают, а синяки прямо на глазах светлеют. — Вот мои умницы, вот мои голодненькие... — ласково приговаривала Евлампия.

После «процедуры» она меня никуда не отпустила, взяла мой адресок и побежала предупредить домашних.

Давно никто за мной так не ухаживал. Утром я встала с просветленной головой, бок не болел. Я взглянула на банку, в которой после вчерашнего, выдоенные Евлампией, лениво двигались черные узенькие ленточки.

Странное дело — у Евлампии снаружи на дверях наби­та плашечка для навесного старинного замка, а изнутри — кованый крючок, который она и на ночь иногда забывает набрасывать в расшатанную петельку...




КТО СТРЕЛЯЛ?


Не работалось. Шло накопление. В такие дни я редко выхожу из дома. Мне нужна тишина. Боюсь разрушающих звонков по телефону и неожиданных визитов. Но периферия не любит уединяющихся.

Я думала о маме. Звонок у двери заставил вздрогнуть. Мне показалось, что это она возникла из небытия, из обрывков детских снов и моих воспоминаний. И пришла. Я не уставала ждать ее всю жизнь, прорывалась к ней сквозь душные заслоны ночного бреда, не мирилась с жесточайшей несправедливостью ее раннего ухода...

Я всегда чувствовала свою тревожную зависимость от того, что суетится за окном, за стеной. Злая воля настигает меня в самые трудные минуты растерянности, я убегаю, но чужое вероломство подобно проникающей радиации вры­вается в мое добровольное одиночество. Я никогда не чувствую себя защищенной и с годами все больше обере­гаю это одиночество внутри себя.

Периферия любит поковыряться заскорузлым обывательским пальцем в чужой душе.

За что разодрал звонок у двери сотворенный мной мир напряженного одиночества?

Я перестала быть одним целым с углами и стенами моего убежища. Меня словно выбросило на перекресток. Все мчится на меня со страшной силой, каждый может меня освистать.

Мне нравились переливы соловья в звонке над две­рью — то тише, то громче. Теперь звонок заливался мили­цейским свистком.

...Он был кругл, свеж и румян. Он пришел отобрать объяснения по поводу средств моего существования. И он недоумевал, что на периферии, в обычном доме, среди обычных домашних животных и их хозяев кто-то может сидеть за обычным столом и писать книги, беря на себя смелость называться писателем. Да разве писатели могут жить на периферии? Он с интересом, сменившимся подо­зрительностью, оглядел мой писательский билет, покосил­ся на мой затрапезный вид и на торчащие во все стороны всклоченные волосы.

Я подписала отобранные у меня объяснения, и милиционер удалился.

У анонимок есть право вторжения в душу посредством милицейского допроса. Силу такого разрушения можно приравнять к землетрясению, после которого с осторож­ностью ступаешь на землю.

Выжимки безнравственного личного покоя обывателя отлиты в пулю. Пуля варвара всегда летит почему-то пер­вой. Я не знаю, кто стрелял, но до сих пор очень больно. Я скитаюсь, но не могу возвратиться в город, где всегда надо от чего-то обороняться.




СУД


Федор Глызин, совхозный пастух, пас телят один. Напарником у него был пес Буран. Когда Федор отдыхал где-нибудь в тенечке, пес справлялся запросто с этой глупотой —телятами. Пошел какой в сторону, Буран набежит, грудью торкнется и толкает, пока тот не прибьется к остальным. Все пасли по двое, а Глызин, считай, один. Года два, наверное, было так.

До этого была у него собачонка — Ветка, дворняга самых чистых кровей, ласковая такая собачонка, все как виноватая за свою обыкновенность. Обижали ее чаще других во время собачьих драк. Поэтому, наверное, все и ходила она рядом с Федором. Как свору завидит, шагнуть не дает хозяину — норовит спрятаться меж сапог. Но Федор за ласковость и преданность не менял собаку. Помогать она особо не помогала, лаяла только, когда телята, задрав хвосты, бежали в хлеба. Они, ее лая еще больше напугавшись, прямо-таки дичали. Но Федор, сам по природе человек мягкий и добрый, только хохотал, по­ворачивая стадо, сидя верхом на коне.

Охраняли да охраняли волков, они и выправили свое племя. Может, тут и сказалась заброшенность многих деревень окрест. Только до того дело дошло, что бабы на летней дойке перестали ходить в одиночку за водой. Тогда и объявили отстрел волков. Даже с вертолета отстре­ливали. Мы в газете и то писали, кто на сколько рублей сдал волчьих шкур.

Редактор лично сам следил, чтобы из номера в номер освещали эту кампанию по отстрелу волков. Отшумели, отбабахали. Все затихло.

Только у Федора Глызина пропала тихая и преданная Ветка, собачонка ласковая. Как-то спросила я его: что не видно собачонки?

И рассказал мне Федор, как пропала Ветка.

Спозаранку отправились на пастьбу. С коня Федору далеко видно. Канавы, которые остались после осушки болот, Федор не очень любил — не доглядишь, а теленок и забрался по самую шею в эту няшу. Поэтому всегда гнал стадо стороной. Но все знакомо тут, до бугорочка. Глядит, а у канавы, вдоль ее, на бережке, бревно серое в утреннем свете лежит. Да и не бревно вроде. А вроде и оно. Поприглядывался, поприглядывался и дальше стадо погнал. Только что-то тревожно стало. Оглянулся, а брев­но и шевельнулось! Вроде подняться ему надо, а оно не может, мотает его из стороны в сторону. И понял: волк раненый!

Но что это стало с собачонкой? Юлой ходит на месте, поскуливает. Да без страха, вот что главное. Крутилась, крутилась и полетела к тому бревну. Припала метров этак за пять к земле и змейкой, змейкой к «бревну» этому!

Федор кричит, зовет ее. Сперва ласково, потом сердито звал. Она даже не оглянулась на хозяина. Подползла к волку и тоже легла рядом.

Федору любопытно — что же дальше-то будет? За­драть ее у волка сил, ясно, не хватит. Полежала, полежала Ветка и давай облизывать волка.

Не стал Федор мешать. Пусть будет как будет — природа по-своему тут распорядится. К житью — так вы­живет этот волчина. Только Ветку было жаль — вдруг пропадет?

И пропала дворняга. Федор уж другой собакой со­брался обзаводиться — глядь, Ветка! Тяжело переползла порожек своей конуры, затаилась, а ночью буран разы­грался. Вьюшка хлопнула в печке, словно в ладошки хлопала от радости, что так рвет печную трубу на крыше. Утром Федор нашел в конуре одного живого щенка. Самого крупного и крутолобого. Ветка и двое других щенков уже окаменели.

Собачонка, отдав силы на улучшение рода своего, не нашла в своем ослабевшем теле ни искры, чтобы затеплить жизнь в двух остальных щенках. Выжил самый красивый и сильный. Выжил волк.

Сын Федора, Костька, заглядывая в пасть щенку, цокал языком:

— Черно! Во будет сторожевик!

А щенок косил на него глазом и утробно уркал.

Назвали пса Бураном.

Это был самый справедливый пес во всей деревне. По весне водил по деревне собачьи свадьбы, не огрызался на суетливых и нетерпеливых псов, молча грудью отбивал себе суку и уводил за деревню. Он словно стеснялся шум­ной уличной жизни.

По ночам его сперва пугались, потом привыкли. Он провожал каждого одинокого путника, припозднивше­гося где-то. Буран был настоящим сторожевиком. Много не бегая по улицам, он, казалось, знал каждо­го деревенского в лицо. Подолгу, когда был в отгуле Глызин, сидел возле ребятишек, наклонив набок голо­ву, как будто прислушивался — о чем интересном го­ворят?

Не переносил он старика Ефрема. Если тот шел мимо дома Глызиных, пес молча выпрыгивал из-за угла, словно чуял его за версту и поджидал в засаде, в один прыжок опережал Ефрема, вставал на его пути, молча щетинил загривок и смотрел прямо в переносицу старику. Он не лаял, не рычал. Он молча выпрыгивал, пугал и снова молча удалялся.

Федор рассказывал, что только потом, пристроив свое большое тело где-нибудь за поленницей, Буран долго и утробно ворчал. Глызин даже как-то предупредил Ефре­ма, чтоб шел другой стороной улицы, подальше от греха.

—  Не любит тебя пес,— говорил он ему.

—  А что я ему — собачка, чтоб он меня любил? — хмыкал Ефрем и все ходил мимо дома Глызиных.

Примечал Федор — плещется в глазах Ефрема хищный огонек при виде Бурана, словно бы Ефрем приценивался к псу...

В тот день Федор был в отгуле и уехал в райцентр по своим делам. Буран лежал на поленнице, куда он часто забирался — с нее видна была и дорога, и большая часть деревни. Я не могла бы похвалиться большим расположе­нием ко мне пса. Он терпел меня без особого доверия. Идешь с автобусной остановки, встретится Буран, подой­дет, обнюхает, смешно фыркнет и отправится по своим делам. Подношений из моих рук не принимал. Он вообще, заметила я, к лакомствам был равнодушен. Даже если Фе­дор вынесет миску с едой, Буран не начинал есть, пока хозяин стоял рядом. Сидит ждет, пока не уйдет обратно в дом. Потом уж только есть начинает.

Как он в тот день попал в ограду Ефрема, в деревне только догадывались. Говорят, мол, сидел Ефрем на лавоч­ке у своего дома, а рядом на поводке держал очередную свою собаку, которую откармливал для базарных шапок. Бурана видели бежавшим по улочке. Кто-то углядел, как Ефрем спустил с поводка отсидевшегося на цепи пса и уськнул: мол, хватай его, дери его! Ворота были открыты, и собаки в пылу схватки вкатились в ограду — Буран наступал.

Когда приехал следователь, жена Ефрема подтвердила эти догадки.

...Буран, загнав в угол ограды пса, вдруг почувствовал на своей шее тугое сжимавшее кольцо. Подбросив вверх тело, сильно вывернулся и, прыгнув вверх, увидел прямо перед глазами остро торчащий кадык Ефрема. Он рванул его на себя.

Старуха закричала. Буран, нехотя разжав зубы, оста­вил медленно оседавшего старика и, шатаясь как пьяный, выбежал за ворота. Путь его лежал в лес... 




КРИК ПЕРЕПЕЛА



ПРИТЧА

Это был обычный рабочий день доцента Коробейниковой. Студенты с утра были ленивы, и Рада Ивановна подумала, что, в сущности, только перед зачетами и экзаменами какое-то подобие тревоги пробивается в их глазах.

Короткие ее размышления на пути к учебному классу прервала Лидочка, Лидия Андреевна, врач, в недавнем прошлом тоже студентка Коробейниковой.

—  Рада Ивановна, пожалуйста, посмотрите мою боль­ную, не могу разобраться: месяц лечу, а порок разви­вается, — смущаясь, попросила Лидочка.

—  Показывай! — решительно повернувшись, согласи­лась доцент.

Студенты вяло потянулись за ней.

—  Только она странная немного, — забегая вперед, предупредила Лидочка. — Понимаете, она — комбайнер, молоденькая...

—  Веди, веди, — не останавливаясь, подтолкнула Лидочку доцент. — Там разберемся.

—  Вот. — Лидочка поправила одеяло на больной, а Рада Ивановна хозяйской рукой одеяло это откинула и, быстро окинув взглядом худенькие плечи, уткнула фонен­доскоп сперва в верхушку сердца, потом легкими каса­ниями пластмассового уха прошлась под ключицей и снова вернулась к верхушке.

—  Раздвоение второго тона, — сказала она для студентов. — Ритм перепелки. Сколько лет? — скользнула она по лицу больной взглядом.

—  Двадцать, — поспешила ответить Лидочка. — Понимаете, я и сама слышу ритм перепелки...

—  Знаете, что такое ритм перепелки? — вскинула го­лову к студентам Рада Ивановна. — Кто-нибудь слышал, как кричит перепелка? Перепелка кричит: «так-та-та, так-та-та». Вроде как «спать пора, спать пора!». Сердечный же ритм, как мы знаем, — так-так-так. Когда этого не слышно — налицо раздвоение второго тона, и в медицине это называется ритмом пере­пелки.

—  Что вы, доктор, — приподнялась на локте боль­ная, — перепелка не кричит, кричит перепел! И вовсе не «спать пора», а «любить пора!». — Брови ее в изумлении приподнялись: доктор, а не знает.

—  Так вот. Ритм перепелки, — с нажимом повторила Рада Ивановна.

—  Лидия Андреевна, но кричит перепел! — воскликну­ла девушка.

—  Хорошо, Анечка, перепел, — положила руку на ее плечо врач.

—  Ну, милая, во всех справочниках указан имен­но ритм перепелки! — усмехнулась Коробейникова. — По­слушайте-ка, — обратилась она к студентам, — здесь явно слышно: так-та-та, так-та-та.

—  Не дам, — нахмурилась Анечка. — Уходите! Все уходите! — И она отвернулась к стене, закрывшись наглу­хо одеялом.

—  Константинов, принесите справочник. Там, в столе у меня. Аня, а вы не упрямьтесь, — потянула к себе одеяло Коробейникова. — Послушаем и станем лечить. Важен диагноз и правильное лечение, а не термин.

—  У-хо-ди-те, — раздельно донеслось из-под одеяла, — Уходите! — крикнула Анечка, вскидываясь вместе с одеялом.

Быстро вошел в палату Константинов.

—  Рада Ивановна, я нашел. Вот, действительно написано:      «Ритм      перепелки», — радостно сияя, доло­жил он.

—  Пусть, пусть, пусть написано! — выкрикнула Анеч­ка. — Может, сердце и кричит перепелкой, такой перепел­кой, когда она ждет перепела, а вокруг нее, как беда, комбайн. Кругами, кругами! От края к центру, кольцом кольцом. А перепел кричит, зовет ее из беды этой: «так-та-та, так-та-та!» А она ему из беды — песни, пес­ни! — Аня кричала, из глаз ее падали крупные слезы.

Лидия Андреевна в ужасе бросилась к ней, уложила, высоко подняв подушки, крикнув сестре: «Корглюкон!» — и все гладила Аню по голове, успокаивая, бросая взгляды на Коробейникову, как бы моля: «Уходите, ну пожа­луйста!»

—  Нельзя тебе, Анечка, так волноваться, — успокаи­вала больную Лидия Андреевна.

—  Всем, всем надо волноваться, — внезапно успокоившись, тихо сказала Анечка.

Вспышки словно не было, и ничего, казалось, не выдавало болезни Анечки. Только внезапно посинели ее резко очерченные полные губы. Лидия Андреевна только их и видела, обеспокоенно находя пульс.

—  Лидия Андреевна, перепелка должна только петь и радоваться, — улыбнулась Анечка. — Понимаете? Когда наоборот, у нее раздвоение второго тона. Если сердце все время кричит, только кричит за двоих и совсем не поет — ему трудно. Понимаете? — почти шепотом сказала Анечка.

—  Ну хорошо, — словно подводя итог своей консультации, деловито глянула на Лидочку доцент. — О лечении мы поговорим позже. — И вышла.

—  Лидия Андреевна, все правильно. У меня раз­двоение второго тона. Я знала. Он же раздваивается, Олег-то мой. Понимаете? А мой тон — первый. Он чистый и сильный. Чистый и сильный, правда? — Анечка улыб­нулась.

—  Да, Анечка, чистый и сильный, — кивнула врач.

—  Приезжайте к нам в деревню, я свожу вас туда, где поют перепелки и кричат перепела. Их никто почему-то не бережет. Много их гибнет на полях, мы же кругами убираем хлеб... Вот я умру, и он тогда, как перепел, за­кричит... — Анечка упала в подушку, плечи ее дрогнули.

—  Если ты будешь о смерти думать, мне тебя не поднять, — наклонившись к Анечкиному уху, шепнула врач.

—  А зачем? Зачем мне много здоровья? Он же никогда, вы понимаете, он никогда не решится... Вот не любит, а живет... Лидия Андреевна, выпишите меня прямо сей­час. — Она вскинулась, глаза ее заблестели. — Прямо сей­час! Ведь через неделю снег сойдет. Как хорошо в это время в деревне. Видите, месяц пролежала — без толку. Здесь мне будет все хуже и хуже. — Анечка уже стояла на полу, лихорадочно собирая вещи. — Я буду лечиться у на­шего фельдшера Закрятина. Он мудрый и добрый. Вы только все-все ему напишите, он исполнит.

И Лидочка, холодея, вдруг поняла, что не может отказать ей, не может выдавить из себя расхожие слова о том, что надо лечиться, надо, в конце концов, бороться. Уже согласившись на выписку, она решила весной непременно побывать в Аниной деревне.

Вечером, встретившись с Коробейниковой на улице — жили в одном микрорайоне, Лидочка хотела сделать вид, что не заметила Раду Ивановну, ее не покидало чувство какой-то неловкости и стыда, но Коробейникова сама шла к Лидочке.

—  Все справочники перевернула, — рубанула она рукой воздух, — нигде нет разночтений, во всех справоч­никах так и написано: «Ритм перепелки!» Ну неужели све­тила могут ошибаться?! — довольно и победно рассмея­лась Рада Ивановна. — А девочка эта действительно странная. Вообще там, Лидочка, комбинированный порок. Не каждый хирург согласится на такую операцию.

—  Да-да, — поспешно согласилась Лидия Андреевна и, сославшись на неотложные дела, извинилась и быстро пошла.

Прошло много времени. Всякий раз, выслушивая тоны сердца больных, Лидия Андреевна неотступно по­мнила Анечку. Ей, молодому кардиологу, становилось страшно, когда слышалось: так-та-та, и она мучительно размышляла о том, как вернуть ритм так-так-так.

Она не решилась съездить в Анину деревню. Только спустя несколько лет, оказавшись с мужем в деревне у его родственников, она пошла с женщинами по ягоды.

Что-то знакомое донеслось до ее слуха из березового колка.

Прислушалась.

«Так-та-та, так-та-та...»

—  Кто это кричит? — поспешно спросила она женщин.

—  В колке-то? А перепел кричит. Сейчас и перепелка откликнется, запоет-залюбезничает.

Лидия Андреевна остановилась, замерла.

—  Ну же, ну! — торопила она невидимую перепелку.

Но перепелка не откликалась.

«Так-та-та! Так-та-та!» — все тревожней кричал пе­репел.




ПОЕДИНОК


В поисках веника забрела я на базар. Морозы уж отступили, базар оживал, приноравливался, обновлял цены, вырабатывал тактику весеннего наступления на покупателя. Базар набирал форму!

Веников не было.

У самого выхода, на почерневшем длинном столе мое внимание привлекло что-то необычное, давно забытое, заставившее радостно толкнуться сердце: деревянные корытца!

Ни разу не видела их ни в магазине, ни на базаре. Бабушка все сетовала, что наше вовсе истончало, даже донышко просвечивало, если посмотреть его на солнце. И то! Сколько себя помнила, столько и корытце это жило со мной. Капусту, осердие на пирожки рубили в нем сеч­кой. А пельмени бабушка признавала лишь с мясом, изрубленным таким вот образом. Старухи в голос утвер­ждали, что через мясорубку — «не тот скус». Мясо­рубки у нас вообще не было. Их просто в магазинах не продавали. Если кому-то и удавалось купить ее в дале­ком городе, то все равно ее для чего-то берегли. Висела она на видном месте. Ребятишек к ней тянуло, как теперь к магнитофону, однако старухи твердо стояли на своем — орудуй сечкой.

Добыть новое корытце нам с бабушкой не удалось, захирело это ремесло.

Корытце старое отжило вместе с бабушкой, а сечка вот осталась и кочевала вместе со мной. Она да еще старинная тарелка — вот и все мое наследство. Но мне до­стались самые лучшие, на мой взгляд, вещи. На тарелке при бабушке в праздничные дни томились ароматные шаньги, тарелка словно навечно впитала этот аромат, а при взгляде на сечку вспоминалась бабушкина рука — широкая, в коричневых пятнышках, с несгибающимся ми­зинцем (серпом в молодости повредила, и палец перестал сгибаться), мизинец глядел утычкой, но он не мешал ба­бушке, только когда она держала сечку, казалось, что она нарочно его так оттопырила, словно барыня на кар­тинке.

...Корытцами торговал дед с окладистой рыжей бородой. На нем был почти новый черненый полушубок, ондатровая шапка. Аккуратный такой дедок. Но чего-то в нем недоставало, чтобы обратиться к нему, назвав дедуш­кой. Вот кистями мочальными рядом с ним торговал, тот дед: в подшитых пимах, латаных штанах и старущей шубе-борчатке, и шапчонка на нем так себе, с суконным верхом, да и лицо совсем по-стариковски не пробрито — кое-где, видно сослепу, остались выпрыски щетины.

Но моим вниманием целиком завладели корытца, бе­лые, аккуратные, будто кучка ядреных отмытых груздей.

— Надо же! — восторгалась я. — Ну и молодец же вы! Ведь это какая ж посудина удобная! — Перед моим внутренним взором возникло старенькое корытце, запол­ненное студнем. — Как это здорово, что вы вспомнили такое старинное ремесло! — с энтузиазмом пела я. — А сколько просите-то?

Он назвал цену, никак не среагировав на мои вос­торги.

—  Ну конечно, — захлебывалась я от радости. — Чего там пять рублей?! Этому цены нет. И продолжайте, ради бога, долбить эти корытца и всех научите.

Я была прямо-таки счастлива. Меня не смутило, что корытце несколько тяжеловато по сравнению с тем, кото­рое было у нас. Новое же. На морозе затяжелело.

Уходя, я поймала взгляд того, что торговал мочаль­ными кистями. Взгляд был не то жалкий, не то затрав­ленный. «Ого! Завидует, — легко подумалось мне, — у него- то не берут, да и сколько же это надо продать кистей, чтоб сразу пятерку выручить».

—  На морозе, девка, держи, может, до тепла и до­держишь, — сказал мне вслед старичок в борчатке.

Я не придала значения его словам.

Дома я вволю полюбовалась покупкой. С волнением вспоминала бабушку, словно отчитывалась перед ней: вот купила, не думай, что забыла. Достала и сечку, в ко­рытце положила, наметив в следующее воскресенье на­кормить домашних пельменями с рубленым мясом.

Вечером зашла ко мне соседка тетя Катя, пенсио­нерка и наша лифтерша. Зашла по телефону позво­нить, слесаря вызвать.

—  Тетя Катя, а я корытце купила, — похвалилась я и повела ее в кухню.

—  У-у, дело-то забытое, — встрепенулась тетя Катя. Она ухватила было корытце одной рукой. — А че эко тяжело-то? — Понюхала зачем-то корытце. — Вынаглился, собака! — заворчала она сердито.

—  Кто, тетя Катя.

—  Да тот, кто его тебе всучил. Сколь отдала?

—  Пять рэ.

—  И не торговалась? Это ведь каки деньги за де­рево-то!

—  Чего торговаться? Обрадовалась. Ведь такая ред­кость!

—  Эх ты, неразжева. Нарухал он тебе, поди, что чурбачок морил, морил в воде, сушил цельный год...

—  Да нет, он вообще ничего не говорил. А я и не спрашивала.

—  Вот до че забуженели люди. Видит, что девка обрадела, так на те, сдеру, небось у него и пятки-то заго­релись от радости, что таку недотепу встрел.

— А чем оно, корыто, плохое? Все же столько тру­дился над ним человек. Так все аккуратно выдолблено, — сопротивлялась я.

—  Ага, шибко баское, куды там! Мой тятя, помню, всех баб в деревне отоварил этим добром за четушку. А всего и сидения-то над ними было, что три вечера. Только тятины-то корытца легонькие выходили, потому что он с лета чурочки приглядал и уж из сухой березы ладил. А тут, гли-ко, из всего дерева сырого лажено. Жабрей в дыру-то такому мастеру!

Я готова была заплакать. Не из-за денег, не из-за того, что меня провели. Нет! Внутри что-то смялось, перекосило душу и заныло, будто туда паук пробрался и вмиг все обмотал липкой паутиной.

— Это че... Я лонись по осени натакалась на старич­ка — коноплем торговал. Ну чисто слюной изошла, как увидела. Жарено-то конопле како вкусно! Твоя-то бабка, должно, жаривала?

Я вяло мотнула головой.

—  Ну вот, от жадности набрала десять стаканов. Полтинник стакан. Дороговато, думаю, да ведь робят, вну­ков, думаю, угощу, оне эдаково не пробовали. Че, девка, делать, ежели я теперя как пестерь дырявый. Обличье и говорье деревенское, а до того из деревни выдернуло, что никак комель не обрастат, все про деревню знаю и помню, а что с того толку? Никак не приноровлюсь жить в городе, с оглядом. В деревне, вишь, привыкли жить на виду. Если кто мухлюет, дак к тому только в крайности придешь, уж знашь, каку пакость может устряпать, сторожишься. А тут... Умалинят, что не разберешь, который врет, а который правду бает. Так подманерятся, так обают, что стыдно не поверить. Дак вот. Шишига тот с коноплем мне махорку продал. Дома только, как очки надела, разглядела. Ошушукать бы его, окаянного. А где взять? И как было не поверить? Я помню, как мы коноплё молотили, пылищи наглотаешься. Уваженье к этому труду поимела. А он, шишига, гли-ко че выробил! Ну, синички склевали коноплё, а табак остался...

—  Но зачем же так делать? — вопрошала я тетю Катю.

—  Дорожиночка ты моя, не примай близко к сердцу. Ни один шишига две жизни не живет. Хапай не хапай.

А совесть замаиват — каждого в свой срок. По-своему.

Она ушла. Я вынесла корытце на балкон, вспомнив совет деда. И сечку спрятала.

Утром снова пришла тетя Катя.

—  А какой он из себя?

—  Кто, тетя Катя?

—  Ну, этот, корытник.

—  Такой... чистый весь, с рыжей бородой...

—  Ага, с бородой. — Она ушла, занятая какими-то своими мыслями.

День прошел, другой. Неделя. Потом я уехала в командировку. Солнце уж вовсю таращилось на снег, появились прогалинки. Выйдя зачем-то на балкон, я обнаружила, что корытце с торцов оскалилось трещинами, заметно усохло. В досаде я отбросила его в дальний угол, словно полено для растопки.

И еще прошло время.

—  Можно тебя оторвать-то? — На пороге стояла тетя Катя. — Выкараулила я его.

—  Кого, тетя Катя?

—  Корытника! — сказала она с мстительным блеском в глазах. — Кажинный день ходила на базар.

—  Зачем же?

—  А затем, что очень мы распустили их. Дума меня замаяла. А этот твой корытник — настоящий шишига. Не хошь, мол, не бери. Я сама не брала и народу не давала брать. Стояла при нем и всем про его халтуру толковала. Завтра воскресенье, припрется. Доконаю его наглядно. Давай свое корыто! Или вобче больше не придет, или корыты будет ладить по совести. Больно мы богатые стали и терпеливые. Нам ярмо на шею, а мы еще и кнут подаем!

Сунув под мышку то, что теперь вовсе не походило на корытце, она ушла.




СТАРШЕНЬКАЯ


Современных бабушек, которые вот только что ушли на пенсию, никак и бабушками назвать язык не повернется. В брюках, с модной стрижечкой, разговор о направлениях моды поддержат. Но от таких мало что интересного услышишь, иная и квашню ставить не умеет. Лично меня они не привлекают. Хотя каждая на своем месте хороша и незаменима. Многие такие летят на Север к своим деткам и только что родившимся внукам.

Поэтому не только я, но и вся очередь к стойке, где шла регистрация авиабилетов, оживилась, когда неве­домо откуда рванулась самая настоящая старушка — в стеганой ватной телогрейке, в пимах с галошами и в туго перехваченном одним косяком вокруг шеи стареньком пуховом платке.

—  Тут в Сургут регистрируют? — бойко осведомилась она.

—  Тут, бабка, тут, — отозвался парень, улыбаясь во весь рот.

И то! У бабки два мешка — один на спине, другой, в связке с ним, на груди, огромные, а в руке ведро эмалированное.

—  Ну-ко, робята, пустите меня! — не сомневаясь, что пропустят, велела бабка.

Пропустили.

—  Багаж есть? — просветлело вдруг лицо работницы по ту сторону стойки.

—  Есть! Как не быть? — словно удивилась бабка.

—  Давайте на весы, — поторопила ее регистратор.

— Не могу, — кратко доложила бабка. — У меня все прилажено — не взнять обратно.

Регистратор настаивать не стала и вернула билет.

Я увидела ее лицо. Глаза, голубые-преголубые, светились каким-то озорством, а вот само лицо было до того стареньким, что, казалось, не осталось уж и кусочка, которое бы еще могло сморщить время.

Объявили посадку. Меня к этой старушке манило как магнитом, чувствовалось, что пожила она многонько, а вот на Север зачем?

Я было хотела помочь. Да куда там! Но ведро все же отдала. Я так и перегнулась.

—  Кирпичи, что ли? — не удержалась.

—  Пошто хоть кирпичи-то? — обиделась она. — Снизу грузди, потом огурцы, потом помидоры.

Был февраль. Морозы стояли лютые. Не про старушек погодка, не для таких дальних путешествий.

—  А чего ж вы не поездом в Сургут-то? — спросила я, когда мы уселись в самолете рядом.

—  Долго поездом, мне надо скорей! — бойко ответила она, прилаживаясь поудобней в кресле под ремнем. — А ты тоже в Сургут или дале? 

—  В Сургут.

—  И я в Сургут.

Ей, видимо, не терпелось поговорить, возбуждена она была всеми этими требованиями стюардесс оставить меш­ки в грузовом отсеке, а она не могла — у нее там все устроено для того, чтобы мешкам рядом с ней ле­теть.

Познакомились. Соседку мою звали Марией Федоров­ной Чистяковой. Родилась, всю жизнь прожила и теперь живет в деревне. Ей восемьдесят три года, а живет она «с младшенькой» своей сестрой, которой немного за семь­десят».

—  Как не быстрей? Сама посуди. Мне надо из Сургута в Челябинск — к сыну, потом к дочери в Трускавец, она у меня там врачом работает, потом — в Одессу, к сыну, потом уж и огороды подоспеют. А у меня двадцать с лиш­ним соток, огород-то. Да пчел надо выносить, пять семей, пока окуришь, пока обиходишь. Да две коровы, да овечки, да свиньи. Вот. А там сенокос...

—  Сами косите?

—  Пошто это? У нас в совхозе со вниманием к пенсионерам. А я еще и военная вдова. Сено там, дрова — завсегда помогут. Директор у нас понимающий, сочувст­венный к пенсионерам.

Любопытство мое разгоралось с каждой минутой.

—  А в Сургут к кому вы, Мария Федоровна?

—  К внукам. Один у меня летчик, второй — верто­летчик. Я уж однова была у них. Не полетела бы. Но вот...

—  Что же?

Она посмотрела на меня сбоку, с некоторым недо­верием.

—  Как тебе сказать? Я ведь спать укладаюсь рано, у нас на счетчике вобче почти не наматыват. В яшшик-от — в телевизер этот, не пелимся. Убегасся за день. Возьмешь в руки псалтырь там или еще каку книжку, я же четыре класса церковноприходской школы кончила, да... — Она словно убеждала меня, хотя я и не удивлялась. — Читаю- читаю, книжка пала из рук, я уж сплю. А тут книжка, чую, пала, а только дрема, потом вроде как ревнет ребенок, я аж вздрогну — и нету сна ни в одном глазу. Ну, думаю, грыжа у которого-то из правнуков в Сургуте режется. Надо, думаю, лететь. Собралась, у сына в Тюмени опнулась, в «Океане» рыбы достала и вот — лечу.

—  Молодец вы, Мария Федоровна. — Мне хотелось потрогать ее, чтобы удостовериться, что старушка из дру­гого века, а вот скорости в ее жизни и весь уклад — почи­ще современных.

—  Дети-то ваши приезжают в деревню?

—  У-у, дети, и внуки, и правнуки! Гудет дом! Летом камню некуда пасть. Из-за того и коров, животину всякую держим. Детей пятеро, а внуков, правнуков... Одни приез­жают, другие уезжают. Весело летом-то! И ты ко мне приезжай, места хватит! У нас знашь какая деревня краса­вица! С одной стороны река и с другой река! Рыбы — множина. Нету лучше нашей Ильинки! А леса-то, леса-то. Грибов, ягод!

—  Травница вы, должно быть?

—  А как ты думала? Даже обязательно. Приезжай, черную траву тебе покажу, очень полезная. Свожу в лес, раз тебе интересно. А про чего ты-то пишешь? — И усмеш­ливо на меня поглядела: мол, что хоть ты знаешь, моло­дица, про жизнь-то, какие такие премудрости тебе от­крылись?

Я подарила ей свою книжку. Она тут же позабыла обо мне и, повернувшись к иллюминатору, начала читать. «Товарищи, мелкий шрифт, смотрите, бабка на девятом десятке без очков шпарит!» — так и хотелось мне крик­нуть, чтоб все посмотрели на это диво из Курганской области.

Почитала. Снова заговорила.

—  Я в иголку нитку — запросто! А вина, детка, ни капли не пробовала за всю свою жизнь. А вот че думаю, то скажу. Ниче про себя не держу. Нынче народ думат, что других обманыват, когда думат одно, а говорит друго. Нет, деточка, себя обманыват. В середке все остается, оно и мучит. Эдак вот. И песен не поют. У меня мужика убило на войне, дак я не кричала, я песни протяжные пела. Некогда кричать-то.

Я смотрела на ее выразительную мимику, а она, не скрываясь, щедро улыбалась, и в улыбке этой открывались чуть стершиеся, но свои, из детства, крепкие зубы, и ду­малось мне, что вся моя поездка в Сургут — пустяк, ерунда. Надо просто еще побыть рядом с ней, с Марией Федоровной, черпануть из ее мудрости житейской науки и не кланяться сиюминутной потребе.

Мы вошли в здание сургутского аэровокзала. Ма­рия Федоровна быстренько прошмыгнула в закуто­чек возле двери и встала как часовой возле своих мешков.

—  Может, мы вас довезем, коли вас не встретили, — предложила я.

—  Ну и что, что не встретили, — ответила она с уверенностью. — Прошлый раз здесь же меня нашли. И в этот раз придут. Придут, придут, — махнула она ру­кой и уж забыла про меня, зорко вглядываясь в толпу.




КОЛОКОЛЬЧИК


С бабушкой мне повезло: она и по травы ходила, и с веретешком по вечерам сидела, и сказок много знала. Больше других запомнилась сказка про Мальчика с пальчик. Но любила я ее до поры до времени. А все дело в том, что конец у сказки был совсем не такой, как у других, где «и я там была, мед-пиво пила». У бабушки Мальчик с пальчик перед тем, как старому человеку умереть, в колокольчик звонил, давал понять, чтоб не беспокоились и не мешали старому человеку умереть.

Мы с бабушкой вдвоем жили. А она все жаловалась, что-де не «стало державы в ногах и тело вовсе студнем сделалось». Тут-то и появилась сказка про мальчика и его колокольчик. При этом бабушка гладила меня по го­лове и горько вздыхала. Я все спрашивала, откуда у мальчика колокольчик да зачем, почему, да как он знает.

—  Глупота ты моя, — снова вздыхала бабушка и гла­дила меня по волосам, а они так и прилипали к ее шершавинам на ладони. —Ты уж большенькая, не пужайся, ежели у меня вот тут, — она трогала морщинистую шею, — колокольчик забрякат, тожно уж помирать стану, не стрясай меня, а то задергаюсь, испужаю тебя пуще прежнего.

Я начинала реветь дурным голосом. А бабушка даже не успокаивала.

—  Вот-вот, дева, счас пореви, потом легче, когда знать будешь.

Спали мы с бабушкой летом на большой кровати с блестящими шишечками на перилах, а зимой — на голбце, чтоб теплей было.

Однажды проснулась я ночью на голбце, и спросонья почудилось мне, что рядом будто в колокольчик кто брякает. И заорала я что было мочи:

—  Убирайся, малец с палец! Не отдам тебе бабуш­ку! — И начала лупить подушкой вокруг себя.

Колокольчик затих...

—  Эвон че, дева! — начала меня укладывать бабуш­ка. — Должно, сглазили тебя вечорась!

Она слезла на пол. Я слышала, как забренчали ложки в ковшике с водой, потом бабушка прошлепала к дверной ручке, обмыла ее этой водой и с ковшиком снова влезла на голбец — лечить меня от сглаза.

—  Богородица дева, радуйся, благодатная Мария, господь с тобою... — Она приложила ко мне холодную ла­донь, и в тот же миг ковшик полетел вниз, а я прика­зала:

—  Выгони его, выгони!

—  Кого, милка моя?

—  Чего он тут со своим колокольчиком...

—  Приснилось тебе тожно, спи, прогоню я его.

Много позже я поняла, что бабушка большая мас­терица похрапеть. И деньком, бывало, прядет-прядет, сидя на широкой лавке вдоль стены, глядишь — прилегла, руку под голову и похрапывает с замираниями. Уж школьницей я ей под голову подушку подложу — не услышит.

Лет десять прошло с той ночи. Однажды утром собираюсь в школу, а бабушка, ей за восемьдесят пере­валило, вдруг улыбнулась как-то виновато и спраши­вает:

—  Ты, дева, сказку-то не забыла про Мальчика с паль­чик и про его колокольчик?

—  Да ну тебя, бабушка! — весело отмахнулась я.

Пришла из школы, бабушка накормила меня, села шерсть теребить. Смотрю — опять на лавочку прилегла. Я — за подушкой. Только задержалась в комнате — книжка на столе лежала раскрытой.

Выхожу с подушкой, а бабушка все лежит на руке. Только не храпит и, показалось мне, не дышит.

Наклонилась я над ней, а в груди у бабушки словно кузнечик стрекочет. И все тише, тише...




СВАДЬБА


Как-то незаметно и быстро выросла соседская Ларка. Бегала-бегала под окнами вместе со всеми ребятишками, да и стала уже невестой. Жених ее нашим бабушкам в доме не понравился сразу.

—  Щипач какой-то, — говорила тетя Клава, пенсио­нерка-лифтерша.

—  Это как же? — полюбопытствовала я.

—  Дак ить она его вон на сколько выше, он идет да все ее и трогает, как от здоровья у нее отщипывает, от росту ейного.

Ну что уж — парень как парень! Не старушкам же выходить за него — Лариске. Сварщиком работает на строительстве трубопровода, деньги хорошие получает. О свадьбе знал уже весь дом, только заявление подали — заговорили. А ждать три месяца — желающих много, пока-то очередь подойдет. Свадеб, надо сказать, в нашем доме вообще еще не было — всего шесть лет в нем живем. Похороны были. И не одни. Умер у тети Клавы дядя Проня, инвалид войны. Сноха у Крутилиных умерла в родах. А тут — свадьба!

Я уж не помню, когда и была на свадьбе. Пожалуй, не была вообще никогда. Какая-то невезучая — поминки да похороны. Сперва мама, потом бабушка, недавно вот — отец...

Про вторую свадьбу отца, когда в дом привел ма­чеху, — вообще не вспоминаю. Кажется, что все гости сидели в темноте, а на веселое лицо отца едва-едва свет от маленькой лампочки падал, и все как-то жестко, грубо.

Осколком детского воспоминания зацепился кусочек чьей-то свадьбы на соседней улице. А надо сказать, что в беготне по задворкам не одно платье спустила я, все лётала-лётала. Словом, непутевая росла. Все глазами зыркала по сторонам — куда бы рвануть из дома. Вот и попали с подругами на свадьбу. Там все шкворчало, дышало арома­тами, невеста, уже готовая к застолью, холодную воду пила из ковшика.

Мы все глядели-глядели на нее. Мне почему-то ее жалко было. У меня вообще представление о заму­жестве было смутное, все казались несчастными. В ка­ком-то журнале увидела картинку «Неравный брак», спрятала ее в своем «складе», где хранились самые мои главные ценности. Все и смотрела на эту картинку, жалеючи невесту. И будущую мачеху мне тоже было немного жаль — у нее такие бантики в косичках были завязаны и лицо как кирпичом натерли. Бабки во дворе говорили, что ядреная отцу бабенка досталась. Только в ту ночь, после темного застолья, сон мне приснился. В доме нашем все окна черные, а музыка гремит, и барабан стучит с тарелками. Я стою одна-одинешенька на поскотине и знаю, что отец женится. Рядом со мной вдруг заго­родка появилась, часто так доски прибиты. А там — мама моя ходит. Грустная. И совсем молодая. Она моло­дая и умерла, еще тридцати не было. Ходит, и слезы у нее капают быстро-быстро. Чувствую, как мне холодно. Еще холодней оттого, что мама-то босиком ходит по сне­гу! И платье на ней домашнее, с фонариками-рукав­чиками. Заплакала, а мама грозит пальцем: «Нельзя, свадьба!»

Проснулась тогда, подушка от слез мокрая, а все продолжаю плакать. И никто ко мне не подошел.

Вот и тогда, на кухне, невеста воду пьет жад­но, а мне ее жалко. Подошла к ней и спрашиваю: «Вам плохо?» Она так удивленно посмотрела на ме­ня и засмеялась: «Плохо бы было — не шла бы за него!»

Кругом, на кроватях, на шкафах, одежда лежит — вот как много гостей! Потом давай заставлять невесту пол мести. Бросают на пол деньги, мятые, разные. Они рас­кручиваются и как змеи расправляются на полу, а невеста сметает их в совок. И все равно мне было ее жалко, потому что все вокруг кричали: «Плохо, не чисто метешь!» Она так старалась!

На другой день мы снова помчались на свадьбу эту на соседней улице. Там уж гармошка вовсю наяривала. Мы протиснулись вперед. Я невесту глазами ищу — какая она сегодня? И вдруг слышу сбоку: «Я мела, себе и оставлю! Твоя мамочка живо приберет. Нет уж. Своим домом жить — свое и иметь!» — зло так. А мужской голос уговаривает: «Ну хоть немного отсчитай, надо же матери дать. Поизрасходовались они...»

И тут из комнаты-боковушки вышла женщина. Я не сразу в ней и узнала вчерашнюю невесту. В обычном платье она, без фаты, и кудрей не стало, косица сзади узелком сложена.

Чего, в самом деле, торчит в памяти эта картинка? Ведь каждый день по улице сколько проезжает «околь­цованных» «Волг», все в них при параде. И как-то пропус­каю я для себя свадьбу, мишуру эту кружевную, беспо­койно на душе — как-то заладится жизнь? Что завтра, послезавтра?

На Ларису нашу тоже смотрю уж не как на невесту, а как на завтрашнюю жену, мать.

Вот как-то бабка ихняя, баба Луша, утром раненько едва-едва из магазина сумку со снедью тащила. А ведь уж восьмой десяток подкатил на мягких шинах. А из самой бабы Луши словно всю упругость выпус­тили, обмякла, и ножонки трясутся, как много прой­дет.

—  Чего, — спрашиваю, — девок не посылаете в ма­газин?

—  Сплят еще. Пущай сплят. Я, ишь, без пензии осталася, надо помогать, чтоб глызой не висеть...

Все в доме знают, что баба Луша без пенсии оста­лась. И почему осталась — тоже знают. В молодости за мужем-военным ездила, в военных городках работы не хватало всем женщинам. Потом пятеро деток один за другим отяжелили руки. Потом детки деток. Избитая исто­рия с беспенсионными бабками...

—  Пустишь пироги испекчи? — пришла она в канун свадьбы. — У нас, слышь-ко взяла да спираль в духов­ке перегорела. Вот уж притча. А как свадьба без пи­рогов?

Я обмолвилась, что не жалко мне духовки, да проще в кафе где-нибудь пироги заказать. И без них хлопот хватит.

—  Дак ить меня без работы нельзя оставить. Помнят небось, каки я пироги-то пекла. Да и дешевше.

Баба Луша хлопотала возле квашни, которая зрела на моей кухне, примешивала, утепляла.

—  Не люблю, девка, квашню летом — негде ей пух­нуть. Зимой хоть к батарее прислонишь. — И таска­лась с квашней, подставляя под солнечные лучи на столе, на балконе. На свадьбе пироги были для нее главными!

—  Жених-то нравится? — спросила я у нее.

—  Ралиске хоть с которым будет тяжело. Этот, вишь, попался мастак готовить — поваром в армии был. Само по ей.

Пироги удались на славу. В моей квартире долго держался дух хорошо пропеченного теста.

Пригласили на свадьбу и меня.

За столом было тесно. На столе — богато. Лариска в фате за сорок восемь рублей (весь дом знал, что серебром специально отдавали вышить цветы в ателье, оттого и дорогая фата. И то! Вслед за Лариской еще три невесты — окупится!). Платье на Ларисе какое-то съемно-разъ­емное. Туфли на каблучищах, так что жених до уха всего лишь получился.

Сперва хихикали сдержанно, потом разгулялись, в придачу к дорогим подаркам вручили соску-пустышку и погремушку. Пили и ели. Отваленную от рыбного пирога корку подложили под блюдо с жареными карасями. Я выпростала эту корку, и меня опахнуло запахом хорошо пропеченного теста.

—  Верхнюю корку люблю не толсту не тонку, — послышалось мне. — У нас тятя не любил, когда она хрустит, — надо, чтоб корочка с тестом и чтоб дышала она вся. Это уж после, как вынешь пирог, да сбрызнешь, да под холстину положишь, тожно она и отойдет как надо.

Оглянулась. Поискала глазами бабу Лушу. Ее нигде не было. Встав, заглянула на кухню.

Она сидела за огромным холодильником. Руки с по­жухлой, как старый пергамент, кожей были сцеплены на коленях. Большие пальцы, один вокруг другого, бегали то в одну, то в другую сторону.

—  Свадьба... — тихо прошептала она. — Хоть бы правнучка дождаться... А пироги-то что ж? Хорошо идут?




ХАРАКТЕР


На пенсию Нину Филатовну проводили хорошо, всем понравилось. Колхоз не поскупился — японский сервиз на шесть персон отвалил. Как раз по количеству членов семьи. Правда, в последнее время дети приезжали все реже и реже, в доме, где росли пятеро, теперь с утра до ночи орало радио. Нина Филатовна к нему привыкла, засыпала и просыпалась под концерты и последние из­вестия.

Ей даже как-то не поверилось, что уже пенсия, и к чему она ей в пятьдесят лет, если теперь свободна от забот, а кости даже к падере не ломит и в сломанный палец не ткнет.

Председатель на проводинах же и договорился, что, мол, это так, для порядка, столовая, мол, на кол­хозном стане так и остается за ней. Нина Филатовна об­радовалась и столовый сервиз несла домой с легким сердцем.

—  Мать, а мать. — Из темноты вышел Роман, отец ее детей. Она никогда не называла его мужем, вот уж десять лет, как о стороннем отзывалась: отец моих детей. — Ма-а-ть, — потянул ее за рукав Роман, — слышь, че скажу...

Нина Филатовна даже не оглянулась. Роман шел не отставая.

—  Мать, ну умерься ты маненько, а? — Он забежал вперед, сунул руку во внутренний карман пиджака. — Это тебе... Ты же нонче именинница...

—  Вспомнил! — И Нина Филатовна быстро обошла Романа.

—  Эх, мать, откуль только в тебе зверство взялось, а? — Он догнал Нину Филатовну, сунул ей в сумку по­дарок.

Она вошла в дом, распаковала сервиз, вдоволь полюбовалась. Развернула и крохотный сверток, ко­торый сунул Роман. В нем был крепдешиновый пла­ток, а в платке — рисунок: дети идут, взявшись за руки.

—  Тьфу ты! — на всю избу чертыхнулась Нина Фила­товна. — Дураком был, им и остался!

Она бросила рисунок в печь, налила путавшейся под ногами кошке молока и вышла в ограду. Все там на своем месте: поленница в три ряда белеет, баня новыми нижними венцами скалится, стайка ядреными тесинами высверкивает. Все у ней в полном порядке. Не зря про нее в деревне говорят, мол, не баба — конь! Говорят еще, что и мужика стоптала из-за неукротимости. Так ей наплевать на то, что говорят. Характер такой, чтоб без отступных. В мать у нее характер. Та просила, чтоб за ней, когда замуж выходила, дали корову, а не телку. Не дали роди­тели, старшему, Митрию, отрядили. Ни к родителям, ни к Митрию мать ногой не ступала на подворье. До самой смерти. И Нинке вдалбливала: пусть тебя любят, а ты никому не корись, а то сомнут, будешь, как та яловая коро­ва, вертеть шарами по сторонам. А вот пусть они тебе встречь забегают...

Кто они — мать не говорила. И Нинка с детства усвоила — люди. Любые. А чтоб заглядывали, норо­вила во всем первой быть. Люди только собираются, а она уж со своего покоса бежит — отаву из-под инея буровит на горбу и ни на кого не глянет, глаза вниз, мол, некогда вас тут разбирать-навеличивать. Первый — он и есть первый, ему все простится.

С тем и сосватали ее за Романа.

Давным-давно сестра Романа в минуту застолья праздничного смехом вспомнила, что сперва-то Ромка хотел свататься к Анне Митиной, да они его с матерью отго­ворили, де, Анна круть-верть, а вот Нинка — та сте­пенная и по походке хозяйка. Кто ж, мол, мог угадать, что Анна в такую матерущую женщину под­нимется и на своем тракторе до ордена доработается.

Нужна была хозяйка — получил ее Роман. Только с того застолья Нина Филатовна, и до того не очень ласковая к Роману, тайком поглядывать за ним начала. А люди приметили. Потом привыкли: мол, такой харак­тер, она и на себя-то, мол, в зеркало не глядит, чтоб, не дай бог, там чего не понравилось, а уж Ромке до гроба по одной половичке ходить. Так что? Сколь людей, столь и характеров. А у Нинки, мол, все в дело, а не в дырявый пестерь! Романа дети крепко связали, а вышло — не столь и крепко.

...Посевную тогда отвели, на полевом же стане и «борозду» отмечали. Нина Филатовна, старший повар, и тут в грязь лицом не ударила: баранину и шурпу — всё прибрали. Потемки опоясали стан вместе с колками вокруг.

Глядит Нина Филатовна — двое в березняк подались. Роман с Анной Митиной!

Как была с тарелкой, которую мыла, так броси­лась с ней вслед двоим. Догнала, встала перед Ан­ной:

—  Повела, да? Не догуляла, да? — И пошла гулять тарелкой.

—  Мать, да мы же к сеялке, там у Анны кофта оста­лась, боязно одной-то... — И Роман перехватил руку жены.

—  К ней добрый, да? Ко-о-офта! Грех затеяли, вот и кофта! А ну, пошли! — И она, вцепившись в Ан­ну, потащила ту через лесок, к полю, где стояла се­ялка.

Анна, молча забрав кофту, повернула назад.

—  Грех-то у тебя на морде было видно, — кричала Нина Филатовна, — еще в девках...

—  Бешеная ты, Нинка, — тихо сказала Анна. — А го­ворят, что бешеные рожать не могут. А может, это из Романа добро-то в детей уходит?

Тут же, в поле, председатель мирил своего управляющего с женой, посмеиваясь, не веря в «грех». Роман молчал. Да и все молчали. У Анны же семья, дай бог каждой и мужика такого, как у Анны. Нет, свихнулась эта Нинка, о чем тут и говорить!

—  Ну даже если он и собрался, Филатовна, ты же предотвратила, — хохотал председатель, — да ерунда все это, да чтоб Роман...

И тогда Нина Филатовна раздельно, растянув губы в злой усмешке, процедила:

—  Пусть на коленях просит прощения. Прина­родно.

Все замолчали. И тут из березняка, выщелкивая, выкликая соловьиху, во всю силушку расхрабрившегося и истосковавшегося соловьиного сердца ударила в темень песня. Соловей славил весну и жизнь, возвращал все и вся в предощущение счастья, и люди затихли, улы­баясь...

И все забыли про такую мелочь и пустяк, кото­рый не стоил ровным счетом ничего перед этой соловьиной истомой, которая не то что молодому, но и старому горячит кровь и велит ощущать завязь счастья, ново­го, непреходящего, как поле с озимью перед покро­вом.

В березняк, туда, где пел соловей, ушел Роман, а в спину ему толкались все те же слова жены его, Нины Филатовны:

—  Пусть на коленях попросит...

Ушел и больше никогда не входил в их дом. Несмотря на жуткий запрет, дети к отцу и бабке бегали все годы, пусть и наказывала их мать. Потом один за одним дети уехали жить в город.

«Приспичит — прибегут», — думала Нина Филатовна.

Сперва ей страстно хотелось, чтоб Роман вернулся и бухнулся-таки на колени. Ждала. Потом ей стало казать­ся, что он тогда, в поле, просил у нее прощения на коле­нях. В последние годы, перед тем как уснуть, одно и то же видение мелькало перед глазами: Роман мед­ленно падает к ней в ноги... Улыбка раздвигала ее усохшие, обескровленные губы, и женщина крепко засыпала. До самой той минуты, пока не включалось радио.




РАССКАЗЫ



















НЕМОЛЯХА




Пристанционный поселок Сосновка заметно оживал летом. Зимой там, на мой взгляд, делать было нечего. Базар — не базар, люди — не люди. Клюква ягодка об ягодку брякала, и редкие продавцы за длинными столами тоже казались мне промороженными, и я даже боялась смотреть на них — вдруг упадут на свои весы и раскрошатся, смешаются с клюквой.

Раза два или три бабушка брала меня с собой в посе­лок, а Сосновку у нас в деревне никто Сосновкой и не назы­вал. Если кто направится вдоль дороги деловито да раз­машисто, крикнут вслед: «В поселок ли, че ли?» «В посе­лок!» — ответят. И все понятно — на базар. А зачем еще- то?

У нас с бабушкой в поселке никакой родни, одни хорошие знакомые. Бабушка так и говорила: «Наши хоро­шие знакомые». Раз хорошие, так я однажды и выревела у бабушки чаепитие в гостях.

—  Замерзла? — неодобрительно спросила меня ба­бушка, помогая какой-то тетке заталкивать в сумку наш плетеный кружок.

—  Околела-а-а... — пустила я слезу.

—  Эка девка матерушша, а ревешь! Побегай вкруг меня. Да не отбегай далеко, а то немоляха утащит! — Она достала из мешка другой плетеный кружок, положила его на санки.

Я заревела уже по-настоящему: в мешке этого товара оставалось столько, что я нашему стоянию на морозе не видела конца-края.

—  Околела-а-а... — канючила я.

Бабушка теплой рукой отжала мой нос, тылом ладони вытерла под глазами и пожурила:

—  Вот уж во всю-то головушку принялась хайлать! Обожди маленько, может, хоть один кружок еще возь­мут.

—  Не возьму-у-ут, — не унималась я. — Пойдем к хорошим знакомым!

—  Да как не возьмут? Один-то взяли. Нам с тобой к весне денежки-то нужны? Нужны. Потопчись, дева, маненько, потопчись. — И она начала сама вокруг меня топ­таться.

Мы еще долго топтались и бегали вокруг своего мешка, но никто бабушкиными кружками не интересовался, и она, вздохнув, завязала его, положила в деревянные сани, свер­ху посадила меня, и мы направились пить чай.

После чая меня разморило, и я уснула прямо на стуле. Когда же бабушка меня растрясла, я увидела наши кружки на лавке. А мешок стоял тут же, у порога, но в нем словно и не убыло.

Бабушка положила меня снова в сани на мешок, погладила по щеке и улыбнулась:

—  Поспи покуда.

И мы поехали. Мне казалось, что и бабушка тоже едет. Потому что все поплыло и бабушкина спина кач­нулась и исчезла.

Дома бабушка развязала мешок, и у меня зашлось сердце: в нем были старые платья, какое-то ремье, а я хорошо знала, чем это все кончится. Бабушка посадит меня рядом с собой, даст ножницы, и будем мы с ней драть эти ремки до тех пор, пока не засвербит в носу и не начнем чихать. А потом все сначала. И тут я заревела дурным голосом, даже кошка с голбца сиганула в под­полье.

—  А чай пить к хорошим знакомым любишь ходить? — улыбнулась бабушка. — Э, дева, говорят сладко, а смотрят в руки. Да мы-то с тобой мастерицы. Лучше свое отда­дим, чем взаймы брать. Не столь богаты, чтоб брать дешевое, а?

«В гости лучше не ходить», — решила я и больше никогда не просилась с бабушкой в поселок зимой. Терпе­ливо ждала, когда она сходит на базар, сидела, драла рем­ки и беспрестанно подбегала к окну.

Зато летом бабушка сама звала меня, и мы, навесив замок, отправлялись на базар. К лету бабушка ткала половики, длинные, мечтала продать «хотя бы две трубы зараз», и мы несли их вместе, мне казалось, что я здорово бабушке помогаю, и даже сама предлагала поменяться местами, держась за мешок то слева, то справа.

Поселок был от нашей Березовки километрах в восьми, но я никогда не уставала ходить летом, иногда подвози­ли на телеге, и мы подъезжали прямо к базару, где уже вовсю толпился у столов народ. Праздник — это летний базар, и ничто не могло помешать мне так думать.

Прокопченные товарняки привозили чумазых торгов­цев карандашами от пятен. Наскоро отмывшись у водо­качки, торговцы эти демонстрировали «заграничное сред­ство», выводя пятна у желающих, у себя на грязных шта­нах. Люди толпились вокруг «карандашника», но боялись обмана и не особенно брали. Рядом с «карандашником» сидел слепой, поглаживая морскую свинку, зазывал пога­дать. Свинка вытаскивала из маленького деревянного ящичка записки с предсказанием судьбы. Стоило это де­шево, и люди охотно доверялись свинке. Мы с бабушкой тоже несколько раз подходили к слепому. И один раз ба­бушка даже прослезилась, потому что в записке было написано, что «Гора с горой не сходится, а человек с чело­веком...». Бабушка эту записку принесла домой и все читала мне вслух и говорила: «Это надо же, а?» Мы все чего-то ждали, и мама, пока была жива, все ждала своих братьев, а бабушка своих сыновей. Но война уже давно кончилась, все, кто живой, вернулись. И мой отец, после смерти мамы оставшийся жить в Тюмени, написал ба­бушке, мол, на запрос про ее сыновей ответили, что погибли, точно. Но бабушка отца моего недолюбливала и не верила, что «точно».

Но после той записки, где было написано: «Гора с горой...» — бабушка больше никогда не просила свинку вытащить билетик. Стояла на своем: последняя записка самая правильная!

Бабушкиными половиками на базаре очень интересовались. Щупали, спрашивали: «Почем?» — отходили, возвращались по другому кругу, снова щупали, хвалили узор, плотность. И я видела, что от этого бабушке очень приятно становится. Чем больше хвалили, тем она стано­вилась уступчивей. Если кто по третьему разу подходил хвалить, так она прямо тянулась навстречу той женщине, как к хорошей знакомой: «Возьми, милка, выкладные теперь мало кто ткет, будешь мыть холодной водой, так век не слиняют!»

Да, половики у бабушки были яркие, на солнышке так и переливались! На них, как мухи на мед, сбегались цыганки. Ох уж эти цыгане! Но в поселке были все разные, а вот у нас, за полем на опушке, останавлива­лись одни и те же. Потому что в Березовке жил кузнец Михай с семьей и в деревне говорили, что барон «нашего» табора ему родной брат. Кто говорил, что барон зовет Михая обратно в табор, кто — Михай барона в деревню. Но каждый год табор прикочевывал, и в деревне, даже уходя в огород, навешивали на дверь замок.

Цыганки у бабушки половики никогда не покупали, только цокали языками, щупали их, а бабушка махала у себя перед носом рукой, как мух отгоняла, и сердито кричала:

—  Иди отседова, немоляха!

Цыганки смеялись, дразнили бабушку, а она уж искала меня глазами и наказывала:

—  Нинка, ты ужо оглядывайся на меня, как далеко убегешь. Гли у меня, немоляхи-то уведут!

Всех цыган бабушка звала немоляхами. Я уж давно знала, что за этим словом у бабушки все, что может быть самого худого в человеке: за стол неумытым садится, крадет, ни во что не верит. Пуще всего бабушка боялась цыган и грозы. Когда начиналась гроза, она быстрехонько задвигала печную вьюшку, закрывала дверь на все крюч­ки, хватала меня за руку и падала на пол возле простенка, сверху накрывала нас обеих тулупом и так подминала меня, что мне и дышать было нечем, а сама быстро шептала: «В руце твои, господи, предаю дух мой, ты мя благослови и помилуй и живот вечный даруй мне. Отведи от мя немоляху». Я молитву ее знала наизусть, хотя букварь еще и в руках не держала. Гроза уходила, мы вылазили из-под тулупа распаренные, мокрые. И бабушка тут же начинала хлопотать, кормила меня чем-нибудь вкусненьким. А если появлялись цыгане — впрочем, к Михаю они ходили по-за деревней, но наш дом стоял на самом краю, все из него видно, — тогда бабушка творила ту же молитву, только в конце просила господа отвести стрелы огненные — молнию, значит.

Сперва лишь, как только появлялись цыгане, сторони­лись в деревне, потом вроде привыкали, как-то и забывали, что за пшеничным полем их табор. Михая в деревне уважали. Но больше к его помощи прибегали через его жену.

Михай паял и лудил, точил ножи и отбивал косы. Надо запаять кастрюлю — вешали ее на штакетину палисадника. Потом забирали. В прибитую к столбику старую кастрюлю складывали плату: кто яйца, кто деньги, смотря по посудине и дырке на ней.

Ходить на тот конец деревни бабушка мне строго- настрого запрещала. Она всем и все могла простить, кроме того, что люди «мызгают туды-сюды, осерёжить для них, что петуху кукарекнуть, никакой серьезности, хоть и Михая взять. Така замечательна у него работа, а как сумасшедший вскочит на своего конягу и носится вкруг деревни». Бабушка все пропажи сваливала на сына Ми­хая, Сергея. Он для нее был мальчишка, а мне казался самым обыкновенным дядькой. Однажды бабушка замети­ла пропажу яиц. Ходила по двору, хмыкала-хмыкала. Гнездо в сараюшке сделала, яйцо-покладыш положила, рябуха с вечера вроде полная, а днем в гнезде ничего нет. Рябухины яйца бабушка особенно стерегла — крупные, рыжеватые. Потому и отсадила ее, чтоб невзначай другие не поклевали несуньи. Потом и в другом гнезде перестали копиться яйца. Вот уж досталось этому Сереж­ке. «А кто больше? — разводила руками бабушка. — Немоляха, немоляха и есть».

Мне было приказано караулить Серегу, но он все не шел за яйцами, и я от нечего делать пошла в огород. Навстречу мне, у самой калитки в огород, из-под сеней выскочила рябуха. Пригнувшись к земле, царапая щеку о щепки, я заглянула под сени. Там, в маленькой ямке, что-то белело, я сбегала за бабушкой, и мы при помощи кочерги, обернутой тряпкой, выкатили так много яиц, что бабушка всплеснула руками: «Вот варначки, все налади­лись нестись в одну ямку!» Про Сережку она забыла, а я сказала: «Говорила — немоляхи!»

Березовка наша казалась мне самым прекрасным местом на земле, потому что бабушка любила говорить: «Кто в Березовке побывал, тот — бывалец!» Или: «Бере­зовка не город, да можно городом назвать!» Деревня была у Сибирского тракта, по которому шли машины, катили телеги, запряженные лошадьми. Но от дороги дома отделяли могучие березы.

— Березы эти царица велела посадить, — рассказыва­ла бабушка. — Моего-то прапрадеда, да Ямиля прапра­деда, да Наиля прапрадеда, а може, и ишшо дале деда сюда наладил Омельян Пугачев. Сказал он нашим дедам: давайте, робята, пробирайтесь в Тюмень да народ там против богатеев с царем подымайте, чтоб я пришел, а вы меня встрели. Ну, не вышло у наших дедов, схватили их, ноздри вырвали и сюды жить определили. С них и Бере­зовка зачалась. Крепкий народ пошел, осибирились, сколь людей выпустили отседа в Сибирь, из одной-то Березовки. Кабы не война проклятушшая, так заматерела бы деревня, а так, дева, с одной Березовки сколь ушло, столь, считай, не вернулось.

Электричества в нашей Березовке еще не было. Керо­син мы приносили с базара, но когда не драли ремки и бабушка не ткала половики, обходились фитилем, который бабушка умакивала в постное масло. Слушать ее в таком полумраке было и жутко, и интересно. Если мы с ней сидели на голбце, так я старалась прижаться одним боком к бабушке, а другим — к порожку между печкой и голб­цем. А если сидели на лавке, так я прямо-таки ввинчива­лась в бабушкин бок.

Самой заветной мечтой бабушки было, чтоб я закончи­ла пять классов, потому что председатель колхоза Кузьма Прохорович именно пять классов закончил и был крепким председателем, на народ зря не шумел, был таким грамот­ным, что говорил много непонятных бабушке слов, на деревенском сходе бабушке могло так понравиться слово, что она его подолгу повторяла и уважительно глядела в окно на шедшего Кузьму Прохоровича.

— Ишь ты, севооборот! Как сказать-то придумал! Оборотистый мужик!

Кузьма Прохорович вообще-то был Казиахмет с труднопроизносимым отчеством, потому сам велел себя так звать, главный механик, Надим Каримович, тоже велел се­бя звать Николаем Кирилловичем. Наиль и Ямиль в дерев­не так и звались. Деревня была такой запутанной на имена и фамилии, какой она может быть только в Сибири у Сибирского тракта. Бабушка пекла пироги по-татарски, круглые, с защипами по бокам, с верхней коркой, похожей на крышку. Бабушка соседка угощала меня драниками из картошки, и моя бабушка говорила, что ни за что бы не согласилась уехать из Березовки, потому что «Сибирь и стариков окняжила, и нам велено тут жить и не мотаться по белу свету, как немоляхам».

Больше всего бабушка испытывала уважение к Наилю и Ямилю. Они были ее ровесниками. Наиль катал пимы, Ямиль шил сапоги и чувяки. Я не могла разобрать, кто из них башкирин, кто татарин, но бабушка говорила, что если и есть люди, так это именно Наиль и Ямиль. Наиль катал валенки такие мягкие, что они в самый лютый мороз не стучали один о другой, не то что магазин- ские. Ямиль шил чувяки со скрипом. И мне нравилось ходить и скрипеть чувяками. Специально ходила по дощеч­кам, чтобы скрип далеко было слышно. А подшивать валенки бабушка умела сама. Делала дратву, и только шило мелькало.

У Наиля и Ямиля были внуки, Фарид и Азам. Мы, когда никто не видел, уходили далеко по тракту и бродили между берез, все искали царицын башмак, раз она тут деревья сажала. Он представлялся нам очень блестящим и усыпанным драгоценностями. Мы так долго и так тщатель­но обследовали обочины тракта, что нам не могло что- нибудь да не попасться. Мы извлекли из-под полусгнив­шей коряги ручные кандалы.

—  Во! — воскликнул Фарид. — А у нас в амбаре такие висят! Дед говорит, что это еще его прадедушка по­весил, чтоб помнили...

—  А чего не показал? — насупился Азам.

— Увидел — вспомнил...

Я притащила кандалы домой и бросила на крыльцо.

—  Господи, батюшка небесный! — воскликнула ба­бушка. — Где это ты нашла?

—  Там... — осеклась я.

Но бабушка уже не слушала меня. Села на крыльцо и заплакала.

Одно осталось в памяти:      «Отяжелели      рученьки

праведников, может, и сняли по смерти тут же, на тракту...»

Я давно уговаривала бабушку сфотографироваться. Летом на базаре появлялся фотограф. Устанавливал фотоаппарат на треноге, давал всем желающим букет бумажных роз и, на фоне коврика с лебедями и влюбленными в беседке, фотографировал.

—  Сняться-то надо бы, — говорила бабушка, — да ведь карточки-то он на друго лето только привезет, а ты сме­нишься уж. Вот тожно в школу соберу, так и снимемся на память.

Для школы бабушка сшила мне платье из фланели, перевернув ее наизнанку, чтоб не лохматилась и не грязни­лась да чтоб цветочки не так ярко смотрелись, и повела в один жаркий день на базар к фотографу. Я взопрела изрядно, но не хныкала и перед фотографом предстала распаренная и испуганная. Все же впервые! Мы сфотогра­фировались с бабушкой и с букетом посредине, и одну меня бабушка заставила его снять. И все как-то мялась возле него. А потом решилась.

119



—  А ногу-то где потерял, родимый? — жалостливо спросила она.

—  Под Старой Руссой, — не вынимая изо рта само­крутку, ответил фотограф.

—  Дак и мой-то Петро там полег! — так и подалась к инвалиду бабушка.

Слово за слово, разговорились. И так бабушка начала нашу Березовку ему расхваливать, что у фотографа гла­за заблестели.

—  А чего мне, мамаша, терять-то? Давай в твою Березовку поеду жить?

Бабушка обрадовалась, помогла ему собрать и коврик, и треногу. Нашла подводу попутную, погрузила меня с инвалидом, и поехали мы к нам в деревню.

—  Ну вот, сынок, будешь у нас в деревне как сыр в масле кататься! Раз нет у тебя жены, так сыщем тебе в Березовке! — радовалась бабушка тому, что и наши кар­точки мы получим скорехонько.

Инвалида звали Николай, дядя Коля, как сказал он мне. И стал он попервости жить у нас. Ну что тут началось! Фотоаппарат лежал в сумке под лавкой, а дядя Коля с топором и рубанком во дворе день-деньской работу справлял.

Потом зачастили к нам аж с другого конца деревни бабы.

—  Не зарься! — коротко говорила бабушка. — Вот напротив нас — та по тебе, а эти — несурьезные.

И сосватала! Ушел дядя Коля в дом напротив. На воротах появилась витрина с фотокарточками. И мы с бабушкой там, и я одна. Электричество к нам провели, к школе пристрой сделали, бабушка рада-радехонька — не увезут меня в школу-интернат после четвертого класса, тут же и выучат.

В то лето из-за поля чаще, чем всегда, слышны были цыганские песни. Даже и бабушка, бывало, присядет на крыльцо, заслушается. Разомлевшая от июльского зноя земля, наполненные страстью песни как-то прибавляли во мне тоски по маме. С бабушкой я забывалась, образ мамы затуманивался, я уже не вскакивала по ночам и не искала ее. А вот песни из-за поля жалили сердце, и я в свои семь лет знала, где оно находится и как оно умеет сжиматься от тоски, от такой тоски, что хочется завыть, как Бобик на цепи у соседей. Он иногда так выл, что ба­бушка не выдерживала и вставала, шла в соседний двор, отцепляла цепь вместе с ошейником, и утром соседи ругались, что собака убежала и переполошила гусей. Ба­бушка как ни в чем не бывало советовала:

—  А вы ее на цепь-то не сажайте, она, поди, воли хочет.

Песни из-за поля мне так нравились, что я уж каждый вечер усаживалась на крыльцо и ждала.

Однажды бабушка ушла помочь колхозу, а я осталась дома одна. Тысяча и один наказ закрывать дверь, когда иду в огород, бежать, как покажутся немоляхи, я тут же забыла. Первым делом пошла в огуречник, потому что вчера усмотрела почти выросший огурец. Он и под­рос за ночь. Осторожно отщипнув его, я помчалась за ворота, надо было срочно показать огурец Фариду и Азаму!

Едва я переступила за дощечку под воротами, как увидела старую цыганку. Она шла по нашей стороне. Сверкали на солнце серьги, при каждом взмахе руки я ловила высверк колец на пальцах и не могла оторвать взгляда от ее пышного подола. Тем временем она подо­шла ко мне. Остановилась. Я забыла об огурце. Она почмокала языком, как чмокают маленьким, любуясь их игрушкой. Но я подумала, что она просит отдать огурец, и, напуганная страшными рассказами бабушки, протянула ей этот огурец. Она его взяла. Потом потянула меня за руку и посадила рядом с собой в канавку. Я послушно села. Цыганка была старая, я это видела. У нее и волосы седые виднелись из-под платка. Она разломила пополам огурец, подала половину мне, улыбнулась, достала из бре­зентовой сумки черствый ломоть хлеба, тоже переломила и половину подала мне. Потом из холщовой тряпки посы­пала мой и свой огурец крупной солью, и мы дружно захрустели.

—  Приходи к нам на свадьбу! — весело сказала она, вставая. — Моя дочь Мирель выходит за сына Михая за­муж. — И пошла в тот конец деревни, к Михаю.

—  Немоляхи-то свадьбу в августе ладят! — сказала как-то бабушка. — Чем дурником этому Сережке на наших девок бросаться, и верно, пусть женится. В сельсовете, слышь-ко, запишутся! — удивилась она.

Эта новость расшевелила деревню. Сергей уходил тропкой мимо нашего дома в поле, я видела его с крыльца. Спустя время до крыльца долетала песня. Пели мужчина и женщина. И столько в этой песне было силы, что я даже не слышала звуков, доносившихся с дороги, меня целиком захватывала эта песня.

Мирель и Сергей были такие красивые в свадебном наряде! В памяти осталось что-то необыкновенно солнеч­ное, яркое, словно многогранник боковины толстого стек­ла, на который упал сноп света, и это ударило много­цветьем в глаза.

Дядя Коля пришел со своей треногой и фотоаппара­том прямо к сельсовету, а жена его принесла тумбочку с вазой и большими бумажными цветами. Молодые фото­графировались вместе, а потом дядя Коля попросил его уважить и сфотографироваться Мирели одной. Она легко вскинула голову, положила на, бедро руку в браслетах. Все так и замерли — до чего была красива эта Мирель! Даже бабушка шепнула мне: «Могут же быть как люди!»

Дядя Коля с женой ушли. Все разбрелись. Цыгане ушли за поле в свой табор. Так я и уснула под доносив­шиеся песни. А среди ночи вдруг проснулась оттого, что бабушка кричала.

В доме пахло гарью, бабушка металась по дому и все искала, где у нас пожар. Потом, выбежав на улицу, зааха­ла. Вернулась в дом, велела мне спать, накинула замок на дверь и побежала вместе со всеми, а деревня уже окончательно очнулась ото сна. Я видела в окно, что все бегут к полю. Сна как не бывало. А углядев в толпе бегущих Фарида, я не раздумывая выскочила в окно и помчалась впереди всех.

На противоположном краю поля, там, где пшеница подступала прямо к дороге, я увидела всю перепачкан­ную сажей Мирель. Она сидела и качалась из стороны в сторону. Иногда голова ее касалась земли, и она гребла ладошками эту землю и зачем-то посыпала ею себе волосы. Они были распущены и закрывали ей все лицо и спину. В свете фар полуторки я видела только Мирель и огром­ную, невидимо где кончавшуюся выгоревшую часть поля. И только когда мне удалось протиснуться ближе, я вдруг различила на этом пепелище раскинутое, все в саже и огромных дырах пуховое одеяло, а на нем, я узнала по рубашке, лежал Сергей. Все молчали. Только Мирель, все качаясь из стороны в сторону, глухо стонала и все посыпала себе голову землей, перемешанной с пеплом и жженым зерном пшеницы. По ту сторону стояли цыгане, по эту — деревенские. Рядом с бабушкой почему-то стоял Михай.

Вдруг Михай резко обернулся к полуторке и страшным голосом закричал:

—  Погаси фары! Это ты поджег пшеницу! — Он вско­чил на подножку полуторки и вытряхнул из кабины шофера, Федьку Большие Уши. Так у нас его все звали за то, что он всегда клялся, что все слышал своими ушами и не врет, а оказывалось, что все врет. — Ты! Я сколько раз тебе говорил, чтоб ты ездил с глушителем. Искра! Вы понимаете... — Он ходил вдоль выстроившихся людей с раскрытыми словно для объятий руками и объяснял, как это просто — в такую жару выронить искру без глушителя и сжечь хоть дом.

Все понимали, но Михаю надо было зачем-то еще и еще раз говорить об этом. Он словно бы не решался приблизиться к своему сыну, словно верил, что тот услы­шит его и встанет, придет сам. И он кричал все громче и громче...

Домой мы пришли утром. Всю дорогу бабушка только и повторяла:

—  Пошел с невестой погулять, а хлеб горит! Хотел невесту на одеяло посадить, чтоб платье не испачкала, а она па-ше-ни-ца-то-о... — не заканчивала и начинала плакать. — Один, одеялом-то — на огнище-то... Господи! Перед хлебом-то все мы едины-ы-ы...

Хоронила Сергея вся наша деревня. Бабушка в то утро дольше обычного завозилась с хлебом. Обычно к семи утра у нее калачи уж под холстиной лежат. А тут все беспокои­лась, что калачи плохо тронутся и под сильно горячий. Что касается хлеба, тут бабушка может подзатыльника такого отвесить, что долго будешь помнить! Как-то взяла я калач да и положила подом вверх, отрезаю себе краюху. Подошла, шмякнула мне как следует по одному месту. Перевернула хлеб как положено.

—  Тебя, дева, тожно вниз головой перевернуть, так не понравится!

Хлеб мы доедали до крошечки, а коли оставался от обеда, так положи обратно в хлебницу, а не бросай на столе словно шелуху от лука непотребную.

Я очень удивилась, когда бабушка, собираясь на похороны, завернула в холстинку самый пышный калач.

Кузьма Прохорович сказал речь, и все заплакали. Мирель уже не была такой красивой и нарядной. А Михай стал весь седой, раньше у него только борода была седая, а теперь и голову, прямо на глазах, как мукой обсыпали. Бабушка протиснулась к гробу, низко поклонилась, держа на полотенце с вышитыми петухами калач хлеба, потом подошла и положила его вместе с полотенцем к рукам Сергея. Кругом поднялся такой плач, что я тоже не выдержала и, воя что есть моченьки, бросилась бежать домой.

На бегу слезы мои обсохли, и уже возле своего дома я остановилась и оглянулась назад. Бабушки не было. Но что-то привлекло мой взгляд на воротах, где жил дядя Коля. Да. Там, в витрине, в самой ее середи­не, стояли цветные Сергей и Мирель, а чуть пониже — одна Мирель. Она улыбалась мне, всему свету, и столько счастья было в ее улыбке, что я снова заревела от жалости...

Шли годы. Каждую осень бабушка брала серп, и мы шли с ней на место, где погиб, спасая хлеб, Сергей. Бабушка за один взмах набирала в руку снопик зрелой пшеницы, перевязывала соломой, и мы шли за деревню, на кладбище. Там были кресты и мусульманские месяцы. На могиле Сергея стоял памятник с красной звездой. Мы клали снопик пшеницы и возвращались домой. И так было всегда, пока была жива бабушка. И никогда больше я не слышала от нее слова «немоляха».

А фотокарточки в почерневшей от времени деревянной витрине дяди Коли всё так и висят. Только и он теперь совсем старый стал. Печатает эти две фотографии — весной и осенью — его сын Сергей.




ГЕНЕРАЛЬША


Домишко перестало трясти, и Архиповна обрадованно прошептала:

— Слава тебе, господи, опять, видно, сваи кончились.

В комнатенке стало тихо. Отдыхала даже посуда в стареньком буфетике. Архиповна подошла к застекленным рамкам с фотографиями, поправила их, указательным пальцем привычно прошлась по кромке у стекла, смахивая пыль. Рокочущей одышкой пробился звук притомившегося сваебоя. Но это не отвлекало от тишины — привыкла к шуму стройки за огородом. Когда же били сваи, ей казалось, что вгоняют колья прямо в темечко, и она не выдерживала, шла в огород и спрашивала у машиниста:

—  Ну, много у тебя еще этих оглобель-то осталось?

—  Потерпи, потерпи малость, мамаша. Завтра уж стоять будем.

—  Значит, завтра будешь бить баклуши заместо свай? — предвидя передышку, добрела она.

—  Ну. Осталось начать да кончить, — ворчал маши­нист.

Архиповна со многими строителями успела познакомиться за последний год. Прораба не раз поила кваском с хреном. Он и подпер крепкой половой лагой вдруг ото­шедшие от домишка сени. Предлагал завалины новые сделать, только она отказалась: к чему? Ведь все равно переселяться. А потом покаялась. К зиме не переселили, домишко, ходуном ходивший все лето, так расшатался, что изо всех щелей холод валил. Картошка в подполе замерзла в первые же морозы. Топи не топи — все улицу греешь. Весной прораб снова предлагал подремонтировать ее избушку, но она опять отказалась: убедили, твердо-натвердо сказали, что к осени переселят в благоустроен­ный дом. Архиповна и в огороде немного посадила, чтоб потом лишку не хлопотать. Прораб скалился и удив­лялся наивности Архиповны:

—  Жизнь прожили, а все на слово верите.

Она даже ругалась: как же не верить, если рай­исполком обещал? Вон все вокруг уж съехали. Неужели для одной квартиры не найдется? Прораб снова качал головой: мол, чего же тогда раньше-то не переселили? Архиповна ему ничего не говорила, только про себя ду­мала, что, видно, кому уж совсем нужда была, того и переселили.

Домов вокруг становилось все больше. Теперь забива­ли сваи под последний, уж и в огород к Архиповне одной ногой ступили. Девятиэтажки красовались простор­ными лоджиями, они наступали на избушку Архиповны, как линкоры на лодчонку. А она плыла, плыла в ней день ко дню, год к году. Белила, как прежде, к Октябрь­ской и к Маю, легонько терла на стиральной доске истончавшие занавесочки с пробитыми на машинке цветами в уголках. Жила да жила потихоньку, когда проси­ли — ходила по старой памяти поработать в гарнизонную комендатуру. Там ей все радовались, спрашивали про здоровье, не дождавшись ответа, убегали к трезвонив­шим телефонам по вызову начальства. Она сперва по простоте начинала было рассказывать про это самое здо­ровье, потом только улыбалась в ответ: все-де хорошо, чего ей может сделаться? Ее некрепко, словно боясь разру­шить или обидеть неловким жестом, обнимали за плечи и тоже улыбались:

— Одно слово — генеральша!

Она привыкла к слову этому. И соседки, бывало, говорили так. Денег занять — идите, мол, к генеральше. На свадьбу постряпать — генеральшу звать надо! Покой­ника обмыть — кто ж, кроме генеральши, согласится?

Генеральша не генеральша, а всю жизнь так и про­жила среди военных, на пенсию ушла из военной комен­датуры, трех генералов проводила в Москву. И не то что по службе приходилось встречаться с генералами, нет, своим человеком была она в их семьях. Она не говори­ла: работаю в комендатуре. Служу, говорила. И не сказа­ла, что пошла на пенсию. «В отставку ушла», — вот так она подвела черту своей почти сорокалетней службе. Когда еще дом ее стоял не пеньком, а в ряду, в улице, и ребятишек на той улице после войны вдруг понасыпало, мал мала меньше поджидали ее возле ворот и, стоило ей показаться в просвете улицы, выстраивались в шеренгу.

«Смирно!» — командовала Архиповна. И они вытяги­вали шеёнки, руки по швам, а глазенками так и зыркали по ее брезентовой сумке. Она доставала из нее барба­риски и каждому выдавала по конфете. Двоих-троих уводила к себе и пришивала пуговицы, подстригала во­лосы, накладывала заплатку на разодранную штанину. Родители по-за глаза звали Архиповну генеральшей, ребя­тишки укреплялись в мнении, что таковой она и является. А уж после того как однажды ее прямо в улицу вкатила генеральская «Победа» с шофером в солдатской форме, так и вовсе поверили в «генеральшу».

Повыросли, поразъехались ребятишки с этой улицы.

Да и со всеми-то связь оборвалась, кто тут жил. Только одна Изотовна прибегает. С невесткой повздорит — ноче­вать остается. Говорят, говорят про козни невесткины, про бешеную жизнь нынешнюю и начнут вспоминать про себя самих. У Архиповны, кроме этих воспоминаний, ничего не осталось в жизни. У кого дети да внуки, а у нее — воспоминания. Изотовна Архиповну зовет по-молодому — Катя. А та Изотовну — Таня. Никто их так не зовет нынче. Бабушки, да и все.

—  Вот, Катя, все смотрела я раньше на старух. Дума­ла, ничего-то, кроме болячек, верно, не донимает. А ведь не так. Другой раз зашла бы в парикмахерскую, да какие-нибудь кудри мне там завернули. Одумаюсь: что мои-то скажут?

—  Зашла бы да завернула. Нисколько свободно не жила. Теперь-то чего же? Пожила бы.

—  Стыдно чего-то.

—  Вот. И за Ваську тогда замуж не пошла — посты­дилась детей. А ведь он, Васька-то, не просто так, жить с тобой налаживался.

—  Это у тебя характеру хватило, Катя, на людей не смотрела, в сердце себе заглядывала. А я...

—  Мое-то сердце, Таня, только и знало, что жалело.

—  Дак никто, Катя, и не осудил. Тебя ежли судить, так это грех на душу взять.

Говорили они, говорили, карточки старые смотрели, на молодых себя смотрели. Потому что на карточках часто были сняты вместе. И неудивительно. Вытекало это не из воспоминаний, а из самой их жизни, из тех трех десятков лет, которые прожили они рядышком, через тоненькую стенку. Такую тоненькую, что если ночью чихнуть одному, а другому сказать «Будь здорова», так все и слышно.

Всякий раз, уж простившись, Изотовна говорила от порога:

—  Чего в военкомат не сходишь? Ты же вдова воен­ная. Обрушится избушка, хоронить не надо.

—  Схожу, схожу, Таня. Вот с делами управлюсь и схожу.

Изотовна уходила, удивляясь упрямству подруги, Архиповна тихонько вздыхала и начисто про военкомат старалась забыть. Была она там. Давно. И так это вышло тяжело, измяло ей душу, что до сих пор в сердце словно кто охает, а ей мука во всем теле.

Как начали сносить дома вокруг, забил этот сваебой с утра до ночи, невмоготу ей стало жить в грохоте таком. Взяла все бумажки, какие были в одной из шкатулок, подаренной еще женой первого генерала, и отправилась в военкомат. Слышала в комендатуре, что вдовам дают квартиры в первую очередь. Никому ни слова, отправи­лась. Бумажек в той пластмассовой шкатулке накопилось много. Но она ни одной сама прочесть не могла — не­грамотна была совершенно. Сильно не препятствовала в жизни эта ее неграмотность, но вот теперь обида брала и досада! Возьмет журнал — картинка красивая, а что там о картинке этой, хоть лопни, не узнаешь! Вот как белье отбелить, окна вымыть до блеска — тут она и вправду командир. Ну, словом, всегда, как что надо по делу, несет все бумаги к нужному по делу этому человеку, а уж он разберется. Потому-то у нее за годы-десятилетия бумажек разных накопилось полна шкатулка. На пенсию оформля­лась, кадровичка все их разобрала и удивилась:

—  Архиповна, а зачем же ты хранишь справку о том, что у Филатова открытая форма туберкулеза и он нуждает­ся в курортном лечении? Филатов-то уж двадцать с лиш­ком лет назад умер.

—  Да вот храню. С печатью, так думаю — нужна будет. Откуда знаю, про что там.

Шкатулка стала наполовину пустой. Взяла она эту половину в военкомат.

«Комиссия» по делам вдов состояла из одного чело­века. Он сидел от Архиповны далеко. Она оставила перед ним бумаги и села у конца длинного стола.

«Комиссия» ей сразу не понравилась. Сопит, словно у него вечный насморк. Изучал-изучал бумажки, а потом ехидно так спрашивает:

—  Так вот, гражданка Колобова, мы ведь квартиры даем вдовам.

Архиповна поднялась было, чтобы подтвердить, что да, она вдова и есть.

—  Минуточку, минуточку, — жестом велел он ей сесть. — Вы состояли в браке с Красновым, когда он ушел защищать Родину.

—  Да, да, — подтвердила Архиповна, — все верно.

Он снова подвигал ладошкой — мол, сидите.

—  Но вы же снова вступили в брак, стало быть, потеряли права на льготы...

И столько было в его голосе осуждающего, что Архиповна даже испугалась — вот как он о ней плохо ду­мает.

—  Ждите, переселят вас в общем порядке.

Она уходила от «комиссии» со всеми своими бумаж­ками в узелке. Шла и не видела дороги.

Может, с этого визита и началась у нее жизнь-воспоминание? И сколько бы она ни вспоминала ночами, сколько бы ни думала о тех годах, она ни разу не жалела, что вот так все у нее нескладно получилось, и вся-то жизнь у нее, оказывается, шла для того, чтобы стать воспоминанием, а не продолжением каких-то событий ее молодой и такой несуразной, с точки зрения «комиссии», жизни.

— Эх, Гриша, Гриша! Красненький мой! Выхватил ме­ня с вечерок, да и не отпустил!

Она глядела в рамку с фотографиями, где был один- единственный снимок с мужем ее — Гришей Красновым. Не успели больше. Фотографа в деревне не было, а этот сплошняком всю деревню переводил к тумбе с бумаж­ными розами, спасибо ему, сердешному, что достучался к ним с Гришей. Старики куда-то отправились в другой конец деревни, а у них с Гришей месяц медовый! И так он приласкался к ней, вот только с поля прибежал, волосы ветром пахли, так приласкался, бросила она творог из сыворотки вынимать да так с шумовкой и припала к нему... До горенки своей не дошли, упали в боковушке у стариков. Вон, на карточке, губы-то припухли. Так и есть, что только их целовали. Гладит карточку Архиповна, а сердце-то тук-тук-тук, как будто сейчас Гриша слово заветное сказал...

Карточку эту она получила уже без него. Вот и вся семейная жизнь. Бабы, которые в положении остались, те счастливые. Не так думалось о страшном. А ей, куда ни пойди в деревне, Гриша мерещится.

Деревня у них большая была. И народу много в мир выпустила. Разные люди получились. И летчик, и врачи, и инженеры. И один генерал, родня Гришина, дядя ему. Приехал на короткую побывку родню проведать и сманил Архиповну в город. Чего, мол, тебе тут киснуть? В городе и Гришу быстрей встретишь, хоть на день. С такой верой она и приехала в военный городок. Сперва жила у гене­рала с генеральшей. Дом вела.

С детства хозяйство научена вести. В колхозе рабо­тала — от работы не увертывалась. Семнадцать стукну­ло — за конюха оставалась, на лесозаготовки от колхоза зимой ездила. Чуть какая заминка, не идет никто — давай Катьку, она безотказная!

Потом генерал устроил ее на работу в комендатуру. Была за дворника, поломойку, прачку. Комнатку выделили в военном городке. Все бы ничего, да Гриша как в воду канул. А пришло письмо — обрадовалась. Прочитала ей жена генерала бумажку — словно поездом Архиповну переехало. Всю ночь прокачалась на скамейке в скверике, вроде легче так, вроде мысли какие-то плещутся...

Однажды после рабочего дня, она уже полы в комендатуре помыла, цветы полила, уходить надо, вышла на крыльцо, а там солдат сидит. Со спины узкий, молодой, вроде видела его днем, когда он начальство ждал.

—  Подчистую, что ли? — понимающе спросила Архиповна, заглядывая в землистое лицо солдата.

—  Подчистую! — веселея неизвестно от чего, подтвердил солдат.

—  А чего тут сидишь?

—  Некуда мне идти.

—  Как это — некуда? Ехал сюда, значит, было к кому.

—  Баба отказалась, вроде померещился ей, призрак, раз на меня похоронка была. Первую любовь, вишь, встре­тила, пока я вшей в окопах кормил. Парнишонка мой без меня родился, ажно испугался, когда меня увидел, задышливого. Хорошо хоть, припадок со мной случился за огородом — вовсе бы сынка-то потревожил.

Не заохала Архиповна, не удивилась. За годы, что проработала здесь, приходили с войны разные люди, по-разному и жизнь начиналась мирная.

—  Айда ко мне! — уверенно позвала солдата.

—  Да ведь я насквозь простреленный, живого места на мне нет, — отмахнулся он. — Ты вон баба в соку, а из меня одна дразнилка, дух мужицкий, а мужика нет.

—  Не в мужики зову, — строго поджав губы, отозва­лась Архиповна. — Бери свой сидор, и пойдем, — распоря­дилась она твердо.

Солдат принял ее протянутую руку и по-стариковски тяжело, с одышкой поднялся.

Он кашлял и хрипел всю ночь. Архиповна парила багульник в молоке, подкладывала под голову шинель и свою дворницкую фуфайку. Он все равно задыхался, с му­кой глядя на Архиповну, выталкивал слова:

—  И на что такую обузу приняла... Лучше бы меня... пулей достало там.

Он явно был не жилец. Но между тем подошла зима, и он, на удивление всем, стал поправляться. Ходил по маленькой комнатке и все прощения просил за то, что приняла молодая женщина славу на себя, вроде на виду у всех, а живут как брат с сестрой. И ей бы, Катюше, совсем ни к чему дышать воздухом, в который он, Колобов, одну войну только и выдыхает.

Он иногда молчал по целым дням. Сидел и глядел на улицу, на молоденьких солдат из военного городка, на подъезжавшие к комендатуре машины, на молодцеватого шофера Ивана, возившего на «Победе» генерала. А потом отказывался есть и все лежал на старой солдатской койке, которую Архиповна выпросила на складе. Ночью спал тревожно, вскрикивал и стонал, и она прислушива­лась к его выкрикам, подолгу лежала с открытыми глаза­ми, вглядываясь в противоположный угол, где спал Ко­лобов.

Как-то ночью он позвал ее. И она, быстро сморгнув сон, отозвалась, словно ждала его зова. И испугалась: не помирает ли? Потом вспомнила минувший вечер, забежав­шего навестить Колобова доктора и успокоилась — вече­ром Колобов хорошо поел, послушал пластинку, даже руч­ку патефона сам крутил.

—  Чего тебе? А? — вскинулась она.

—  Катюша, ты сдай меня в дом инвалидов. Не могу уснуть, всю голову иссверлила эта дума. На что я тебе, а? Гляжу на тебя, гляжу. Руку откинула, белая такая рука в темноте. Может, и припадет кто на нее. А тут я мешаюсь. Ты баба красивая, молодая. Ну не пришел твой. Не при­шел. А жизнь-то кипит. И в тебе кипит. Ты же как монашка ходишь. Платок до бровей. Не разберешь — молодая или старая. Ты вольней ходи. Лицо у тебя ясное, простое. Улыбаешься хорошо. А ты в телогрей­ке на работу и в магазин. Ровно все у тебя на войне убило.

—  Спи, миленький. Спи. Не терзайся. По мне и верно война прошла. Да не по мне одной. Калеки мы, калекам и пособлять надо. Баб много осталось, где уж на всех теперь хватит здоровых да целых. А и женятся, так на тех, кто перед войной за мамкин подол держался. Оно и правильно, здоровей наследство будет. А мы что? Мы войной по­порченные. И глаза как остывшие угли. Войны нет, а фа­шист отовсюду выглядывает.

—  Это уж точно. Как закашляю, так и кажется, что немец меня за горло схватил.

—  Ну вот. И бабы тоже не те стали. Раньше парни девок высвистывали, а теперь девки в гости зовут. Бутыл­ку на стол и переживают: придет, не придет, не пере­хватит ли какая залетка по пути. И мужик портится. Баба в войну за мужика работала и теперь норовит за него сделать, только бы он сидел, махрой дымил и в доме мужиком пахло. Балуется мужик-то. Так что спи, милень­кий, никому я не нужна, ни с косой своей, ни с улыбкой. А если так, за ветром бежать — так себе тяжелей. —

И вздохнула, смахнув слезу, сглотнула ком шумно, и Коло­бов тревожно спросил:

—  А не обидели тебя, Катюша? Ты мне все говори, не стесняйся, выговоришься, так легче. Я все равно помру, со мной и уйдет.

—  Спи, миленький. И живи, пожалуйста. Мне о тебе заботиться — и то радость. Одной тут одичать можно.

Она подогрела молоко, велела выпить его Колобову, чтобы быстрей уснуть, и сама легла, вжавшись между кроватью и стенкой так, что ее из противоположного угла и не видно.

...Пробегала в мыслях она тот вечер, словно сама на виду у себя кралась тихонько между воспоминаниями. Понимала, что крадется, глаза закрывала, думать об этом себе запрещала. И сейчас голову под подушку сунула, пряталась от того вечера, а он по минуточкам, по словечку так и вставал перед ней как рисованный. Так и в детстве у нее бывало. Наслушается страшных рассказов про порчу да сглаз, спать ложится, глаза крепко зажмуривает, с головой ряднушкой закрывается, а сверху как домовой шарит по телу, к голове тянется, аж дрожь бьет. Смахнет вроде этот страх какой-нибудь другой мыслью, а потом опять страшное подползет на мягких лапах.

И вечер тот давнишний нет-нет да и вывернется перед ней. Она бы назад добежала до него, смахнула бы его, стерла, напрочь бы забыла, ничего не осталось чтоб от него. Но он был. И тяжелым камнем ворочался, мял душу, и она знала, что душа — это все, что есть в человеке. Если она болит, так всего разламывает, а если весе­лится — даже пяткам весело. Если бы этот генераль­ский шофер куда-нибудь уехал или его отправили на гражданку, еще бы ничего. Но он встречался ей каждый день, и то одно, то другое неловко выскакивало из дальних уголков памяти.

Иван был по-сибирски крепок, ухватист и весел. Когда он впервые появился, со спины она признала в нем Гришу своего, только Гриша был чуть шире в крыльцах, а Ванька вымахнул от широты ввысь малость, но затылок такой же упрямый, и голова двухмакушечная, как у Гриши. Вот это малое сходство вызвало в молодой женщине тайное погля­дывание за шофером. То у окна задержится, глядя, как он возится у машины, то на крыльце задержится. У нее и в мыслях не было заигрывать с ним. Или поманить креп­кими коленками. Она затаенно-грустно смотрела на него и вспоминала своего Гришу, все их вечера и короткие ночи медового месяца. Иван словно подтолкнул и оживил эти воспоминания, ночами она подолгу смотрела в свое единст­венное окошко и, забывая, что ночь, видела солнечный покос и себя на покосе этом, а рядом — Гришу. Стоит чуть сбоку и подносит к ее губам гроздь кислицы — красной смородины. А сам норовит кончик этой кисти прихватить своими губами. Потом бегут они к роднику, голова к голове пьют воду, и Гриша, намочив чуб, трясет головой, а потом капельки, согреваясь, стекают по ее гру­ди. Солнце закрепляет на ее губах непроходящий жар, и они горят, горят. И все тело горит, даже в речке. Даже ночью, в шалаше. И Гриша видит ее в темноте, словно она взялась настоящим пламенем, он спешит на этот по­жар, расталкивая тещу и свою мать:

—  Катюшка, а чего ты спать рано улеглась? Отдавай­те, старухи, мое сокровище!

Ночные эти грезы не проходили бесследно. Синева западала под глазами, а Иван, как назло, все у крыльца со своей «Победой». Уж хоть бы куда-нибудь ставил свою машину подальше, не ходил тут.

—  Сегодня тебе из деревни звонили! — встретил он ее как-то рано утром у комендатуры. — Беру, понимаешь, трубку. Секретаря еще нет. А нам, говорит, Катерину Крас­нову. А ее, говорю, нет. Ну так вот, передайте ей, что из сельсовета звонила мать и велела ехать на свадьбу сестры.

Архиповна тогда так и ахнула. Тюнька! Вот тебе и шемела маленькая! Замуж! Да за кого же? Хотела она спросить Ивана, но наткнулась на его откровенный взгляд и невольно покраснела.

—  Тю! Тебя саму хоть замуж отдавай. Краснеешь как девка! — удивленно посмотрел на нее Иван. — А знаешь, я ведь тебя могу добросить после работы. Чего тебе на попутках?

И она, прикинув, что надо много чего купить для младшей сестренки, а машин вечером на тракту мало, согласилась, даже начала благодарить Ивана.

—  Да чего там, землячка. Свои люди, сочтемся. — И самодовольно ухмыльнулся.

Но она не заметила ничего такого, побежала отпрашиваться. И уж вечером, едва дотащив подарки и гостинцы своим деревенским и невесте, подошла к Ивану:

—  Ты не передумал ехать?

—  Да разве от таких красавиц отказываются? — И по­ехал на заправку.

По старому Сибирскому тракту ехали молча. Архипов­на все про сестренку свою младшую думала, вспоминала, как нянчила ее, потом, шутя, тянула за косу вниз. «Расти, коса, до пят — женихи торопят!»

Вот и доторопила, едва восемнадцать стукнуло. Интересно, кто же жених? В прошлый раз была в деревне, даже смехом никто не обмолвился, что вот, мол, Тюнька-то до утра загуливается.

От мыслей этих ее отвлекла ставшая вдруг тряской дорога. Заваливаясь на Ивана, она поглядела за окно машины, они ехали уже между берез, и тракт остался позади. Иван обхватил ее, завалившуюся к нему на плечо, рукой и резко остановил машину.

—  Т-ты чего?

Попыталась было сесть прямо, а рука властно притяну­ла обратно, встретилась с другой его рукой. Ни шевель­нуться, ни вздохнуть вольно. И поцелуи не поцелуи — змея жалит, только не больно, отрава от них такая, что перед глазами темно и все кругом, кругом. Словно кто усердно дует, дует на тлеющие угольки, и вот уже костром взялось все в женщине. Нет сил подумать о том, что будет. Как есть, так и ладно. Хорошо...

В голове будто кто на качелях раскачивается — вверх- вниз. А посередке качелей — само огромное небо.

Хрустнул сучок, и она вздрогнула. Подняла веки, и видение исчезло. Из-за кустов вышел Иван. Подошел к ней, криво улыбнулся:

—  Вставай, ехать пора. — И пошел к машине.

Она вскочила, проклиная невесть откуда навалившую­ся слабость. Оглушенно винила себя за грех, и чем ближе подходила к машине, тем сильнее давил он на плечи. Словно на нее плюнули, а потом огромным сапогом.

Иван сидел, отвалившись на спинку сиденья, и даже не повернул головы в ее сторону.

Архиповна молча достала свои сумки, тихо притворила дверцу машины и пошла к тракту.

Машина двинулась за ней следом. Иван лениво цедил:

—  Садись. Довезу ведь, раз обещал.

Но она шла не оглядываясь, будто никого и не было рядом. Иван, прибавив газу, обогнал, а потом, высунув­шись, крикнул:

—  Ну и хрен с тобой! Сама потом будешь просить, чтоб свозил куда-нибудь. Только таких, как ты, — на гек­тар тысяча, пальчиком шевельни — прибегут. — И уехал.

«Да, тысяча. А может, и больше, — думала Архиповна, шагая по тракту. — И всем хочется ласки. Ласки!» Боль в ней поднялась за всех женщин, такой огромной почувство­вала она себя на этом избитом тракте, и вся-то огром­ность от горя и накопившихся слез, от неутоленности материнством. И вся-то душа — огромное лоскутное одея­ло, как ни расстели — всё темные лепешки, выкроенные из горьких лет войны. Незащищенность от этой огром­ности — как ни встань — отовсюду видна, каждый на­ткнется, походя лихое слово прилепит, и пожаловаться некому.

Она едва шла, не видя дороги. Смаргивала, смаргивала пелену... Припала к обочине и всю ночь пролежала между своих сумок.

Утром достала платок из подарков невесте, повязала его до самых бровей и, чуть горбясь, отправилась на свадь­бу своей младшей сестры.

Когда вышла на работу, ее едва узнали в низко надвинутом платке, потом помаленьку привыкли, и в свои совсем нестарые годы стала она Архиповной. Генераль­шей. А Ивану тогда, после свадьбы, сказала:

—  Брякнешь кому — убью!

И он попятился, встретив сухой жар карих глаз, и согласно закивал головой, бормотнув:

—  Ничего и не было...

Конечно же Иван давно забыл о том вечере. Возле его машины постоянно вертелись молоденькие вдовуш­ки — тут он был прав, ни одна не могла привязать к себе накрепко, но до этого Архиповне не было никакого дела. Она казнила только себя, виноватила только себя, и знала об этом только одна она.

Ни Колобову, никому другому она бы и под страхом смерти об этом не сказала. Зачем Колобову это? Да и что рассказывать-то? Одни горькие мысли без оболочки, даже и в слова-то не соберешь. Так, паутина. Еще неизвест­но, каким бы был Колобов, будь он покрепче и здоровей. Может не спросил бы с такой мукой: «Не обидели тебя, Катюша?» Может, сам бы и обидел. А может, нет. Окажись она на его месте, успокоил бы? Не свернул бы куда налево от нее? Жизнь, она на то и жизнь, что человек предполага­ет одно, а она располагает по-своему. А уж если что слома­лось в ней, в жизни-то, так и живи с оглядкой. Про муд­рость вот говорят: из чего она вырастает? Вот из таких оглядок на свое прошлое, наверное. Вперед все равно смотреть надо, хоть и шея устанет, а ты вытягивайся, раз перемогнешься, другой, чего-нибудь хорошее да уви­дишь. Тюнька вон девчонку родила, хо-о-рошенькая дев­чонка! Зятек-то Архиповне ровня, вместе на лесозаготовки ездили. Только не успел перед войной жениться. Вернулся, слава богу, живой. Где уж ему на ровесниц-перестарков глядеть. Выхватил Тюньку, ядреную, возле нее гоголем ходит. Тюнька что? С отцом-матерью жила, не скребанула война ее, и хорошо. С ее деток новое племя пойдет.

И так хорошо стало от мыслей о сестре, племяннице, что Архиповна снова незаметно уснула, даже не отодви­нувшись от большого мокрого пятна на подушке.

Весной Колобов вроде неуверенно, но решил строиться. Не дело, говорил он, жить в комнатенке ведомственной.

—  Если умру, так хоть ты, Катюша, останешься в избе. Не век же тебе в казенной комнате жить.

—  Да какие из нас с тобой строители? — смеялась она, но дума эта покоя не давала.

—  Ходил на прежнюю работу свою. Обещали помочь. Только уж с бумажками всякими придется тебе бегать — не ходок я.

Весна и вправду будто смахнула с него все, что набралось на теле за зиму. Открылись раны на ноге, кашель багровил лицо. Не успокаивалось простреленное легкое. Нет, не отступала война от этого человека.

Земельный участок им отвели. Будущую постройку записали на его имя, на имя инвалида войны Колобова. Так проще со стройматериалами. Денег было так мало, что, посчитав, они решили, что смогут построить домишко три на три метра — девять квадратов. Архитектор их «проект» не утвердил, сказав, что такая малая площадь не имеет прав на самостоятельное существование.

Вот тогда-то и познакомилась Архиповна с Изотовной. Изотовна пришла в комендатуру похлопотать за мужа- инвалида.

Скооперировались. Стали строить дом на девятнад­цать квадратных метров, который уже мог быть самостоя­тельной постройкой. И все же экономней — одна стена общая.

Архиповна и ограду городила сама, Колобов руково­дил, лежа под только что посаженным Архиповной деревцем. В осень пришли с домом. Стал Колобов просить Архиповну сходить с ним в загс расписаться.

—  Катя, не жилец я. А дом на меня записан. Какой- никакой, а свой угол. Помру — не хозяйка ты. К весне сени как-нибудь изладишь, огород загородишь. Прошу тебя, Катюша, ради тебя прошу, красота ты моя! Не ты бы, валялся я где-нибудь под забором. Умру — встану над тобой ангелом, ты же святая. И что же это война, будь она проклята... — У него начался приступ удушья.

Едва придя в себя, он прошептал:

—  Обещай... Завтра же...

Потом все удивлялась — как чувствовал человек свою смерть, недели не прошло, не стало Колобова.

Архиповна тогда вместе с Изотовной сочинили письмо жене Колобова — нашли в его бумагах адрес. «Сынок, — писала Изотовна в конце письма, — я храбро сражался, и вся грудь у меня была в орденах и медалях. Они теперь у Архиповны, а сам я лежу под красной звездой на кладби­ще». Тут они обе всплакнули, а потом приписали адрес Архиповны.

За наградами никто не приходил, могилой Колобова никто не интересовался. Архиповна веснами ездила на кладбище. С годами ей стало казаться, что это Гришина могилка, и она все наказывала Изотовне похоронить ее рядышком.

Изотовна, в очередной раз поссорившись с невесткой, которая мирно жила со свекровью два-три дня после ее пенсии, спешила ночевать к подруге, и долгими бессон­ными ночами они обо всем говорили неспешно и обстоя­тельно. Изотовна как-то рассказала о чьей-то невестке, унесшей орден свекра на переплавку, чтоб сделать пер­стень. Архиповна потом всю ночь крутилась: вскакивала с кровати и доставала из тумбочки награды Колобова. Они звенели у нее в руках словно горькие колокольчики, и в ушах у Архиповны поднимался такой шум, наступало такое заморочение, что она быстро падала на кровать и лежала ничком, боясь пошевельнуться.

...За стенкой снова зарокотал сваебой, зафыркал, потом размеренно металлически зачокал. Архиповна вышла на крыльцо. По обе стороны его щедро разрослась мята. Архиповна заваривала ее вместо чая и пила от шума в голове. И в огороде теперь вольно разошлась мята, до самого вагончика, где была бытовка строителей.

Мяту пора было заготавливать впрок, и Архиповна решила начать с огорода.

У вагончика метался какой-то мужик и заполошно кричал в окно вагончика:

—  Колобов где? Срочно надо прораба! — Потом, приложив к губам ладони рупором, крикнул уже в сторону строящегося дома: — Ко-ло-бов!

Архиповна заспешила к нему, дернула за рукав.

—  Где Колобов? — спросила.

—  А черт его знает! — с досадой выдохнул мужик. — Привез раствор, а все ушли на обед. Схватится же раствор!

—  А Колобова Петей звать? — не унималась Архи­повна.

Мужик с недоумением посмотрел на нее и побежал к своему самосвалу.

Все эти годы она помнила, что сына Колобова звали Петей. Забыв про мяту, заспешила в свою избушку — посмотреть, похож ли мальчонка на фотокарточке в бумажнике Колобова на прораба, которого она не раз поила кваском.

У Архиповны вдруг заплясали руки и обнесло голову, бумажник выпрыгивал из рук, падал на стол. Она ругала себя за такое волнение, хлебнула напара мяты, вслух сказала, что она дырявый пестерь, из которого все вывали­вается. А между тем какой-то покой заполнял душу.




ЖАЛЕЮ ТЕБЯ...


Она отдежурила полные сутки — за себя и за Светочку, у которой вернулся из армии жених. И два дня назад она отдежурила полные сутки — за себя и за Зинаиду Николаевну, у которой выходила замуж дочь. И так было часто. К ней, случалось, и домой прибегали попросить выйти на дежурство вне графика. Старшая сестра терапевтического отделения, как только наступало время отпусков, недолго думая почти в каждой клеточке против ее фамилии ставила выходы на работу. Говорила, что вот опять пришло горячее времечко, хоть тресни, работать некому, а в терапию никого и канатом не затащишь, не то что по доброй воле. Что тут интересного — за хрониками ухаживать? И про то говорила, что опять, наверное, придется обходиться своими силами, то есть силами проверенных и надежных, то есть силами Клавочки, Клав­дии Андреевны.

— Ах, Клавочка, — говорила старшая сестра, — зави­дую я вам. До того завидую! Всегда свеженькая, нарядная. Подхватилась да пошла. Одна! Сама себе хозяйка!.. Гос­поди, ну кто сказал, что дети — радость? Бежишь домой, а в голове одно — чем накормить да кто бы что не натво­рил. Живешь-живешь, глянешь в зеркало — плакать хочется. Старушенция! А для себя так и не живешь. Вот вы, Клавочка, молодец! Просто умница.

Так было из года в год. Клавдия Андреевна, Кла­вочка, улыбаясь, знакомилась с плотным графиком и дума­ла про себя: когда же тут, при таком-то графике, для себя жить? Ни одного вечера свободного. Даже и билет в кино заранее не купишь.

Но что поделаешь? Работать действительно некому, молодые медсестры еще зимой распределяют между собой летние месяцы для отдыха. Она же по привычке даже не думает об отдыхе летом. Кто же останется, если она уйдет? Они молодые, пусть отдыхают. И сейчас наступает такая пора.

На дворе уже май. Сутки отдежурила, а на улицу вышла, и усталости как не бывало — вот как охватило весенней бодростью. Начался последний сеанс в кино­театре, все определились после трудового дня. Только она не спешит в пустую квартиру. До того не хочется ей забираться на свой пятый этаж, что она начинает жалеть о своем уходе с работы.

Надо бы ей остаться у того старика с острой сердечной недостаточностью. Ему нужен индивидуальный пост. А родственники не пришли дежурить. Ему надо все время давать кислород. Что за надежда на эту Танюху? Станет она давать кислород! Как же! Банки поставит, приготовит на утро раскладку лекарств на подносе и навалится на телефон. Сперва Эдику, потом Шурику, потом... Доктор сказал, что дедок уж плох. Так что из этого? Умирать тоже можно по-разному. Смерть не должна обезобра­живать человека. Если без кислорода — мука только и останется на лице. Уж она-то знает. Человек должен унести достоинство на лице. Покой, мудрость от прожитой жизни. Загадку, а может, и таинственность. Особенно та­кой, как старик этот, два раза воевавший. А еще его досто­инство должно стать укором его детям, не пришедшим к не­му на ночное дежурство.

Она решает позвонить Танюхе из телефона-автомата и как следует проинструктировать насчет старика и даже пригрозить, что если он умрет в ее, Танюхино, дежурство, то смерть эта останется на ее совести.

У телефонной будки, неловко приткнувшись к ее обшарпанному боку, лежал мужчина.

«Пьяный!» — брезгливо подумала Клавдия Андреевна и вошла в будку.

Позвонила Танюхе. Поговорив, почувствовала облегчение. И пошла. Быстро пошла. Но вдруг подумала о мужчине, что так неловко надломился у будки. Заспешила обратно, а вдруг ему плохо по другой причине, не по пьяной? Подошла. Рука откинулась навстречу к ней без­вольно, без сопротивления.

«Пульс хорошего наполнения, но частит, — отметила она и снова подумала: — Пьяно частит пульс!»

Кулак его был сжат, она попыталась разжать его, сама не зная зачем, а он не разжимался.

—  Холодно ведь, окостенеет рука, — пробормотала Клавдия Андреевна.

И вдруг рука выпустила к ее ногам обыкновенную двухкопеечную монету.

—  А я звонить тебе не буду! — вяло сказал мужчи­на. — Мне хорошо. Я звонить тебе не буду. — И, подтянув колени к самому подбородку, устроился поудобней.

«Ну чего тут стоять-то? — возмутилась своим поведе­нием Клавдия Андреевна... — Да ведь застынет, заболеет, хроником станет! — перебила она себя. — Ведь он кому-то позвонить собирался. Кому же? Вот назюзюкался!» — подумала она и принялась трясти мужчину:

—  Домой надо идти! Слышишь? Вставай. А то мили­ция подберет. Неприятности будут! Эй!

—  Не надо, ну не надо же меня так! — тихо и жалобно попросил он в ответ на ее энергичные похлопывания по щекам. — Пожалуйста, не надо...

Ей стало жалко его, ну совсем как того старика, что жил на этой прекрасной земле свои последние часы, на земле, где столько хорошего. Стоит только захотеть...

Ну что его заставило так — не по-людски? И чего она тут стоит над ним? Надо взять и уйти. Да как уйти? Схва­тит человек пневмонию, к ним же и привезут, ей же, не ей, так другой, такой же медсестре, с ним возиться. Ну и пес с ним, коли о себе не думает! А почему не думает, а? Ей бы отойти, вот просто взять и уйти. Эх, опять поднялась ее всегдашняя жалость! Досадуя, Клавдия Андреевна огляделась: улица была пустынна, из полутемных окон домов сочился голубоватый отсвет телеэкранов.

—  Да вставай же! — принялась она снова трясти мужчину.

«Надо было сразу уйти! — разозлилась она. — Теперь как-то нехорошо». Бывало, устанет, уж ноги не держат, быстрей бы сдать дежурство да домой, а на пороге вдруг детки какой-нибудь тяжелой старушки: «Ой, вы знаете, у нас некому подежурить, а сами работаем. Не могли бы вы возле нашей бабушки на ночь остаться? Мы вас отбла­годарим!» — и суют в карман деньги. Клавдия Андреевна буркнет, что, мол, она тоже не железная, деньги вернет да скажет: «Она же мать вам, ее одно ваше внимание поддержит». Не понимают. Прибавят денег и снова суют! А Клавдии Андреевне отчего-то плакать хочется... Сдаст дежурство, снимет халат, ну, в самом деле, зачем бы его потом снова надевать и «на минутку» заходить к той старушке, чтоб убедиться — удобно лежит, складок на простыне нет, и если следить — пролежней не будет. Так и останется из-за этой «минутки» на всю ночь, потому что старики боятся оставаться на ночь одни. Это Клавдия Андреевна знала давно, когда мать старалась спать днем, а ночью бодрствовала, страшась темноты.

—  Вставай, вставай! — тормошила она мужчину.

«Да ведь не алкоголик, — удивилась она, — не кожа

да кости, а нормальный человек». Она трясла его, снова била по щекам.

—  Больно же! — вдруг поднял он руку для защиты. — Не надо! Я сам пойду! — И, опираясь о телефонную будку, возник перед Клавдией Андреевной во весь рост.

«Все равно не дойдет, упадет где-нибудь!» — подума­лось Клавдии Андреевне.

—  До дома далеко? — спросила.

—  Бр-р-р-р, — передернулся мужчина, обхватывая себя руками.

—  Куда идти, знаете? — настаивала Клавдия Анд­реевна.

—  Ч-чего так холодно? — удивился он, озираясь.

—  Ну ладно, я тут за углом живу, придете в себя, чаю попьете и вспомните.

Оскальзываясь кирзовыми сапогами на подмерзших лужах, мужчина закачался следом за Клавдией Андреев­ной.

—  Держитесь за меня! — приказала она

Неделю назад привезли из городской бани мужчину с обширным инфарктом миокарда. Был воскресный день, и жена была дома, прибежала и, плача, казнилась: поссо­рились они, она и ляпни сгоряча: «Чтоб ты сдох!» Он, редко выпивавший, хватил стакан водки и пошел в баню... Она все рвалась к нему в палату, упрашивала Клавдию Андреевну пропустить к нему, чтобы попросить прощения. Реаниматоры испробовали все средства — сердце зати­хало.

—  Клавдия, давай своих пиявок! — крикнули ей.

И она, единственная из всего сестринского арсенала не брезговавшая пиявками, ловко посадила их на область сердца. Но было уже поздно: пиявки, равнодушно скользя по смазанной глюкозой груди, скатывались в лоток.

Клавдия Андреевна пожала плечами в ответ на вопрос женщины и тихо сказала:

—  Видимо, он был очень послушным мужем, — и ушла.

Почему-то надо сперва потерять, чтобы запоздало

спохватиться. Десять лет назад она, замешкавшись со стиркой, не вышла, как обычно, проводить мужа на ночное дежурство, не поцеловала, как всегда, а он все топтался у порога и раза два сказал: «Клав, ну я пошел!» Попался какой-то нескончаемый пододеяльник, который она никак не могла отжать. «Иди, Коль, иди!» — отозвалась, занятая этим пододеяльником. И когда хлопнула входная дверь, у нее отчего-то сжало сердце. Она выскочила на лестнич­ную площадку, но Николая уже не было. Она долго не могла уснуть, вскидывалась, прислушиваясь, хотя муж мог вернуться только утром. Но утро не наступило. И она вини­ла себя, только себя, ей казалось, что если бы она поцело­вала мужа, то вышел бы он, выбрался из пожара, потому что считался опытным пожарником.

—  К-куда мы идем? — вдруг остановился мужчина.

—  Да ко мне домой, — мягко сказала Клавдия Андреевна, — вот уже и мой подъезд.

—  Ну пошли, — согласился мужчина.

Его долго бил озноб, и он жадно пил чай, чакая зубами о край кружки. Было ему лет сорок, седина вразброд рассыпалась по густым волосам. Лицо его было уныло и небрито, запавшие глаза слезились в воспаленных веках. Согревшись, он обмяк на стуле, и Клавдия Андреев­на тут же, в кухне, устроила его на своем старом пальто, прикрыв байковым одеялом.

—  Не зверь же, не съест, — успокаивала она себя всю ночь. Сидела и бессонно караулила тишину в квартире.

Ранним утром, едва проснулись за, окном скворцы, Клавдия Андреевна заглянула в кухню и позвала:

—  Эй, вставать пора! А то соседи зайдут, испугают­ся — эка невидаль!

Он нехотя оторвался от пальто, взлохмаченный, с заплывшими глазами, с еще более проступившей щетиной. Да и ничем-то не радовал он взгляд.

Клавдия Андреевна принесла зеркало.

—  Гляди! Небось давно не гляделся. Гляди, гляди — до чего себя довел. Только не вздумай на жизнь жало­ваться — не поверю!

Руки у него плясали, и он прятал их под линялую рубаху.

—  Иди-ка в ванну да отмойся, потом завтраком накормлю.

«И чего вожусь? — удивилась она. — Выдрыхся, и топай бы он на все четыре...»

—  Мойся как следует! — крикнула она через дверь ванной.

Его послушное, беспрекословное выполнение ее приказов рассмешило Клавдию Андреевну, и она громко засмеялась. Люди несут в дом брошенных кошек и собак, а она подобрала и притащила мужика! Вот умора!

Он вышел все в той же старой линялой рубахе и хлопчатобумажных брюках, босиком. Волосы его были тщательно причесаны.

—  Побрился бы! — предложила Клавдия Андреевна.

В ответ он молча развел руками — нечем.

Клавдия Андреевна достала из шкафчика станок мужа,

нашла лезвия, махнула ему рукой — брейся.

Сперва он стеснительно ковырял вилкой жареную картошку, не притрагивался к колбасе и помидорам, но Клавдия Андреевна решительно наполнила его тарелку едой, и он не менее решительно начал все это истреблять. Когда он отодвинул тарелку, взгляды их встретились, и в его глазах Клавдия Андреевна увидела такую не­притворную благодарность, что у нее сжалось сердце и мысли потекли по-бабьи — простые и тоскливые.

—  Тебя как зовут-то, найденыш? — спросила она.

Он смущенно улыбнулся.

—  Иван.

Жалость свою Клавдия Андреевна не показывала и даже суровей, чем умела говорить с нарушителями боль­ничного режима, спросила:

—  Утюг можешь отремонтировать?

Он словно обрадовался, закивал утвердительно. Клав­дия Андреевна принесла старый утюг, давно валявшийся в кладовке. Пользовалась другим, купленным без настрое­ния — уж очень легкий, и все к нему прилипает, регу­лируй не регулируй. Он попросил отвертку. Она принесла и отвертку.

Похлопывая по зеркалу утюга, он молча предложил и ей пощупать, проверить нагревшийся утюг.

—  Ну и молодец! — похвалила Клавдия Андреевна, радуясь теплоте утюга. — Не все, видно, из тебя вышибло. Только руки у тебя трясутся. Вот до чего человек может себя довести — красивый и здоровый.

—  Ну уж красивый! — засмущался он, застегивая на одну-единственную пуговицу свою затрапезную рубаху.

—  Иди-ка стирай свою пелерину! — круто распоряди­лась Клавдия Андреевна. — На вот, мой халат белый надень, не держу мужских-то портков. Да не стесняйся ты! Белое, оно сама дисциплина. Экой же ты здоровяк — халат трещит. — И подала ему простыню.

Он ходил, обернув себя простыней, а Клавдия Андреевна весело потешалась, выглядывая в прихожую, по которой он ходил взад-вперед. В комнату она его не звала.

У двери позвонили, и она велела ему уйти в ванную. Пришла соседка, попросила соли да задержалась с разговорами, а на Клавдию Андреевну вдруг навалился сон, сидела разговаривала с соседкой, а саму так и валило к столу.

—  В ночь, что ли, дежурила? — поинтересовалась та.

—  Дежурила, — нехотя согласилась Клавдия Андреев­на и сполоснула лицо под кухонным краном.

Когда соседка ушла, Клавдия Андреевна постучала в дверь:

—  Выходи, Иван.

Он вышел и снова начал мерить прихожую взад- вперед.

—  Меня, между прочим, Клавдией звать, — сказала она из комнаты.

Походив еще немного, он осмелился заглянуть в комнату.

—  Клава, мне бы покурить, — робко попросил он.

— Я где тебе возьму? Сильно, что ли, курить-то хочешь? — через минуту спросила она.

Он не отозвался.

Клавдия Андреевна прошла в кухню, позвала его:

—  Вот ножка разболталась у табуретки, клей у меня припасен. Курева схожу куплю, все равно в магазин идти надо. Не сбежишь, поди, без штанов-то. Не пасти же мне тебя круглые сутки. Давай, Иван, работай. Кто не рабо­тает, тот не ест. А ты еще и курить хочешь. Это уже удо­вольствие.

Она вышла, надежно заперев дверь. Но потом верну­лась и тихонько повертела ключом в обратную сторону, — если захочет, так и этак выберется, только еще и дверь вынесет. Лучше уж так, если что. Тащить у нее нечего, и куда он — в простыне? Не лето. И пошла, тихонько посмеиваясь над собой.

—  Я в ночь сегодня не смогу выйти, — твердо сказала она по телефону старшей сестре. Нарочно твердо, чтобы та не почувствовала никакой слабины и не заохала, пы­таясь разжалобить. — Словом, не выйду я за Зинаи­ду, она должна мне два дежурства. — И повесила трубку.

На обратном пути из магазина не удержалась и позво­нила снова и даже удивилась, что все, оказывается, просто — Зинаида не против и это действительно ее право взять отгул.

«И для чего мне этот отгул? — думала она, шагая с авоськой в руке, где тщательно была запрятана пачка сигарет. — Хм! Буду сидеть и пасти какого-то бича! Обво­рует и сбежит. И даже в милицию не заявишь — нечего его было тащить в квартиру! А вдруг не обворует? Человек все-таки! Ну ведь как-то возвращают таких в люда. Не питекантроп же он...»

«Не питекантроп» покурил вежливо в форточку и пощу­пал подсыхающие брюки.

—  Тебе есть куда идти? — спросила Клавдия Андре­евна.

Он сокрушенно помотал головой.

—  Понятно, — растерянно подвела черту Клавдия Андреевна, хотя ей ничего не было понятно. — Знаешь, Иван, к нам однажды привезли еще не старую женщину. Так она никогда в жизни не получала паспорт, никогда нигде не была прописана, никогда в жизни не голосовала и отзывалась на кличку Лахмутка. А ночевала в туалетах разных трестов, ее все сторожа знали и все уборщицы. Придет, поможет полы вымыть — вот ее и пустят ночевать. А ты как жил?

—  Да я нормально жил, — нехотя отозвался он.

—  А чего ж тогда идти некуда? — удивилась Клавдия Андреевна.

Он посмотрел на нее с такой мукой, что ей снова стало его жалко.

—  Заходи в комнату-то, чего топчешься там, — позва­ла она его. — А я жила с мамой. Мама год назад умерла. Теперь мне все говорят: «Зачем тебе большой холодиль­ник? Ты же одна». А того понять не могут, что они нава­лятся всей семьей и все быстро съедят, а мне одной без холодильника не обойтись — сварю кастрюлю супа — туда, студень сделаю — туда. Им не понять. Потому что они не знают, как живет одинокий человек.

Иван внимательно слушал, кивал головой.

Клавдия Андреевна достала из авоськи сверток, развернула и подала ему майку и рубаху. Он еще больше онемел.

—  Я же не за так, не за красивые глазки! — рассер­дилась Клавдия Андреевна. — Когда-нибудь отдашь. Про­тивно смотреть на твои лохмотья. Тоже мне, Гаврош! Только постаревший!

—  Скажи, Клава, зачем ты меня вчера тащила? Почему? — с мукой спросил он.

—  Как это — почему? — изумилась она. — Ты ведь мог замерзнуть! Человек же ты! К нам однажды привезли мужчину — из петли вынули. Он ведь не помнил, что в пет­ле был. И все потом спрашивал, что это у него за полоса на шее. И никто не сказал, что он в петле был, что сам туда влез, — у него же память отшибло. Кто в петлю, а кто напьется. Все равно спасать надо. Работа у меня такая. Я же в больнице работаю.

—  Ну и что? — равнодушно спросил он.

—  Как это «ну и что»? У нас вон парнишка лежал с двухсторонним воспалением легких. В пятнадцать лет в колонию угодил и пять лет ел из алюминиевой миски. Его, больного, с поезда привезли, когда домой ехал из колонии. Так вот он сперва боялся даже к больничной тарелке прикоснуться — все смотрел на цветочки, а вилку разучился держать. Я это приметила и купила ему чайную чашку с блюдцем — красивенькие! Лежит да глядит на чашечку, а как встал — то и дело бегал к титану за чаем. Я уж не знаю, как тебе объяснить, а сердцем пони­маю, что жалеть надо друг друга.

—  Все вы сначала такие добренькие! — яростно вы­дохнул Иван.

—  Вон как тебя обидели! — всплеснула руками Клав­дия Андреевна. — А сам-то ты какой — злой или добрый?

—  Да никакой я, — расслабился снова Иван. — Все равно не поверишь, если скажу, что добрый.

—  Почему не поверю? Очень даже поверю! — искрен­не сказала Клавдия Андреевна.

—  Меня собственная жена, мать моих двоих детей не приняла, всё! В тираж меня списала! Конченый я человек, понимаешь? Ну отправила она меня в ЛТП, ну лечился я два года. Думаешь, я там Иван был? Я там под номером был! Номер двести сорок один, пожалуйста, на укол! Номер двести сорок один, ты почему здесь си­дишь? И я поверил, что я номер двести сорок один. К дру­гим мужикам жены приезжали, плакали, и мужики плакали. А ко мне ни разу никто не приехал. Да я ни на кого свою вину не валю! — Иван как-то подобрался, окаменев скулами, посуровев лицом. — Только она от меня сразу отреклась. И с жилплощади выписала, и развод оформила... «Ваня, денег не хватает!» «Ваня, я заняла денег на гарнитур!» «Ваня, я себе шубу купила!» «Ваня, другие как-то зарабатывают!» Ей все было мало, мало!

—  Успокойся, успокойся! — замахала руками Клав­дия Андреевна. Вскочила, накапала в стакан валерьян­ки. — Выпей вот, успокойся. Раз лечился, тебе нельзя возбуждаться.

Он отстранил ее руку со стаканом, сел.

—  Моя бригада вкалывала день и ночь, мы в три смены летом работали, зимой рвали норму. Вон, по­смотри! — Он подбежал к окну. — Эту гостиницу моя бри­гада строила. А я каменщик нарасхват. Один начальник: «Ваня, выручи, сооруди дачку», другой, третий! Я за все хватался, только бы ее долги заткнуть да детей не обидеть. Один: «Ваня, выпьем», другой: «Ваня выпьем!» Все равно деньги как в прорву утекали. К шабашникам прибился — ездили коровники по деревням строили. Потом чувствую — жить не хочется! А, провались ты, баба, со своими гарнитурами! А два года назад она отправила меня в ЛТП.

—  Когда же ты вернулся оттуда? — спросила Клав­дия Андреевна.

—  Неделю назад. Прописки нет, работы постоянной не было. Куда ни совался — все морду воротят: а, элтепешник?! У нас таких полно и без тебя!

—  Да ты пропишись у меня, устройся на работу, потом жилье тебе подыщем.

Иван недоверчиво посмотрел на нее и вышел в кухню. Курил он долго, искуривая одну за другой сигареты.

Клавдия Андреевна чистила картошку. Голова от бес­сонной ночи болела, мысли про всю эту непутевость в человеческой жизни путались.

—  Слышь, Иван, может, жена твоя одумается, мужик ты вроде ничего, как я погляжу. Если уж пить снова начнешь, тогда плохо.

Иван промолчал.

Вечером она разложила в кухне раскладушку, засте­лила ее чистой простыней. Иван застеснялся, заотказывался, мол, он и так переспит.

Она оставила его в кухне, а сама, подтащив к комнат­ной двери стол, уснула сразу и без всяких сновидений проспала до самого утра.

В коридоре было тихо. Из кухни никаких шорохов не доносилось. И Клавдия Андреевна подумала, что Иван все-таки неплохой человек и правильно она поступила, приведя к себе. Она тихонько прошмыгнула в ванную, умылась, оделась и подошла к кухонной двери. Осто­рожно приоткрыв ее, она увидела, что раскладушка пуста. Она вошла в кухню и увидела аккуратно сложенные майку и рубашку, купленные ею вчера в магазине. Она еще раз прошлась по квартире, но Ивана нигде не было. Она окликнула его, подошла к двери. Дверь была заперта на верхний замок, который можно было захлопнуть и выйдя из квартиры, ключ во втором замке был на месте. Открыл и вышел.

Клавдия Андреевна начала быстро собираться на рабо­ту, наскоро выпив чаю. Дойдя до той телефонной будки, где лежал Иван, она непроизвольно взглянула туда, словно он мог опять там улечься.

«А вдруг он вышел ненадолго и захочет вернуться?» — подумалось ей. Она заскочила в будку и набрала номер своей терапии. Сказавшись больной, попросила еще раз подменить и была благодарна старшей сестре, что она не стала расспрашивать ее ни о чем, понимая, что Клавдия Андреевна не из тех, кто без причин не выходит на работу.

Она быстренько пробежалась по магазину, купила продукты и заспешила обратно домой. У двери никого не было. Она начала готовить обед, слушая радио, чутко прислушиваясь — не звонят ли у двери. И обрадовалась, когда позвонили. Даже сникла, увидев соседку, которая пришла попросить горчичников. Горчичники Клавдия Анд­реевна дала и снова то выглядывала в окно, то прислу­шивалась к шорохам за дверью.

Никто больше не приходил, и это мучительное ожида­ние тяготило Клавдию Андреевну. Чувство необъяснимой вины все более овладевало ею, хотя она не могла найти ей причины.

Весь вечер она просидела у телевизора, всюду включив свет, и не выключила его, даже когда закончились все передачи.

Взвизгнула где-то далеко под окном собака, и снова все затихло. Чутко прислушиваясь к тишине, Клавдия Андреевна незаметно уснула.

Среди солнечного весеннего утра она не сразу замети­ла, что вчера забыла выключить свет.




ЭПИЛОГ


Обычно к рассказам эпилогов не пишут. Вот и я, ставя несколько лет назад точку, не помышляла о каком-то другом конце.

Мне позвонили из областного радио и спросили, нет ли у меня чего-нибудь «человеческого». Я заглянула в стол и обнаружила давно написанный рассказ под названием «Жалею тебя...». Его и предложила на радио. Его читали вечером. А утром я улетела в длительную командировку.

Непредсказуема судьба того, что уходит из твоего стола.

Ну что ж, писатель предполагает, а жизнь, вот уж точно, располагает! Писем было так много, что впору было писать другой рассказ. Но я решила написать эпилог, дав слово самой жизни.

«Вы напрасно не дописали рассказ. Ведь это же о Нине Константиновне вы писали, — было в письме жен­щины, — мы с ней вместе работаем, и всю эту историю я знаю очень хорошо. Понятно, что вы вольны изменить имя, но вот что Петр Никифорович ушел — неправда. Он — остался! Живут они дружно уже несколько лет. Нина Константиновна очень долго пыталась, когда жила одна, удочерить девочку, но это было сложно одинокой женщине, когда и семьи-то подолгу ждут своей очереди, а когда они с Петром Никифоровичем поженились, они добились своего, и у них есть дочка Ирочка. Сын Петра Никифоровича тоже у них постоянно бывает. Словом, все в этой семье хорошо, потому что Нина Константиновна — добрейшей души человек!»

«Мне хотелось, чтобы писатели покопались, и поглуб­же, в таком вопросе: почему это у одной жены муж и пьет, и прогуливает, и денег домой не носит — словом, бросовым человеком становится, а как начинает жить с другой, так словно это и не он уже — даже сам себе удивляется и, можно сказать, подвиги совершает.

А я никуда и не уходил. Это ведь про нас с Машей написали? Только как вы про все это узнали и где? Куда мне было бежать? Я же не враг себе! А Маша так и рабо­тает в больнице, только не в терапевтическом отделении, а в педиатрии. Ребятишки ее очень любят. Да и есть за что ее любить! С уважением Федор Иванович».

«Да, вот так он и ушел! Я его очень хотела вернуть к жизни, жалость такая поднялась! Вы, конечно, в худо­жественной форме все описали, у меня было немного не так, но очень похоже. Только я все думала: ну зачем он выпил тройной одеколон, перед тем как уйти? У меня в серванте была бутылка водки, на которой я собиралась настаивать золотой корень, уж я бы отдала, зачем же было травить себя одеколоном? Но мне кажется, что он все равно выпрямился. Потому что где-то через полгода, как раз к Ноябрьской, пришла поздравительная открытка. И хоть подписи не было, это прислал он — больше некому».

«Когда Коля вернулся, дети бросились к нему и весь вечер провели с ним. Да, мы были в разводе, и я его сгоря­ча выписала — надоели его пьянки. Думала — вернется, опять примется за старое. Конечно, я тоже была виновата: мне его друзья не нравились, я запрещала, чтобы они к нам ходили. Ну он и стал сам уходить — то в шеши-беши играть в соседний двор, то в домино. Потом стал при­ходить навеселе, я стала ругаться, дня не проходило, чтобы не было ругани. Дети стали хуже учиться. Я только его вину видела, поэтому без раздумий написала заявле­ние, чтоб его полечили в ЛТП. Каюсь — не ездила туда. Я видела, что дети соскучились по отцу и он с ними ласков. Пересилила себя, вспомнила, что когда-то дня не могла без него и замуж выходила по любви. Коля стал совсем дру­гим. С удовольствием возится на даче, которую мы купили. А той женщине спасибо. Я даже не знаю, смогла ли бы так поступить. Коля про нее ничего не говорил, но, если можно, сообщите ее адрес, я очень хочу с ней позна­комиться».

И я подумала: пусть конец у рассказа будет таким, каким его захочет увидеть читатель. Писателю ничего не приходится выдумывать — ведь сколько людей, столько и судеб. Только очень бы хотелось почаще слышать то, по чему все мы очень стосковались: «Жалею тебя!»




ДАВНЫМ-ДАВНО


Билеты на самолет зарегистрированы, а посадки все нет и нет. Пассажиры нетерпеливой кучкой толпились у выхода на перрон. Людмила Александровна запоздало пожалела, что отпустила шофера. В северных аэропортах и с зарегистрированными билетами, бывает, по суткам сидят — нет погоды. Игрим — не Рим, Урай — не рай, Нижневартовск — не Венеция, а Надым — не ближний свет. В эти северные города Людмила Александровна ездит в командировки. В Надыме вечно не хватает самолетов, а сейчас летние отпуска начались, аэропорт — точно улей. Не то что сесть, свободно стоять негде — всюду тебя найдет чужое плечо.

Людмиле Александровне привычно вот так стоять в ожидании посадки в самолет. Не раздражают беско­нечные тычки с боков. Привыкла. Знает — это замыкаю­щая деталь командировок, деталь временная и даже необходимая.

Ей показалось бы странным, если б однажды она вошла в тихий пустой зал северного аэропорта — будь то на Ямале или в Приобье.

Вечное движение наполняло ее обрывками чужих разговоров, чужими заботами. Такое временное общение с незнакомыми людьми не перегружало ее, скорее, обо­гащало. Она могла легко отличить командированного от отпускника, временщика — от прочно осевшего на Севере. Она даже наверное знала, кто едет в дом тещи или матери, а кто — в свою квартиру в более южных широтах. Заочно уважала отпускников, обветренных, остроглазых, смешли­вых, едущих с одним чемоданом, и брезгливо смотрела на метавшихся полных дам, пристраивавших в угол добротно укутанные ковры и беспардонно бросавших ей:

— Вы стоите? Постойте присмотрите...

Лето в Надыме только начиналось, самым жарким местом становился порт.

Большую часть зала занимали молодые люди с вещмешками. Они были в форме бойцов стройотряда. До Людмилы Александровны доносились звуки гитары, а вот что пели ребята, она не слышала в общем гуле зала. Они, видимо, прилетели недавно и ждали, когда за ними приедут и увезут в город. Людмила Александровна навер­ное знала, что где-то там, в отделе перевозок, ждет своей очереди у телефона командир стройотряда. Знала, как трудно дозвониться, проще получить связь с Москвой, чем с Надымом.

Она даже обрадовалась, что мысли ее подтверди­лись, — командир стройотряда действительно спускался, шагая через ступеньку, и что-то издали говорил поджи­давшим его товарищам. Она видела, как они оживились, подхватили свои вещмешки и двинулись к выходу.

Людмила Александровна неслышно произнесла: «Бо­ря...» — и тоже заспешила к выходу, продираясь сквозь толпу. Сделать это было нелегко, а когда она почти догна­ла ребят, ее словно кто в грудь толкнул: «Да ты что? Это же не Борис!»

Сквозь стекло смотрела на черноголового кудрявого командира. Вылитый Борька! Она жадно ловила движения его смуглого лица, смотрела, как он улыбается и, жести­кулируя, о чем-то рассказывает ребятам. Ей хотелось по­смотреть на него вблизи, но так и не двинулась с места. И все удивлялась легкости, с какой ее память в одну минуту отыскала в далеком-далеком уголке ее жизни и имя, и образ человека, потерянного и забытого, казалось, навсегда. Удивилась и порыву побежать за этим парнем, готовности запросто схватить его за руку и сказать: «Здравствуй, Борька!» Может, оттого, что именно таким и запомнился — молодым и тоже в форме, только не в стройотрядовской, а в солдатской? Или это такое пора­зительное сходство: тот же нос с горбинкой, те же твердо очерченные губы, подбородок с ямкой и нависающий кудрявый чуб — вырвало ее из толпы? Она была готова без раздумий поверить, что это их очередная встреча.

Последняя была только вчера, а не пятнадцать лет назад. И вот он приехал сюда, в Надым, который в переводе с ненецкого означает «счастье». И она была бы счастлива, встретив здесь Борьку.

В стекле двери она увидела грустное лицо женщины с тоненькими морщинками в уголках глаз. Воображение дорисовало седую прядку в прическе, и Людмила Александровна улыбнулась: этой женщиной была она. А парень на площади аэровокзала — совсем мальчишка. Так что же она стоит тут и пытается поверить, что это Борька?

На посадку Людмила Александровна всегда выходила последней, чтоб в самолете сесть поближе к выходу и успеть захватить такси в Тюмени. Хотя спешить ей было некуда. Но это тоже стало привычкой, и самолет стал продолжением ее работы, связующим звеном. Ее в лицо и по имени знали тюменские стюардессы, привыкли к ней и порой забывали, куда она летает в командировку — в Тюмень или из Тюмени. Они щедро угощали ее кара­мелью. Когда дома не было сахара, она с этой карамелью пила чай.

Людмила Александровна и сама толком не могла бы объяснить, где у нее главная работа — в институте или на строительных площадках северных городов?

Когда спрашивали, кем работает, она говорила — гипом, главным инженером проекта. Люди, далекие от строительства, так и не понимали, что это такое. Она потом перестала расшифровывать это слово, и никто не приставал. Загадочность слова каким-то образом транс­формировалась в сознании людей с серьезностью Людми­лы Александровны, с ее длительными командировками то на Север, то в Москву, то за границу, а стильная мебель в квартире позволяла судить о достаточном бюд­жете. Соседи говорили о ней как об обстоятельном человеке и не очень-то решались заговорить с ней просто так. А уж за каким пустяком постучать в дверь, так это упаси бог! Серьезную работу Людмилы Александровны уважали заочно, и никому из вездесущих пенсионерок ни разу в голову не пришло пошпионить за Людмилой Александровной, потому что с работы она всегда возвра­щалась поздно, несла свой огромный портфель осторожно, словно в нем был хрусталь. Но соседки-то давным-давно установили, что там она носит одни бумаги, и портфель потерял таинственность почти с первых дней вселения в новый дом.

В свою квартиру Людмила Александровна вошла как после свидания. Долго ходила взад-вперед по комна­те, оставив у порога портфель. И все не могла начать жить домом. Обычно она сразу шла в ванную, долго и с удо­вольствием мылась, обдумывая, с чего начнет свой зав­трашний рабочий день, кому позвонит, кому «хвоста накрутит». Потом приводила в порядок одежду и с сожале­нием вспоминала, что вот опять она не купила в буфете такие мягкие булочки, а холодильник, как всегда, пуст. С убеждением, что «ужин она отдала врагу», ложилась спать, а утром все же находила, к своей великой радости, брикет каши, варила ее, а сама уже обдумывала в деталях план работы на день.

Времени ей постоянно не хватало. Дел становилось все больше и больше, а директор института почему-то все самые трудные проекты поручал именно ей. Она буквально прорастала заботами заказчиков — нефтяни­ков, газодобытчиков, строителей. Каждый новый проект, за который бралась, считала самым главным и важным, и это так нравилось заказчикам, а особенно директору института.

После пуска газоперерабатывающего завода, построен­ного по ее проекту, она целый месяц пила валерьянку. Никто и не догадывался, никому бы и в голову не пришло подумать о такой ее слабости! Сама-то она разве пожа­луется? Пока жила напряжением стройки, не чувствовала усталости. Зато потом донимала бессонница. И не просто блажь не давала спать. Нет. Всю ночь перед ней плясал монолитный фундамент, который она решила усовершенст­вовать при. разработке проекта для другого завода.

Сколько было за эти годы подобных проектов! Строи­тели звали ее комиссаром, а сами так и норовили обхо­диться на планерках без нее. И все удивлялись: как она помнит все разметки в чертежах? Удивлялись то ориги­нальному устройству вентиляции, то замене стандартных кирпичных перегородок стеклоблоками, а сами по привыч­ке все перекраивали по-своему. Людмила Александровна останавливала работы и сама ехала договариваться насчет этих стеклоблоков в Тюмень. Оказывалось, что это совсем-совсем просто, надо лишь убедить людей, а иногда и просто заинтересовать. Порой выяснялось, что нужный материал лежит на складе рядом, только из другого ведомства и надо лишь переломить инерцию.

Это были ее будни, но в какой праздник превращались они для нее, когда новый объект начинал «дышать» и специалисты-дизайнеры любовались легкостью и изяще­ством, какими сопровождала Людмила Александровна все свои проекты.

...Она вышла на балкон. Деловое движение города замерло. Ночь отодвинула заботы горожан до утра. Лишь владельцы собак выгуливали их в скверике напротив. Собаки залазили в песочницы, а их хозяева полусонно бродили по асфальтовым дорожкам, и Людмила Алек­сандровна подумала: еще неизвестно, кто кого выгу­ливает...

Она долго стояла на балконе. Воздух свежел. Все тоньше запахи ночи, и тополь у дома мощно замер. Она вдруг обнаружила, что между ней и Надымом протянулась тоненькая ниточка и ей жаль вот так сразу взять и по­рвать ее. Она все видела гудящий аэровокзал и того парня. Чем острей входили в нее запахи ночи, тем сильней сжимали сердце невидимые тиски.

Квартира ее устроена со вкусом. Скорее, это комната- кабинет. Ничего лишнего. Если приходят гости, накрывает письменный стол. Но гости приходят редко. У всех семьи. Теперь и вообще-то праздники стали проводить в кругу семьи, у телевизора. Понемногу и она привыкла не ходить к чужому телевизору, взяла и купила в рассрочку свой, цветной.

Есть у них в институте одиночки, как она. Собрались как-то в ресторан такой «одинокой» компанией. Выпили шампанского, съели дорогое рыбное ассорти и заскучали. Потом оркестр заиграл, оживились. Самых молодых пригласили танцевать, а они, те, «кому за тридцать», сидели, ели холодный бифштекс. Ей было противно там, в ресторане. Кляла себя за безделье и дала себе слово больше никогда не ходить ни в какие рестораны. Потом ее еще не раз звали, деланно восхищались: «Тогда-то как здорово посидели!» А чего здорово? Ей было жаль и себя, и их за быстрые взгляды по сторонам, за напряжен­ную спину, когда казалось: кто-то прожигает ее взглядом, кто-то молит обернуться, а обернешься — никого. И это злое одиночество на глазах у всех гораздо хуже одино­чества в своей квартире, где ты хоть что-то значишь и что-то напоминает тебе о твоей значимости там, за преде­лами своего дома, на работе. И настенные часы с боем — свидетель твоей значимости. Их вручили ей за проект нового, облегченного фундамента. И этот светильник из корней вишневого дерева — тоже частичка ее победы на далекой северной магистрали. А этот эстамп на стене ей сделал совсем молоденький прораб в благодарность за уроки на первой его стройке.

Людмила Александровна спиной чувствовала каждую вещь в комнате. Там, в маленькой кладовочке, на полке, стоит портфель, и в нем лежат старые бумаги — единст­венное, что осталось от ее молодости. Она их совсем не достает. В работе не нужны, а так перебирать — недосуг. Давным-давно сложила их в тугие пакеты и перевязала шпагатом, помнится, усмехнулась про себя: когда буду старенькая — стану читать. Так что ж потянуло ее к этому портфелю? Неужели это и есть старость, о которой она тогда подумала мельком и с затаенной мыслью — до этого, слава богу, еще так далеко! Оказалось — не так и далеко, всего каких-нибудь десять лет прошло...

Она перебирала телеграммы, открытки. Неужели они когда-нибудь будут представлять из себя ценность? Но складывала их в аккуратную стопку, уважая память и чувства, с какими когда-то прикасалась к ним.

Письма одноклассника Сашки Коковина, из армии. Все письма с продолжением. В четырех письмах он описы­вал сон, как цыганка ему гадала и нагадала долгую и счастливую жизнь с девушкой на букву «Л». Может, он и в самом деле был в нее влюблен? Неужели ее вообще когда-то любили, писали пылкие и смешные письма?

Сашка теперь такой серьезный человек! И жена у него не на букву «Л». Уехал после армии в Свердловск, рабо­тает юристом. На вечере встречи в школе она долго не могла поверить, что человек с лысиной — белокурый Сашка! И танцевал на том вечере он со Светкой из парал­лельного класса. О делах ее и о жизни вообще вскользь поинтересовался, а узнав, что одинока, сказал: «Вот видишь!» А она ничего не увидела и даже не пожалела, что Сашка не ее муж. Он и не подозревает, что у нее в старом студенческом портфеле лежат его такие негра­мотные письма. Он бы удивился, узнав об этом, — для чего? Все в молодости были увлечены. Теперь у каждого положение, своя дорога в жизни. И ничего в ней не изме­нишь какими-то там детскими письмами.

Вот письма на листочках в косую линеечку, таких теперь и не выпускают — в косую линеечку. Она об этих письмах помнила, знала, что лежат отдельной стопкой. Тогда, пятнадцать лет назад, они никакой ценности не представляли. И сохранились чудом. Потому что Юра требовал «сжечь все мосты», не отвечать на последнее письмо Борьки. Она не ответила, но и эти оставила. Поче­му? Теперь она держит пожелтевшие слежавшиеся листки и не может вспомнить ни одной строчки из этих писем. Нет здесь последнего, самого большого.

Стоял теплый осенний день бабьего лета. Они сидели с Юрой на скамейке в скверике. Она легко и быстро про­бежала то письмо и передала Юре. Он скучая комменти­ровал его, поглаживая ухоженную бородку. А потом смял страницы и бросил в урну.

— Ты — моя! — сказал он довольно и похлопал ее по колену.

Она бездумно склонила ему на плечо голову и тут же забыла о письме. Там была чужая жизнь, ей до этой жизни не было никакого дела. У нее все безоблачно и хорошо, зачем ей Борька с неопределенным будущим? Не верила Людмила в его чувства: упражнялся, как всякий солдат, пописывал от нечего делать. Встретил бы другую — точно так же бы писал. Наверняка еще какой-нибудь землячке-однокласснице писал, а Людмилу «про запас» держал, так, на всякий случай. Интересно же получать много писем, особенно когда ты в армии. А письма она умела писать! Ей льстило, что такой видный парень — еще один! — так присох. Но и только. У любой симпа­тичной девушки в двадцать лет поклонников хоть отбав­ляй. О замужестве еще не думается. Самый главный, самый-самый еще не встретился. Он не похож на всех остальных. Какой он? Конечно, красивый, умный, талант­ливый. Он все умеет и все может.

Был ли самым главным человеком Юра? Ей казалось, что да. Он был сдержан, немногословен, казался таким значительным человеком. Он провожал ее до дому и на прощание целовал руку. А потом уходил. После она узнала, что уходил он к другой женщине. Но вот эта холодность и сдержанность будоражили ее, холодило сердце от мысли, что он может однажды совсем не пойти провожать, и она потеряет его, такого умного, талантли­вого, значительного. Людмила тянулась к нему, замечая, однако, и его преувеличенную заботу о своем здоровье, и его пренебрежительное отношение к товарищам, и на­смешливые замечания по поводу ее неудавшейся прически. Все это неловким комом застревало в ней. Но как следует подумать об этом она почему-то боялась. Гнала от себя подобные мысли. Обо всем забывалось, когда он начинал рассказывать о своих будущих картинах, об импрессионистах, вел ее на выставку в картинную галерею, и она восхищенно смотрела, удивляясь таким познаниям совершенно незнакомого ей мира.

Людмила Александровна держала письма и удивля­лась: сколько же может вместиться в какие-то совершенно неисторические пятнадцать лет! Она их прожила совсем не с тем мироощущением, с каким вступала в само­стоятельную жизнь.

Годы и работа ковали из нее деловую женщину Ничего не осталось от девчонки, любившей бегать на танцпло­щадку, носившей яркие платья и беззаботно тратив­шей деньги на мороженое, когда до зарплаты оста­вался всего один рубль и на него предстояло жить неделю.

Какими ничтожно мелкими казались теперь ей позна­ния Юры об окружающем! За эти годы она не раз успела побывать за границей. Ее эрудиции удивлялись, завидо­вали. Молодежь в институте звала ее «ходячей энциклопедицей», проверив ее познания на отгадывание слож­нейших кроссвордов. Женщины при ней никогда не за­тевали разговоров о кухне, и стоило ей появиться, как усердно начинали шелестеть бумажками. Потом она стала гипом и работала только с мужчинами. В ее проектной группе женщины не хотели работать сами, и это обстоятельство ее ничуть не огорчало. Никаких декретов, справок от врачей о болезни детей. Все четко расписано, железный режим: два часа работы, десять минут курения в форточку, никаких отлыниваний от командировок. Зато сроки не трещат, зато премии своим женам носят ежеквартально, и не жалкие рубли, а поездку, скажем, в Адлер.

В ее проектной группе не было текучести кадров, и, потратив однажды немало сил и здоровья на выбивание квартир своим подчиненным, она побывала на всех ново­сельях, знала, у кого сколько детей, терзала каждый год местком по поводу путевок в пионерлагеря и детсады. Мужчины были за ней как за каменной стеной, местом в проектной группе Людмилы Александровны дорожили. Они дарили, стесняясь, цветы Восьмого марта и в день ее рождения, и все шло своим чередом: два часа работы...

Людмила Александровна безжалостно отрывала от сердца привязанности, училась ходить в гости только по делу, отвергала всякое «не могу» и больше всего презирала человеческое безволие. Она могла понять и простить любой недостаток, но безвольного человека считала пустым мес­том. Безволие ассоциировалось с холеной бородкой, бес­цельным валянием в постели до обеда и ничего не знача­щими обещаниями заработать много денег и поехать к морю.

— Любовь? — Он хохотал и сковыривал прыщик перед зеркалом. — Истинной является лишь любовь мате­ри. Остальное — плешь! Физиологическая совмести­мость — вот что толкает людей друг к другу.

Он часто рисовал ее, но, не закончив одного портрета, начинал другой, и таких набросков было великое мно­жество в их небольшой, но захламленной подрамниками и какими-то набросками квартире. Она часто находила незаконченные портреты других женщин. Он небрежно отвечал, что это натурщицы, и просил не трогать, надеясь на близкое вдохновение. Оно все не приходило к нему, и ни одной законченной картины он не мог представить на выставку городских художников, брюзжал, что выста­вили такую бездарность его товарищей, и все говорил о той потрясающей вещи, которая зреет в его голове, а сам до обеда валялся в постели. И обещал заработать такие деньги, что все от зависти лопнут.

Людмила Александровна скоро поняла, что творила себе божество из ничтожества.

Она держала лист в косую линеечку, и вот теперь вместе с пачкой остальных писем оно составляло то прошлое, о котором не было ни времени, ни желания вспоминать. Оно оставалось ее личным маленьким прош­лым, без которого можно вполне обойтись, отмахнуться, наконец, от него.

Тогда почему она совсем недавно обмерла, встретив похожего на Бориса парня? Она медленно доставала из конвертов письма и жадно вбирала мелкие аккуратные строчки.

«Мила! До сентября совсем немного времени. К Ноябрьским праздникам нас мобилизуют, и я останусь в твоем городе (если, конечно, ты захочешь). Никогда не думал, что последние месяцы службы в армии — самые трудные. Время тянется так медленно. Мне очень хочется, чтоб ты меня встретила из армии. Это скромное желание, и выполнить его, в общем-то, можно».

...Людмила Александровна прошлась по комнате, постояла у письменного стола, решительно выдвинула нижний ящик и достала сигареты. Курила она редко и только дома. Иногда могла за вечер выкурить полпачки, а иногда не прикасалась к сигаретам по нескольку месяцев. Это была слабость, которую она прощала себе безогово­рочно. Пожелтевшие листки из ученических тетрадей лежали на диване. Строчки из них сбегали к ней тороп­ливо, окружали плотным кольцом, не давали уйти от воспо­минаний. И вдруг запахло земляникой, разогретым лесом, и она услышала голос Борьки:

—  Наш детдом сначала был в деревне. Кругом лес, а в нем столько земляники! У нас была совсем молоденькая воспитательница. Мы друг друга к ней страшно ревновали. Когда шли в лес, старались как можно больше набрать ягод — для нее. Ты знаешь, вы с ней так похожи! Вот особенно сейчас, в лесу. Она заставляла нас самих есть ягоды, а мы ни одной ягодки себе. Бежим к ней с полными банками! Кто вперед! Она из каждой банки берет и приго­варивает: «Первую — на пенек, муравьишке, вторую — в рот, а третью — в корзинку». Нам это так нравилось. Она покупала в деревне молоко, теперь-то я понимаю, что на свои деньги, вела нас в столовую, и начинался настоя­щий пир. Ели ягоды с молоком, а она сидела в сторонке и смотрела на нас. Мне казалось, что это только моя мать, и ничья больше. Я старался побыстрей управиться, первым прибежать к ней и тихонько сказать: «Спасибо, мамочка». Наверное, каждый вот так подбегал и тихонько говорил, чтоб другие не услышали. Потом к ней приехал моряк. Когда она уехала, присылала письма, но я так ни разу и не ответил, дурачок. Не мог простить. Хотя мне ее не хватало и, помню, даже не раз плакал.

И вдруг Людмила Александровна услышала и свой бесцветный голосок:

—  Борь, а ты не опоздаешь в часть?

—  Подумаешь! Отсижу на «губе»! Из-за такой девуш­ки не грех. — Он подхватил ее на руки и посадил на поникшую березу.

Близко-близко увидела его твердо очерченные губы и тут же удивилась их неожиданной мягкой теплоте. Он бережно целовал ее, будто в руках у него было само солнце.

—  Ничего ты не понимаешь, ничего не надо. Всю жизнь бы вот таким переполненным идти на самые трудные дела. Я бы мог горы свернуть! Понимаешь? — Он гладил ее по голове, как маленькую, она удивилась легкости его такой сильной руки, мимоходом подумала о том, что не может быть таких уж сильных чувств у Борьки. Ведь они знакомы так мало. Придумал он себе и эту любовь, и эту сказку.

Людмила Александровна курила сигарету за сигаре­той, и вместе с горечью во рту в ней копилось что-то вязкое и невозвратно потерянное. Словно тогда вместе с уходом Бориса в часть, ее скорой свадьбой с Юрием от нее ушло, ушло навсегда, единственно важное и главное, и только сейчас она этого хватилась...




ЭДЕЛЬВЕЙС


Ирочка! У меня все в порядке, отдыхай спокойно. — Голос матери в телефонной трубке молодо звенел. — У меня, Ирочка, полнейший мажор, вчера от нашего солдатика пять писем принесли...

Ирина Павловна в ответ тоже молодо зазвенела, принялась расспрашивать мать о письмах, добиваясь подробностей. Подробностей хватило на полчаса, телефонистка, вклиниваясь в их разговор, напоминала: «Говорите десять, двадцать... тридцать минут».

Лихо отсчитав десять рублей, Ирина Павловна вы­порхнула с междугородки и впервые за всю неделю отпуска поняла: да, отпуск начался!

Она никогда не ездила в отпуск одна. И уже хотела отказываться от путевки, представляя маету одиночества среди южных красот, но на другой день после проводов мужа в командировку, не найдя в почтовом ящике долго­жданного письма от сына, во время операции вдруг с ужасом обнаружила, что начал двоиться скальпель в ее руке, а вокруг «двойника», меняясь в очертаниях, плавает оранжевое пятно. Она не сумела взять себя в руки...

—  Мамуля, я старею, — сказала она вечером матери.

—  Что ты, что ты! — замахала рукой мать. — Я в твоем возрасте без одышки пятьдесят раз отмахивала на скакалке. Просто тебе нужны положительные эмоции. Путевка на Иссык-Куль тебе в самую пору. Тебе среди молодежи надо побыть. Вот и все. Привезешь лаванды, я сделаю крем по рецепту из «Работницы», и жизнь начнется сначала.

Они посмотрели друг на друга и рассмеялись. Их Павлушка, что-нибудь натворив, всегда приходил с повин­ной и, выложив все, сам же и предлагал: «Не сердитесь на меня, а? Давайте жить сначала?!» Без младшего сына дома стало пасмурно. И привыкнуть не могли к пустой бо­ковушке, где сиротливо горбился турник, вяло стучал будильник и безголосо чернел магнитофон.

Магнитофон казался безголосым даже тогда, когда приходил старший сын Иван с женой и включал его. У Павлушки магнитофонные записи шли с комментариями и взрывами восторга, он всех вовлекал в страсти итальян­ского звучания, пояснял, кто о чем поет, убеждал, что никто-никто еще т а к не пел. И домашние верили: не пел!

Иван включал вроде то же, и веселье там было то же, итальянское, а вот не проникало. Иван молча, деловито брал отвертку, вдавливал в гнездо вывалившуюся из стены розетку или чинил кофемолку или утюг. Не надо было ему и говорить о том, что сломалось. Он все видел сам. С дет­ства. Помнил, куда что положил, знал, сколько стоит килограмм сахара и новая модель «Волги». Уже в восьмом классе Иван не мог понять, в кого уродился Павлик, — родители заняты серьезным делом: мама — хирург, папа — геофизик. И отчитывал Павлушку за тапочки в разных углах комнаты, горестно, по-стариковски восклицал:

—  И в кого ты, Пашка, такой непутевый?!

—  А в меня! — с готовностью откликалась бабушка. — Я даже деду вашему велела, чтобы он меня украл замуж. Он меня украл, и мы убежали на Дальний Восток. Р-р-романтично! Павка — в меня, а ты, Ванюшка, в моего отца, своего прадеда то есть. Он если скажет — как гвоздь вобьет, только вот мама у нас при нем никогда не улы­балась...

Весь свой неутраченный оптимизм и темперамент мать вбухала в Павлика, пользуясь занятостью его роди­телей.

На Павлике, как она говорила, исправляла недостатки воспитания Ивана. Иван как-то сам дорос до инженера- конструктора, а Пашка просто рос. Ирина Павловна порой ловила себя на мысли, что, пожалуй, Иван не напакостит нигде и никогда, но и мимо другого пакост­ника пройдет молча, презирая, но не порицая. Пашка вещи назовет своими именами и, хоть будет бит, своей правоты не уступит.

Однажды она спросила Ивана, выступает ли он в своем институте на комсомольских собраниях.

—  А зачем? — удивился сын. — Там все предусмот­рено. Что изменится от моего выступления?

—  Сам изменишься.

—  Ну, мама, у вас с бабулей какой-то патологический оптимизм. Вы из вымирающего племени тех, кто верит, будто выступлениями можно что-то изменить. Я честно делаю свое дело и никому не мешаю так же хорошо делать его дело. Полагаю, что прошло то время, когда надо было в обмотках доказывать свое бескорыстное служение делу. Прошло и то время, когда люди сами не знали, для чего они так бесстрашно преодолевают препятствия.

—  Иван, Ваня! — Ирина Павловна даже задохну­лась. — Но ведь это же снобизм!

—  Возможно, но вашему поколению приходится считаться и с нашим поколением, которое более развито, более совершенно, более подготовлено для научно-технической революции. Нужны, мама, умы, а не эмоции.

—  Да, сын, ваше поколение «набито знаниями». Но ведь верно сказано: «Если ум да без сердца — мало толку в уме». И встреться вам Сократ, любивший говорить, что он знает, что ничего не знает? Вы ведь просто овла­дели готовым, добытым другими, знанием, неужели ты этого не понимаешь?

—  Ну-ну. И должны идти с повернутой назад голо­вой?

—  Беда в том, что у вас нет неудовлетворенной потребности познать окружающий мир и самого себя в нем.

—  Мама, это абстракция.

—  А я терпеть не могу эмоциональную глухоту. Хо­рошо, что ты не врач.

Она приходила к нему, спящему, подолгу сидела, задумавшись. Потом шла к кровати Пашки и, успокаи­ваясь, шла в свою комнату.

Иван жил, как он сам выражался, по оптимальному варианту. У этого «варианта» была своя философия, с ко­торой Ирина Павловна все чаще встречалась и на работе. Ее приносили из медицинского института молодые коллеги Ирины Павловны. Рядом с сыном, этими молодыми кол­легами Ирина Павловна быстро уставала, начинала чувст­вовать себя старой, отжившей свое. В конце концов ей становилось скучно с ними, потому что можно было на­перед угадать их желание, поступок, слово.

И не зря Иван говорил всерьез о своем оптимальном браке. Она даже как-то услышала, когда Иван говорил со своим школьным приятелем по телефону, мол, у него оптимальная жена. Это значило: никто никому не мешает. Они и не мешали друг другу. Каждый работал над своей диссертацией, каждый готовил сам себе завтрак, каждый гнал от себя мысли, как о катастрофе, о появлении ребенка.

Павка ошарашил всех после десятого класса заявле­нием о том, что будет «водилой». Они и в толк не сразу взяли. Он пояснил, что это значит водить машину, лучше «очень грузовую» типа «Урал».

—  Это у тебя от дедушки, — тут же заулыбалась бабуля. — На Дальнем Востоке он водил машину-полу­торку, воевал тоже на полуторке и на пенсию бы тоже, конечно, ушел из машины, любил он свою работу. — И тут же дрогнул ее голос, как всегда, когда вспоминала погибшего на войне мужа. — Иди, Павлуша, иди, золотой, на машину.

Перед самой армией, прорвавшись в кабинет директора завода, он потребовал посадить его на машину, разва­лился в кресле и пообещал не выйти из кабинета до тех пор, пока «не удовлетворят энтузиазм молодежи». Ди­ректор, на грани удивления, распорядился посадить Павлика на машину, которая возила кислород.

—  Я — самый главный человек на заводе, — вонзая зубы в ватрушку, докладывал на другой день Павлик. — Не привези я кислород — весь завод остановится.

Частенько в конце рабочего дня он звонил Ирине Павловне из телефона-автомата и потом ждал ее у боль­ницы.

А потом он написал заявление и попросил направить его служить в Афганистан. Никто этому дома не уди­вился, кроме Ивана. Он даже собирался сходить в воен­комат.

—  Не сметь! — выпрыгнул на середину комнаты Пашка. — Не сметь перешагивать порог военкомата!

Проводив его в армию, Ирина Павловна по привычке частенько заглядывала в переулочек, где Павлик дожи­дался ее в машине, и, вздохнув, шла пешком до дому. Странное дело, Пашка, такой крученый, был надежней обстоятельного Ивана.

«В сущности, наша молодость бесконечна, — думала Ирина Павловна, выходя на асфальтовую дорожку вдоль речки Алмаатинки. — Все эти мамины кремы, примочки из трав — сами по себе ерунда. Это продолжение ее беспокойной сути, одно из движений ее молодой души. И почему я отказалась от последней операции? Что это — малодушие? Разве я устала? Я уступила, нет, отступила. Этак легко можно начать доживать. Выходит, моло­дость — это готовность к преодолению? В том числе и себя?»

Навстречу шли в обнимку двое. Все в группе знали, что это Игорь и Инна, волжане. Парень бесконечно висел на девушке, а она, обхватив его рукой за талию, беспрестанно заглядывала ему в лицо. Третьим с ними был магнитофон. Так они и ходили всюду, словно демонстра­тивно деля мир на «мы и все остальное». Игорь то и дело чмокал Инну, словно загодя зная, что всем они могут только нравиться и что это в порядке вещей.

—  Какие красавцы! — восторгалась за обедом Анна Петровна, соседка Ирины Павловны по столу. Они с му­жем приехали из Свердловска. — Посмотри, Илюша, он ее под локоток держит точно так же, как ты меня в моло­дости. — Анна Петровна, розовея щеками, нежно смотрела на мужа.

—  Мама, я тебя на людях так не стеснял, — тихо вносил поправку Илья Ильич, — я действительно только под локоток и осмеливался тебя держать, мне казалось, ты оскорбишься, если я обниму тебя за плечи при­людно.

В такое путешествие — через горы на Иссык-Куль — они, пожилые люди, отправились вторично. Три года назад Илья Ильич перенес инфаркт и решил, что до болез­ни его довело безделье в первый же год после ухода на пенсию.

—  Вы знаете, Ирочка, — доверительно, узнав, что Ирина Павловна врач, говорила Анна Петровна, — наверное, страх — одна из причин ранней смерти. После инфаркта Илюша не мог спать ночью — боялся, что с ним снова может повториться этот ужас. Он бодр­ствовал и ночами в кресле. И врач сказала, будто он сердце превращает в тряпку. И мы решили жить сна­чала.

—  Как? — Ирина Павловна вскинулась, ожгло воспоминание о Павлике.

—  Сна-ча-ла! Словно не было инфаркта, выхода на пенсию, ни-че-го! Мы начали рано вставать и шли куда глаза глядят. Однажды познакомились с маркшейдером, и он повел нас под землю — смотреть, как строится свердловское метро. Он нам подарил каску, и мы обезу­мели от восторга. И дети наши, представьте, нам позави­довали! Илюша сказал: «Мама, надо к золотой свадьбе прийти с легким дыханием». Вас не удивляет, что он меня зовет мамой?

—  Признаться, как-то непривычно.

—  У нас трижды родились двойняшки, потом у Илюши умерла молодая сестра, и мы взяли ее троих детей. В доме пищало, верещало, звенело с утра до вечера: «Мама! Мам! Ма!» И однажды Илюша, смешавшись, тоже поз­вал меня: «Мама!» Все очень смеялись, но вот так и пошло.

Встречая их на берегу Алмаатинки, Ирина Павловна не раз взгрустнула. Они шли, держась за руки, два седых человека, внимательных друг к другу, к желаниям друг друга. Ей остро хотелось вот так же идти рядом с мужем, слушать картавый перекат горного потока на валунах, идти через речку по зыбкому канатному мостику, крепко держась за руку мужа.

Вечером, во время ужина, инструктор объявил об отъезде их группы завтра на Иссык-Куль с ночевкой на турбазе в горах.

Рано утром, как во все дни отпускной недели, Ирина Павловна бесстрашно окунулась в ледяную воду Алмаа­тинки, насухо растерлась жестким полотенцем и, присев на скамейку, подставила лицо ранним, но жарким здесь южным лучам солнца.

Инна и Игорь тоже ходили по утрам на речку. Шли, как всегда, обнявшись. Инна скинула сарафанчик и быстро вбежала в воду, с визгом тут же выпрыгнув обрат­но. Ирине Павловне чем-то симпатична была эта девчонка, так нелепо прилепившаяся к Игорю. Игорь, не унимая магнитофона, с которым никогда не расставался, сел на противоположный конец скамьи. Он словно не замечал Ирины Павловны, хотя вот уже семь дней они тут встре­чались, и вообще все в их группе сразу перезнакомились друг с другом. Стоило Ирине Павловне посмотреть на этого Игоря, она невольно находила много общего между ним и Иваном. Ну, во-первых, это пренебрежение ко всему, что вокруг, эта сосредоточенность на себе, во-вторых, явное любование своей независи­мостью.

Прыгала в воду из утра в утро одна Инна. И как ни звала она Игоря, он довольствовался споласкиванием лица.

Ирина Павловна впала в легкую солнечную дрему, отрешившись от этой пары.

—  Ты что, с ума сошла?! — вдруг вырвал ее из блаженного состояния взвизг Игоря.

Ирина Павловна разлепила ресницы. Инна, блестя на солнце каплями воды на загоревшем теле, должно быть, прильнула к спине Игоря сразу из студености горной речки. Разочарованная, сникшая, она стояла позади него, а он, повернув к ней голову, зло повторял, не то утверждая, не то спрашивая, не сошла ли она с ума.

Ирине Павловне вдруг вспомнилось, как прошлой зимой муж отогревал ее руки у себя на груди. Они ходили тогда на лыжах, и у нее застыли руки. А он пригова­ривал, отогревая их: «Мы такие нежные, нас надо бе­речь. Мы такие сильные, от нас в чужое сердце течет жизнь...»

Она пошла назад, к турбазе. И какая-то досада, обида за эту девочку Инну колыхнулась в ней.

Автобус, переваливаясь через горные увалы, нырял и взлетал между небом и землей.

Перед глубоким каньоном остановились передохнуть и перекусить.

—  Мама, тут, кажется, сель прошел, — озабоченно сказал Илья Ильич, заглядывая вниз.

—  Илюша, тут ведь была в прошлом году дорога!

Дороги не было. Асфальт разметало в разные стороны.

—  Да, товарищи, с гор сошел сель, — подтвердил инструктор. — Приготовьтесь к тряске.

Илья Ильич сел вперед, на сиденье, где до этого сидели Игорь с Инной. К Анне Петровне подсел кандидат наук из Перми, и таким образом все перемешалось. Послед­ними в автобус вошли Инна и Игорь. Игорь, оглядев Илью Ильича снизу доверху, сказал многозначительное «Н-нда», но Илья Ильич был занят разговором с инструк­тором и на его «Н-нда» не обратил внимания. Игорь стоял и в упор смотрел на Илью Ильича.

—  Ну что, поехали, — скомандовал инструктор.

Инна села с Ильей Ильичом. Игорь еще постоял, потом громко, на весь салон, сказал для Инны:

—  А мне придется ехать рядом с бабусей, — и плюх­нулся подле Ирины Павловны.

Она сперва не поняла, что это о ней — бабуся. Когда до нее дошло, что это она для него — бабуся, усмех­нулась.

Автобус встряхивало и бросало из стороны в сторону. Каньон, казалось, никогда не кончится. Ныл и выфыркивал что-то невнятное магнитофон Игоря, это Ирине Пав­ловне порядком надоело, и она, подчиняясь озорному порыву, запела песню. Тут же ее поддержали Илья Ильич и Анна Петровна. Сперва Игорь прибавил звук, но все, видимо, поняли это как вызов и тоже прибавили. Ирина Павловна расслышала, что Игорь обозвал их дикарями и, отвалившись на спинку, закрыл глаза.

На турбазу «Эдельвейс» приехали после обеда.

Тишина! С непривычки начинало звенеть в ушах. Ирина Павловна любовалась разнотравьем — ярким, солнечным. Пижма, чебрец, душица пышно и вольно разбежались по расщелинам, ложбинам. Дышалось легко, до озноба в легких, до покалывания под лопатками. Кандидат наук из Перми, бросившись лицом в пахучие травы, стонал от счастья.

—  «Эдельвейс» — это как? Чисто символическое название базы или вполне предметное? — повиснув на Инне, снизошел до вопроса инструктору Игорь.

—  Эдельвейсы — рядом, вон на той круче, — махнул в сторону инструктор.

—  Да, вы знаете, в прошлом году отдельные смель­чаки забирались туда. — Илья Ильич как-то враз помоло­дел здесь, в горах, седина розовела в лучах заходящего солнца.

—  Так пойдемте же, пойдемте, — застонал от нетер­пения и восторга пермяк.

—  Действительно, пойдемте, — загорелась и Ирина Павловна.

—  Хотите взобраться? — деловито спросил инструк­тор.

—  Да хоть посмотрим, — стеснительно сказал Илья Ильич.

Все двинулись за инструктором.

Ирина Павловна давно не видела эдельвейсов. G молодости. Когда-то перед ней было два пути — в хирургию или в геологию, но была одна страсть — альпинизм. В горах и с мужем познакомилась. Вместе они добрались до первого эдельвейса, и она чисто по-женски замешка­лась, уступая право мужчине подарить ей цветок.

Она не бросила альпинизма и после рождения Ивана. Уезжали с мужем на каникулы недалеко, на Урал, к зна­комым ребятам-альпинистам.

—  Что это? — спросил профессор, увидев ее руки после Урала.

Но его взгляд уже упал на руки соседки, которая держала муляж печени, а ногти на ее руках были кроваво- красные.

—  И это — что? — коснулся указкой рук соседки профессор.

—  Это — муляж, — не задумываясь ответила та.

—  Смыть! — Профессор рукой показал на дверь. — Так что это у вас? — снова коснулся бинта на руке Ирины.

—  Я поранила руку в горах, — тихо сказала она тогда.

—  Горы? Вам нельзя. Займитесь плаванием. Вам руки надо беречь.

Через год она и сама поняла это.

—  Ой, а вдруг там и вправду эдельвейсы?! — загля­дывая в лицо Игорю, спросила Инна.

Он, прищурившись, смотрел вверх, не выпуская ору­щего магнитофона.

—  Мама, а я нынче пойду туда, — тихо сказал Илья Ильич.

Инструктор шел впереди, за ним — пермяк. Двинулся и Илья Ильич. Ирина Павловна мельком глянула на Инну. Девушка завороженно смотрела вверх.

—  Ты знаешь, я ни разу не видела эдельвейсы, — сказала она Игорю.

—  Тут черт знает как неудобно влазить. Это же опасно. Во старички дают! — Он притопывал ногой в фирменной кроссовке в такт музыке.

И тут Ирину Павловну словно кто щекотнул.

—  Вперед, бабуся! — весело скомандовала она себе и проворно полезла за Ильей Ильичом.

—  Ирочка, да вы настоящий альпинист! Ломитесь в гору! — Илья Ильич остановился. — Вы знаете, не зря этот эдельвейс зовут цветком мужества, важно, оказы­вается, решиться и не оглядываться, в прошлом году я не решился...

Дальше взбирались молча.

Эдельвейсы подрагивали на ветру, даже не разочаровывая скудной окраской тех, кто впервые их видел.

—  Мама, я не сорву эдельвейс. Я просто взошел! Ты понимаешь, ты слышишь?! — Илья Ильич наклонился над цветком, нежно прикоснулся к нему. Он распрямился, и Ирина Павловна увидела его повлажневшие глаза. — Какое счастье, — прошептал он просевшим голосом. — Дайте я пожму вашу руку, Ирочка. — И он горячо пожал ей руку, вкладывая в это рукопожатие любовь ко всему живому, бесконечному, она ответила ему рукопожатием, в которое вложила уважение, нежность и радость от силы, коей люди вот так могут делиться друг с дру­гом.

Они в единодушном молчании, в тихой общности постояли над цветами.

«Взрослые дети, — подумала Ирина Павловна. — И хорошо!»

Цветок, один-единственный, несла Ирина Павловна.

Раскрасневшаяся, легкая, она пружинисто подошла к Инне и протянула ей эдельвейс.

Улыбнувшись, сказала:

—  Нам, женщинам, приятно, когда цветы дарят мужчины, но что поделаешь, если их порой нет ря­дом...

На другой день на турбазе Иссык-Куль Ирина Пав­ловна сидела на скамеечке подле розария. Розы, огромные, величиною с чайное блюдце, расточали томящий душу аромат. Сиреневые сумерки сгущались. Здесь, в горах, темнота наваливалась внезапно, и скоро являлись круп­ные, как вот эти розы, звезды. И небо казалось аромат­ным, с яркими росинками вокруг звезд.

Ирина Павловна думала о том, что она и все-все люди редко смотрят в небо. А там, оказывается, своя жизнь. И сколь чудесна она в ночном небе над высокогорьем! Чем дольше смотришь, тем ярче навстречу высверк звезд. В душе поселяется таинственная тишина вечной загадоч­ности, которой дарит человека небо...

Ирина Павловна легко поднялась. Тропинкой средь деревьев прошла вниз, к озеру.

За Иссык-Кулем матово проступали сквозь сумерки снежные вершины гор. От озера шло тепло.

Ирина Павловна разделась, медленно вошла в плотную синь воды, легла на спину и счастливо улыбнулась — вчера она как-то сразу отдохнула, что-то изначальное вернулось к ней вчера.




ОСТАНОВКА В ПУТИ


Из-за низкой облачности вылет из Трехозерска откладывался. Секретарша держала Широкова «в курсе», а он той порой подписывал срочные бумаги, несрочные откладывал главному инженеру, который оставался вместо него на время отпуска. Отпуск! Какое легкое, воздушное слово, круглое, как колесо, за которым хочется бежать без раздумий и сомнений. Жена с сыном уже неделю у моря. Широков всю эту неделю прямо-таки физически чувствует прикосновение шершавых пляжных песчинок к телу. Но это уже поздно вечером, когда после сводок о ходе бурения, планерок и заседаний тяжелым мешком валится в постель.

—  Игорь Борисович, — стелется из селектора голос секретарши, — еще на два часа отложили.

Широков и сам видит в окно, что ничего не изменилось в этой низкой облачности. Того и гляди, дождь-сеянец начнется.

—  Черт, — жалуется срочной бумаге Широков. — Броня пропадет! Надо бы в главк позвонить, чтоб на следующий рейс перенесли, — Он было взялся за телефон, но тут в кабинет вошли буровики из бригады Скура­това.

—  A-а, добрый день, добрый день! — заулыбался навстречу им Широков. — Первыми в сводке идете за июль. Порадовали! Так держать!

—  Да держать-то держать, Игорь Борисович. Сводка, она что, есть-пить не просит.

—  Ну как же, как же! С таким опережением графика идете. Показатель, он и есть показатель.

—  Мы вот что пришли, Игорь Борисович. Сушилку бы нам на буровой соорудить. Помните, мы еще в прошлом году приходили к вам. Вы вроде все поручили заму, а су­шилки как не было, так и нет...

—  Безобразие! — сказал без какого бы ни было душевного возмущения Широков. — Бе-зоб-разие! Но ничего, время еще есть, до зимы, слава богу, далеко. Сделаем! Я вот сейчас в тетрадь запишу, чтоб занялись, главный инженер проконтролирует. А я в отпуске уже, ребята! — Он просветленно улыбнулся буровикам, и по его телу пробежала приятная мелкая дрожь, словно жена или сын, озоруя, бросили в него пригоршню теплого песка.

—  Приятного отдыха, Игорь Борисович, — с долей зависти пожелали буровики. И ушли.

Игорь Борисович замер над раскрытой тетрадкой- кондуитом неотложных дел для главного инженера, потом поднял телефонную трубку, вызывая Тюмень.

Тюмень ответила быстро, будто понимая, как важно Широкову побыстрее оказаться в отпуске. С броней всё уладилось, а затем неожиданно в трубке он услышал голос начальника главка:

—  Подтягивай, Игорь Борисович, Скуратова под сто тысяч, на сегодня у него в главке самые высокие пока­затели.

—  Да он и сам идет на рекорд! — обрадовался за Скуратова Широков.

—  Ну добро! Счастливо отдыхать! — сказал в самое ухо начальник главка.

Широкову для полного счастья именно этого и не хватало — начальник главка едва согласился на отпуск. Пожалуй, не подоспей сводка с такими показателями — ни за что бы не отпустил. «Молодец, Скуратов!» — похвалил начальник управления своего бурового мастера. Ему казалось, что Скуратов услышал его через десятки километров и еще настырнее начал пробиваться к нефте­носному пласту. Правда, не успел сам лично съездить и пожать мастеру руку, но профсоюз за сводкой глядит в оба глаза — съездят и скажут сердечные слова от имени администрации, парткома и профсоюза.

Тетрадь-кондуит так и лежала раскрытой. Широков, недоуменно посмотрев в нее, попытался было вспомнить: чего это он еще хотел записать для главного инженера, но так и не вспомнил, потому что секретарша, как диктор в аэропорту, включилась в селекторе долгожданным обе­щанием о разрешении вылета.

Широков обрадованно захлопнул кондуит, достал из холодильника, вмонтированного в тумбу стола, бутылку Минводы, сглатывая вместе с прохладным напитком пузырьки со стенок хрустального стакана, восхищен­но крякнул от крепости газировки, вытер платком про­слезившиеся глаза и бодрым шагом вышел из каби­нета.

В приемной сидели сопровождающие лица, измаявши­еся ожиданием погоды. Широков кивнул всем сразу и пошел к своему «уазику». Зафырчало еще несколько машин, и колонна «уазиков» двинулась к аэропорту.

Все долго трясли Широкову руки, желая хорошей погоды, ласкового моря и ярких впечатлений. Игорю Борисовичу на миг стало жаль остававшихся подчинен­ных, но он быстро успокоился: у каждого в графике свое время отпуска, все там будут, только в разное время.

Из-за иллюминатора Широков видел, как сопровождавшие его лица машут самолету, а вернее, ему, Широ­кову, шляпами, и в душе его угнездилась прочная спокойная обстановка, которая создавала все условия для заслуженного отдыха.

Первая броня точно пропала. Но Широков подошел к окошечку для транзитных пассажиров в полной уверен­ности, что «сработает» вторая заказанная им броня. Дежурная покопалась в тетради, равнодушно огорошила Широкова, что ничего там для него нет. Он настоял, чтобы она еще раз и повнимательнее посмотрела в свой поми­нальник, что не может быть этого, чтоб для него, руково­дителя лучшего УБР, не забронировали места. Но дежур­ная, пожав плечами, все так же спокойно отложила те­традь, перебросив взгляд на следующего пассажира.

Широков метался в аэропорту от начальника смены до начальника отдела перевозок и обратно. Они говорили, что все хотят улететь в Сочи — пора такая. В главк звонить было бесполезно — рабочий день давным-давно кончился. К тому же во время метаний в аэропорту Широков узнал, что следующий самолет на Сочи только завтра. Стало быть, и в гостиницу не определиться, раз туда броня не заказана. А ночевать в аэропорту Тюме­ни — это же наказание: стоять, в лучшем случае сидеть на полу казалось Широкову сумасшествием. Правда, можно попытаться в гостинице аэропорта устроиться, он тут же эту мысль отбросил — вон сколько народу, какая гостиница? Но все же попытался. Усталая дежурная молча выслушала, постучала пальцем по выставленной к окошечку картонке, где черным по белому было написа­но, что мест нет, и ушла.

«Да есть же, есть места!» — хотелось крикнуть Широ­кову ей вдогонку, но он понимал, что без брони тут непро­биваемая железобетонная броня, и сразу устал, обессилен­но приткнувшись к барьеру с выставленной картонкой.

Но Широков был человек действия. Мобилизовав себя на решительный поворот событий, он оторвался от иско­вырянного барьера, краем глаза выхватив из множества вырезанных на барьере слов слово «дурак», мимоходом отметив безотносительность его к возникающим у барьера ситуациям, и пошел звонить в справочное железнодорож­ного вокзала. Бодрый голос из справочного, словно обра­довавшись за Широкова, сказал, что через два часа можно уехать до Свердловска и что билеты есть, вернул Игорю Борисовичу часть бодрого дневного настроения. Он сдал билет, ворча на авиацию, равнодушие и отсутст­вие сервиса, сел в такси, окончательно успокаиваясь тем, что, в сущности, лучше, чем в поезде, не вживешься в состояние отдыхающего. Самолет что? Он глотает рас­стояния и эмоции. Утром смотрел на сводку, а вечером теми же глазами — на море. Где, спрашивается, шарм? Э-э... Поезд медленно, но верно раскручивает тебя назад, в себя самого. С таким настроением и лег Широков на полку жесткого спального вагона — лучшего не было. И проспал всю ночь спокойно и с наслаждением, где-то там, в глубине сознания, совершенно успокаиваясь, что тише едешь — дальше будешь, днем два раза сходить в ресторан — и Свердловск, а там жизнь покажет. Не на коллегию же едет, куда торопиться? Рая, правда, беспо­коится. Такая уж у него железная женщина. Обещал — убейся, но сделай! Обещал шубу из мерлушки — достань! Нет в твоем орсе — устрой обмен с другим. Обещал дубленку из Югославии — плевать на то, что в твоем орсе только монгольские! Ты — сам! Обещал вечером быть в Сочи — будь! Честно говоря, Широков устал от Раи, ему бы одному куда-нибудь поехать, например на Иссык- Куль по турпутевке. Но жена и слышать не хочет, хотя Иссык — давнишняя мечта Широкова.

— Да чего ты там забыл? — недоумевала Рая. — Там, говорят, даже благоустройства нет. И потом, все едут в Сочи, там сервис, там... — Она никак не могла взять в толк — как можно ехать куда-то, кроме Сочи? Все туда стремятся, высшим шиком считается после возвраще­ния из отпусков похвалиться сочинским загаром. И потом, там часто «выбрасывают» чешское стекло. Чешское стек­ло — Раина слабость. Каждый год она привозит из Сочи пепельницы, вазы, конфетницы. Весь год обменивает пепельницы на сахарницы, вазы на салатницы, тяжелых рыбок на коней. Сочи — богема, Сочи переливается, зве­нит, искрится, как богемское стекло!

Сначала Широков думал, что в Трехозерске Рае скучно, поэтому она радуется удачному обмену пепельниц. Несколько раз отмахивался от работы в воскресенье, оставаясь дома, с вечера наметив поход на лыжах. Рая радовалась, а утром вдруг обнаруживалось, что лыжный костюм стал мал, что тесто подошло раньше, чем ожида­лось, и они оставались дома. Сын убегал на лыжах с друзьями, и весь день они с Раей проводили у цветного телевизора. Ни с того ни с сего в разгар бурных событий «переживательного» кино Рая вдруг говорила:

—  Гарик, — всегда так обращалась к Игорю Борисо­вичу, когда хотела казаться нежной и ласковой, — ты знаешь, Гарик, я, оказывается, родилась под знаком Рыбы, а ношу голову барана.

—  Не барана, а овцы, — косился Игорь Борисович на полную шею жены.

—  А, какая разница! Не мой знак, в общем. Достанешь рыбу? Я спрашивала, у вас в орсе есть знаки.

—  Ну раз есть, — значит, достану, — обещал Широков.

Сначала забывал, Рая напоминала. Потом начальник орса сам стал заходить и докладывать о новом поступле­нии товаров. Докладывал подробно, с полной выкладкой. Даже советовал, что подошло бы его жене. Стало удобно, без необходимого хождения на базу.

Однажды Широкова даже пот прошиб, когда он, разыскивая запонку, заглянул в шкатулку жены, — на голубеньком шнурке, как бублики на веревочке, висели перстни! Так, на вдохе испуга, не смея выдохнуть, он отошел от серванта. Но ничего не сказал — без этого хватает забот. Только нет-нет и отзовется глухим звоном потревоженная им в шкатулке связка. Потом была погоня за серебром.

—  Ты знаешь, Гарик, серебро, оказывается, стратегическое сырье! — испуганно вытаращив глаза, сообщила за ужином Раиса. — Да, да! Денисенчиха первой учуяла, что будет дорожать. Мне по секрету сказала, пока все чухались, я в твоем орсе все лучшее серебро забрала! — И довольно расхохоталась.

—  Ну ты даешь! — только и нашелся что сказать Широков. — А долото как, не носят еще на шее? Там ведь алмаз!

—  Да ты что! — раскрылись когда-то единственно родные Широкову глаза. — Ты не шутишь? Прямо так — переливается и буравит землю?

—  Да, — серьезно подтвердил Игорь Борисович. — Переливается и освещает нефтеносный пласт, чтоб свет­лей бурить было.

Пожалуй, это была единственная и последняя шутка. Планы бурения росли, смежники под новые метры стали подсовывать неопрессованные трубы, вышкомонтажники забывали класть в насосы прокладки, геофизики каприз­ничали, как боги на Олимпе. Не до Раи и ее интересов было Широкову. Падали в доме акции золота или серебра, повышался интерес то к хрусталю, то к коврам. Неизмен­ной слабостью оставалось богемское стекло, наверное, потому, что оно самое тяжелое и заграничное.

«Пусть развлекается! — весело думал Широков про жену. — Чем тут, в Трехозерске, еще-то заниматься? Теат­ров нет. Кинотеатры тесные. Даже цветов в цветочном магазине нет».

Ему и в голову не приходило, почему нет. А если бы пришло, так он бы нашел тут же тысячу причин — где-то что-то не срабатывает, не запланировано пока, не до этого пока. Главное — план идет, главное — сводка в конце месяца. Ну в самом деле, о чем говорят на коллегиях, активах, совещаниях? Не о цветах же, не о цирке, не о том, что в книжном магазине книг нет. О нефти говорят. О циф­рах, о приросте, о сроках. Все на этом закручено. Да вот в прошлом году, к примеру, десять барж вмерзли в Обь. На восьми — станки для бурения, оборудование разное. На двух — продукты. Крупы там, пряники, сгущенка, сухое молоко для молочного завода. Разгрузкой и конт­ролем за вывозом оборудования Широков лично сам руководил. Как железный диспетчер сидел у селектора, каждую тонну к себе в тетрадку записывал, на планерке допытывался, почему ночью выгрузку прекратили, лично сам проверил, установили — нет прожекторов. А как же? Бурение не остановишь, оно в три смены, под каждую тонну нефти своя железка. Остановись передохнуть — тут же в главке сирена взовьется от буфета до чердака. А продукты. Ну пожурили, что растянули выгрузку на всю зиму, молочный завод постоял без работы, так на основной-то процесс роста добычи это не повлияло! Зна-а-ет Широков натуру этих северян — ноют, что сгу­щенки нет, а у самих, пожалуй, меньше ящика не припа­сено. Еще с прошлогодней навигации натаскали.

Привычные эти мысли о Трехозерске и обо всем, что составляет жизнь на Севере, не отвлекали Широкова от начавшегося отпуска. Поезд шел не шибко, часто останавливался. Ночью Игорь Борисович этого не замечал, утром с любопытством смотрел в окно. Отвык ездить поездом. А бывало, что и зайцем в общем вагоне езживал к себе домой, в Камышин, на каникулы. Так это когда было! Широков даже устыдился своего давнишнего маль­чишества — как от Москвы отъедут, он заберется на третью верхнюю полку и лежит, чутко улавливая приход контролера. Вожмется в угол, прямо со стенкой сольется, и лежит. Все студенты так ездили. Об этом сейчас с самим собой даже неудобно, просто несолидно, вспоминать. Студент-губкинец, а теперь начальник УБР, ездил зайцем! А что, в самом деле, неужели не на что было купить билет? Он даже удивился. Нет, почему же зайцем, правда? Ну один раз купил сестрам платья, в другой раз — матери отрез на платье. Потом — сатин на новое стеганое одеяло матери и тетке. Нет, в самом деле, как это было давно! Бегал за этим сатином, добросовестно искал голубой цвет. Сейчас бы взял и купил какой-нибудь китайский шелк или атлас, да нет, взял бы готовое одеяло, попросил его упаковать и отправил почтой. Ну хорошо, сатин. А еще что? А! Один раз полный чемодан бананов вез, чтоб всей родне хватило попробовать. Это что же получается — раньше денег не было, а подарки всем привозил, теперь денег много — Камышин в стороне от Сочи?

Размышления прервали две девушки. Запыхавшиеся, распаренные, они, едва переводя дух, плюхнулись на боковые сиденья, разом упали на столик и принялись хохотать.

—  Нет... Ты подумай, Верка, ты... подумай! Я... говорит... не знаю, что сделаю, если в райком пожалуетесь.

—  У... умо-ра! Нет, я тоже прям вся испугалась!

—  Уволит, что ли?

—  Ну... ага, уволит!

И они снова принялись хохотать. Сквозь хохот Широ­ков разобрал:

—  Сам сядет коров доить!

—  Нет, Верк, он с автобазы буксир позовет коров доить!

—  Ага. И по самотечке с веслом поплывет!

Они так весело и заразительно смеялись, что, глядя на них, Широков и сам начал незаметно для себя улы­баться.

—  Как нас отвезти, так нет машины. Нет! Рессора лопнула. — Та, которая Верка, развела руками. — Так, бедняжка, без рессоры и шпарил на разъезд. — Она снова упала на столик, вздрагивая плечами в беззвучном смехе.

—  Ой, вы нас извините, дядечка, — повернув красное от смеха лицо к Широкову, сказала вторая. — У нас директор совхоза уникальный — на машине без рессоры научился ездить. — Прыснула, зажимая рот руками.

—  Как это? — с удовольствием, окончательно зара­жаясь весельем девчат, спросил Широков. Ему даже на мгновение показалось, что он только что и сам вместе с девчатами вбежал в вагон, но не успел как следует узнать о причине веселья.

Поезд стоял на разъезде считанные минуты, две или три. Когда тронулся, Широков и не заметил. Увидел только, как, пыля по дороге, резво бежал газик, подска­кивая задом на разбитой грунтовой дороге.

—  До скорой встречи! — помахала рукой Верка.

—  Из деревни, что ли, уезжаете в город? — не удержался Широков.

—  С чего это вы взяли? — посмотрела на Широкова снизу вверх Верка. — И не подумаем. Мы скорее дирек­тора «уедем».

—  Конечно, — поддержала ее подруга. — Намакулатурил про наш комсомольско-молодежный коллектив и — в кусты.

—  Как это — намакулатурил? — улыбнулся Широков.

—  А так. — Верка посмотрела в окно.

Но дороги уже не было видно. Пошла густая лесо­полоса, выбегали к самому полотну заросли тысячелист­ника, пижмы, и Широков впервые за последние годы вспомнил, как вот этим тысячелистником, который мать называла кровавником, она лечила разваленную бутылоч­ным осколком пятку. Он явственно почувствовал шрам на правой пятке, и перед ним мелькнула речка Камы­шинка, куда они уходили всей улицей купаться.

—  Раззвонил всем, что мы после десятого класса пошли на ферму, — прервал его мимолетное воспоминание голос Верки. — К нам аж с областного радио приезжали. В газете писали. Как директор едет в район на симпозиум, обязательно интервью дает районной газете насчет нас. Все у нас есть, показатели не ниже, чем у старых. Конеч­но, технология новая, молокопровод, самотечка. — Они переглянулись с подругой. — Только к этой технологии хоть на лодке плыви.

—  Как это? — подлил масла в огонь Широков.

—  Канализационные колодцы забились, вот навоз и затопил все кругом. Не вывозят вовремя. А зимой все замерзает. Мы уж говорили, говорили.

—  А начальство-то куда смотрит? — возмутился Ши­роков.

—  Начальство что? Придут, спросят: ну, как дела? Только из-под коровы голову подымешь, а оно уж вон куда ушло, начальство-то! Не побежишь же с доилками. Ходили после работы. Зимой пришли, надо, говорим, как-то принимать меры. А директор засмеялся: весной растает и само в лог скатится.

—  А что в логу?

—  В логу-то? В логу у нас лес с грибами! Был... Доскатывалось! Мы еще в школу ходили, когда все началось. Нас даже скотину не пускали выгонять, чтоб в яму не провалились — так все вокруг размыло. А телят, овец сколько там потонуло — не сосчитать!

—  В самом деле, безобразие, — поежился Широков, тут же вспомнив, как его в позапрошлом году штрафо­вали за прорвавшийся отработанный раствор, яму для которого соорудили близ реки.

—  Охрана природы, называется! — рубанула рукой Верка. — А мы как к ферме пробираемся сейчас? Прямо ужас! Смотрели кино про комплекс — там девчонки пришли, надели халатики, отдоились, вышли — в душ, потом надели платья, в которых пришли, губы накра­сили и — по домам. У нас главное — план! А там хоть трава не расти! Больше никого на ферму не заманишь, если так будет. Автобусы в город не ходят. До разъезда двенадцать километров.

—  Да, девчата, невеселое у вас житье-бытье! — вздохнул Широков.

—  У нас-то? Не... У нас весело! Мы все равно песни поем, что на работу, что с работы. Мы же всем классом остались. В полеводстве, на ферме, мальчишки — в механизаторах. Так что поборемся.

И Широков почувствовал, поверил — поборются!

—  А сейчас куда?

—  Мы в райком комсомола поехали и в райком партии пойдем. Когда к нам на собрание приезжал секретарь райкома, так и сказал: если что — прямо ко мне. Не помо­жет — в Свердловск махнем!

И Широков понял — махнут!

—  Нынче начальство какое-то странное пошло, — в раздумье сказала Вера. — Лишь бы план шел. Чуть меньше надоили, еще шести утра нет — директор на фер­ме: «Чего, девчатки, носы повесили, коровам настроение не поднимаете? Давайте, давайте! Жирность падает — почему?» Как в графике — директора и не видно. Только килограммы, только план. Нет чтоб спросить: книги в биб­лиотеке успеваете брать? Или: чего в магазине вам не хватает? Словно мы не девчонки, а условные головы, человеко-единицы!

Широков тихонько крякнул, как бы откашливаясь.

—  Девчата, а какие овощи у вас тут растут? — перевел он разговор на другое.

—  Да все у нас тут растет, — весело сообщила Верина подруга. — Я даже в прошлом году арбуз посадила. К нам вообще-то не привозят арбузы — далеко, колются. А в прошлом году привезли. Что было! Очередины! Все норо­вят побольше арбуз взять. Потом всей деревней хохо­тали — кормовые какие-то арбузы оказались, белые внут­ри. Верк, помнишь, Мякишиха хвалилась, что умеет выби­рать? Так вот ей вообще зеленый попался. А нам ничего, розовый. Но вода водой. Я несколько семечек сохранила и весной воткнула в землю. Они взяли да выросли. Малень­кие, правда, арбузики и безвкусные.

—  Конечно, если б нормальный арбуз, какой-нибудь такой красный с черными семечками, так и у тебя бы вырос какой положено, — сказала Вера.

—  У нас, девчата, на Волге, в Камышине, знаете какие арбузы! — Широков даже прикрыл глаза при воспо­минании о камышинских арбузах. — Из Волгограда прямо на бахчу приезжают и покупают. Ни разу не промахну­лись. Сколько их переел — ни одного неспелого.

—  Ну так это где, — вздохнула Вера. — За морем телушка-полушка, да дорог перевоз. Зато у нас картошка «роза» самая вкусная на свете. Бросишь в золу, испе­чешь — никакого арбуза не надо. Пойдем, Нин, скоро станция.

Девчата вышли в тамбур. Поезд начал сбавлять ход, и вскоре две фигурки в джинсах и футболках с плохо пропечатанными фигурами из «Бони М» промелькнули мимо вагонного окна.

«Вот тебе и доярки», — подумал Широков, провожая девчат взглядом.

После ухода девчат в купе стало пусто и скучно, словно в квартире, которую подготовили к долгому капиталь­ному ремонту. Широков то и дело посматривал на часы, с нетерпением поджидая Свердловск.

И вдруг ни с того ни с сего его остро прохватило воспоминание о приходе буровиков, которые просили соорудить сушилку для валенок и одежды. «Записал или не записал?» — вспоминал лихорадочно Широков. Конеч­но, записал. Что он, склеротик какой? Ну если не записал, что тут такого? До зимы еще далеко, приедет, лично сам проконтролирует. А что, если не записал, правда? Придут буровики к главному: вы, мол, в кондуит гляньте, там Широков обещал записать. Нет? Конечно, ему что? Отды­хает. Ему что — план даем. Интересно, а почему в прош­лом году не сделали? — задался вопросом Широков. Он ведь кому-то поручал. И еще поручал попробовать внед­рить утепление буровой — разработку одного тюменского института. Интересно, внедрили? А вот интересно — Ску­ратов умеет хохотать, как эти девчонки? Вообще как он смеется?

Широков никак не мог отделаться от мыслей о работе. Вернее, не столько о работе, сколько о тех маленьких делах, с которыми люди к нему в кабинет приходили как бы невзначай, как через проходную будку проходили. Он не мог как следует вспомнить ни одного лица, чьей-то улыбки. Кто-то о чем-то просил, он сразу, не сходя с места, решал или не решал, поручал кому-то, лишь бы высвобо­дить мысли для главного: как, где, у кого идет бурение, нет ли «окон» по вине управления буровых работ, кипел возмущением против смежников, летел «выбивать» вагон­чики, трубы, станки. Он же хозяйственник, а не лирик, чтобы размагничиваться по пустякам.

А мысль о том, записал или не записал насчет сушилки, буравила и буравила Широкова. Он пытался читать забытый кем-то «Огонек». Это не проходило. Тогда он разозлился и иронично подумал: «Пунктик, выходит, и у меня завелся».

Поезд шел Предуральем. Проводница принесла чай и объявила, что скоро Свердловск, пусть чаевничают и несут сдавать постельное белье. Широков обрадовался. Выпил два стакана чаю, сдал белье и, выходя из вагона, еще раз спросил самого себя: «Так записал или не запи­сал?»

...В Сочи Раиса уже полностью освоилась, в пансио­нате была своим человеком, и Широков безропотно подчи­нился заведенному ею порядку.

Решителен и бесповоротен был он в одном решении: заехать в Камышин. Рая сперва не хотела, потом согла­силась. Хотя бы потому, что у нее созрело решение при­ везти одной даме, где у нее был интерес по части мехов, камышинский арбуз.

В Камышине ели арбузы с хлебом и без. Мать Широко­ва наварила арбузного меда, куда Широков макал пышные блины. Он как-то не очень хорошо отдыхал нынче. Напала вдруг бессонница. Почти весь месяц в Сочи он как следует не спал, не было той беспечности, с какой он в прежние времена закатывался со случайными знакомыми в шаш­лычную или в поплавок. Его изнутри как бы свело судоро­гой, и он все время ходил с плотно сжатыми зубами. Он до умопомрачения валялся на шершавом песке, навзлет выпивал бутылку пива, но не было ощущения легкости, приподнятости.

—  Какой-то ты, сынок, сумной, — глядя на сына, вяло жующего блин, сказала мать, — Ты раньше, бывало, все шутил, все смеялся, а сейчас у тебя как юрзак с каменья­ми за плечами. Тащишь, тащишь, и доколе — сам не знаешь.

Широков улыбнулся: мать, как и много лет назад, называла рюкзак юрзаком. Он ее поправлял, а она махала рукой: был бы полный, не в названии дело, и все сама норовила дотащить его до вокзала, откуда уезжал Широков продолжать свое высшее нефтяное образование.

—  Гляди, сынок, не надорвись с сиверами-то.

—  Да что ты, мама, все у меня в порядке.

—  Не хочу наговаривать, нехорошо, Рая только у тебя шибко сменилась. Раньше тоже хохотушка была. А теперь приехали — хоть бы раз смешок рассыпали. С деньгами жить, конечно, легче. Только мы с отцом и без них легко прожили. Бывало, рубль до получки, а он мне: «Мать, сказывают, картину в клуб интересную привезли. Пойдем сбегаем!» Я ему: «Рубль до получки, Боря». А он мне: «Так ведь получка же завтра. Придем из кино, чаю попьем и спать ляжем. Проснемся, а уже и завтра с получкой пришло». Вот и легко, весело. Живи, сынок, да почаще вокруг оглядывайся.

До конца отдохнуть Широкову не дали — вызвали телеграммой. Неразборчивая такая телеграмма пришла. Понял лишь, что Скуратов увольняется, план сентября под угрозой. Билеты были только до Свердловска. О Тюме­ни никто и слушать не хотел, рейс не каждый день, летите, мол, в Свердловск, а там рукой подать.

Тяжеленный чемодан, несмотря на отнекивания, Раиса все-таки сумела отправить с мужем. И еще арбуз. Он здорово мешал Игорю Борисовичу. Большой, ярко-полоса­тый, как полпред камышинского базара.

В Свердловске к Широкову приставали, чтоб продал. Видимо, жалели его. Руки тянуло в разные стороны, он быстро устал и про себя чертыхался.

У платформы стоял скорый поезд «Россия». Девушки- проводницы слетелись на какой-то интересный, видимо, разговор. Они оказались как раз на пути Широкова. Он не стал их обходить, врезался в эту молодую толпу и усталым голосом спросил:

—  Девочки, я успею купить билет?

—  Нет, всего пять минут осталось до отхода. — И отвернулись.

—  Девочки, возьмите меня, а? Я потом куплю билет, есть же у вас бригадир. В самом деле тороплюсь!

—  Заходите, — сказала одна, и все снова отвернулись, словно это был не конец отдыхательного сезона, а январь.

Арбуз и чемодан он сразу поставил под лавку и хоть на время отделался от смертельно надоевшего груза.

Поезд снова повез его Предуральем, потом мимо густой лесополосы. И ему вспомнились две девчонки, будто только что выскочившие из вагона. И вдруг Широ­кова перестал мучить вопрос, записал или не записал он в кондуите вопрос с сушилкой. И вообще Скуратов мог быть поэнергичнее с напоминанием, а своим увольне­нием бьет Широкова прямо под дых.

Интересно, чего добились эти девчонки? Вот бы сейчас, а не тогда сели в поезд, он бы им арбуз отдал, они такого и в глаза не видывали, а он именно красный и с черными семечками.

Бойко шедший поезд начал сбавлять ход, и навстречу Широкову подплыл знакомый перрон разъезда, на кото­ром вошли в вагон хохочущие девчонки.

Словно какая-то пружина распрямилась и бросила Широкова в купе проводницы.

—  Стоим?

—  Да, впереди какая-то задержка с отправкой товар­няка. Минутки через три покатим.

Широков отпружинил к своему купе, схватил чемодан, сетку с камышинским арбузом и попросил проводницу отпереть дверь.

—  А говорили, торопитесь! — усмехнулась она, откры­вая дверь.

—  Действительно, — бормотнул Широков, застесняв­шись своего порыва и закрывая дверь изнутри тамбура.

Он вернулся в купе и уставился в окно. У крыльца пристанционного барака возились в песке ребятишки, грязная лохматая собака дремала, положив голову на лапы. Через мгновение поезд тронулся и разъезд исчез.

В конце концов, подумал Широков, никакой остановки могло не быть и он никому ничем не обязан, никакая остановка не входила в его планы. Хорош бы он был, представ с арбузом перед этой Верой!

Широков поежился, авансом пережив унижение, кото­рое мог испытать, и удивился мальчишескому порыву в се­бе, быстро освобождаясь от недовольства собой.




ПРИЧУДА


Кузьмин в который уж раз подвернул под щеку прохладный бок тощей гостиничной подушки, зло шлепнул себя по плечу. Комары звенели и с размаху пикировали на его большое тело. З-з-з... Один продолжал другого, и вся комариная компания издевалась над его беспомощностью.

«Не уснуть, — решил Кузьмин и встал. —Ни потемок, ни рассвета, — раздраженно подумал он. Закурил, от­биваясь струйкой дыма от наседавших комаров. — Беше­ные... Словно специально для них белые ночи природа придумала». Он достал карту, с облегчением подумал, что до зимы еще далеко, успеют они как следует подго­товить десант строителей.

На пол упал листок бумаги в косую линеечку, сложен­ный вчетверо. Усмехнулся про себя Кузьмин: стариковская причуда. Может, и причуда, только что это не идет из головы Яков Андреевич? Насмешливый, колючий? Как гвоздь в памяти торчит, о чем ни начни думать, все равно на него наткнешься.

Когда уезжал из Тюмени, начальник главка посове­товал:

— Есть километрах в семидесяти от Тундрового изба. Старик там живет. Лучше него никто тех мест не знает. И тебе может дать совет, как лучше зимник про­бить. Помнишь, к Мангазее тропу геологи торили? Старик в проводниках был.

Минувшим днем Кузьмин летал к нему. Вертолет долго кружил над старой избой, выбирая площадку для посадки. Внизу сбились в кучу собаки и надрывались в лае. Винтокрыл, вздыбив на их хребтах шерсть, под­прыгнул и прочно встал на взлобке.

Долго никто не выходил на крыльцо. Кузьмин решил было, что нет в избе никого. Но вот скрипнула дверь, и на пороге появился высокий дед. Он быстро глянул на Кузьмина и сел на ступеньку крыльца. На нем были высо­кие, за колено, пимы. Загнутыми носами они косили в противоположные стороны. Кузьмину показалось, они с вызовом, задиристо смотрели на него. Понял — пимы по хозяину. Их неровные края истончились, указывая на долгий срок службы. Пимы приняли форму дедовой ноги, и поэтому, слившись вместе с хозяином в одно целое, оба пима так выразительно смотрели на незнакомца. Чувствовал он и цепкий взгляд хозяина, хотя глаза пря­тались под нависшими бровями.

«Такой за добычей будет и день, и два гнаться», — невольно подумалось Кузьмину.

По-разному толковали о старике в Тундровом. Одни говорили, что с гостем он лишним словом не обмолвится. Бросит тулуп на печь — спи, мол. Другие утверждали обратное, говоря о гостеприимстве старика из тундры. В райкоме партии показали отдельную папку. В ней лежали бумаги, исписанные прямым, твердым почерком старика. Все они были об одном: остепенить, пристру­нить то строителей трубопроводов, то газодобытчиков. О каждом случае браконьерства дед писал письма лично секретарю райкома. Никто его не просил об этом, но ответы о принятых мерах подписывал лично секретарь райкома, и с попутным вертолетом письма в плотных конвертах сбрасывали ему знакомые вертолетчики вместе с газетами, спеша с грузом на дальние точки.

Жил старик промыслом. Заключал договор с кооп- зверопромхозом на отстрел пушного зверя и всегда план перевыполнял. Пушнину сдавал высшим сортом, не тор­говался с заготовителем насчет оплаты, денег в кассе не пересчитывал.

Приглашали его в поселок, работу предлагали, избу давали, но он так и жил на отшибе, не тяготясь, видно, одиночеством. Предлагали в хозяйстве и путевку на курорт. Дед, кинув руку в сторону тундры, говорил:

— Сколько там воздуха! Грудь рвет от простора. Лучше ваших курортов.

Гостеприимная пожилая дежурная в гостинице рассказывала все это Кузьмину с мягкой улыбкой. Было видно, что старика она уважает при всех его странностях.

—  Он, сказывают, перед войной тут появился. Сперва в поселке жил, потом уж ту избу построил себе, а возле нее какой-то стояк с вертушкой да ведром. Кто-то видел у него толстую книгу с записями. Кто его знает, чего он там маракует. Сказывали еще, что по несправедливости он сюда попал, было такое время. Ну, может, и обиделся и съехал после, когда уж можно было. Вроде и жена от него отказалась. Разное народ болтает.

Кузьмин шел к деду. В стороне и вправду заметил «стояк с вертушкой и ведром».

«Осадки и направление ветра определяет», — промелькнула мысль.

Собаки обступили Кузьмина и надрывно гавкали, скаля крепкие желтые клыки. Старик движением руки подозвал их к себе.

Пимы шевельнулись. Дед вскинул мохнатую бровь, стрельнул немым вопросом в Кузьмина.

—  Здравствуйте, Яков Андреич! — приветливо поздоровался Кузьмин, с опаской оглядываясь на собак.

Дед на приветствие не ответил.

—  Садись. В ногах правды нет. Раз вертолетом летел, что-то хочешь.

Кузьмин сел рядом, достал сигареты, протянул деду:

—  Пожалуйста.

—  Не курю и тебе не советую.

Замолчали. Кузьмину до щекотки в горле хотелось курить. Засунув пачку обратно в карман, огляделся по сторонам.

—  Собак у вас сколько. Знай корми.

—  Хм.

—  А без людей не скучно вам, Яков Андреич? — полюбопытствовал Кузьмин.

—  Тебе разве с людьми всегда интересно да весело? — ответил дед.

—  Ну все же и поговорить надо...

—  Вот ты приехал, с тобой и поговорю. Должно, из самой Тюмени прилетел. Приходят ко мне те, кому я нужен. А так, без нужды чего же глаза людям мозолить? — Пимы недовольно шевельнулись, один лег на другой.

Собаки у крыльца оторвали от лап морды и, не мигая, разом глянули на деда.

—  Ты по какой части работаешь? — спросил он.

—  Строитель я, работаю в главке, — обрадовался предметности разговора Кузьмин.

—  Телевышку, что ли, будете теперь в тундре стро­ить? — насмешливо спросил дед.

—  И телевышка будет, дела-то здесь ожидаются большие.

—  Вот-вот! Взроете тундру, оленю ничего не оставите. С умом бы по тундре ходил, так хорошо бы. Вот такие, как ты, молодые да горячие, давай-давай, мол, лес рубят — щепки летят. А то не примечаете, что щепки прямо в глаза летят. Не вам, деткам вашим. — Дед снова замолчал, подобрав ноги в пимах к животу. — Тебя как звать-то, молодец?

—  Володя, — запоздало представился Кузьмин. — Во­лодя Кузьмин. А что, Яков Андреевич, за щепки вы имеете в виду? — Он смело поглядел на деда.

Тот окинул взглядом Кузьмина: мол, стоит ли тут с тобой лясы точить? Встретив открытый взгляд Кузьмина, снова насупил дремучие свои брови.

—  У тебя план, да? Ты к цели, должно, рвешься? Тебе лишь бы ее обротать, да?

—  Ну, в общем, так оно, наверное, — смущенно признался Кузьмин.

—  А ты погляди, парень, что за щепки летят. При­рода надрывалась, земля холодная все силы отдала, чтоб деревья поднять. Ну не здесь, южнее, у Сургута. Дорогу железную построили. Хорошо. А по обе стороны лес навалом лежит. Здоровый такой. Был я там. Ну туда, в Сургут, все везут и везут, даже от поездов тесно. А от­туда-то не везут. Нефть по трубе идет. Значит, лес допол­нительно валят по обе стороны трубы, расчищают, стало быть, место для нее. А еще и шараги под электричество ставят, тоже лес по обе стороны валят. А еще-то и зимник ладят как бог на душу положит. Тоже лес по обе стороны валят. Сколько лесу загроблено, и забыли о нем. Всё спешат и спешат. Чего бы лес этот в обратный путь не погрузить, а? Неужели он там никому не нужен? Да хотя бы на спички. Да что хочешь, раз на то пошло. Но если грамотно, по высшему образованию все делать, так неуже­ли нельзя одну полосу расчистить? А еще ведь и десяти лет нет, как все тут развернулось. Как дальше быть? — Он большим пальцем руки почесал бровь, на лбу гармош­кой сбежались морщины, и он впервые прямо и открыто посмотрел Кузьмину в глаза: как, мол, ты-то все это понимаешь, или тебе все равно?

Кузьмин смотрел на загнутые кончики пимов и думал, что, наверное, у деда очень больные ноги и здесь ему никто не поставит банки на радикулитную спину, никто не принесет при нужде сердечные капли. У него здесь нет ничего, что сопровождает обычную старость. Он тут один на один со своими тревогами и заботами. Пропитан ими. Сухой, высокий сидит он рядом с Володей Кузь­миным и весь наполнен незнакомой Кузьмину торжест­венностью жизни, мудростью, которые воспитало его оди­ночество, каждодневное общение с природой.

Кузьмин не смел коснуться тайны его одиночества. Ведь не могло же это быть пустяком, если человек взял и ушел сюда, в тундру, лишив себя всех удобств цивили­зации.

Его не могли не любить женщины. Он и теперь, в свои преклонные годы, был строен и приметен, как всякий, много ходивший и привыкший к свежему воздуху человек. Кузьмину было трудно представить, чтоб кто-то вот так, запросто мог бы подойти к старику и, снисходительно похлопав по плечу, спросить: «Ну как, дедок, житуха?» Нет. Старик дисциплинировал каждое движение, застав­лял подчинить слова.

Больше всего, думал Кузьмин, к дедовым рукам по­дошла бы указка, старенькая, деревянная, залоснившаяся. И если бы это было у школьной доски, он мог бы воспитать у детей влюбленность в землю, на которой они под­нимались и жили. Учил бы без громких слов, без над­рыва...

—  Наслушался, должно, про меня всякого. Робеешь. А ты не робей, говори, зачем я тебе понадобился, — прервал молчание дед.

—  Успеется, Яков Андреич, интересно мне возле вас. Торопиться не хочется, — повеселел Кузьмин.

—  Вчера вертолетчики сбросили мне гостинец. А еще пакет. Важный. Теперь и жить веселее. — У деда, видимо, в самом деле было хорошее настроение.

Распрямился и Кузьмин, радуясь разговорчивости Якова Андреевича. Не частой, наверное, и не с каждым.

—  Ответ я получил из научно-исследовательского института, из Ленинграда. — Он достал из необъятного кармана пиджака сложенные вдоль газеты, какие-то конверты, потом перекинул руку в другой карман и осто­рожно вынул большой голубой конверт с красным грифом вверху.

Письмо по краям успело залохматиться. Кузьмину представилось, как нетерпеливо ждет Яков Андреевич почту. Как неторопливо и обстоятельно читает от первой до последней строчки все газеты. И возвращается к ним по мере осмысления прочитанного не раз и не два, пока не получит новые.

—  Вот. Почитай. Интересно. И тебе может пригодить­ся. — Он протянул Кузьмину письмо.

Он читал и изумлялся осведомленности сидевшего рядом с ним старика.

«...Особенно интересна и важна информация Ваша об уровнях реки Хекки в разное время года. Сейчас, когда в бассейне этой реки намечается освоение крупного газо­вого месторождения, Ваши сведения позволят планиро­вать более точно доставку грузов по реке», — писал доктор наук.

—  Я бы, Володя, еще погодил посылать. Но вижу — народу в тундре много становится. А откуда люди знают ее? И без знания навредить могут, просто напакостить. Да и тундра не безобидна. Когда снег тает, сколько неожиданностей бывает. Одни оползни чего стоят приш­лому человеку! Здесь все как по клеточкам шахматным надо. Каждая фигура по своим правилам живет.

Вертолетчики развели в стороне дымокур, и косматые обрывки его щипали Кузьмину глаза. Зато не было гнуса. Собаки тоже повернулись носами к дыму и блаженно дремали, забыв о Кузьмине и вертолетчиках.

Солнце незаметно валилось набок, и тундра от этой близости к светилу полыхала у горизонта таинственно и чуждо. На Урале, где Володя Кузьмин рос и учился, знакомые колки и поля утопали в солнечном мареве и как-то по-женски нежились в его лучах.

Здесь солнце не грело тундру. Она, как холодная жен­щина, была непроницаема и недоступна.

—  Реки тут — главные дороги, — снова заговорил ста­рик. — Видно, учли мои наблюдения. Сработало там что-то. — Он поднял вверх указательный палец. — Очис­тили реку. Дно углубили. Выставили береговые и плаву­чие знаки. Сигналы теперь подают световые. Все как надо. На каждый километр — четыре знака. И служба наблю­дения появилась. Бывали они у меня не раз. Я так думаю, что содержать реку в судоходном состоянии хлопотно. Все это нагородили для вас, первопроходцев. А вы что делаете? — спросил он горько, глядя укоризненно на Кузьмина, словно он и есть та армия первопроходцев. — Я нынче перед навигацией был на реке. И что увидел? На льду кто-то не пожалел оставить два металлических контейнера, железобетонные плиты, кольца, сваи, бочки с битумом. Я в райком написал. Пока там выясняли, как и что, — ледоход кончился. Что утонуло, что лед унес. Аварийная ситуация. Да... Тральщик пригнали. И давай вытаскивать грузы эти. Так еще и трактор нашли. Нове­хонький! Вот ты бы свою, кровно нажитую машину из личного гаража так, за здорово живешь бросил? А тут все бросают! У рыбы, должно, от страха животы скру­тило. Сам суди, как тут беспокойству не быть? Теперь вот еще ты со своим главком армией выйдешь в тундру...

Да, примерно такими военными терминами и пользо­вался на совещании заместитель министра, когда речь шла про обустройство месторождения: плацдарм, создать ударный кулак... Кулак по срокам, по обустройству, а значит, и по всему, что тут хранила природа в перво- зданности и неприступности.

И вспомнилось Кузьмину, как он минувшим летом собирался в отпуск в Грузию. Взял в библиотеке книгу, которая так и называлась «Грузия». Толстая, с цветными вкладками, подробными описаниями фауны и флоры. Уез­жая на месяц в отпуск, Кузьмин заранее знал, где и какие целебные источники, что посмотреть, что можно трогать, а что — заповедно. А вот сюда, в тундру, он собирался всего один вечер, цифры изучал, калькуляции, чертежи проектов. Бросил в портфель пару чистых сорочек, носки. Тогда, собираясь в Грузию, он заботливо упаковал в подарок случайным спутникам по отдыху несколько паке­тов вяленой рыбы... А вот деду этому не привез хотя бы первых помидоров или пучок редиски. Просто ехал в командировку, обремененный, перегруженный заботами.

—  Что ж ты строить собрался, Володя? — прервал молчание старик.

—  Да вот какое дело, Яков Андреич, — точно разминая новую мысль, неторопливо начал говорить о главном Кузьмин, наскоро решив, что в следующую командировку обязательно привезет деду и овощей, и фруктов и подарит свой новый вязаный свитер. — Дело такое, что зимой на это месторождение новое надо высадить первый десант, завезти грузы и начать строительство первой установки по подготовке газа. Думали мы, думали и решили про­бивать зимник. Иначе никак. Зимой здесь полярная ночь, вертолеты лишь на два часа поднять можно, навигация, сами знаете, короткая. А грузов сотни, да нет, ты­сячи тонн. Вот мне и поручили разведку, так сказать, сделать.

—  Как я понимаю, хочешь ты по карте посмотреть, куда ступишь зимой. Дело. Толковое. Разумно.

—  Мне сказали, что лучше вас никто этих мест не знает.

—  Ну что ж, давай твою карту, посмотрим. Я бы и сам пошел с вами зимой, да далеко, силы не те, что раньше.

—  Да вы только посоветуйте, как лучше, а там мы сами допрем, — сказал и раскаялся...

—  «Допрем, допрем»! — Брови деда сбежались в одну линию. — «Допрем»... Уж больно вы быстрые, лихие. Один шаг вперед, два — назад. Вот как зимой идешь по тундре. Смекай, Володя! А ты технику еще собрался везти. Технике-то, может, и ничего. А люди?

Они долго сидели над картой Кузьмина. Потом старик сходил в избу и вынес оттуда свою, сделанную от руки, с понятными только ему пометками и надписями.

Он заставлял Кузьмина записывать приметы, харак­терные изгибы рек, советовал, где лучше разбить пункты для отдыха водителей.

А когда вконец потерявшие терпение вертолетчики загрозились оставить здесь Кузьмина на неделю, дед довел его по карте до места, где будет первая строй­площадка.

—  Зимой перед выходом еще прилетай. Может, еще чего вспомню, — снова глядя, как показалось ему, дружелюбно, сказал Яков Андреевич.

Оставалось поблагодарить его и лететь назад. Кузьмин уже протянул было руку, а Яков Андреевич — свою для рукопожатия, но в последний момент старик словно передумал, лукаво посмотрел на гостя из-под лохматых бровей и жестом пригласил сесть обратно на крыльцо.

—  Ты вот что. Ты вроде парень неплохой. Не испорченный еще. Но... все равно давай расписку, — твердо произнес он, поглаживая большим пальцем лоб и бровь.

—  К-какую расписку? — растерянно спросил Кузьмин.

—  Обыкновенную. Как у вас при технике безопас­ности. — Он достал из бокового кармана сложенную вдвое тетрадь в косую линейку, аккуратно отделил от нее два листа из середины. — Вот. Пиши в двух экземплярах. Один себе, другой — мне.

Кузьмин озабоченно посмотрел на него: что еще за причуда?

— Пиши. «Я, Кузьмин Владимир...» Как тебя по батюшке? Вот и пиши. «...обязуюсь при начале работ по освоению месторождения лично сам и требовать от подчи­ненных мне людей не ездить по озерам, где рыба мечет икру, на вездеходах, тракторах, машинах разной проходи­мости и не разводить костров с соляркой не только на этих озерах, но и в стороне от зимника. Уличенных мною ли, кем другим в браконьерстве обязуюсь немедленно списывать на Большую землю. Обязуюсь следить за тем, чтобы никто не стрелял в неизвестных нам птиц, в том числе и в полярную сову, которой любят украшать кварти­ры. Обязуюсь не стрелять весной гусей, уток, гагар и не ставить сети в устье речек. При нарушении мной или кем-то другим этих обязательств не буду протестовать против применения ко мне или другим строгих мер, в том числе и передачи материалов в следственные органы». Вот. А теперь распишись. Забирай один экземпляр себе, — распорядился Яков Андреевич, когда Кузьмин поставил точку и, весело глядя на старика, снова подумал: «Причуда».

Они распрощались, и вертолет вертикально пошел вверх, оставляя внизу избу, собак и сидевшего на крыльце старика.

...Чем дольше смотрел Кузьмин на листок бумаги в косую линейку, тем меньше оставалось в нем уверен­ности, что это была причуда. Подобных обязательств дать здесь было больше некому, и мысль о старике не­отступно преследовала Кузьмина всю эту ночь. Он отчет­ливо понял, что не дает покоя старому человеку ни днем ни ночью, что устоялось и спрессовалось в главных храни­лищах его души, откуда боль в словах и последняя на­дежда найти понимание и сочувствие у молодого еще человека, который пришел на Север, может, на всю жизнь, и небезразлично старику, с каким настроением пришел он сюда. Надеялся потревожить, заставить задуматься над чем-то далеким пока Кузьмину, далеким от его дел и забот... К утру комары поутихли, тоже, видимо, устали. На какой-нибудь час Кузьмина сломал сон. Ему снился Яков Андреич во весь рост. Он заполнял собой все пространство, смотрел на Кузьмина строго и цепко.




ОТКРЫТЫЙ ДЕНЬ


Сегодня у меня был открытый день. Это значит, что не нужно напяливать бурый от стерилизации халат, марлевую повязку, от которой щекочет подбородок.

Ехать в онкологию мне приходится через весь город. Люди едут одну-две остановки, пыхтят, про­тискиваясь к выходу, огрызаются. Я мечтаю работать за две-три остановки от своего дома. Мечтаю ходить до рабо­ты пешком. Мой муж Гоша гордится, что меня коллеги называют по имени-отчеству, а не «милочкой», как Таньку из нашего выпуска. Ни одного решения без Ваньки принять не может. И больному говорят всегда: «Посоветуюсь с Иваном Ивановичем». Да, он стал для нее Иваном Ивано­вичем с того самого дня, когда мы втроем переступили порог стационара, окончив институт. Ванька на втором курсе вступил в студенческое научное общество и носил портфель за профессором по гистологии. Профессор всем говорил «милочка», и Ванька — тоже. Уже на четвертом курсе Ванька делал доклады, хотя забывал при прослу­шивании легких снимать с фонендоскопа колпачок из пластмассы. Перкуссию он делал с таким важным видом, словно выходил на сеанс связи с инопланетянином. И всех он тоже стал называть «милочка», как только вышел на практику.

Ванька знал, что я его не признаю как врача. Но он и не стремился оперировать. Он рвался на административ­ную работу, мечтал о диссертации. Когда я возвратилась со специализации, Ванька уже заведовал отделением. Он не был врачом, а коли так — он мне не интересен.

Как хорошо, что у меня сегодня открытый день! Я могу поговорить с теми, кто выписывается. И вообще это неторопливый день, когда видишь не операционное поле, а глаза, лицо человека. За многие годы работы научилась молча «разговаривать» с каждым отдельным органом. Прихожу к больному, слушаю сердце, пальпирую печень, желудок, выслушиваю легкие. И мне кажется, не я их слу­шаю, чувствую, а они меня слушают, внимательно изуча­ют, страдают за своего хозяина, который бесшабашно эк­сплуатировал их. Им стыдно за развал в их коммуне, кото­рую надежно и прочно организовала природа в человеке.

Желудок мне кажется вечным тружеником, чернорабочим. Когда делаю резекцию желудка, диву даюсь такому могучему органу-работяге. Как могли растягивали его, на­бивали под завязку. Печень — терпеливая мученица! Она слезится, так и хочется успокоить, погладить, приласкать. И как не мученица, если в таком диком сопротивлении билась, сбив в конце концов все эти отходы в камни, из- безобразившие желчный пузырь!

А сердце! Сердце я и через ребра вижу иногда на­смерть перепуганным. Его один огромный глаз, как у циклопа, смотрит прямо в мой фонендоскоп! И чем больше страха, тем дольше не отнимаю инструмент, пока не почув­ствую — вот и начало дремотно опускаться его воспален­ное веко...

Для Ваньки наша больница — полигон, где он берет разбег в областное начальство. Он преуспел в знакомст­вах. Антураж кружит Ваньке голову и заставляет быть на уровне. Это значит, что старенькую мать нужного человека на время его отпуска пристраивают к нам, «витаминят», поят термопсисом от кашля, ставят банки.

Когда я говорю с ним об этом с глазу на глаз, он не­винно улыбается и говорит:

—  Верка, такая вот селявишка пошла, зато мы все унитазы поменяли. Жди, когда облздрав выделит копейки на ремонт, а потом еще эти унитазы не достанешь. — Он оправдывается долго, скрипит и ноет по поводу нехватки белья, инструментария, моя голова от забот пухнет. Поду­маешь, голова тоже! Даже шапку 55 размера носит, как ребенок. Вот у моего больного, бурового мастера Шабали­на, голова так голова: шапка 60 размера.

Да... Шабалин!..

Шабалин, едва поступил ко мне в палату, так напрямик и спросил: «А что, верно, будто этот УРОД так страшен, что пластают и здоровые ткани, только бы он был выкор­чеван?»

—  О чем вы? — в замешательстве спросила я.

— Умный поймет, — сказал он по-латински.

—  Вы знаете латынь? — только и нашлась я.

—  Грустно, но это так. Давайте, как говорится, объединенными усилиями поставим точки над i.

Он не был ни наступателен, ни самонадеян, этот Шабалин. Он легко расшифровывал диагноз и, как бы ставя эти самые точки над i, хотел облегчить наши отношения. Бог знает, облегчил ли, но меня охватил стыд за плохое знание латыни. Что касалось медицинских терминов, прописей — тут я была в себе уверена. И все это в прош­лом, в прошлом. Но что-то сдвинулось в душе, заставило, придя в тот день с работы, засесть за латынь. Может, Шабалин с его признанием, что он сам попросился ко мне, настоял на том, чтобы его лечила именно я?

Я не могу, как прежде, быть уверенной в себе. Не могу! Почему? Что смутило меня? Уж не латинский же этого Ша­балина. Бывали больные и позаковыристей. И я старалась, все делала, как подсказывала моя практика, мои знания, моя интуиция. Но вот пришел Шабалин. И, комменти­руя свое рентгенографическое заключение, карандашом очертил контуры растрепанной птицы, распластавшейся во все правое легкое, а потом взял меня за руку и сказал:

— Пусть жена носит много еды, велите ей приносить коньяк, держитесь так, будто у меня все о’кей, будто я скоро вернусь на работу. Об одном прошу: если однажды я стану проситься домой — отпустите, хоть ненадолго. Хо­рошо?

Он был уже неоперабелен, этот Шабалин. Он добывал нефть на Каспии совсем мальчишкой. Потом поехал в Сибирь. Передавал опыт буровикам в Ираке, там и засел за латынь. Она всегда влекла его, но постоянно не хватало времени. А там, вдали от Родины, вдали от родных, он за год одолел «Падение Массилии» Цезаря. Латинский так увлек его, что он и по возвращении домой продолжал читать произведения древних мыслителей. В тридцать пять он стал Героем Труда, а в душе чувствовал себя мальчиш­кой, которого манил сказочный Везувий. Спал и видел поездку в Италию. И поехал. Он еще многое в своей жизни хотел сделать, но понимал, что расползающаяся черная птица все чаще постукивает в сердце гнилым клю­вом: «Мэмэнто мори!»

К жене он выходил бодрым шагом, замечал какие-то добрые перемены в ней, говорил, что идет на поправку, ско­ро его отпустят и он поедет в санаторий, насчет путевки уже хлопотали в нефтяном главке, и даже дадут семейную путевку, и они поедут вместе. И все держал ее крепкую руку, а она то и дело отнимала ее, чтобы поправить ворот­ничок его рубашки, пригладить волосы, провести ею по щеке.

О его здоровье постоянно справлялись из главка, и я отвечала, что лечим, стараемся.

Шабалин давал деньги санитарке, отдежурившей сме­ну, и просил на следующее дежурство принести цветы. Цветы дарил медсестре своего поста, жене, больным, выздоравливающим после операции. Он спешил сделать в этих условиях как можно больше добра. Вечерами сидел у стола сестры и крутил ватные тампоны для биксов, уходящих в стерилизацию. Он лечился формально, про­ходя курс биохимии, зная, чувствуя, как все шире расплас­тывает крылья черная птица.

Вчера он подошел и напомнил об обещании отпустить его, как только он попросит. Вечером мы вместе ушли из больницы. Вчера он ушел домой, в свою городскую кварти­ру, где жили его дети и где остановилась его жена. Вчера он ушел праздновать свою серебряную свадьбу. Только в такси увидела я, как он сдал за эти месяцы, больничная обстановка как-то нивелировала тяжесть его состояния, а тут... Рядом сидел изнуренный болезнью человек, и я, врач, не могла, ничем не могла помочь ему.

Он ни за что не хотел, чтобы сперва довезли его, а когда я начала настаивать, он мягко укоризненно сказал: «Док­тор, ну куда мне торопиться?»

Когда такси остановилось возле моего подъезда, Шаба­лин повернулся ко мне с переднего сиденья и протянул руку ладонью вверх: «Это вам, Вера Николаевна. Морской конек. Мне его подарила итальянская девочка на счастье. «Пусть тебе Садко поет песни», — сказала она. Возьмите, Вера Николаевна. Про мемориа^[12 - Pro memoria — для памяти, в память о ком-либо _(лат.)._]^».

Он с грустью посмотрел на меня, и я поняла, что любые мои слова здесь неуместны. Я молча вышла из такси и, не оглядываясь, вбежала в подъезд.

Я не имела права на бодренькие слова утешения, пото­му что Шабалин был великодушнее, не позволив опустить­ся до лжи.

...Ванька в своем кабинете рвал и метал. На меня налетел, словно хотел клюнуть прямо в переносицу.

—  Ты что себе позволяешь? Ты с ума сошла! Твой Шабалин взял и умер дома. Эк-зити-ро-вал! Ты понимаешь? Значась в стационаре, умер дома! Нет! Ты страшный чело­век! С тобой недалеко до выговоров. Да нет, меня просто выгонят за такой факт. Садись и пиши объяснительную! Я этого так не оставлю. Ты вечно со своими фокусами. Ты думаешь, что мощный хирург, так тебе позволено все делать, как тебе взбредет в голову?

—  Ваня, врач не должен быть тяжелее болезни. Ты же не хуже меня знаешь, что дни его были сочтены...

—  Ну и пусть бы тут. У нас. Дежурный врач зафиксировал бы факт смерти, все бы как положено.

—  Но ему-то не легче, Ваня, от этого, Шабалину, говорю, не легче от того, что его смерть запротоколировали.

—  Знаешь, милочка, существует порядок. Не нами установленный.

Мне все стало безразлично. Пусто стало. Все вокруг по­казалось невыразительным, неовеществленным, из меня словно все вынули, оставив одну тоскливую мысль: Шаба­лин умер.

Человек, если уж так случилось, не должен быть обеспокоен в такой миг чужим присутствием. Пусть мне вынесут выговор с последним предупреждением. Пусть напишут, что я после операции оставляю родственников, заставляю больных перед операцией читать книги о любви и даже о сексе. Я вошла в палату, где лежал раньше Шаба­лин. Его вещи уже собрали и унесли. Кровать была акку­ратно заправлена. А мне все кажется, что вот сейчас он войдет, извинится, бормотнет пару латинских фраз и ля­жет, приготовившись к осмотру. Ну как же так? Неужели нет крупного, красивого Шабалина? С его огромным опы­том буровика, с его культурой души, с его здоровым юмором и неиссякающим жизнелюбием?

Я присела на заправленную кровать, перебирая в памя­ти все маленькие возможности, которые могли хоть как-то помочь Шабалину. Я понимала, что все это пустое, упрек­нуть мне себя не в чем. И вдруг в самое ухо, я даже вздрог­нула, мне шепнул Шабалин: «Фэци квод потуи, фациант мэлиора потэнтэс» — «Я сделал все, что мог, кто может, пусть сделает, лучше».

Он и сейчас оставался снисходительным ко мне!

Я не сразу поняла, что меня звали к телефону.

—  Мама, мама! — услышала я восторженный голос сына. — Посмотри за окошко! Посмотри быстрее! Снег сов­сем позеленел! И все позеленело кругом! А я вспомнил, я сразу вспомнил, как ты утром сказала, что скоро придет весна! Я сейчас высуну голову в форточку и послушаю, как она идет.

Я услышала частые гудки. Представила набухшие почки на деревьях, устремленную навстречу весне улицу, весь наш город, спешащих людей.

«Carpediem!»^[13 - Carpediem! — Пользуйся настоящим днем! (_лат.)._]^ — приказала себе.

Я не уловила большой внутренней энергии в этом приказе себе. Но руки уже привычно отыскивали папку с историями болезни.

Какое странное название у этого документа с сухими, бесстрастными записями! Это во мне накапливаются грустные истории, чужие откровения. Я отложила в сторону историю болезни Шабалина. Она существовала отдельно от того Шабалина, человеческая суть которого давала мне нравственные силы снова идти и верить, что и сегодня открытый день кому-то очень нужен.

Никогда не думала, что морской конек такой маленький. Но разве величины — вещь не переменная?




ХРЮША


Под конец собрания председатель колхоза строго подытожил:

— Словом, бабоньки, говорить больше об этом не будем. Жирность молока резко снизилась. С молзавода предупредили: если еще раз опрохвостимся, примать не будут. Чего мне тут с вами прятки устраивать — поменьше воды лейте, вот и вся лаборатория!

Бабы возмущенно загудели, мол, не буровь, чего не надо, а Евлания подивилась: ну и бабы, кого хошь перешибут дружным хором!

—  Ладно, бабоньки, разговор этот промеж нас. Я вас предупредил? Предупредил! Нонче разговор — завтра де­ло, вот и смекайте сами! — Председатель подошел к ок­ну. — Вот уж погода-то нисколь нас нынче не обидела, а? Картошку прибрали до падеры... Давайте, бабоньки, опре­деляйтесь с покупкой поросят. Завтра начнем выписывать. Неограниченно.

Это к Евлании вроде не относилось, легко подумалось, что зачем они ей, боровок или свинка, последнюю курицу пустила под топор лет десять назад и дочери, она тогда только замуж вышла, в сумку вместе с корчагой груздей упаковала. Конечно, держивали они с мужем всякой жив­ности. Так это когда было! Мужа уж пятнадцатый год нет, с ним и хозяйство упало, одни куричошки трепыхались в стайке.

—  Евлаха, ты как, надумала поросенка брать? — ткну­ла ее острым локтем в бок Тюнька Романова.

—  А на лешака он мне? — отвлеклась от своих мыслей Евлания. — У меня печень не пускат свинину.

—  Дак робятам, им че, хоть конину, лишь бы мясо. У-у, я дак двоих возьму, раз дают. Сельпо еще, будь оно неладно, наблазнило: примем картошку, примем, а я от жадности окромя пятнадцати огородных еще в поле десять соток картошкой засадила. Ломила эту елань, все казанки об картошку исторкала, а они, холеры, сельповские-то, на центральной усадьбе у всех приняли, диво по асфальту-то возить! С тем и план свой выполнили, а к нам ноженьки подкосились ехать. Куда теперь с картошкой? Не, двоих возьму! — Тюнька Романова возбужденно поерзала по си­денью автобуса.

—  Ты нонче тоже «розу» сажала? — снова ткнула Евланию в бок Романова.

Евлания утвердительно мотнула головой.

—  Ну, безвредная картошка, — довольно продолжала Романова. — Ой и намаяла она меня, как гнездо — так ведро! А ты сколь сажала-то?

—  Да тоже множину. Разохотилась. Думала, сотни на две сдам, хоть подмогну Катерине пальто справить. А не приняли. Так и стоит в ограде. Может, приедут еще.

—  Ак как! В газетке же сельпо-то хвалили — план, дева, перевыполнили по закупу картошки у населения. Мой ажно заматерился.

—  Дак понятно. Куда теперь с картошкой? У моих в городе ни погреба, ни подпола. В сумке много ли увезешь? Да и некогда им часто бывать...

Автобус тронулся. Грунтовая дорога, еще недавно наполненная движением машин с зерном, была свободной. По ней прошел грейдер, и лысая, без пыли, середина отсве­чивала в лучах заходящего солнца.

Раза два автобус, чихнув, останавливался, и шофер подолгу ковырялся в моторе. Сидевшие в автобусе оживля­ись, ругали район за плохое снабжение запчастями, сове­товали Кольше взять бутылку и найти «канал», по которо­му кто-то уже сумел добыть запчасти в той же «Сельхозтех­нике». Евлания молча слушала, переживала за шофера, молоденького, только из армии, и ей хотелось, чтобы Коль- ша не осердился и чтобы ему поскорее дали новую машину, а то ведь сколько уж парней в город сбежало из-за этих самых запчастей. А Кольшу будет жалко — рукастый парень у Ершовых. Хоть на комбайне, хоть на тракторе сможет. И автобус этот сам, говорят, собрал, где-то достал все эти внутренности, без которых автобус стоял, наверно, года два.

Ей как-то хотелось загладить все, что было в дороге, словно это она, Евлания, сглазила автобус, и он уросил. Евлания не вышла вместе со всеми, а попросила высадить ее на обратном пути возле своего дома. Когда автобус остановился, Евлания спросила Кольшу:

—  Пить хочешь? Я тебе кваску с хренком вынесу, запалился ты со своей уродиной.

— Не уродина вовсе, — обиженно пробурчал Кольша. — Квасу выпью.

Евлании было приятно, что Кольша обиделся, у нее как-то спокойно стало на душе, и она бегом побежала к погребку, где у нее в деревянной лагушке, заткнутой вме­сто пробки корнем хрена, был сделан квас, настоящий, со­лодовый.

Нацедив стеклянную кринку, понесла Кольше и с удовольствием смотрела на его острый, гуляющий вверх-вниз кадык.

—  Ух и ядреный! — блеснув слезой, улыбнулся шо­фер. — У нас такой уж давно маманя не делает.

—  А ты ко мне заезжай, — быстро предложила Евла­ния. — У меня всегда есть. Мамане-то кланяйся, пусть не забывает свою деревню.

—  Вспоминает, вспоминает. Любите вы, старушки, из ничего сказки выдумывать.

—  Старушки... — Евлания даже руками всплеснула. — Это кто хоть старушки-то? Мы ли, че ли, с твоей матерью?

—  Не я же! — раскатился хохотом Кольша. — В-во! Мать тоже обижается. Намажется кремом и пристает к отцу: «Помолодела я, Иван?» Умора!

—  Ну ладно, поезжай. Посмотрим, как ты сам в пять- десят-то годов состаришься али нет.

Это уж вовсе рассмешило Кольшу, и он, хохоча, развернул автобус.

Евлания еще немного подумала про мать его, Ксюшу, подивилась быстротечности времени и в какой-то уверен­ности, что Кольша никуда не сорвется из колхоза, оста­нется, застребышек, с матерью, вернулась в ограду.

У заплота, закрытые старыми половиками, стояли кули с картошкой.

—  А ведь и вправду, должно быть, не приедут прини­мать ее. — Она давно привыкла говорить вслух сама с собой. — Дак куда же я с картошкой-то?

Она прошлась по ограде, вошла в стайку. Даже запах навоза давно выветрился в ней. В углу еще с прошлой осе­ни лежала большая куча соломы — везли на тракторе солому на ферму, возле ее дома обронили почти три на­вильника, не пропадать же добру, все равно бы машины в снег втоптали, взяла и перенесла в стайку. Хотела в гряду огуречную вложить, да навозу привезли достаточно, обошлась.

Торопиться ей было некуда — выходная. Она вошла в огуречник. Там, приваленная к забору, лежала колода, из которой она раньше кормила свиней. Отвалила ее. Колода была легкой, основательно проветрившейся за годы. Евлания унесла ее в стайку. Постояла. Потом, взяв лопату, начала окапывать стайку. Она еще не совсем уговорила се­бя взять поросенка, но в ней просыпался крестьянский азарт, заботы, связанные с поросенком. А когда уж пере­таскала всю картошку в подпол, не оставляя места надеж­де на заготовителей, то наверняка знала, что завтра выпи­шет себе поросенка, а там будь что будет!

...Она долго приглядывалась к розовым поросюшкам, свинарка и весовщица поторапливали ее, а Евлания даже огрызнулась, мол, тут спешить не след. Потом взгляд ее уцепился за длинненького, рюхающего в углу клетки поросенка, она ухватила его поперек и потащила, визжащего, к весам, довольная.

—  Вот этого. — И сунула в корзину на весах. — Ишь, какой басенький, — чесала у него за ухом, — ишь, какой хрячок, — говорила она Тюньке Романовой. — Как гляну­ла, так и понравился.

—  Повезло тебе, — порадовалась Романова. — Тут, видно, один хрячок и был, остальные свинки. Но я все одно пару беру.

...Поросенок забился в солому и тихо лежал.

—  По мамке тоскуешь, а? — разворошив солому, потянулась к его уху Евлания. — А я, гли-ко, че тебе достала, парень! — Она, высоко подняв банку, вылила в миску — колода ему пока велика — молоко из заменителя. — У нас тут можно достать, если хорошо попросить. Тоже, поди, люди. А я подъехала к кладовщице с отравой для мух. Дефицит почище заменителя. Побалуйся, а потом, парень, картошку будешь есть. Знашь, сколь ее у меня, картофки-то?

Поросенок тянул молоко из заменителя. Евлания стоя­ла над ним, любуясь.

—  Вот, парень, пей давай. Телятки тоже его пьют. Молоко, парень, не про вас, в городе его ждут. Может, насмелюсь я корову купить, погляжу, как наладятся теперь с сенокосом-то. Одной-то, парень, худо корову держать. Только погляжу на внуков — душа замирает. Тянутся вверх, а основа жидкая. — Поросенок, оторвав рыльце от миски, рюхнул. — Подержу сколько могу корову, а? Уве­зут сметанки, маслица. Мне-то много ли надо? Только ведь начать, а потом все по кругу...

К Октябрьским праздникам приехала дочь с семьей. Младшая внучка, Танюшка, побежала смотреть поросен­ка — никогда не видела живого поросенка, только по телевизору.

—  А он не укусит? — боязливо спросила она Евланию.

—  Да он же совсем дитя, — успокоила Евлания. — Как ты.

Девочка засмеялась, однако, все еще сторонясь, потянулась рукой к поросенку.

— Баба, а по телевизору тоже про Хрюшу в «Спокой­ной ночи, малыши!» показывают... Хрюша, Хрюша. — Вы­тянув губы трубочкой, внучка едва коснулась поросенка. — Ой, он меня не боится! Хрюша.

—  Вот и имя ему внучка придумала! — сказала дочери Евлания. — Хрюша! Он и есть Хрюша, хрю да хрю! На ту осень будете с мясом.

Зима выдалась лютая. Хрюша почти не вылезал из соломы. Евлания возила ее на санках с фермы, не убирала старую, чтобы было теплее. Хрюша хорошел, наливался. Посмотрит Евлания на него — самой нравится, плюнет три раза через левое плечо, чтоб не сглазить, а уж Тюньке Романовой даже не показывала, та сама говорила, что глазливая, себя похвалит — через час «заломат», а кого другого, так три дня человека корчит.

Весна оголила старую огуречную гряду, и Евлания решила выпустить боровка во двор, чтоб убрать навоз. Хрю­ша носился по двору, потом перевернул колоду и подры­вался под ноги Евлании. Она хохотала, потешаясь над его озорством, и думала, что пора Хрюшу холостить. А то мясо будет плохое. Забота эта растянулась на неделю. Ветери­нарного врача, своего, деревенского мужика, зимой пере­вели на работу в сельхозуправление, в район, а на его место прислали молоденького, в очках, такого серьезного, что доярки два раза на день халаты стирали. Глянет — как пришьет к месту. Свой-то старый врач холостил весе­ло, всем в один день, рука была легкая у человека. Новый же врач — пришлый. Как к нему подступиться? К тому же вся деревня держала свинок, боровок-то вот у Евлании да еще у управляющего.

—  Холостить-то думашь? — спросила Евлания у управляющего.

—  А на што? Все равно сдавать буду. Знаешь, сколько проболеет? Весу убудет. Городские так съедят, натолкают луку-чесноку, все улетит.

—  М-м, — неопределенно протянула Евлания и понес­ла свою заботу дальше. Ей ведь тоже мясо в город отправ­лять, зачем она детям будет плохое мясо класть? Веки вечные поросят холостили, чтоб только ел и вес набирал.

—  Дак ты к очкарику-то подойди, — присоветовала Тюнька Романова. — Поди, врач, поди, умет.

—  Для одной-то не насмелится. — Евлания посмотрела на Тюньку.

—  Вот язви тя в душу! Как у нас все на коромысле зыбатся, а? — Хлопнула себя по бедрам Романова. — Нет чтоб сказать: бабы, кто хочет холостить, плати в конто­ру, мы все обстяпам!

—  Так оно вобче-то, — охотно согласилась Евлания.

—  А у меня друга беда! — вздохнула Романова. — Свинки беспокоятся. Природа, мать ее за ногу! Че им, жрут, спят. Я уж касторкой поила, содой, впроголодь держала... Гли-ка, Евлаха, очкарик копотит на своей драндулетке, давай остановим!

Они выскочили на дорогу, замахали руками. Машина остановилась.

—  М-м, я к вам с просьбой... у меня Хрюша...

—  Свинья, что ли? — перебил ветврач.

—  Ну да, м-м, надо холостить, а некому...

—  Коновал я вам, что ли? — И дверца машины резко захлопнулась, машина рванула с места, оставив растерян­ную Евланию и рассвирепевшую Тюньку Романову.

—  Чистоплюй, чистоплюй хренов! — ругалась Рома­нова. — Приехал в деревню, а как яловая корова шарами по сторонам крутит.

—  Может, правда не умеет, — успокаивала ее Евла­ния. — Пусть уж как идет, так и ладно.

За лето Хрюша вовсе заматерел, Евлания суеверно отговаривала себя не прикидывать, сколько в нем кило­граммов, но все же приблизительно знала, что уж под сто или даже больше. Он у Евлании жил вольно, пахал ограду, пасся на травке. Ночами она просыпалась в кладовке от его пыхтения у стены дома, где он любил спать, а по утрам чесался об угол так, что звенели банки на полках в кладов­ке. Она привыкла к его пыхтению за стенкой, и ей было хо­рошо, что рядом есть кто-то живой. И говорила с ним, а он рюхал в ответ. По утрам она звала его к колоде, и он, где бы ни был, отзывался на ее «Хрюша, Хрюша» и несся, тяжело вскидывая зад, к стайке. Евлания привыкла к нему и боялась жалеть: давно известно ведь, если жалеть поро­сенка, то он долго будет мучиться и не сразу дастся под нож. А все равно жалела. Такой боровок удачный попался, ни чумка, ни ринит не взяли, хотя у многих в деревне без прививок поросята сдохли или тяжело переболели.

В октябре выпал снег. Нарошнешный, но все же многие начали валить животину, натосковались ребятишки без пельменей, самим охота свежанинки. Евлания тоже дала знать дочери, чтобы приезжали, мол, все равно уж теперь дело к зиме пошло.

Приехала Катя с мужем в пятницу вечером, ребяти­шек оставила у городской бабушки. Евлания побежала к Шурке-маркитану договориться на завтра, чтоб с утра шел к ней борова валить.

Жена Шурки-маркитана орала на всю избу и лупила по Шурке чем ни попадя.

—  Нажрался, гад, как винзавод воняешь! Говорила тебе, паразиту, чтоб никуда не ходил, пусть сами валят, ес­ли держат. Сам как свинья вернулся. На што мне мясо, ес­ли ты не человек вернулся! — И шмякнула под ноги Евла­нии огромный кусок вырезки.

Евлания знала, что каждый год Шурка-маркитан на месяц выбивается из колхозной жизни и жена его орет не переставая весь месяц, а после в магазине хвалится, что мяса Шурка натаскал на всю зиму, а напился водки на весь год. Поэтому Евлания обождала маленько, выбрала паузу и попросила:

—  Нин, ты завтра с утра скажи своему, чтобы ко мне шел, а?

—  Дак он уж обещался Романовым.

—  Они колют, что ли?

—  Да одну. Втора-то супоросная, все с твоим Хрюшей носилась. Ладно, Евлаха, ты иди, я скажу. Утром токо покарауль его, срамника.

И она с новой силой принялась орать на Шурку. А он, сидя на полу, спал, уронив голову на табуретку.

204



Утром Евлания проснулась ни свет ни заря. Хрюша орал не тише Нинки — с вечера специально Евлания не давала ему еды и сегодня уж нельзя. Хрюша, было слышно, прыгает на колоду, поднимает пятаком загородку в двери.

«Нельзя жалеть-то», — одергивала себя Евлания.

Она побежала к дому Романовых. Шурка-маркитан опохмелялся. Тюнька ему угождала.

—  Ладно, Евлания, приду, — опрокидывая стопочку, пообещал Шурка.

Евлания успокоилась и пошла в магазин — тоже за водкой.

Зять спал долго, Евлания тихонько все приготовила, достала под сало тазик, обтерла магазинский ящик из-под папирос под соленое сало, накипятила кипятильником во­ды и села ждать Шурку.

Зять, потягиваясь, поинтересовался, когда все это начнется, поел груздей с жареной картошкой и снова пошел полежать.

Шурка не пришел и к обеду. Евлания снова побежала к Романовым, застала Тюньку, хлопотавшую над тушей, и похвалила мясо — жиру совсем мало.

— Возьми, Евлаха, кусок, потом отдашь, городских накормишь хоть, они, поди, стосковались по мясу-то.

Евлания не отказалась. Еще Тюнька сказала, что за ними, Романовыми, калым, поскольку Хрюша обгулял их Зинку. А насчет Шурки сказала, что его под руки увели на тот конец деревни, терли ему морду снегом и вели — всем охота побыстрей управиться. Евлания огорчилась и обес­покоилась. А придя на тот конец деревни, поняла, что Шурка на сегодня отмаркитанил — ни тяти, ни мамы, как только со свиньей управился...

Зять нервничал, говорил, что завтра надо уезжать, потому что он надеялся управиться за два дня и не догово­рился на понедельник.

—  Может, сынок, сам завалишь, а? — без всякой надежды спросила Евлания.

—  Кто? Он? — захохотала Катерина. — Да он палец порежет — зовет меня.

—  Ну ладно, пойду-ка я дам хоть пойло скотине, он скоро дверь вышибет, живой, поди, — подхватилась Евла­ния.

И в воскресенье утром она не успела перехватить Шурку. И снова напоила Хрюшу. Зять совсем изнервни­чался, раздражался всякому слову Евлании, а потом ска­зал, что благодарит за угощение, и начал собираться домой.

—  Ну видишь, я всей душой, — шептала дочери Евла­ния. — Для вас же ростила.

—  Да ладно, мам, может, на ту субботу приедем, договоришься с Шуркой.

—  Не приедем, — резко оборвал зять. — Хочешь, одна езжай. У меня есть дела поважнее, чем Хрюшины похо­роны!

—  Возьми вот мясца-то, — толкала Евлания в картош­ку мясо, что дала Тюнька Романова.

Она проводила дочь с зятем до автобусной остановки и вернулась домой.

Хрюше пошел второй год. Евлания кормила его слегка, надеясь, что достанет Шурку. Но Шурка сошел с круга — увезли в больницу, в район, с острым гастритом, и Евла­ния, глядя на обильный снегопад, думала, что теперь вряд ли до Нового года выпустят Шурку, а больше-то в деревне колоть некому. Легко зятю говорить, что на мясокомбина­те током усыпляют, он, поди, сам не видел, а тут только советы давать годен. И к тому же, решила Евлания, в мороз трудно обиходить тушу — руки застынут, возни же много — палить только времени надо немало, а потом скоблить, мыть... Нет, бесповоротно решила она, до весны делать нечего. Пусть хрюкает. У Романовых свинья опоро­силась. Тюнька прибежала с сосунком в руках.

—  Тебе, Евлаха, калым! — весело трещала она. — Ты правильно решила не нарушать Хрюшу-то своего. Моя скоро оклематся, снова к тебе с поклоном приду. А мяса, если надо, бери у нас. Да не пропадешь ты с Хрюшей. Ве­чор Северьян приходил, спрашивал, как да что, хорош ли хряк у тя. Не продешеви смотри, возьми с Северьяна как следует. Побегут, побегут к тебе, Евлаха! У всех же свинки.

Евлания порой раздумается: доколе Хрюшу-то дер­жать? Выйдет, поскребет по задубевшей коже, поговорит, с ним, а он в ответ порюхает-порюхает да падет на бок, совсем как маленький. Жалко Евлании с ним расставать­ся — привыкла уж, скажет:

—  Ну, парень, водой нас не разольешь! Приехали бы из кооперации, сдала бы тебя, а так, парень, рука не подымается. Доживешь со мной до пенсии, а там велю Кольше везти тебя обратно на ферму, разве ж откажутся от такого борова, а?




ГЛИССАНДО


Не верилось, что еще вчера над деревней носились ласточки, свистели скворцы. День-звон, день-радость сломали низкие лохматые тучи. В последние дни все утопало в солнечном свете, исчез он — и березовые колки как-то враз пожелтели, обвисли, и помертвела паутина в лесу. Эта переломка в природе, сколь ни стереги ее, наступала внезапно, обжигая Куприянова новым состоянием грусти, которая является, наверное, каждому русскому человеку лицом к лицу с осенью. Словно шире распахиваются глаза, и ничто не мешает мятежному зраку природы бесстыдно разворошить чувства и мысли в тугой скатке устоявшегося человеческого бытия.

Куприянов стоял на краю поля. Оно комоло щетини­лось стерней, на сухой земле впечатались следы колеса тяжело груженной машины. Только что здесь пахло хоро­шо высохшим в колосе зерном, соломой, раскаленным металлом и бензиновой гарью, пахло страдой на хлебной ниве, и еще не вполне осел этот запах в поры земли, нако­пившись в кучах потрошеных колосьев. И от этих сиротли­вых куч соломы уже веяло холодом тления, бесприютности, обреченности.

Тучи готовы были вот-вот смыть все следы жатвы нуд­ым осенним дождем-сеянцем, накрепко вбить в землю первый опавший лист.

— Может, повисят, натешатся своим сытым испугом, да и уплывут восвояси, — сказал вслух Куприянов и погля­дел на противоположный конец поля.

Там, рассыпавшись в неровную цепочку, собирали ко­лоски десятиклассники, в основном девочки. Мальчишкам в эту пору хватало дел в колхозных мастерских, некоторые работали помощниками комбайнеров, поднимали зябь, смальства освоив трактора.

В первую же осень по приезде в деревню Куприянов удивлялся жадному стремлению старшеклассников к поле­вым работам. Мальчишкам, понятно, только дай технику, но и девчонки выискивали эти колоски по-крестьянски жадно, а после хвалились друг перед другом собранными килограммами зерна.

Все это было продолжением школы, учебной программы, и никому бы и в голову не пришло, что в эту страдную пору надо просто сидеть за партой и писать сочинение на тему «Хлеб». Все это каким-то образом связывалось и с безукоризненной чистотой в школе, с тем, что ее ни разу за последние десять лет не ремонтировали и ни на одной стен­ке никто из колхозных ребятишек не оставил следа своего безобразного и варварского деяния. Куприянов, как кадро­вый военный, ценил дисциплинирующую сторону трудово­го воспитания, вошел в коллектив без прикидок на уступки, пришелся по душе директору школы и жесткими своими требованиями безоговорочного овладения начальной воен­ной подготовкой, и энергичным размахом, с каким Куприя­нов начал оборудовать кабинет военной подготовки маль­чишек. Директор без долгих раздумий вытребовал у пред­седателя колхоза деньги на строительство тира — стоило только Куприянову четко, по-военному коротко обосновать целесообразность такого строительства.

Теперешняя работа вобрала в себя все элементы служ­бы Куприянова в армии, ну разве что вольный домашний режим мальчишек оплавлял край, и мальчишки только учились его чувствовать, но уже с первых уроков они потя­нулись к преподавателю и скоро знали про армию все, что только могло занимать и распалять мальчишечье вообра­жение.

Владимир Васильевич демобилизовался в чине майора. А много это или мало — майор? И он смешливо отвечал, что вообще-то для инженера автомобильных войск нор­мально, но могло быть на две звезды больше, чем было, если бы солдаты приходили на службу более подготовлен­ными, а то из-за нарушений юнцов командиров нака­зывают, а от наказаний, известно, звезд не прибавля­ется.

В деревне Куприянов выделялся литым четким шагом, всей выправкой, присущей хорошо служившим военным людям. К теще приходили соседки и хвалили зятя: «Орел! Не дашь и сорока, а вот Галина, слышь-ко, огузок-то распустила, как старая гусыня, а ведь принесла-то одну только девку, че бы это пучину так распускать?» Они не осуждали жену его, Галину, нет, они просто сочувствова­ли, что, должно быть, эдакой-то рыхлой несподручно земле кланяться. А без поклона ей какая жизнь в деревне? Од­ной прополки, копки и посадки без передыху с весны до осени. Но потом тещины подружки привыкли, что «огузок» не убывает, огорода у Куприяновых нет, а копать картош­ку помогает теще зять, и работящий он, словно колхозник первых пятилеток, которому за труд выдали удостовере­ние ударника.

И в деревне, вот уже три года, Куприянов жил той собственной отдельной жизнью, основанной на железной самодисциплине и тренировке тела, будто и не был он уже в запасе, будто все главное впереди. Он до самых заморозков калил свое тело холодной речной водой, ле­гонько поигрывал тяжеленной гирей по утрам. Он нес какую-то сосредоточенную готовность начать жить снача­ла и по первому зову вернуться в армию, хотя понимал, что и то и другое вряд ли случится, но чувство чего-то не востребованного в нем жизнью, службой и отношения­ми с женой притаилось и тяжелым пружинящим комком ударялось то сильно, то слабо, как-то особо утяжелялось осенью, в пору вот такого пира природы, и Куприянов упивался состоянием своей готовности идти и дальше так же сильно и мощно. В класс втекали новые пацаны, и он обрушивал на них всю мощь своей готовности тут же помочь мальчишкам превратиться в мужчин. И они ему подражали. Ему! Не председателю колхоза, страдавшему язвой желудка, а Куприянову, «железному Куприяну», как они заглазно уважительно говорили о нем.

В школу, а не родителям приходили из армии, где служили его воспитанники, благодарственные письма. И эта незримая связь с альма-матер еще больше развора­чивала плечи Куприянова.

Облака так и не прорвало. Сорвалось несколько капель, и все. Куприянов с облегчением подумал, что, видно, хмарь к заморозкам. И пусть. Представил, как после ночного инея опустит уши неубранная кукуруза, но это не отвлекло на долгие заботы — в районной газете уже со­общили о выполнении плана по заготовке кормов в их колхозе, а председатель говорит, что заморозок кукурузу не портит. И слава богу. Лишь бы не дождь.

Куприянов и раньше не любил дожди. По бездорожью и в учениях нечего ждать хороших результатов военного смотра. Тоска смертная, а не страда, и не военный смотр эта осенняя непогодица.

—  Владимир Васильевич! — К нему бежали девчон­ки. — А дождя-то ведь не будет.

—  Жду доказательств, — повернулся к ним Куприя­нов.

—  Ну, во-первых, жучки разные так и шныряют по стерне. И вообще дождя не будет.

У женщин никогда не бывает «во-вторых», иронично подумалось Куприянову, у них сразу идет «вообще». Ника­кой логики, просто — во-первых. Все у них первично, пото­му что все — на поверхности...

—  Всё поле прошли? — строго спросил он.

—  Всё! — дружно ответили девочки.

—  Так. Теперь — на зерноток. — Он посмотрел на ча­сы. — В два часа вас ждет бригадир.

Девчонки заныли: им надо пообедать еще, а времени всего сорок минут на то, чтоб добраться, пообедать и прийти на зерноток.

—  Милые дамы! — Он коротко вскинул руку. — Сорок минут — это много. Готовность номер один, и чтобы через секунду я видел мелькающие пятки.

«Милые дамы» побрели в сторону деревни, и Куприянов крикнул вслед:

—  Энергичней, чтоб стерня гудела!

Девчонки с хохотом побежали, выбивая кедами пыль из стерни. Вот так же, в кедах, бежала по улице их военно­го города дочь его, Ритуля, он провожал ее до угла, махал рукой, а она вприпрыжку бежала на волейбольную секцию. Он упрямо отбивал у Галины право участия в воспитании дочери. Жена видела и в семь, и в десять лет дочь только пианисткой, поощряла занятия дочери в маленькой их музыкальной школе, а Куприянов, когда бывал дома, вы­таскивал дочь из-за пианино и, взяв за руку, заставлял бежать рядом с собой. Когда дочь ленилась, сердил­ся и однажды, в отсутствие жены, совсем рассержен­ный категорическим отказом дочери идти бегать, при­грозил:

—  Ритуля, если будешь только сидеть и сидеть, у тебя живот опустится ниже коленок.

—  Как у мамы? — вытаращила глазенки дочь.

—  И даже больше.

Наверное, это был устрашающий довод, дочь безропот­но стала делать то, что велел отец, и к десятому классу слыла не только одаренной музыкантшей, но и первоклас­сной волейболисткой. Куприянов гордился дочерью, ему нравился ее решительный характер, целеустремленность, и он уже не жалел, что вот дочь у них, а не сын. Он любил вдвоем с ней ездить в отпуск к морю, и как это хорошо, что Ритуле нравилось море, а Галине ездить туда было противопоказано. Он заранее брал путевки именно на мо­ре, с напускной досадой оговариваясь, что опять иных не оказалось и опять Галине придется ехать в деревню под Ишим к родителям. Она не огорчалась, потому что не лю­била летней суеты на вокзалах, мечтала в деревне ото­спаться, а Куприянов усмехался в душе: от чего отоспать­ся, от каких таких трудов жены военного, живущей в военных городках, где не продохнуть от «зеленки» гимна­стерок и где вечно не хватает работы женщинам, где с дипломом о высшем образовании работают кем угодно и где угодно. Отоспаться так отоспаться, ему было все равно, чем в деревне будет заниматься жена, его бодрили при­сутствие дочери, море и настоянные на южных ароматах ночи. Он ревниво оглядывал юношей, посылающих пла­менные взгляды в сторону его стройной, длинноногой дочери, и боялся, боялся, что какой-нибудь наглец возьмет и назначит ей свидание. Он придумывал вечерние прогулки по дальним и узким улочкам, кормил дочь южными сладо­стями и старался быть ей всем, кем может быть любящий отец. Он и в прошлом году взял эти две путевки, снова на море. Ему и в голову не пришло, что может быть иначе, чем было, что дочери уже двадцать третий год и Галина беспо­коится, что дочка засиделась, пора замуж, а Куприянов странно разозлился вдруг и резко бросил ей, что она уже давно потенциальная бабка, а Галина и не рассердилась, подтвердила, что да, конечно, "и ей хочется внучонка. Куп­риянову не хотелось видеть дочь рядом с каким-нибудь охламоном, ему не нравился ни один мужчина, с кем Ритуля работала в музыкальном училище, он специально, ког­да приезжал к дочке в гости, пришел пораньше ее встре­тить и не пропустил ни одного: все они ему казались бес­цветными рядом с его дочерью.

Он известил в прошлом году дочь телеграммой о приобретенных путевках, но на другой же день встревожился ее ответом в срочной телеграмме: «Срочно откажись. Еду Пицунду».

—  Слава богу, — сказала Галина, выцвиркивая из зу­бов остатки еды.

Это надоевшее выцвиркивание вывело из себя Куприянова, и он, выталкивая сквозь зубы слова, играя желвака­ми, бросил ей:

—  Когда ты... наконец... займешься зубами? Это же, черт побери, так элементарно!

—  Может, не одна поехала, а с молодым человеком, — не обращая на его слова никакого внимания, продолжала Галина.

«Как ей все просто! — негодовал Куприянов. — За меня вышла и сразу зажила в полной уверенности, что никуда я не денусь, собственный, привязанный. И девчонку готова вытолкнуть замуж лишь потому, что так положено, чтоб все как у всех. Неужели Ритуля влюбилась?» — Эта мысль настолько поразила его, что он даже забыл о цвиркающей жене. Что-то пропадало в нем при этой мысли, обнаруживалась какая-то собственная ненужность. Он всегда был нужен дочери и знал это, гордился тем, что его, а не мать спрашивала Ритуля о таком, что спрашивают только у матери. У них были настолько доверительные отношения, что однажды, бродя по улочкам Сухуми, Ритуля без перехода от дельфинария к чему-то другому вдруг спросила: «Папка, а какая у вас с мамой была свадьба?» Он смешался, но ответил откровенно, что ника­кой, потому что надо было срочно уезжать в часть, их даже расписали без всякого испытательного срока.

—  При чем тут молодой человек, Галина? — запозда­ло отреагировал он больше для себя, чем для нее. — Мо­жет, путевка раньше подвернулась. В конце концов, взрос­лый человек, умница. Глупостей не сделает...

Он успокоился тогда, но что-то внутри словно лишилось опоры, и он с нетерпением ждал, когда дочь вернется из Пицунды, приедет к ним в деревню, и он окончательно успокоится, когда дочь, совсем как в детстве, бросится к нему на шею и поцелует его в хорошо выбритую щеку. Выбритая щека — образец для нее в смысле мужской дис­циплины во всем.

Дочка действительно приехала через месяц. Он встре­чал ее в Ишиме, радовался, предвкушая видеть ее загорев­шей, лисицей метнувшейся к нему. И не сразу понял, что по ступенькам на перрон спускается его Ритуля. Почему-то она опиралась на руку незнакомого мужчины, первым ступившего на перрон и подавшего ей руку. По сторонам Ритуля не смотрела, словно ей было безразлично, встреча­ет ее отец или нет. А вот улыбалась во всю ширину великолепного, прекрасно очерченного рта этому не­знакомому мужчине, который не спешил выпустить ее руку.

—  Пап-ка-а... — улыбнулась и ему Ритуля. — Пап-ка-а... — Она едва заметно ткнулась ему в шею, легко чмокнула куда-то в воротник рубахи и тут же возвратилась взглядом в сторону спутника. — Знакомься, папка, это — Саша. 

—  Саша, — пожал руку мужчина, а Куприянов про себя отметил, что на работе этого Сашу, пожалуй, называ­ют по отчеству, и, отчуждаясь внутренне, с неприязнью смотрел в спину этого Саши, без стеснения закинувшего руку на плечо его Ритули.

Ритуля иногда оглядывалась на заднее сиденье, где сидел Куприянов, улыбалась, но улыбка эта была какой-то чужой, не Ритулиной. И в нем снова стало что-то пропа­дать, и еще острее он ощутил свою ненужность, какое-то стариковское мельтешенье на вокзале, без которого Ритуля со спутником вполне могли обойтись.

Спать Ритуля решила на сеновале у бабушки вместе с Сашей. Уже в потемках, не выдержав, Куприянов подкара­улил дочь в сенях, когда она вышла зачем-то туда, и, жадно заглядывая в глаза, не давая опомниться дочери, спросил:

—  Он твой муж? Любовник?

—  Папка, я его люблю... Не надо, ни о чем не надо, папка. Ты же у меня умный, понимающий. Пожалуйста, не говори никогда слова «любовник». Хорошо? Есть слова ку­да лучше — любимый, любимая. — И быстро повернулась к нему спиной.

И он, внезапно холодея изнутри, вдруг остро возненавидел ее гибкую спину, знакомую до точечных родинок, спину, которую массажировал на всех пляжах, куда только заносило их, потревоженных зноем.

Он толком не мог разобраться, что же отняла в нем дочь, что такое сломала внутри него. И теперь, глядя на убегавших к деревне девчонок, снова вспомнил все прошлогоднее, и оно как-то вздуло на нем кожу и камнем повисло на скулах.

Возможно ли человеку через всю жизнь тащить какие- то далекие воспоминания, которые оживают независимо от воли и желания человека, даже человека такого, кото­рый только тем и занимался, что тренировал свое литое тело, жил с негласным девизом «Ничего, кроме необходи­мого» и брал ровно столько, сколько было нужно, еще с училища вырабатывал самодисциплину, отмахиваясь от пустяков и суеты?

Возможно ли под пятьдесят так остро проживать мгновение, которое когда-то не оставило следа и не побудило даже подумать, что не бывает невосполнимых утрат? И по­чему в какой-то незримой связке памяти, чем дальше, тем ярче, ассоциируется воспоминание о последнем приезде дочери с тем далеким днем? Какая ж связь между всем этим? И откуда явилось нежданно-негаданно то легкое касание женской руки во сне, когда рядом была Галина, а не... да-да, все осталось, кроме имени, а ведь она записа­ла адрес, который он тут же выбросил, следуя законам самодисциплины.

Какая полезность от этих воспоминаний вот здесь, у копны соломы? И почему он никак не может развязаться со всем этим, словно существует какая-то недоговорен­ность между совестью и воспоминаниями, и зачем являет­ся ему ощущение легкого прикосновения женской руки да­же теперь, даже не во сне? Ведь все, абсолютно все вос­становлено по деталям за эти долгие годы, все, кроме име­ни, так неужто этого мало, чтобы отмахнуться, расстаться и навсегда забыть, забыть тот день. Подумаешь, один день, ну что он в такой большой человеческой жизни? Были такие яркие события. Например, присвоение очеред­ного звания, рождение дочери, грамоты командования, первое самостоятельное исполнение пьесы на пианино его Ритулей. Да-да, именно в тот день что-то открылось ему после игры дочери, и он долго не мог уснуть, хотя день был такой трудный. А когда он наконец заснул тяжелым, душным сном, ему явилось легкое прикосновение женской руки, он явственно ощутил, как скользит эта рука по спине, а «полянку» на его груди щекочет тихое дыхание, близкое, блудят на груди легкие ветерки от слова, выдыхаемого с таким трепетным и затаенным волнением, что даже стран­но, как может человек вкладывать столько страсти в слово «миленький», называя им почти незнакомого чело­века.

И слово ему явственно слышалось, и близость теплого тела волновала его, а рука не унималась, легко скользила и скользила по твердым мышцам спины, и он даже успел удивиться: мышцы как железо, а вот чувствуют такое лег­кое касание маленьких рук. Он вскинулся на постели, пу­таясь в обрывках сна, и натолкнулся взглядом на сосед­нюю кровать, где похрапывала Галина. И испытал облег­чение от того, что она не рядом.

Утром, сделав зарядку, он подошел к постели жены, тронул ее за полное плечо:

— Вставай, соня, Ритулю пора в школу собирать.

Жена сонно поворочалась, перевернулась на другой бок. Он требовательно повернул ее в прежнее поло­жение.

—  Ты чего? — разлепила она веки, лениво оглядывая Куприянова.

Он нырнул к ней в тепло, замер.

—  Положи мне руку на спину, Галь, — попросил тихо.

—  Дай поспать, а? Ну еще минуточку. — Бросила ру­ку на его спину, снова проваливаясь в сон.

—  Погладь, а? — тормошил он ее. — Я редко о чем- нибудь тебя прошу.

—  Ведь не даст поспать! — Решительно, по-солдатски она отбросила одеяло и тяжело зашлепала в комнату до­чери.

—  Рита, пора вставать! — услышал он из-за двери.

«И дочь не приласкает», — ворчливо подумал Куп­риянов, уже навсегда укладывая в память ночное ви­дение.

Было время, он легко находил внимание женщин, они восторгались его сильным телом, он быстро восстанавли­вал усталость и снова устремлялся к новой связи во время командировок. Ничего, кроме легкого опустошения, временного, не забирающего и толики его здоровья, взамен не дающего ничего, кроме утомления, не находил он в том забытьи.

Много позже он понял, что та женщина жила в напряженном предощущении любви, в нерастраченности всего, что отпущено ей было природой к тому дню. Как земля, впитывающая до бесконечности влагу, женщина впитыва­ла его, возвращая взятое всего-навсего легким прикосно­вением руки, которое становилось все бесценнее, как про­лежавший в земле клад, который и находят-то чаще всего случайно.

—  Дочка, ладно ты стала играть, — похвалил он как-то Ритулю.

—  Да, папка, меня и в музыкалке хвалят за легкость. Особенно у меня отработано глиссандо, это, знаешь ли, не каждому удается. — Она легко и быстро пробежала по клавишам. — Надо мышкой скользнуть, чтобы изящно и четко.

—  Это и есть глиссандо? — удивился он мудреному слову.

—  Да, глиссандо. Надо иметь хорошо поставленную руку. Понимаешь?

А он все смотрел на руки дочери, баюкающие клавиши пианино. Он даже прикрыл глаза, слушая игру доче­ри, помимо воли уходя в то ощущение прикосновения руки, удивляясь взаимосвязи между тем далеким и являвшимся теперь тем ярче, чем лучше играла дочь...

В прошлом году, провожая дочь с Сашей, он спросил неожиданно для себя:

—  А глиссандо — это очень значительно для музыкан­та?

—  Папка, для музыканта все значительно, это же це­лая жизнь, где нет мелочей.

Сейчас, лежа на копне соломы, он наверное знал, что хотел бы встретить ту женщину. Он не знал, сможет ли сейчас подойти столь же легко, как подошел к ней моло­дым лейтенантом, уверенным в себе, отрабатывающим де­виз «Ничего, кроме...», весь день ходившим за ней тенью и после откликавшимся лениво на ее «миленький» своим жестким «что?».

Он не мог ответить утвердительно. Потому что отчетли­во помнил т о утро. Раннее и тихое. Еще не встали хозяева, родители его друга. Она, торопливо писавшая свой адрес и все ждавшая чего-то, он, подталкивающий ее к сенной две­ри. Еще в кулаке он смял бумажку с адресом, мечтая по­быстрей завалиться спать.

Все оглядываясь, она медленно спускалась с крылечка, недоумевая, почему он, только что такой близкий, вдруг сразу отдалился. На последней ступеньке она снова верну­лась, быстро подбежала к нему, обняла. Он с досадой оглянулся на дверь и увидел, как она отворилась и в прое­ме показался его друг. Друг сказал какой-то пустяк, а он захохотал, он, на шаг приблизившийся к заветному «Ничего, кроме...», захохотал от избытка молодости, силы, веры в то, что все главное впереди и он к этому готов.

Они спустились, хохоча, на крыльцо, от которого к воротам был проложен длиннющий тротуар, потому что двор был огромен.

Для Куприянова уже не существовало женщины, иду­щей по тротуару к воротам. Хохот словно кнутом стегнул ее спину, она как-то сразу уменьшилась, вобрав голову в плечи, быстро пошла к воротам.

Куприянов тогда еще подумал, что сейчас грохнет ими так, что улица задрожит, но она как-то даже аккуратно и с большой осторожностью притворила калитку, навсегда разделившую их.

Теперь ему казалось, что это его Ритуля ушла. И горечь утраты нависла над ним вместе с тяжелыми облаками и непролившимся дождем.

Он как-то впервые зрело и осмысленно понял, что да, утраты — невосполнимы.




КЕДРОВЫЙ БЕРЕГ


В дверь настойчиво поскреблись. Кот Игруня, как бы готовясь к обороне, встал на задние лапы, зашипел.

— Да не пущу я их, не топорщись, — успокаивающе погладив кота, улыбнулся Березкин.

Взяв приготовленных с вечера щурогаев^[14 - Щурогай — сеголетка щуки.]^, он отпер дверь.

Барсуки метнулись было в темноту, потом, припадая к земле, повернули обратно. Игруня трясся на плече лесника и громко шипел. Барсуки, Граф и Графиня, прозванные так женой лесника за неограниченную свободу действий, ели не спеша.

Дом был погружен в темноту. Только с улицы сквозь листья тополя пробивался свет лампочки на столбе. Барсуки пугались внезапно зажженного света, поэтому Березкин всегда выходил во двор в потемках. Они привык­ли к нему и, как только в доме все затихало, скреблись в дверь, требуя рыбу.

Весной, когда Березкин в половодье выловил Графа и Графиню из воды, которая несла их все дальше и дальше от берега, были они величиной с рукавицу-верхонку. Озяб­шие и мокрые, затаились за пазухой у лесника, думая, что это их мать нашла, отогревались.

Дома от них не было покоя — ночью стучали когтями по полу, не давая спать. И вообще вели себя как настоя­щие хозяева дома. Вскоре их выселили в огород, где они неустанно, в силу своего барсучьего темперамента, не стесняясь, расширяли свои владения. Жена лесника жало­валась, что все грядки изрыли, и говорила:

— Унес бы ты их куда-нибудь, Шура...

Березкин виновато отмалчивался, поджидая, когда барсуки подрастут.

Было тихо. Медленно умирали листочки на осеннем тополе, тихонько соскальзывали вниз. Вот так же неслышно и грустно отступило лето.

Он сел на крыльцо. Пора, конечно, выпускать Графа с подругой на волю. Привык он к зверюшкам, выхаживая их. Не место им на огороде. Вон утром прибегали из детса­да: иди, говорят, Сан Саныч, полюбуйся на своих графов. Прорыли лаз в теплотрассе, пробрались под кухню. А там дыра возле мойки. Высунул который-то мордочку да как зафырчит! Повариха в обморок — думала, домо­вой! Пришел Березкин, а выкормышей его и след простыл.

— Ну что, ребята, завтра и отправимся, пожалуй. Поедем на Кедровый берег. Там ваш дом.

Барсуки повернули к Березкину головы, вроде внимательно слушают. Фыркнули и побежали в огородные свои владения.

Лесник долго сидел на крыльце, погруженный в свои думы.

На сотни километров от Трехозерска тайга и тайга. Осваивая месторождение, врубаются в нее как бог на ду­шу положит. На лесника смотрели сперва с недоумением, даже как на помеху: «О чем ты, Сан Саныч дорогой? Нефть надо брать!» Лосиные лежки, глухариные тока разутюжили бульдозеры. Медведи, ошалев от такой пута­ницы и неразберихи, выходили на окраины Трехозерска, находили остатки еды, паслись на этих отбросах, как без­домные собаки. Беспокойное время наступило для лесника. Браконьеры, оснащенные вездеходами, мощными лодоч­ными моторами, приходили в тайгу как в собствен­ный дом.

И неизвестно, как долго продолжалась бы единоличная борьба лесника с такой неразберихой, если бы на долж­ность секретаря райкома не был назначен Ермилов, счастливо соединивший в себе способности хозяйственника и партийного работника.

Узнав о дружбе лесника с новым секретарем, руководители нефтяных и строительных организаций стали подчеркивать свое внимательное отношение к Березкину. Кто, не скупясь на улыбку, долго жал руку, называя «лесным директором». Кто трунил над нападками лесника в совсем недалеком прошлом, обещая впредь согласовывать новую просеку.

Березкин знал: не выберись новый секретарь с ним в лес, не порасспрашивай о его «лесной бухгалтерии», а по­том не предупреди на бюро о строгом взыскании с нару­шителей, никто из этих так переменившихся к нему людей и не подумал бы напроситься с ним в Сухой бор, где, мол, по рассказам гриба видимо-невидимо.

Переменившись внешне, они так и норовили в деле обойти лесника — то без согласования начнут прорубать трассу под ЛЭП, то повалят на лежневку сортовые де­ревья. Он все думал о сиюминутной готовности таких хозяйственников наладить или прервать отношения, о рас­пределении их симпатий по степени практической полез­ности человека. Если бы завтра его, лесника, сократили, разжаловали, никто из них и не вспомнил бы о его прекрасном знании тайги. Списали бы, как списыва­ют с баланса проржавевший вагончик или старый ди­зель.

Ермилов, лесник это сразу приметил, по тайге умел ходить легко, как бы отдыхая во время такой ходьбы. Это Березкин, как настоящий таежник, крепко ценил в людях. Лесник почувствовал уверенность, укрепился в мыслях, что заботы его, Березкина, не мелоченка, не блажь привередливого человека. Ермилов все видел сам, Березкин почувствовал это сердцем, обостренным чутьем на людей. И обрадовался.

Он все обдумывал, как бы удобней подступиться к задачке своей, основательно и крепко, этаким пластом вывернуть перед Ермиловым давно запавшую думку о Кедро­вом береге.

Кедровый берег не был обозначен ни на одной карте. Назвал его так лесник. Лицом берег смотрелся в речку- таежницу Касыл, а спиной привалился к Сибирскому увалу. Могучие, ядреные кедры выбегали на хребет увала огромным массивом. Никем не мерена была созданная природой кладовая.

Крутой взлет берега над рекой не имел доступа для неопытного или чужого человека. Более того — отпуги­вал. Перед тем как он круто взлетал вверх, выбегал к воде мысом-чертороем. Березкин все дивился: в малую воду осо­бенно были видны бугры, ямы, словно действительно водя­ной черт тут хорошо потрудился, сделав его страшным, отпугивающим. Дальше — песчаная коса, за поворотом. Воду на повороте словно судорогой свело. Такие суводи не редкость на Касыле. Вихревое подводное течение захва­тывало реку метров на восемьдесят. Место глухое, по­тому и закрепилась у охотников-ханты за ним дурная слава.

Миновав суводь и уткнув лодку в песчаную косу, можно было добраться до кедрача, вознаградив себя за труды тишиной, сухой, пружинистой постелью под ногами и смолистым запахом хорошо выстоявшегося леса.

Давно надумал лесник оградить берег от всяческого наступления цивилизации, оставить все в первозданной силе и красе, объявить его заповедником. От охот- ников-ханты слышал он немало легенд и преданий о месте этом, да и сам-то Кедровый берег был живой сказкой.

Нетронутая тишина привлекла сюда лебедей. Однаж­ды, пробираясь кедрачом, вышел Березкин к небольшому озерцу и замер: лебединое царство! Вода была обрамлена белым кружевом. Лебеди, лебеди, лебеди...

Он, ослепленный белым чудом, попятился, не поверил себе. Потом долго стоял, наблюдая за жизнью на озере. Увидев как-то в Трехозерске даму в шапке из лебедя, испугался, всю ночь не сомкнул глаз. Утром поехал и успокоился — там было все тихо.

Он никому не сказал об увиденном, боялся сглазить, навлечь беду, разжечь любопытство. Только настойчивее, чем прежде, просил райисполком ускорить его дело, разо­брать предложение о заповеднике.

Сидя на крыльце, Березкин мыслями тянулся через ночь к далекому берегу, наполняясь тихой радостью предстоящего свидания.

...Наутро, еще не рассвело, он вышел в огород. Позвал Графа с Графиней. Они не вышли. Сходил в сени, взял ящик с захлопывающейся крышкой, положил в него не­сколько рыбин, ушел в дом.

Игруня, казалось, предчувствовал уход хозяина в тай­гу. И если тот говорил: «Рыбку в ручье половишь», то уж когти так и гуляли, вылезая из-под подушечек как две вилки. Ими-то и добывал кот в ручье рыбок. Запросто. Сядет на коряге и ждет. Потом бросается в воду, подняв, чтобы не замочить, усы. Глядишь — красноперку и наса­дит на свои когтищи.

Кот, с точки зрения Раи, невестки, был таким же не­возможным, как и хозяин. Вот забил свекор кляпом кран в ванной, мол, много воды уходит зря, делается она бросо­вой. Прибил умывальник. К умывальнику, конечно, при­выкли. Носили воду в него из кухни, сколько-нибудь затрачивая усилия.

—  Ну что ты за человек у меня, Шура? — вздыхала жена. — Дерево тебе жалко, воду, зверюшку всякую. А Раю вон обижаешь. Ну что тебе, жалко разве, что она плещется в ванне этой?

—  Так ведь, мать, солнце ты мое, когда человек привыкает только брать, он, как правильно говорят болгары, «готованцем» делается. Только и знает, что берет, берет, до жадности берет. Давайте все изрубим, всю воду вы­пустим, а нашим маленьким да-а-алеким росточкам — Бе­резкиным — что оставим? И фамилии они такой удивят­ся — что это, мол, за береза такая была, из которой фами­лия наша выросла? Смекаешь, солнце мое? Так человек и сам себя изживет.

—  Ты один, Шура, а их вон как муравьев, берунов-то, щипачей этих. Их как ни сторожи, все равно пробираются и кусают.

—  Сторожить их нечего, мать! Надо к пониманию приучить. Вон школьное лесничество. Гляди на них, пионеров краснощеких! Вездеход забуровился на тополь, они тут же водителя разыскали и домой пришли делегацией. У того тоже дети. Вы, говорят, дяденька, дерево сломали. Как вам не стыдно? Вот завтра придете и посадите десять. Вот оно как! Так что, мать, погоди лесника сокращать. Я вот их на Кедровый свожу, пионеров-то, да как расскажу про все, что видел, так никакой райисполком не устоит, сразу дадут охранную.

—  Да уж скорей бы, — соглашалась жена. — Извелся ты с этим берегом.

—  И что я! Стоит такого беспокойства красота. Весной не вспотеешь — зимой не согреешься. Вот вернется Ерми­лов из отпуска, и его свожу на Кедровый. Разберется, что к чему.

...Лодка взрезала речную гладь, шум мотора ударялся о берега и глох в пожелтевших верхушках деревьев. Он любил эту пору. Она всегда ассоциировалась в его созна­нии с горячими лосиными боями, тяжелеющим на ветках кедрача урожаем и россыпями ягод на таежном покрыва­ле. Ходил он по тайге осторожно, боясь смять гроздья брус­ники, но, как ни осторожно шел, сапоги все равно обагря­лись соком ягод. Он страдал от своего бессилия заставить прийти людей на таежный промысел и организованно хо­зяйской рукой взять даровую еду. Плантации белых гри­бов падали, не дождавшись сборщиков. Иногда Березкин снимал перезревшие шляпки грибов и насаживал их на сучки, заботясь о будущем урожае. Ему почему-то каза­лось, что гриб может исчезнуть, как-то по-своему понять равнодушие к нему человека. Он останавливался, за­мирал в восхищении перед колонной боровиков, похожих на маленьких крепких мужичков, выбежавших потолко­вать о том о сем. И он беседовал с ними, подавал голос, чтобы знали — их видят, они на виду, они пригодятся.

Услужливые бурундучки сбрасывали к его ногам увесистые кедровые шишки. Никому не было дела до лесных припасов. В ближней тайге только браконьеры все оценили по достоинству. Надолго ли заперт для них Кедровый берег? Березкин приходил в потребсоюз и говорил о богатстве. Там разводили руками — народу не хватает. В Трехозерске не было в продаже ни грибов, ни орехов, ни ягод. На магазинных полках сиротливо стояли банки с привозными консервами из клюквы, протертой с сахаром, да капусты с редким украинским грибом. У магазинчиков же шла бойкая торговля пахучими кедровыми шишками и орехами, грибами в банках подозрительной чистоты и мо­роженой клюквой. Барышники заламывали несусветные цены, но люди охотно брали, привыкая к поставщикам даров природы, а те ломились в тайгу, ни с чем не счита­лись, предвидели одну лишь огромную прибыльность тако­го промысла.

Березкин иногда додумывался до того, что мысленно строил комплекс по переработке дикоросов в Трехозерске. И все у него получалось ладно и хорошо. Даже выходила большая выгода государству от продажи кедрового масла. Золотистое такое, масло кедровое. Давненько исчезло со стола сибиряков! А раньше, в годы далекие, как выручало!

Любил Березкин пору осеннюю. И годы свои отмеривал по осеням. Каждый раз связывал какие-то надежды свои именно с этой щедрой порой.

На песчаной косе виднелись чьи-то следы и глубокая борозда, словно по песку что-то тяжелое тащили. Это лесника озадачило. До сих пор сюда, кроме него, никто не ступал. Он шел к кедровнику и все думал о следах. Они терялись в лесу.

На берегу ручья открыл ящик. Свет ослепил барсуков. Они фырчали и не хотели выходить. Игруня уселся напро­тив отверстия, потянулся лапой внутрь, помахал ею, как бы раззадоривая барсуков, и отпрыгнул. Те с любопытст­вом высунулись, потом, обнюхивая землю, направились в лес.

Березкин даже забыл проводить их прощальным взгля­ом — так взволновали и потревожили его следы на песке. Граф и Графиня, покружив немного, потихоньку углуби­лись в лес...

Браконьеры так далеко не забирались, не говоря уж о редких сборщиках для себя. Здесь кто-то был в одиночку, не боялся даже встречи с медведем или сохатым, презрел и байки о дурной славе такого глухого места. Что нужно было человеку в глухомани?

Березкин шел и вглядывался в нетоптаную таежную постель. Воздух пьянил, щекоча ноздри смолистым запа­хом созревших шишек.

Старые, вековые кедры прятали свои редкие и мелкие плоды: силу берегли для жизни, не для урожая. Зерна в них мелкие, но куда вкусней. Зато молодые деревья, как девки на вечерках, выставили свои достоинства на обоз­рение, красовались, показушничали. Шишки на них длин­ные, изящные. Каждую в отдельности разглядишь: кажет­ся, висит себе прямо в воздухе на фоне голубого неба. Серьга такая на солнечном ухе. Кричит будто: возьми меня! Надоело висеть! Сорвусь — не найдешь! Зерна в ней отдают молодым, неперебродившим вином, сок из ядра так и брызжет.

К молодым кедрам у Березкина отношение покровительственное, отцовское — поберегли бы силу-то, матуш­ки-красавицы, жить да жить еще! К старым кедрам относится с пониманием — сам уж в возрасте. Сочувствует, каково в стужу лютую и по весне, когда узловатые мощные корни ноют под напором восходящих соков. И жить надо, чтобы славу не подорвать и урожай на ветки выбросить. Кедр, он вообще дерево особенное. Гляди не гляди — все не изучишь. Чем дольше глядишь на него, тем больше тянет. От дерева думы к человеку перекинутся. Всю-то жизнь трудится дерево это. Жарко трудится, пото­му и живет долго. Вот и человек, если жарко работает, страстно любит да открыто живет — как бы с гарантией живет.

А каково движение в природе! Ничего не стоит на месте. Маленько погодя прискачут в кедровник белки. Вот уж картина так картина. Вслед за белкой соболь кинет­ся. Хитрюга и шельмец, соболь этот. Летит черной молни­ей по вершинам. Не столько за орехами, сколько на белок. Эти серебрянки легкомысленные не остерегаются, лущат себе орешки. Одна забота — не оголодать зимой. Соболь тут как тут. Пискнет наверху, и только клочья серебристые полетят...

Нынче на орехи урожай. Красота!

Идет Березкин по своим владениям лесным, все приме­чает. Шепчет что-то себе под нос. Уж плоды медвежьих ушек пожухли, муравьи угомонились. Остыл муравейник, как-то осунулся, похудел будто.

И вдруг Березкина словно кто в грудь толкнул и отнял сознание. Поплыли мимо кедры, муравейник и небо. А по­том безжалостно плеснулись навстречу накрест лежащие три дерева. В их истерзанной пышной кроне не было ни одной шишки.

Напрасно было искать колот, которым сбивают шишки. Деревья были спилены. Торчали ровные высокие пеньки, остро пахло смолистыми опилками. Все вокруг было усы­пано желтоватыми крохами кедрового тела. Пилили не ручной пилой, не ножовкой. Пилили «Дружбой». Только она могла так подсечь дерево.

Трясущимися руками Березкин ощупывал кроны, шеп­тал и метался от дерева к дереву. Ему не хватало воздуха, и он дышал прерывисто и часто, вбирал одну только остро­ту густого воздуха. Он входил в него иголками, словно рот и горло ему набили колючей хвоей и он никак не мог от этого освободиться. Нашарил во внутреннем кармане пид­жака алюминиевый столбик с валидолом, едва угадал рот, бросил сразу две таблетки и расслабленно привалился к убитому кедру.

Исчезло голубое небо, длинная коричневая серьга на ухе солнца. Он долго сидел, онемев телом, слушал, как ворочается тяжелый камень возле сердца. Он как жернов ворочался и тер его. Вот сейчас, еще поворот — и сердце взорвется.

Нет, беззвучно кричит ему Березкин, только не сей­час, не здесь! Пусть позже, пусть чуточку позже, когда он найдет убийцу. Потом, когда добудет охран­ную.

Боль нехотя уходила. Мысли обострились. Ярость поднималась все острей, требовала действия.

Березкин знал — браконьера всегда губила жадность. И этот вернется сюда. Он уверен в своей безнаказанности. Он еще и еще будет убивать деревья, обращая орешки в чистоган. Значит... Значит, какой смысл тащить пилу в го­род? Она здесь. Она где-то здесь! И кто придумал ей такое, словно в насмешку самой природе, название?!

Неподалеку он нашел скрадок браконьера. Под лапником холодно блестела пила. Она показалась Березкину похожей на приготовившуюся к прыжку ядовитую змею. И смотрел на нее как на врага, как на орудие преступле­ния.

На пиле был поставлен инвентарный номер. На чьем богатом балансе числится? В этом разберется дружок Березкина — милиционер Костя Топорков.

Он торопил мотор, он не замечал жизни на берегах. Он спешил в Трехозерск.

В потребсоюзе легко выяснил, что орехи никто не сдавал. Горько усмехнулся: наглец, еще и торговать при­строился!

Ноги привели его к маленькому, примкнувшему к магазину базарчику, всего-то два ряда длинных узких сто­лов. Там шла бойкая торговля украинскими семечками, кавказскими грецкими орехами, в золотистой кожуре лу­ком нынешнего урожая. Долетали называемые торгашами цены, отчего Березкину становилось еще горше. Но оче­редь была в самом конце стола. Туда он и пошел.

—  Свежие орешки, кедровые, совсем дешевые. Полтина стакан, — бормотал верзила, торговавший орехами. — А, главная охранная сила, — ухмыльнулся он, увидев ря­дом с собой лесника. — Тоже зубы потешить захотел? Тебе вне очереди и с полным удовольствием. Уступлю. Вообще можно без денег. — Он быстро черпанул стаканом из мешка, протянул руку к карману Березкина. — Чего в мешок зыришь? — вдруг гаркнул он. — Там нет визит­ной карточки! Тайга не куплена и не мерена. На орехи, слава богу, лицензии не надо, — как бы подключая к разго­вору очередь, громко говорил он.

Позванивали монеты, шуршали рубли. А Березкину все казалось, что это ветер шевелит хвою мертвых деревь­ев и они вызванивают погребальную мелодию.

Нет, он не имел права взять и просто так обвинить это­го верзилу в браконьерстве. Нужны улики. Нужно пой­мать его за руку...

—  Куда ты, Шура, на ночь глядя? — беспокоилась жена.

—  Да я, солнце мое, на Кедровый берег. Погляжу, как барсуки там прижились. Да, барсучки... Щурогаев им наловлю. Небось растерялись на воле-то.

—  Утречком бы, Шура, поехал. Зябко теперь в лесу. Остынешь.

—  А ты мне в термос кипятку плесни. Утром, как все уйдут на работу, звякни Косте в милицию. Мол, Шура мой не вернулся. Поезжай, мол, на Кедровый. Он знает, где это. Только не шуми.

—  Господи, да что ты такое говоришь, Шура! — по­бледнев, упала на стул жена лесника.

—  Так я живой тут стою. Живой и буду. На Кедровом-то я как дома. Для улики мне надо.

—  Так в милицию сейчас бы и позвонил.

—  Плесни, плесни в термосочек-то. Завтра надо. По­яла?

...Ему не было одиноко и скучно в лесу. Где-то рядом бегали Граф и Графиня. На утренней зорьке возобновили свой зов лоси. Жизнь струилась и обтекала Березкина волнами знакомых звуков. Утро по-осеннему медленно цедило скупые солнечные лучи. Было понятно и знакомо это состояние усталости природы, вобравшей за короткое лето все краски, все тепло, на какое только способен Се­вер. Березкин, слившись со всем, что его окружало, и сам почувствовал усталость.

Он терпеливо ждал, вслушиваясь в звуки. И не ошиб­ся. Все отчетливей нарастал рев мощного лодочного мо­тора. Он ввинчивался между лопаток, сверлил виски. Бе­резкин торопил невидимого хозяина лодки. Ему хотелось побыстрей оборвать этот вероломный рев.

Лесник вышел на окоем песчаной косы, плеснул в лицо речной водой. Потом, сунув захолодевшую руку под рубашку, положил ладонь на сердце, успокаивая его. Потом долгим взглядом посмотрел на Кедровый берег.

Потревоженная шумом, плеснула под противополож­ным берегом ондатра. Вот сейчас, как только лодка мину­ет черторой и на полном ходу проскочит суводь, Берез­кин, как бы приветствуя браконьера, помашет рукой. Остальное довершит поворот в косе. Березкину очень надо, чтобы все внимание человек в лодке переключил на него. Вот сейчас... сейчас. Он изо всех сил замахал рукой. Вер­зила, Березкин сразу узнал его, даже привстал на корме и хотел развернуть лодку обратно, но тут ее сильно трях­нуло, мотор обидно ревнул и осекся на густой ноте. Лодка плотно осела посреди реки.

—  Вот так. Сиди тут. Дожидайся Костю, — бормотнул Березкин, присаживаясь на корягу. — Тут всякие средства хороши. Та же сеть.

С реки неслись тарабарщина и угрозы.

— А ведь сеть-то, в которую ты поймался, тоже у браконьера конфискована! — крикнул он верзиле. — Жу­лик ладил, жулик и попался. Вишь, какая рыбина плещет­ся. Правильно я, выходит, рассчитал. Ну-ну, разматывай, разматывай. До морковкина заговенья хватит. Напла­чешься над мотором-то.




НАДЕЖДА


Как будем с батей? — спросил после поминок старший, Леонтий. — Ну чего молчите? Не оставлять же его здесь одного. Обстирать, накормить... Да и дом требует большого ремонта.

В боковушке, пропахшей лекарствами, лежал Андриян, батя. С крепкими крестьянскими руками, жилистым те­лом. Ничего не болело. Он, как никогда до этого, чувство­вал, каким он стал легким, почти невесомым, словно вся сила его осталась в тяжелых комьях земли, упавших на обитую красным крышку гроба супружницы его Марфы Ивановны. Только одного года не дожила до золотой их свадьбы, на которую непременно обещались приехать все дети и внуки. Приехали, да только не на то число. И все его мысли вокруг этого последнего дня, никакой думы о дне завтрашнем.

—  Пусть едет ко мне, — предложил средний сын, а пятый перебил:

—  У тебя площадь маленькая, куда его разместишь? Пусть едет со мной в Нижневартовск.

—  Семь верст киселя хлебать! — пробасил второй сын. — Да он со страху в самолете помрет. Уж лучше ко мне, в Тюмень. А уж потом и дальше...

—  Ну ладно, если на то пошло, что Нижневартовск, что Сургут, что Тюмень — для него все едино. Давайте жребий бросать. Кто короткую спичку вытащит, к тому первому батя и поедет.

«Надо бы с горем таким в бане облегчиться, попариться, камень с сердца сдвинуть, — подумалось Андрияну. — Как ноне Ивановна спешила веников-то наломать. Даже и троицы не дождалась, сманила меня в березняк, словно чуяла. Ах ты, сердце человечье, болит, а дело подсказы­вает!»

Тут же и захотелось ему пойти в баньку, веники те потрогать, печь затопить да на полок, душмянки бросить, как его Ивановна делала перед тем, как дать бане на­стояться.

—  Ты куда это, батя? — встал из-за стола Леонтий.

—  Бани душа просит, сынок. Пойду растоплю. В котел вода еще при матери наношена. — Губы его задрожали, и он отвернулся к двери.

—  Да после баню-то истопим. Ты погоди. Мы тут решили, что поедешь ты ко мне, в Сургут.

—  По че это, в Сургут? — растерянно спросил Андри­ян. — Нечё мне тамо-ка делать, робята. Я уж тут как-ни­будь... А можа, кто из вас сюда переберется, домина агромадный. Ну хоть вы, Даня, — обратился он к младше­му, Даниле. — Фатера у тебя, говоришь, что скворешня, детки маленьки, молока надо, а где-ка в городе в магази­ны набегаешься? Давай, Даня, а? — Он уговаривал, а в сердце вползала тихая тоска, будто кто взял и холодной рукой залез к нему в самое нутро. — Я ведь, Даня, я ведь, робята, теперя уж не заживусь после матери, погодите возле меня маленько кто-нибудь. В город завсегда успеете, своих робят здеся поднимете. А, робята?

—  Ну, батя, перестань. Работа же у всех. Все на почете, тот же Данька северную надбавку заработал не­малую. Не бросать же, — с досадой пробасил второй его сын.

—  А можа, ты, Леонтий, Валентину ко мне отправишь? Здоровье у нее слабое, не про Север она лажена. Можа, тут и взамуж выйдет. У нас в совхозе каки механизаторы робят! А, Леонтий? — Андриян обессиленно опустился на лавку.

—  Да ты что, батя, не поедет она. Да и жених у нее уже есть. Из-за него не поедет, да и Север ей нравится, — не соглашался Леонтий.

—  Не поеду я с вами. Ни с которым, — Андриян, сгорбившись, прошаркал к двери. Подтапливая печь в бане, бросал на полок траву-душмянку, а сам думал о том, как это несправедливо, что смерть забирает только одного, а не обоих сразу, проживших бок о бок так долго, ставших одним-единым организмом, что ежели у одного с утра на­чинало ломить правую руку, то к вечеру у другого непре­менно делалась болячкой левая. И как это несправедливо, что пили от недуга капли из одной бутылочки, ели одну еду, спали всю жизнь на одной широкой кровати с периной, а умирает один... Вот живут двое, никто и не подумает о них с жалостью, а как останется один, смотрят слов­но на обломок какой и годы давай без нужды считать, словно вся жизнь сразу и кончилась.

За все это время не всплакнул Андриян, сухими гла­зами проводил свою Ивановну. Сыновья приехали и так деловито все обставили, что и заминки не вышло. Будто не похороны, а какое-то совхозное собрание, где каждый записывается на выступление и придерживается отведен­ного для этого времени. Андрияну не пришлось и поси­деть одному рядом с убранной во все новое Ивановной. И чего он невесток слушался да все лежал в боковушке? Сроду средь бела дня не лежал, а тут невесток послушал­ся: вам, мол, папаша, беречь себя надо, полежите. А для чего беречь? Для Сургута этого, будь он неладен, что ли?

В котле, вмазанном в печурку, забулькала вода, баня наполнилась теплом. Трубу бы закрыть да идти в дом. А не хочется.

Так и сидел. Уж печь протопилась, и котел перестал булькать.

—  Ты чего это, батя, тут сидишь? — пригнулся в две­рях Леонтий.

—  Да вот париться сейчас буду, — соврал Андриян.

—  A-а... Ну парься, парься. Ехать решили завтра. Все. Отпуск кончается. Еще дорога. Не дай бог, погода нелетная, в порту проторчишь. Ты, батя, не ерепенься. Одному тебе здесь делать нечего. Плохо, что ли, у меня-то будет? Три комнаты. Газ, ванна с горячей водой. Спать будешь на диван-кровати в зале. Так что парься напосле­док и собирай себе вещички.

—  Леонтий, сынок, оставьте вы меня туточки, христа ради. На Северах-то пропаду вовсе. Да и как без бани-то?

—  Дак ведь в Сургуте тоже баня с парилкой есть. Свожу тебя раз, потом и сам дорогу узнаешь. — И Леон­тий ушел.

Вовсе заледенело сердце в Андрияне. Смотрел на тлею­щие огоньки в печи. То ли долго смотрел на них, не мигая, или еще почему, но слезы вдруг посыпались из глаз так неудержимо, так часто, что не успевала их впитывать ру­баха, латанная у ворота Ивановной...

—  Хрен с вами, везите хоть в Америку! — сказал он утром Леонтию. Сам задвинул вьюшку печную, чтоб мол­ния не влетела, изнутри прикрутил никогда до этого не закрывавшиеся ставни.

—  Хоть чего-нибудь возьмите из дому, робята, — тихо попросил он сыновей.

—  Да чего тут и брать, батя? Да ты не беспокойся, все у нас есть. Все! Соседка обещала найти покупателя. Как сторгуется, так и приедем все уладим с продажей, — уверенно говорил Леонтий.

Андриян долго стоял посреди горницы. Всего ему было жалко: и пожелтевшего под фикусом зеркала на стене, и стареньких выкладных половиков, которые Ивановна каждый год мыла на мостках у реки, и весь дом с печью русской, с трещинками в бревнах, с вылезшей из пазов паклей — всего было жаль оставлять Андрияну вот так, за здорово живешь.

—  Ну-ко, отойдите от дверей! — услышал он голос соседки, Митревны. Она отстранила всех его сынов, вытес­нила их в кухню, плотно прикрыла обе половинки двери в комнату и, огладив на голове белый в мелкий горошек платочек, подошла к Андрияну:

—  Ты поезжай, сусед. Поезжай. Перемогни горе свое на Северах. А дома-от ни с кем не стану торговать. Не беспокойся. Им че — не ими нажито. Продать продашь, а ежели возвернуться захочется? Дак куды? Ты тут хозяин, а там кто? Не шибко и остарел сидеть да в окно из их скворечника выглядывать. Помнишь, поди, Якова Зотеича? На девятом десятке, да пошто на девятом, на десятом, подойдет, бывало, к оконцу банному да и спрашивает нас: не надо ли, бабоньки, водицы холодной поднести? Так на ходу и помер. И то, считай, не своей смертью. Венцы в избе нижние меняли, он сгоряча ухватил один бревно. Утром схватил, а к вечеру с душой расстался.

Я вот че придумала, Андриян. Не осуди да и не огневайся токо. Ты один, я — одна. Чем плохо, если век вместе доживать станем? Им, можа, и смешно. Дак мы про то и не скажем. Придумали тоже — дом хоть на слом продай, а старика — хоть списывай. Не охлопотаться чтоб им, что­бы на юга в отпуск, а не в деревню свою. Поезжай, Андри­ян, смело. В гости, да и все, будто раз в жизни в отпуск поехал. Ты погляди на себя в зеркало — че доспелось тебе? Окорпуснел токо, а че ишшо-то? В ручишшах, гли-ко, кака сила! Давай вертайся, как наживешься там, да избу твою белить станем. Не захочешь, чтоб вместе жили, завсегда по-суседски все излажу. А и вместе, дак в дерев­не никто не осудит, каки уж страсти в таки годы. Поезжай, Андриян, с богом. Я тут и девять ден отведу и сороковину. Царство ей небесное, твоей Марфе. — Она наспех всплак­нула, перекрестила Андрияна, троекратно прижала свои губы к его сухим щекам и, не глядя на сыновей Андрияна, вышла из дома.

...Андриян твердо знал, что в Сургут к старшему сыну своему Леонтию он приехал в гости. Надолго, нет ли — и сам не знал, как себе ответить. Леонтий тревожился, что Митревна насчет продажи дома так и не пишет ниче­го, несколько раз заводил с Андрияном этот разговор, но отец молчал или поддакивал, что да, мол, надо написать ему самому, но не писал и не собирался.

Осенью в Сургуте зарядили дожди. Тепло в доме все не давали. Андриян по нескольку раз в день подходил и трогал холодные батареи и жалел младшую внучку, На­дюшку, которая учила уроки в пальто.

—  А вот в деревне, Надюха, сейчас бы сбегала ты под навес да дровец березовых принесла. Затопили бы мы с то­бой печку-голландку, и пусть себе дожжишше-то идет Утром бы и русскую истопили, ты бы мне блинков испек­ла. А летом-то, летом, Надюха, ты бы прямо за огородом и купалась. Все в лагеря да в лагеря ездишь, как солдата, поди, водят тебя там под барабан. Видел я по телевизору. Летом у нас славно, а зимой тоже хорошо. Робятишки на речке таку гору ладят — едут с нее чуть не на версту.

Надюшка подсаживалась к деду и слушала. В деревне она была лишь дважды, да и совсем маленькая, уж и не помнит дедову деревню.

Что ни день все про свою деревню дед Надюшке рассказывает.

—  Поедем, деда, в твою деревню! — сказала она однажды.

—  Поедем, Надюха, — поддержал ее Андриян. — Токо тебя папка с мамкой не пустят.

—  Пустят, деда, пустят! Я будто на лето к тебе поеду, а сама там и останусь.

—  А чего тебе не остаться, Надюха? Школу у нас эвон каку отгрохали в позапрошлом годе. Десятилетка! Отец-то твой через то, может, и уехал, что четырехкласска была, все и жил на стороне. А тебе чего не жить да не учиться? Само то. И здоровей. У Митревны знаешь кака корова? Ведерница! Две-то литры в день нам и хватит. Вона ты — шкилет. Молоко из порошка, овощу нет...

Они оба верили: так и будет. И пошло у них каждый день: внучка из школы, дед двери отпирает да приговари­вает:

—  Пожаловали, Надёжа Леонтьевна, разболакайся, обедай, а я тебе про то стану сказывать, как коммуну у нас в деревне отстояли.

Надюшка в своем седьмом «а» всем уши прожужжала про деда своего да про то, как летом в деревню поедет. Только отец с матерью ничего не знают.

Однажды ночью проснулся Андриян от нестерпи­мой боли в суставах. Их так ломило, так выворачи­вало, что хоть волком вой на несминаемом диване-кро­вати.

«Должно, к большой непогоде, — думал Андриян, потирая ноги. — Шкипидару бы сейчас. А уж чего лучше — в бане бы их веником с вересом потереть». И уж ни о чем нет больше дум, кроме бани. Дух банный в нос так и лезет. Хоть пропади тут рядом с сервантом в сей же миг, если не дадут попариться.

Едва скоротал ночь, ворочаясь на «столешнице», как про себя окрестил Андриян новый свой лежак.

—  Леонтий, про баню ты мне говорил, сводить обе­щал, — напомнил он утром сыну.

—  Ой, батя, погоди малость. Никак не вырваться мне с работы в эту неделю. Посиди в ванне, погрейся. — И ушел на свою почетную работу.

Весь день стреляло в Андрияновы суставы. Погрустнел он, сник. Надюшка из школы прибежала, приступила к деду насчет такого настроения. Не утаил дед:

—  Вот, Надёжа, кака забота. Ноги крутит, выламыва­ет из гнезд. Ране, чуть чего — вытопим с Ивановной, бабушкой твоей, баньку — да в первый пар, потом шкипидаром ноги-то натрешь, глядишь, болячки и пропали.

—  Деда, а мы давай в ванной баню устроим, а? Пару напустим, ты и парься, только чтоб мама не узнала. Давай прямо сейчас, а? Только веник надо...

—  Да веник-от есть, Надёжа, — смущенно признался дед. — Я ить, когда собирался сюда, лишку не взял. Ба­бушка твоя полотенца на посиделках с девками в приданое себе вышивала. Шибко они мне нравились. Вот я и взял од­но с собой, а в него веник завернул, тоже бабушкой вязан­ный. Я ведь в гости ехал, не навсегда... Дак можно, ду­маешь, пару напустить?

Когда раскрасневшийся дед вышел из ванной, Надюш­ка нетерпеливо спросила:

—  Ну как, деда?

—  Да так, охотку маленько сбил. Без отмашки че напаришься? Ну уж дома напарюсь. Пора, должно, домой. Намедни Митревну во сне видел, суседку-то мою. Так обстоятельно она про все мне рассказывала, будто рядом сидела. Только, говорит, мыши завелись в чулане, но я, говорит, муку из мешка в кадушку ссыпала. Да и весна, Надюха, скоро. Грядки копать буду, горох да морковку по­сажу. А то приедешь — чем угощать стану? — И за­смеялся довольно.

В этот вечер Андриян впервые лег спать рано, и думы на нем не висли веригами, как раньше. Только раз екнуло сердце при мысли о самолете, который повезет его обратно, но будто кто-то оторвал от него эту боязнь, как запутанный конец от клубка пряжи, и покатил его легко и весело дале­ко-далеко, в петушиный крик, к березняку за лесом, к тяжелой щеколде на воротах...




ПЕРВОЦВЕТ


Разбудил Тюньку густой надрывный рев. Вскочила, не сразу поняв, что это за машина надрывается. Словно взлететь силится.

— О-осподи, — ворчала бабушка, направляя пойло корове, — все на свете разбудил, ажно петух другорядь кукарекать зачал с испугу.

Тюнька вернулась в боковушку, нырнула под лоскутное одеяло и только хотела сунуть голову под подушку, как бабушка уж настигла ее своим тоненьким, пронзительным:

—  Тюнька!

Она не откликнулась, добирая телом негу теплой постели, впорхнув в легкий сон, сквозь который бабушкин зов кажется разве что комариным писком.

—  Тюнька, я кому говорю!

Так бы и продолжалось, но за окном снова так яростно ревнуло, что Тюнька сама вскинулась вместе с одеялом.

Кукушечка выпорхнула из окошечка на часах, прокуковала четыре раза, за окном снова заревело, ободрав остат­ки сна. Тюнька быстро оделась, вышла к бабушке.

—  Чего это он? — вяло спросила бабушку.

—  Огород пахат драндулетом своим.

—  Мотоциклом, что ли? — изумилась Тюнька.

—  Им, кем боле, лошадь так не заорет, поди. Вот хозяева, сдали лошадей в мясо, теперь и огород не на ком пахать.

Тюнька уже не слышала бабушку, вылетев на крыльцо. Что лошадей зимой сдали в счет плана, она знала и без бабушки, об этом в деревне долго говорили, особенно ста­рики, мол, где это видано: деревня — и без лошадей, а вот чтоб мотоциклом землю пахали, такого за свои четыр­надцать лет ни разу не видела.

Сосед их, Женька Колобов, молодой парень, мотоцикл купил недавно, лётал на нем на ферму и обратно, а больше некуда, до следующей деревни дорога еще не просохла, пыжился в борозде вместе со своим мотоциклом, запрягши его в плуг. Несмотря на ранний час, наверно прим­чавшись на рев, у борозды собрались мужики и на­блюдали за мучениями Женькиного «ИЖа» и самого Женьки.

От мотоцикла на расстоянии, как от раскаленной печки, несло жаром. Тюньке стало жалко мотоцикл, как жалко ей было свою корову Майку летом, когда ее дово­дили до рева слепни. Ей хотелось сейчас же подбежать и замахать руками, подуть изо всех сил на мотоцикл, как на Майкину рану от укуса слепня. Ей показалось, что и бока-то у мотоцикла раздуваются от нехватки воздуха и он может упасть, развалиться или взорваться.

—  Угробишь машину, — предупреждали мужики.

—  Ни хрена ей не сделается, — огрызался зло Женька.

Придя к единодушному мнению, что «ИЖ», конечно, не лошадь, двигатель у него с воздушным охлаждением, ему же надо лететь навстречу ветру, а не тащиться тараканом в навозе, мужики разбрелись.

—  Тюнька! — донесся бабушкин крик.

Жалея заодно с мотоциклом и Женьку, щедро умывавшегося потом, Тюнька пошла назад.

—  Пахат? — деловито спросила бабушка.

—  Лопатой быстрее, — вздохнула Тюнька.

—  Ну да, — согласилась бабушка, — сколь бензину на­до сожгать, ежели так надрываться... Надо, дева, и нам браться, нечё ждать. Нонче директор пенсионерам не обе­щал, мол, сев затяжной.

—  Надо, — отозвалась Тюнька.

—  В поле маненько посадим, я с Федькой-трактористом договорилась, за бутылку вспахат, возле дома уж сами управимся, мы с тобой проворные.

—  Проворные, — вздохнула Тюнька.

—  Я тебе вечорась забыла сказать: алименты-то отцовы пришли. Почтальонша говорит, мол, задержались в районе из-за праздника.

—  Много пришло?

—  А сотня.

—  Молодец, — безразлично похвалила отца Тюнька.

—  На Северах огребат, паразит, много. И пусть огребат, нам, дева, веселее.

Не видела Тюнька своего отца ни разу в жизни, и вспоминали они его с бабушкой, лишь когда перевод по­чему-либо задерживался, бабушка в такие дни ходила на почту утром и вечером, потому что это были основные деньги, на которые они жили, а за мать пенсия была разве что на хлеб. Мать в совхозе проработала совсем мало, Тюньке и года не исполнилось, как матери не стало. Пошла на склад своим телятам получать муку и попала под машину, которая пятилась в тот склад. Тюнька никог­да мимо того склада не ходила.

Бабушка без стеснения говорит, чтоб Тюнька выходила замуж за своего, деревенского, а не за такого, как ее отец, — приехал, «охапал» девку, хорошо еще, что после «буксира» остался в деревне и расписался, а то бы ни от­ца, ни копеечки.

Бабушка часто сама с собой рассуждает, ходит по двору, руками разводит, иногда и схохотнет сама с собой. Тюнька тоже научилась сама с собой говорить. Только молча. А вот с Майкой — просто душу отводит.

Года два назад у бабушки рука «развилась», ни поднять ее не могла, ни сжать, ни разжать. Вот и начались ранние вставания Тюньки. Она и до того, бывало, доила корову, но это, скорей, в охотку, а тогда бабушка всерьез озаботилась и приставила Тюньку к корове напрочно. И уступила наконец просьбе внучки — купить телевизор. Телевизор они купили маленький, но показывал он хорошо. Тюнька больше всего любила передачу «В мире живот­ных». Смотрела она ее, смотрела, там кого только не показывали, а вот так, как о хомячках, ни разу про корову не показали, не обязательно их Майку, конечно, хотя, счи­тала Тюнька, нет в мире лучшей коровы, чем Майка, но просто бы корову показали и сказали, что корова все-все понимает, если с ней разговаривать. Вздыхает, если про грустное, а если про веселое рассказать, так она, как ни старайся попасть в ведро, все равно первыми струйками все лицо обрызгает. Теплые струйки такие, ласковые. Бабушка иногда по лицу Тюньки проведет, так руки у нее шершавые, а тут...

Тюнька взяла подойник, баночку с маслом, чтобы вымя Майке смазать, и еще издали позвала:

—  Маюха, Маюха, я иду, вставай, если лежишь.

Не увидев в руках Тюньки хлеба, заворчала, замотала хвостом Майка. Тюнька стремглав бросилась назад.

—  Извадила коровенку-то хлебом, — бросила ей вслед бабушка.

—  Вот тебе твой кусочек, Маечка. Забыла я совсем с этим Женькой. — Она гладила упружистую шею коровы, ямки за ушами (Майка особенно любила, когда Тюнька гладила ямки за ушами). — Представляешь, впряг мото­цикл в плуг и надрывается. Теперь вон отдыхают оба, не слыхать. А бабушка, Майка, совсем старенькая стала. Ведь дважды сказала, что алименты пришли, а сегодня уже забыла. Вот ты, Майка, своего Фильку не забывай, ладно? Он у тебя такой хорошенький был, глазищи здо­ровенные. Только родился и хлоп-хлоп ими, а потом как замычит! Ты не думай, что если мы его сдали, так его уже нигде нет. Он топается где-нибудь на комплексе. Ты его, Майка, обязательно помни. И Звездочку помни. Даешь мне молочко-то, а сама думай: вот стаканчик для Звездоч­ки, вот стаканчик, нет, ему мало, вот литровочку Фильке — и не жалей, если у тебя есть. Это у нашего Иван Степаныча Пуля жадная, ему даже рубашку новую не купит. А он же учитель, да еще какой! Он книжку, Майка, пишет про деревню нашу, а Пуля на него орет: иди убирай у скотины, дрова складывай в поленницу. Это мы дрова сложили ночью, только бы он книжку про деревню нашу писал. Интересная книжка, про учительницу там, которую к ло­шадиному хвосту бандиты привязали. У Ивана Степано­вича корова не растелилась, и ее прирезали. Жалко. — Тюнька вымыла вымя, помассажировала его с маслом. — Я тебя сейчас подою и понесу твоего-то молочка Ивану Степановичу... Ах ты хулиганка, опять меня умыла. А те­перь слышишь, слышишь? Ага, вот какие у тебя струйки-то звонкие!

Подоив Майку, девочка еще немного поговорила с ней о том, что холод, трава не растет, но приходится выгонять, потому что надо хотя бы гулять и пастуху заплачено. Выгнав Майку, Тюнька внесла подойник с молоком в дом. Бабушка разговаривала сама с собой, ругая директора совхоза.

—  Эдак-то директор всех изведет, всю молодь разго­нит. Ладно этот упрямый...

—  Это ты про Женьку, что ли? — спросила Тюнька, включая сепаратор.

—  Эй, дева, плесни в трехлитровку учителю-то, — высунулась из предпечья бабушка.

—  Я ему сливок унесу.

—  Ишь че, дева, а обрат сами, че ли, пить станем? — подлетела бабушка. — Плешши, говорю, в банку.

—  Он худой, ему полезно пить сливки! — не отдавала подойник Тюнька.

—  Его Пульхерия платить-то станет как за молоко! — закричала бабушка. — Ты ли, че ли, богачка? Тебе доз­воль, так весь дом вынесешь, ему бы ничего, учителю-то, а Пуле евоной и жабрея с огорода жалко. Что директор, что сестрица его — дикошарые. Ишь ты, че устроил Коло­бовым: Женька его на собрании покритиковал, так он ве­лел ихний огород объехать, не пахать, как царь сидит! Лей, говорю те, в банку! — Мосластой своей рукой бабушка ухватилась за подойник, и Тюньке пришлось уступить.

— Жалко мне Ивана Степановича, — протяжно, по- бабьи вздохнув, сказала Тюнька.

—  А вот и он, — засуетилась бабушка.

Тюнька, стянувшись от ужаса в узел, оглянулась и увидела у порога учителя, метнулась в горницу, полыхнув лицом.

—  Проходите, Иван Степанович, — донеслось до нее из кухни, — давайте я вам стаканчик сливочек свеженьких плесну, только из сепарата... Тюнька, пошто сепарат бро­сила? — крикнула она.

Тюнька бочком-бочком прошла к сепаратору, гадая, слышал или нет учитель ее слова. Жалела она Ивана Степановича с той поры, как услышала разговор бабушки с ее закадычной подружкой бабкой Фетисьей про то, как не повезло учителю с женой. Мол, загубился он из-за Пули, ее и Пулей стали звать из-за того, что носилась как угоре­лая за учителем, когда он на практике еще был в их школе. А потом, как уехал, написали с братцем своим в институт, мол, погулял и бросил. В институте тоже, видать, поверили, взяли да распределили его к ним в деревню. Пуля как увидела его, так принародно и повисла на шее. А ведь на практике сама выкараулила его, и ему пришлось вроде провожать ее. Перед нахальством, конечно, и лошадь упа­дет, не то что человек. Иван-то Степанович как постеснял­ся чего, и характера не хватило. Охомутать, мол, Пуля охо­мутала, а толку нет, так вдвоем и маются. С горя, видно, учитель книжку стал писать.

Иван Степанович поблагодарил бабушку за сливки, взял банку с молоком и ушел.

—  Уважительный человек, сам, вишь, пришел, — одобрительно сказала ему вслед бабушка. — А ты чего возле сепарата прокисла, давай быстрей пропущай, да будем картошку из подполья поднимать, нам, дева, на­деяться не на кого, быстро посадим, быстро уберем.

Потом Тюнька вяло ела картошку, припивая ее моло­ком, хотелось пельменей, но бабушка мясо берегла уго­стить Федьку-тракториста и мать Женьки, тетю Клаву, ко­торая обещала помочь им посадить картошку в поле. В ту зиму они с бабушкой держали кабана, так было свое мясо, но намаялись: обещали приехать из кооперации закупить у всех излишки, а не приехали. С салом таскались все лето, едва сплавили тем, кто на уборочную приехал. Да и кор­мить кабана было трудно, все в деревне нарасхват брали черный хлеб, его продавали, когда Тюнька была в школе, а бабушка много унести не могла, и не давали ей много, мол, двое вас, а других много и в совхозе работают. В школе говорили о том, что хлеб надо беречь, а Тюнька всерьез горевала, что его в деревне дают свиньям. В прошлом году они поросенка не стали покупать, потому что комбикорм продали только рабочим совхоза, а им было не положено. Фильку вон сдали да купили себе мяса. Купленное — не свое. К праздникам да в воскресенье. Одна Майка их кормила без перерыва.

—  Ешь давай шибче! — пристрожила бабушка Тюньку. — Да садись математику зубри!

Тюньку даже передернуло при воспоминании о математике. Пришла вчера математичка жаловаться бабушке, что Тюнька на ее уроках неизвестно о чем мечтает, а конец года. Бабушка согласилась с учительницей, неодоб­рительно смотрела на внучку, но стоило учительнице шаг­нуть за порог, как бабушка, всплеснув руками, зачас­тила:

—  Вот ежели Иван-то Степанович хорошо учит, дак по истории у девки пятерка, раз сама не может втолковать, сама и бестолкова!

По математике надо было соображать быстро, а Тюнь­ка любила думать неторопливо, сначала вообще обо всем, потом о чем-нибудь маленьком. Вот в прошлую осень, она запомнила, это было двадцатого сентября, проснулась ра­ным-рано, без кукушки и бабушкиного «Тюнька» и по­чувствовала, что пришла осень — в избе было холодно. Подумала, что надо вечером печку протапливать. Потом подошла к окну и увидела на березе желтую косу. Еще вче­ра ее не было, а тогда она одна и бросилась в глаза. На стенке в боковушке всегда висели бусы, которые отец дав­ным-давно подарил ее матери. Она знала, что они янтар­ные, маленькая брала бусинки в рот, как конфетки. И бусы, и коса на березе были одного цвета. Тюнька замерла у окна. Ей было грустно. С этой грустью она и пошла к Май­ке, пожаловалась, что какие-то странные слова висят в ней, как бусы на стенке, и раскачиваются...

Когда шла с полным подойником, бусы в ней словно рассыпались и жаркими катышками ткнулись в губы. Она шла и выталкивала их:

Двадцатый день шагает осень
Ядреным желтым сентябрем.
Вплела янтарь березам в косы,
Утрами дышит серебром.

Никому-никому она не сказала про это. Всю зиму повторяла четверостишие, помня березу с желтой косой, иней на отаве и острый холодок тихого того утра. Когда писали по заданию Ивана Степановича письменную рабо­ту о пугачевцах, которые должны были организовать бунт в Тюмени и были схвачены, им надо было написать, как бы все это произошло, если бы их не выдали.

Тюньке почему-то сразу представилась именно осень и пугачевский посланец, молодой. Его ведут со связанными руками, а он видит всю красоту сибирской осени. Вот тогда она и написала свои стихи, будто их тот парень сочинил.

Иван Степанович поставил ей здоровенную пятерку, попросил остаться после уроков и читал главу из своей будущей книги.

Она очень хотела, чтоб книжка побыстрей вышла, но Иван Степанович из Свердловска, куда он ездил в издательство, приезжал грустный. Тюнька же верила, что Иван Степанович своего добьется. Она и тогда, после того как он ей почитал, горячо выдохнула: «Вашу книжку обяза­тельно напечатают! Вот увидите!» А он ее погладил по голове и молча ушел.

...На другой день Тюньку снова разбудил рев мотоцикла. И ей снова было жаль Женьку и его мотоцикл, потому что, оказывается, директор ссадил Женьку с бензовоза и назначил скотником. Женька, как сказала бабка Фетисья, написал письмо аж секретарю райкома и никого не боится, потому что ему осенью в армию. Ходит по деревне и всем говорит, что директора уволят, не могут такие работать с народом. Бабка Фетисья говорила об этом шепотом, хвали­ла Женьку, не зря он десять лет в школе штаны протирал, умеет правду сказать. Бабушка же никого дома не боя­лась, говорила громко, на всю избу.

—  И то, дева, вовсе вынаглился: порушил пасеку, как бабу свою на пензию отправил. Не доверят, че ли, или со своей легче было в рукав цигарку прятать.

Старухи долго вечеровали за разговорами, выпили самовар чаю с калганом и сошлись на том, что директора все-таки «снимут с кресла».

Утром Тюнька, наслушавшись рева Женькиного мотоцикла, обо всем снова докладывала корове.

—  Вот боятся директора. Старики же в основном в деревне. А директор как бог: хочу — разрешу, хочу — запрещу. Вот нам дрова надо из деляны вывозить — опять к директору. Бабушка из кабинета директора знаешь как выходит? А задом! Знаешь, Майка, как обидно! У нее три сына погибли на войне, сама она серпом жала в колхозе, а он так издевается!

У заплота кто-то кашлянул. От неожиданности Тюнька вздрогнула и замолчала.

—  Настюня, я за молоком пришел, — донеслось из-за заплота.

—  Я сейчас, сейчас, Иван Степанович. — Она энергичней заработала руками. Майка, словно почуяв неудобство Тюньки, недовольно закрутила хвостом. — Маечка, не надо мне ветер делать, — попросила ее Тюнька. — Маечка, ты меня разве не поняла?

Иван Степанович, наверное, отошел к крыльцу, потому что она услышала: бабушка громко поздоровалась и ласковым голосом уговаривает учителя постоять за Тюнь­ку перед «математикой». Они говорили о чем-то еще, и вдруг Тюнька отчетливо услышала:

—  Настюнька у вас как первоцвет в лесу...

—  Да уж проворная, — затараторила бабушка, — только математику эту никак озубрить не может.

—  Она же у вас поэт, Дарья Ильинична, а у них, как известно, с математикой большие нелады...

—  Бабушка, — громко позвала Тюнька. — Иди-ка сю­да.

—  Чего тебе? — шикнула, подойдя, бабушка. — Не даешь договориться, чтоб математику уладил.

—  Да ну тебя, — зашептала Тюнька. — Неси сама молоко. Я тут уберу и Майку выгоню.

Она нарочно долго не выгоняла Майку, а выйдя за ворота, долго-долго смотрела вслед учителю. Он, как всегда, шел не спеша, чуть склонив голову к плечу.

Огород свой Женька вспахал, как он сказал, «назло директору». Но вся деревня ахнула, когда в районной газете появилась заметка Ивана Степановича о само­дурстве и неумении работать с кадрами — самого дирек­тора! В совхоз пожаловала комиссия. Да не одна. Чем ча­ще пылили по деревне «Волги», тем уверенней говорили о скором увольнении директора.

По радио передавали Продовольственную програм­му. Бабушка сидела и слушала, заправив за ухо край платка.

— Ну-у, дева, наш директор под энту программу не подходит, — уверенно махнув рукой, громко сказала бабка Фетисья, придя к ним вечером. — Вот она, — она ткнула рукой в сторону Тюньки, — да вот Женька, дышло уп­рямое, под энту программу лажены норовом. Осталь­ных директор распужал, а сымут его, дак вернутся многие.

А вскоре Тюнька поставила в известность Майку о том, что Женька снова ездит на бензовозе.

—  Вот, Маечка, обещают комбикорм выписывать всем. А сено-то как, Майка, будем нынче косить? У бабушки руки совсем не поднимаются. Бабушка говорит, что тебя продавать уж надо, не по силам ты нам, говорит. А Пуля тут как тут. Очень ей твое молоко нравится. Поддакивает бабушке: зачем, мол, вам корова? Но ты же, Майка, не просто корова. Но Пуля-то разве поймет?

Каждое утро Тюнька провожала корову за деревню к пастуху и видела, как из окна пялится на Майку жена учителя.

Однажды вечером, подоив Майку, она, против обыкновения, не услышала бабушку.

—  Бабуль, ты где?

—  А на печке, Тюнечка, на печке, касатка. Подтопи-ка печь-то, — не сдаваясь, тихонько хохотнула, — завтра Пет­ров день, я гли-ко, че придумала — печь топить! Вот те и нужен ты мне, как в Петров день варежки!

Тюнька поставила бабушке градусник и обомлела: бабушка, видно, всерьез захворала, вся ртуть ушла в стол­бик!

Деревенский фельдшер велел в одночасье везти бабку в район, потому что у нее, оказывается, пожелтели глаза.

Выбежав за ограду, Тюнька наткнулась на бензовоз. Женька и отвез Тюньку с бабушкой в район.

Желтуха у бабушки не подтвердилась, ее направили в область, и она, ослабевшая совсем, велела свести Майку к Пульхерии и не торговаться, потому что ехать не на что, алиментов нет другой месяц, видимо, опять отец поменял место работы, потому что лето...

В больнице Тюнька крепилась, молчала, а вышла вече­ром встречать Майку за деревню и уткнулась ей в бок, наплакалась.

Она вела Майку на веревочке в чужой двор. Пульхерия так обрадовалась, что не заметила зареванного лица Тюньки. Деньги отдала сразу, а Тюнька, не считая, спрятала их в хозяйственную сумку.

Ивана Степановича дома не было, он опять уехал в Свердловск, и Тюньке было особенно неспокойно за Майку.

В областной больнице бабушку смотрел профессор, по­том беседовал с Тюнькой и говорил, что операцию делать рискованно, а вот пузырь желчный с камешками в нем промоют и подлечат, чтобы бабка свою внучку еще и замуж отдала.

Жила Тюнька в гостинице, куда ее с превеликим трудом устроили по письму главврача «в порядке исключения». В гостинице было много черноволосых молодых людей в больших фуражках. Некоторых она даже запомнила, пото­му что покупала у них для бабушки овощи и фрукты на рынке. Их была тьма-тьмущая, овощей и фруктов, но по такой цене, что Тюнька только ахала и вечерами пересчи­тывала деньги, опасаясь, что не хватит.

В больнице к ней привыкли, охотно давали тряпку и ведро с водой, потому что санитарок не хватало. Медсест­ры удивлялись Тюнькиному усердию, а она понять не могла, чему тут удивляться, если ей заняться в Тюмени нечем, а краеведческий музей, куда она хотела сходить из уваже­ния к Ивану Степановичу, был давно и надолго закрыт на ремонт, хотя снаружи не было видно, что его ремонти­руют.

Целый месяц прожили они порознь в Тюмени, ехали домой и говорили, что огород, наверное, весь травой подернулся. Про Майку, словно сговорившись, не по­минали.

Огород был вычищен, огурцы собраны. Тут же и прибежала Женькина мать тетя Клава, бабушка ей в ноги хотела поклониться, тетя Клава даже рассерди­лась:

—  Ты что, бабушка Даша, дело суседское, друг дружке да не помогчи!

Она поставила ведро с огурцами, уже засоленными, и вдруг, вспомнив, выпалила:

—  Ой, девки, а Майка-то ваша сдурела! — Колобова аж заплакала. — С поля не идет за Пулей, та избегается, пока Майке бока палкой не обомнет.

—  Палкой... — словно эхо отозвалась Тюнька.

—  Спутат ее в пригоне, привяжет, та шарами крутит, крутит, изловчится да опрокинет подойник. Слезы, девки, не молоко!

Накормив бабушку, полив огород, Тюнька схватила подойник и побежала в поле.

Майка еще издали протяжно, торопясь, замычала, все ускоряя шаг, пошла навстречу Тюньке.

—  Маечка, Маечка, — звала Тюнька дрожащим голо­сом. Сквозь слезы Майка расплывалась, а когда подошла, оказалась такой исхудавшей, запаршивевшей, что у Тюнь­ки зашлось сердце.

Она увела корову в тенечек, к реке, вымыла вымя, огладила бока с вмятинами от палки, наплакалась глаза в глаза с коровой.

Неся в подойнике молоко назад, в деревню, Тюнька почти успокоилась. Майка — прежняя. Корова шла сле­дом за ней, весело мотая головой. И только на развилке, словно удивившись, почему Тюнька идет не к себе домой, остановилась, замычала так, что у Тюньки снова закапали слезы.

Она достала кусочек хлеба и так вела корову до самого двора Пульхерии.

—  Вот ваше молоко, — сказала она, ставя подой­ник.

—  Ишь че, утром литра, а теперь — семь? От Майки? Да ты, поди, водой разбавила?

—  Вы понимаете, с ней надо говорить, как с чело­веком.

—  Ну что ты, Настя, врешь! — Пульхерия засмея­лась. — Скотина — она и есть скотина. Ни с кем не говорят, а с этой, выходит, надо беседы проводить?

Тюнька тихонько вышла и, не оглядываясь, пошла со двора. Поздно вечером, уложив бабушку спать, Тюнька сидела в своей боковушке. В деревне было тихо. Началась страда, и вся деревня укладывалась спать рано. Тюнька думала о Майке, о Иване Степановиче, который так долго был в Свердловске, что все говорили, будто книгу у него приняли и он там беседует про следующую. В деревне без Ивана Степановича чего-то не хватало, какой-то надеж­ности и радости.

Бабушка тихонько похрапывала на кухне, и Тюнька радовалась, что она по-прежнему похрапывает со здоровым своим желанием выспаться и рано встать, чтоб разбудить внучку.

И тишина была хорошей, привычной, от нее она от­выкла в Тюмени, а теперь наслаждалась даже далеким лаем собачонки. Звуки были до боли знакомые, с шорохом высыхающей бересты на шестке, куда ее приткнула бабуш­ка, найдя по дороге домой. И Тюнька явственно почувство­вала, как пахнет этот здоровенный, с целого полена окорок. Стучала в крышу ветка березы, не стучала, а словно щеко­тала и просила поиграть с ней.

На мгновение Тюнька увидела перед собой глаза Май­ки, такие большие и лиловые, что удивилась, испугалась, а потрогать уже не могла...

Разбудил ее стук в окно.

Минувший день еще не вспомнился, а новый не вдруг вплыл в сонное сознание, потому что рассвет едва брез­жил, ей даже береза показалась сиреневой, и она хоте­ла снова натянуть одеяло на голову, но стук повто­рился.

—  Настя! — услышала она из-за окна голос Ивана Степановича. — Выйди, Настя.

Она оделась и быстро выскочила во двор.

В ворота шагнул сперва Иван Степанович, а за ним, раздувая ноздри и шумно дыша, Майка. 




ШУТИХА-МАШУТИХА



_Юрию_Клепалову_—_тюменскому_балалаечнику,_с_уважением_к_его_таланту_—_посвящаю_



Григорий Евтифьевич Сурмин, председатель колхоза, гордился колхозной школой — лучшая в районе по оснащенности кабинетов, в ней шесть отличников народного просвещения, он, Сурмин, седьмой, хоть и не учитель.

Перед началом учебного года на школьной линейке председателю первому предоставляли слово, и он каждый год говорил о колхозных делах, о том, что ребята опять помогли в уборке, хвалил их, а напоследок втолковывал:

— Если кто из вас и поедет учиться в город после шко­лы и останется там, то только не торговать пирожками, не толкаться туда-сюда, а уж по большому счету жить город­ской жизнью, не срамить деревню. Как ни жалко отпускать вас, ребята, из колхоза, но если у вас талант прорежется, колхоз гордиться будет! Наших-то ребят где только нет. По всей стране! Сами видите: приезжают в отпуск генерал и даже академик. А уж про Алешу Федорова и говорить нечего — он со своим оркестром даже за границу ездил. Его балалайку вы слышите по радио. Алешина-то бала­лайка впервые в нашей деревне зазвучала.

Про Алешу Федорова председатель всегда говорил особенно охотно и много, потому что жил он в областном центре, в деревню, к матери, приезжал часто, непременно заходил к председателю, и Григорий Евтифьевич любовно журил Алешу за то, что тот никак не привезет свой оркестр народных инструментов в родную деревню. Алеша разво­дил руками, мол, много гастролей по стране, все никак не получается с поездкой в родную деревню, к тому же оркестр играет на общественных началах, в нем все препо­даватели музыкального училища. Это уж с целью пропа­ганды народной музыки они сами организовали оркестр, а вот спрос, оказывается.

Но обещал как-нибудь однажды собраться и дать кон­церты во всех деревнях колхоза.

Когда же колхоз построил лучший в районе Дом куль­туры, Алеша здорово помог — по его просьбе в деревню направили лучшую выпускницу училища. Появились в До­ме культуры прекрасные инструменты для эстрадного оркестра, а баяниста, смышленого мальчишку, Федоров устроил в свое училище как колхозного стипендиата.

Председатель, мужик до нового жадный, не выпускал Федорова из поля зрения, как, впрочем, и всех, кто пре­успел там, в городе. Без стеснения звонил генералу, просил помочь убрать картошку, сам встречал молоденьких сол­дат, велел «давать музыку» в колокол на Доме культуры и держал речь, называя парней сынками. Перечислял всех, кто «вышел в люди», в том числе и их генерала. Поэтому никто не удивлялся в деревне, когда она пополнялась трактористами в гимнастерках, шумели свадьбы, и деревня набухала молодой силой. «Надо жадней жить!» — любил говаривать председатель и без предисловий напоминал Алеше Федорову, что, мол, будет музыка — будет и душа взлетать над полем веселей. Мол, деревня тебе, Алеха, дала простор, так и ты не зажимайся для нее до крайности.

Федоров посмеивался, помня, как председатель вместе со всей деревней до студентов звал его Алеха-балалайка. Он знал об этом прозвище и не обижался. Балалайка так балалайка! Тем более что с ней он действительно не рас­ставался с мальчишек. Как увидел однажды игру тети Маши Шутовой, как услышал ее частушки, так и запросил у матери балалайку. Еще в школу не ходил, еще теле­визора в глаза не видывал, только и ходил за Шутовой, только и ждал, когда у той минутка свободная окажется. Все приставал: покажи да покажи, как играть. Шутова который раз отмахнется — некогда! А он просит хоть дать подержать балалайку.

—  Да держи себе до утра! — усмехнется тетя Маша.

—  Все равно научусь! — уверял ее мальчишка.

—  Брякать научиться всяк может, а ты полюби ее, — наставительно говорила женщина и выпроваживала маль­чишку.

Он садился где-нибудь тут же, в ограде Шутовой, и пытался извлечь стройный звук, но получалось брень- брень, он начинал петь, чтобы подладить балалайку под песню.

Тетя Маша сбегает на колхозную работу, по дому управится, парнишка все сидит где-нибудь за стайкой или за баней с балалайкой.

Брень-брень...

—  Расстроил ты ее, вишь, брыкается, — хохотнет тетя Маша.

Возьмет балалайку, быстрехонько отрегулирует и да­вай махать то мелко, дробно, то во весь гриф. Только рука с белым колечком на безымянном пальце мелькает перед носом мальчишки. Во все глаза смотрел Алеха затаив дыхание.

—  Ну, насмотрелся? — Резко опустит вниз руку с ба­лалайкой тетя Маша.

—  Не-е, — тянет мальчишка, — еще-е...

—  Будя. Надо ужин готовить, скоро Егор с поля вернется. А ты хошь еще тут посидеть?

Алеха мотнет головой, возьмет балалайку и сидит дергает струны.

В потемках зайдет к нему в закуток Егор, сын Шуто­вой, потреплет жесткий Алехин вихор и молча уйдет. Оба они, что мать, то и сын, были молчаливыми. Но Алеха-то знал: надо только подождать какого-нибудь праздника, когда тетя Маша пойдет в гости, и — только не прока­рауль! — тетя Маша сделается такой веселой, что выйдет на середину избы и, топнув ногой в галоше, объявит: «Шу- тиха-Машутиха!» — и брызнут оркестром струны, зальет­ся серебряным голосом одна, другая, все три струны, и покажется, что это несколько балалаек зазвучали одно­временно, а тетя Маша, высокая, сухая, склоняя голову то влево, то вправо, зачастит:

Ах ты, Шутиха-Машутиха моя!
Развернулась, рассупонилася,
Намотала свое горе на каток
И пустила под ребристый валек!
Била-била, поколачивала,
Ноги-руки укорачивала.
Не велела больше к ней приходить,
По ночам ее, Машутиху, будить...

Алеха забирался на чужой голбец и смотрел на тетю Машу, готовый сидеть там хоть до утра, только бы она иг­рала и пела. И если вокруг нее топтались завеселевшие бабы, Алеха досадовал на них. Когда же они, раскраснев­шиеся, уходили к столу, радовался, видя пляшущий по струнам палец тети Маши. Она, отыграв, присаживалась ненадолго, потом, подхватив свою балалайку, собиралась и уходила. Слетал с голбца и Алеха.

Он плелся рядом с Шутовой. Молча. Провожал ее до дома, прощался и шел на другой конец деревни.

Пришла пора идти в школу. У него появились обязан­ности, как у всех в семье. На его долю выпало носить ведро с едой поросенку и обратно тащить охапку дров — сперва хватало ему и этого. Мать находила работы всем. А всех у них было много: семеро ребят, баба с дедом и отец с матерью. С самого первого дня мать кричала:

— Лексей! Зубри уроки! — Для верности тычком голо­ву приклонит к столешнице, а у него одна затея — поско­рей в тот конец деревни, к балалайке!

Все, что пела в праздники тетя Маша Шутова, было понятно Алешке. И про затируху-помакуху, и про кулагу про черемуховую, и горе, которое Шутиха-Машутиха на­мотала на каток, — все это жило рядом с ними, в деревне, в послевоенном безмужичье. Матери повезло: отец при­шел, хоть и без ноги. Рассыпались погодками послевоен­ные Федоровы по полатям и голбцу, а мать свою Алеха Федоров так никогда и не видел молодой — его она роди­ла уже под сорок. Вот тетя Маша словно не менялась, и сын у нее как был один, так и остался. Алешке всегда казалось, что он всю жизнь взрослый, Егор. И когда по деревне заговорили, что Егор Шутов собирается жениться, Алешка очень удивился: он думал, что Егор давно женат, ведь всю жизнь взрослый! Но свадьбу отложили, потому что надо было срочно посылать от колхоза людей на лесозаготовки. И Егор уехал вместе с невестой. Мужиков было мало, вот и посылали в основном женщин, а Егор с ними — бригадиром.

Последний раз Алеша видел тетю Машу Шутову с балалайкой в ту зиму, когда проводила она сына, в рождественские праздники. По деревне ходили срядчики — кто в выворотной шубе, кто накрытый овчиной. Мальчиш­ки раскатывали поленницы, припирали кольями двери сен­ные у тех, кто рано лег спать, залазили на крыши и снегом засыпали дымоходы — рождественские шутки. Алеша же, как всегда, прилепился к тете Маше, шел рядом и смотрел на балалайку. Бабы кружились в пляске вокруг Шутовой, она же, словно не замечая их, слушала одну только свою балалайку, понимала ее, отдавала ей руки, частушки, душу свою. Они как бы слушали друг друга — человек и бала­лайка, что-то свое понимали, над чем никто рядом не заду­мывался, о чем не догадывался, только радуясь и зажига­ясь от общего веселья. Бабы без балалайки и тети Маши не могли бы так крутиться, а тетя Маша, отстань они, и не заметила бы, и шла бы так по деревне, выкликая свою «Шутиху-Maшутиху».

Ах ты, Шутиха-Машутиха моя!
Поманила, раззадорила меня...

Обойдя деревню, навеселясь, все, гомоня, начали прощаться, подносить друг другу на «посошок» пива.

Алешка пошел провожать тетю Машу. Молча. Дошли до ворот. И хотел уж уходить Алешка, а тетя Маша и скажи:

—  Пойдем, Алешенька, в дом.

Она поставила самовар, напоила Алешку чаем, вытер­ла под носом и спросила:

—  Ну, отогрелся? Совсем мороз-то тебя обсопливил. Бери балалайку. Ну, играй! — приказала.

Алешка бойко прошелся по струнам.

—  Настырный, однако. Не здря всю крапиву мне об­мял. — Одобрительно посмотрела на Алешку: — Так. «Ка­маринская» у тебя ничего. Казанки-то не зажимай, воль­ней держи руку. — Она отставила руку, показала свои уз­ловатые пальцы. — Как отмякнет у тя рука, на одной стру­не ладься играть, чтоб она у тя всякий раз разная была. Ну, че еще-то умешь?

Алешка опустил голову. Больше он ничего не умел. Да и когда, если мать ругается и не велит больше ходить к Шутовой, мол, зубри уроки.

— Ну а балалайку мать купила?

Алешка отрицательно помотал головой.

—  Ну что за чалдоны! — вскинулась тетя Маша. — У тя каникулы?

Алешка снова молча кивнул, но потом спохватился.

—  Мне надо на дополнительные по арифметике, — тихо так сказал, почти шепотом.

—  Арихметика ишшо неизвестно, пригодится или нет, а без балалайки вот тебе, парничок, никак нельзя.

Алешка снова мотнул головой, мол, нельзя.

— Арихметика, она у всех получается, а вот балалай­ка... — Она взяла в руки балалайку, передала ее Алешке. — Ишшо разок сыграй «Камаринску».

Он сыграл.

—  Артистом будешь! — убежденно сказала Шутова. — Руки у тя жадные к ей. Тепло от струн-то? — улыбнулась.

—  Тепло, — ответно разулыбался Алешка.

—  Завтра в район поедем по балалайку, — сказала Шутова, выпроваживая Алешку.

Назавтра, еще в потемках, они пошли в райцентр, надеясь, что их догонит машина или кто на лошади. Но никто не догнал. Так пятнадцать верст и протопали по морозу. В чайной поели колбасы с хлебом, напились чаю и пошли в культмаг. Тетя Маша выбрала балалайку, и они пошли обратно.

Мать побила Алешку за то, что не пошел на дополни­тельные по арифметике, целый день незнамо где про­шлялся и не натаскал дров.

Балалайку он спрятал в стогу сена в огороде. Перед сном, надернув материны галоши, накинул фуфайку, метнулся к стогу и вытащил балалайку. Тихонько дрогнули струны, блеснули в лунном свете обечайки. У Алешки слюна пошла каблуком от радости. И он, поза­быв обо всем на свете, прямо у стога, примерзая гало­шами к снегу, звонко крикнул:

— Шутиха-Машутиха! — топнул ногой, палец при­вычно коснулся струн, руке стало тепло. Потом его само­го словно кто в баню втолкнул, вот как обдало жа­ром! И он, привалившись к сену, заиграл «Камарин­скую»...

Он не стал больше прятать балалайку в сено, уж лучше один раз вытерпеть тычки матери, чем обрекать себя на постоянную муку без балалайки. Так и уснул в обнимку с ней.

А утром, уплетая картошку с постным маслом, он услышал, как в сенях мать с кем-то говорит про Шутовых. Вылетев в сени, увидел соседку. Та, наскоро всплакнув, все повторяла, что нет теперь у Маши Шутовой Егора, пала сосна ли, береза ли, дерево, словом, и придавило вусмерть Егорушку.

Алешка во весь дух несся к дому Шутовых. Еще издали он увидел на сенных дверях замок и тихо побрел обратно.

Ему хотелось идти сейчас вместе с тетей Машей, он точно знал, что она пошла в район, потом поедет поездом туда, где работал ее Егор. Сама же говорила, что сперва Егорушка ехал на полуторке, потом — по «же­лезке».

Он все ждал, что тетя Маша вот-вот вернется, изо всех сил старался играть «Барыню», закончил третью четверть и по весенней раскисшей дороге уходил за дерев­ню, на тракт, надеясь первым увидеть тетю Машу и тут же, на дороге, сыграть ей все, чему научился.

Но Шутова не вернулась ни весной, ни летом, ни через год, ни через два. Разговоры о ней утихли. Только пле­мянница ее заколотила окна дома Шутовых поверх ставен и вскоре сама уехала куда-то. Время пришло такое: выда­ли паспорта, в колхозе через принуждение не держали. Сразу как-то скукожило деревню, молодняк потянулся в районную школу-десятилетку. И Алеша там же в интерна­те закончил обучение, поступил в музыкальное училище, а после остался в городе, в этом же училище, препода­вать по классу балалайки.

И появился в области свой, доморощенный балалаеч­ник. О нем писали, приглашали на радио, телевидение. И он играл там, где просили, не жеманясь, не отне­киваясь.

Ему почему-то казалось, что всякий раз, когда его игру передают по радио, где-то сидит и слушает тетя Маша Шутова. Ему хотелось, чтобы именно так и было. Это для нее одной он играл.

Девушка, с которой он дружил, назвала его ненормальным и вышла замуж за флейтиста. Другая не понимала, что хорошего в балалайке, если уж играть, то хотя бы на гитаре.

Федоров играл для кого-то далекого, неведомого, знал: услышит, придет по едва слышному звуку, и сольются трое — он, она и балалайка, три струны жизни, три — на одном дыхании.

Алексей часто расспрашивал мать о Шутовых. Мать, постаревшая, страдавшая провалами памяти, задумав­шись, почему-то одну войну и вспоминала, дальнейшее — как отрезало.

—  Маша-то была хоть и сухопарая, а красавица. Сухим огнем горела девка. Мужик у ей кузнецом был в колхозе. Ядренушший такой мужик. Мы, как своих всех на войну проводили, говаривали, бывало, что уж кого-кого пуля возьмет, только не Шутова. Весь как из железа сде­ланный был. А в девках вилась, ох вилась в девках Машка возле него! Он — на гармошке, она — на балалайке. Кто кого забьет. До утра, до петухов. И как только в частуш­ках друг дружку не выставляли. Он — ее, она — его. А согрешили до свадьбы. Кто кого уговорил — не знаю. — Мать смеялась, показывая белые искусственные зубы, и Алексей жалел, что все так быстро кончилось и у матери его, и у Шутовых.

—  А знаешь, кто у нас председателем стал? — возвращалась к войне мать.

—  Кто?

—  А Маша Шутова. Бабы так поставили: будь, Маш­ка, председателем. А кого, господи, управлять-то? Ну, помню, назлимся: того нет, другого нет, наломаешься на работе, пал бы да умер. А тут в окно стукоток, зовут: «Федорова, в правление!» Ну, бывало, поматеривались, а шли. Придем, бурчим, бурчим. Соберутся все, а пред­седательша наша как вынырнет откуль. Она уж потом нам призналась, что в садике под окном пряталась, чтоб собрались без нее, чтоб не разругались из-за чего с ней... Ну, войдет резво так, сядет и без передыху тут же «Лучи­нушку» затянет. Кто лениво, кто как, а ведь зачнем подтягивать. Вроде, Алешенька, в середке отмякнет, выпоешь все. А потом про дело поговорим, как да что, кто завтра куда робить пойдет. Уж под конец Маша-то выдернет откуль-то балалайку свою и — на крыльцо. Топнет ногой в какой-никакой обутке, брякнет в струны: «Эй, Шутиха-Машутиха моя! Околела лошадка у меня, я лошадушку выташшила, сколь сама пахала — высшитала...» Откуль она частушки-то брала? Наверное, сама их складывала, потому что все про нашу жизнь пела. Ну бывало, такое завернет, как вспомнишь, на три дня хохоту!

—  А ничего, мам, не слышно, где она теперь? Жи­ва ли? — спрашивал Алексей, всей душой веря — жива.

—  Говаривали, что вроде в поселке том, где Его- рушку-то похоронили, вроде кто-то видел или слышал. Жива, поди, она меня моложе.

Как-то позвонил председатель Сурмин: мол, давно ты, Алеша, в деревне не был что-то, мол, мы тут затеяли такие проводы русской зимы!

—  Приезжай, Алеша, — прокуренной сипотой дышал в трубку Сурмин. — Твоя-то выпускница такое затеяла! Масленка по всей природе будет, как раньше. Старух всех обскакала, ребятишки ей соломенное чучело изла­дили.

У Алексея был выпускной класс. Верно, давно в деревню не наведывался. Обещал быть.

...Яркое солнышко, музыка из колокола на Доме культуры, тройки в лентах. Деревня расцвела.

Алексей шел от автобусной остановки к дому и радовался предстоящему празднику.

С крыльца Дома культуры его окликнули:

—  Алексей Николаевич! — К нему бежала Наташа, директор Дома культуры. — Алексей Николаевич! Ой, как здорово, что вы приехали, у вас ведь выпускной нынче...

Алексей залюбовался девушкой. Глаза лучились радостью, из-под шапочки выбилась прядь волос, и он вдруг испугался: неужели обрезала свою единствен­ную на все училище косу?! Он даже поднял руку, что­бы потрогать Наташин затылок, но одумался. Только спросил:

—  Ты что, без косы?

—  С косой... — растерялась Наташа, сорвала ша­почку, вперед из-под пальто перебросила косу. Сму­тилась. — Мы вас ждать будем! — И побежала об­ратно.

Захлопотала мать, засуетилась. Всплакнула между шестком и столом, уронила хлебницу, поругала себя за «капорукость». Алексей, глядя на мать, с горечью поду­мал, что за зиму она совсем посунулась в старость, и он, как маленькую, погладил мать по голове, назвав неуго­монной хлопотуньей, а она разволновалась и отчего-то начала просить прощения, смешалась в объяснениях, и от этого еще больше отозвалась в сердце Алексея жалость...

Вдруг, словно отмахнувшись от всего рукой, мать выпалила:

—  Да ведь ты не знаешь еще! Маша-то Шу­това вернулась! — и уперлась взглядом в сына. — Верну­лась!

—  Когда?

—  Да уж после страды, однако. Опосля, опосля! Расколотила избу. Помирать, говорит, уж домой вот приехала. Все так же высока да худа. Все уж к ней перебегали, вдругорядь Егорушку ее оплакали. Пособили, кто помоло­же, избу выбелить. Как тут все и было, словно никуда не езживала. А про тебя, Алешенька, все чисто знат! Откуль? А знаю, говорит, и все! Я, мол, смальства евоново знала, что он при балалайке будет!

—  А на своей-то играла?

Мать сердито посмотрела на него:

—  Да ты што, бог с тобою, сынок! Кака уж теперя игра? Я вон за собой погонюсь: токо встану с койки, а уж забыла, спала али нет, так снова и паду спать, особенно к перемене погоды. Кака уж нам, сынок, игра, уж век иссыпам...

В колхозном парке собралась вся деревня. Торго­вали блинами, пирогами. Наташа вела «ручеек» из мо­лодежи.

—  Ну как, Алексей Николаевич, нравится? — крикну­ла она.

—  Молодец, Наташа! — похвалил он.

Все вокруг танцевало, пело, кружилось. И везде он видел Наташу. Потом одну ее только и видел, за ней одной наблюдал.

Председатель Сурмин, дымя беломориной, подошел, показал большой палец, мол, знай наших! Гордо оглядел гомонящий парк и, будто невзначай, напомнил:

—  Обещал ведь с оркестром приехать! Если надо — мы от колхоза бумагу твоему начальству.

Да, с таким председателем и трактор запляшет, подумалось Алексею, и он, засмеявшись, твердо обещал приехать без всякой бумаги.

И тут Алексей услышал, нет, он даже еще не услышал, скорей, почувствовал, как чьи-то руки тихо коснулись балалаечной струны. Он развернулся и пошел на звук. Вдруг, словно под ноги ему высыпали ослепляющий столб искр, рванулась к нему мощная балалаечная россыпь и:

—  Шутиха-Машутиха! — все тот же уверенный и громкий, словно со сцены, голос.

Алексей рванулся вперед, сквозь толпу.

На санях, заложив нога за ногу, сидела тетя Маша Шутова.

Алексей просиял лицом, весь подался навстречу ее взгляду и даже прикрыл глаза, словно не верил, что это тетя Маша. Она тоже улыбнулась, увидев его, и, не отнимая рук от струн, весело зачастила:

Ах ты, Шутиха-Машутиха моя!
Заглядела-запоглядывала,
Балалайку поторапливала,
Нескладухи наготавливала!

Она пела свои нескладушки, озорно сверкая глазами. Вокруг хохотали, удивлялись старухе.

Алексей смотрел и смотрел на ее руки, не потерявшие живости. Никогда, никогда за все годы не слышал он более совершенной игры, более полного извлечения звуков из инструмента. Глядя на эти руки, он снова чувствовал себя мальчишкой, так и не научившимся играть.

Когда она, закончив играть, встала, чтобы уйти, как делала раньше, Алексей бросился к ней, схватил настыв­шую на морозе руку, поднес к губам, хотел поцело­вать.

—  Что ты, что ты! — выдернула ее тетя Маша. — Ты теперь лучше меня играешь! Лучше! — строго ска­зала она, предваряя все его слова. — Только надо еще жальчее, особенно на одной струне. Так, чтоб слышно было, как на ней слеза выступает. Понял, Алешенька? А что в радиве дышишь, когда играешь, тоже хорошо, слышно, что живой человек над балалайкой склонился. — И пошла.

—  Тетя Маша! — Он догнал ее. — Я провожу...

—  Наташу вон проводи лучше. Это она меня к бала­лайке вернула. Тоже к ней способная, но уж баяном порченная. А вот сердце у нее — живенькое. А ко мне завтра приходи. Подарю тебе балалайку. Старинная. Теперь таких не ладят.

Утром Алексей отправился к Шутовой. Ночь как-то тревожно спал, и теперь тревога не отпускала. Насторо­жился, не увидев тетю Машу в окне. Никто не отклик­нулся и на его стук в дверь. Он толкнул ее и вошел.

Тихо.

—  Тетя Маша, — позвал Алексей.

Никто не отозвался.

Алексей прошел в горницу и замер.

На кровати, сложив на груди руки, лежала Шутова.

—  Тетя Маша, — шепотом окликнул он и подошел, боясь поверить.

Он коснулся ее остывшей руки и удивился: как ле­дышка, словно весь вчерашний мороз вошел в нее.

Ему не было страшно. Не верилось, что ушла, навсегда ушла Шутиха-Машутиха. В груди, на одной ноте, пронзительно и тонко, будто на балалаечной струне, зве­нел заполнявший все звук. Так бывает, когда после гром­кого и звучного аккорда в хорошем инструменте долго живет голос музыки. Звук заполнил уши, отнял силу движения, силу мысли.

—  Тетя Маша... Тетя Маша... — Он не звал — он прощался, не веря, что навсегда.

Истаивало нечто большее, чем обычные слова, обычное понимание невозврата и правда смерти.

Он снял с кроватной шишечки висевшую балалайку, темную, знакомую до всех подробностей ее долгой жизни, и вышел.

...Прошли выпускные экзамены. Наступили каникулы.

В деревню приехал оркестр.

Когда Алексей увидел полный зал Дома культуры, он задумался, словно проверяя что-то в себе, а потом махнул Наташе:

—  Занавес!

В красной рубахе, со старой балалайкой Алексей вышел на сцену и выдохнул:

—  Шутиха-Машутиха! — Он топнул ногой в сапоге, ударил по струнам, и в зал под аплодисменты по­неслось:

Ах ты, Шутиха-Машутиха моя!..






ПОВЕСТИ



















ПЕРЕСЕЛЕНКА


В стылой ночи железный вагончик походил на всхохленного воробушка, поджавшего ноги и припавшего в распадке между сугробами. И если бы не свет во всех его окнах, можно бы подумать, что это просто блок, огромная коробка, неловко застрявшая тут во время метели. Везли-везли,      забуксовали, да и бросили. Может, тянули во-он к тому вагон-городку,      посреди которого на столбе мотается под колпаком лампочка. А может, вагон списали и притащили поближе к дороге — под склад.

Ни сеней, ни порога. Шагнул и — на улице.

Елена отошла от окна. Так, в никуда глядела. Уперся вагон всеми окнами в высокие снега, до темноты еще можно разглядеть крыши высотных домов и краны, это все равно что смотреть в спину неподвижно стоящего человека.

Где-то там, почти в центре Сургута, жили ее знакомые по Омску. И место это называлось Таратыновкой, где селились как бог на душу положит, кто в вагончике, кто в балке. Рассказывали, когда приезжали в Омск, про эту свою Таратыновку. Мол, в Сургуте — Таратыновка, а в Нижневартовске — Шимонаевка. При каком началь­нике началось такое бесхозное заселение, по имени того и времянка. Правда, многие в новые дома переселились, а на их балки охотники все равно нашлись. За интерес к заработкам сами махнули рукой на все остальное. Будет жилье — куда ему деться? Не под открытым небом — и ладно. Вот и она тоже под крышей. Только где-то прилепочкой, а не посередке Сургута. Главное — переехала. А там поживет — увидит.

Сперва, когда Василий ушел, хлопнув дверью, даже не притворив ее, Елена и худого не успела подумать про Василия. Бросилась дверь прикрыть, чтобы с таким тру­дом нагнанное тепло из вагончика не выдуло. Потом только будто кто шершавым языком холодно сердце лизнул: ушел ведь Василий! Совсем ушел! Одна как перст, побежать бы куда-то. А куда? Хоть налево, хоть напра­во — ни одной знакомой души в ночи.

И эта морозная пустота за дверью. Вышел — и весь на виду. Василий вышел, — как в сугроб провалился. Тишина-а-а... Ребятишки спят, намаялись за день.

Ну хоть бы кто забрел на огонек. Хоть бы кто! Даже бабке Матрене, сплетнице с их улицы, обрадовалась бы. Даже Федьке-забулдыге... Все это так далеко. И избушка их в Омске, где мать теперь спит вполглаза, думая про нее с ребятишками. Будь бы мать тут, рядышком, на­плакалась бы Елена возле нее не таясь, а так — лязгнула железными зубами тоска и впилась накрепко в душу. Куда ни метнись по вагончику, тоска вместе с ней. И не по Василию, нет. Елена уже в Омске по-всякому передумала о нем. Иногда до утра с открытыми глазами пролежит.

Виду никому не показывала, что разделилась ее семья на две неравные половины. И давно. Еще задолго до отъезда Василия. Внешне все как у всех, а копни по­глубже — словно печь протопили, а вьюшку забыли за­крыть, выстыло все, выдуло. Правда, размечтается иногда Елена, такой легкой себя почувствует, как будто и не было еще ничего у них с Василием, будто девка с парнем они, придумает себе такую игру, весь день словно в тумане проживет, домой рвется, Василия ждет не дождется. Вот придет Вася, что-то такое скажет, так посмотрит...

Но Василий приходил, тяжело падал на стул в ожи­дании ужина. Наевшись, уходил молча, брался за газеты, привалившись к высокой спинке дивана.

Мать, когда приезжала к ним из деревни, говорила, что Елена Ваську извадила — за все сама хватается. Пока один ребенок был, легко со всем справлялась, да и второй появился — летала по избе, и на все ее хватало. А Сергунька родился — Василий уже привык, что Елена не жалуется на трудности. Два раза в месяц деньги при­несет ей, а там дело твое, как ими распорядиться. Елена матери не жаловалась, но та сама зачастила с помощью, все крепилась, слова худого про Василия не говорила, а как раз да два пришел за полночь, подсуети­лась с советом дочери: «Гляди, Ленка, за ним!» Лена отмахнулась: не маленький. А мать: «Ох, Ленка, в дедову он породу, в дедову. Я его-то деда хорошо помню. Васи­лий и обличьем в него, и ухваткой. Тот, сказывали, с детства два куска хлеба в рот пихал, и этот тоже вперед детей за стол лезет. Тот за деньги продался — сбежал от восьмерых детей...» «Да ты что, мама? — удивилась Елена. — Я про это ничего не слышала. Правда, что ли?»

«А вы спрашиваете, когда замуж, завернув подол на башку, бежите? Не шибко ты нас с бабкой выспрашивала. Отец бы был, — голос ее дрогнул, она наспех смахнула слезу, — воли бы не дал». Когда мать вспоминала отца, Елена всегда жалела ее, вдову, успокаивала, с возрастом начиная понимать все трудности ее вдовства.

Еще декрет с Сергунькой не кончился, а Елена начала подумывать о досрочном выходе на работу — денег не хватало. Пошла с Сергунькой на руках проведывать свою бригаду. Женщины обступили, мальчонку по рукам — тютюнькаются, некоторые с мужьями в малосемейках живут, роскошь это — в малосемейке вторым малышом обзаводиться, вот и тешатся с чужим грудничком.

Пошла проводить Елену ее напарница, с которой они и штукатурили и малярили вместе.

—  Слушай, Лен, а твой-то как, ничего? — смотрит на Елену, словно не решаясь сразу проститься.

—  А что ему сделается! — смеялась Елена. — Не ро­жал, не кормил, не выхудал, не бабье дело.

—  Слушай, подруга, смолчать не могу, сказать — тебя жалко, только Василий твой к инженерше из треста ходит, она в нашем доме живет, сама видела. Вот кобель! Ты дома с троицей надрываешься, а он гуляет! — И она хлопнула себя по бокам руками. — Давай я тебе ее покажу, а уж ты ей дай, стерве, чтоб знала, как с семейными свя­зываться! Я бы такой все окна повыхлестала...

—  Да ты что?! Какая инженерша? Он в шесть работу заканчивает, а в семь уже дома, вместе Сергуню купаем. Обозналась ты! Не может Василий...

Ну ладно, ладно, глотая слезы, думала ночью Елена. В какой семье такого не бывает? Она тоже хороша — вся ласка детям, а Василий у матери один рос, балован­ный. Но ведь как-то в других семьях ладятся жить так, чтоб через детей друг другу ласку и тепло передавать, а у них — не получается. Правда, что живет словно два куска хлеба хочет одновременно в рот запихать, а что другому остается — не посмотрит.

Но гнала, гнала она эти мысли прочь — войдет в возраст, образумится. У них в деревне один мужик сразу с тремя женщинами жил, а теперь какой степенный стал. Все удивлялись: как только его хватает мотаться между райцентром и деревней другого колхоза да еще к собствен­ной жене в роддом бегать?

Утром сама подала Василию чистую рубашку и словом не обмолвилась о недельном его отсутствии. А когда вече­ром он пришел и они вместе выкупали Сергуньку, все простила, как прощала шалости старшим сыновьям.

—  Знаешь, Лена, это психологическая усталость друг от друга. Ну, накопилось у мужа и жены что-то вроде статистического электричества:      тронешь — и трещит. Так что для разрядки нужны варианты, — говорил ей Василий ночью.

—  Нет, Вася, в семье и надо искать варианты. Пошел бы с ребятами на рыбалку или по дому что подремонти­ровал, дом-то наш мужских рук заждался, — горячо шептала в ответ Елена.

—  Ну опять ты по старинке мыслишь, как с тобой говорить, если ты меня не понимаешь? — с раздражением сказал Василий.

—  Да, Вася, плохо, что мы с тобой без отцов росли. Я бы на своего глядела да знала, что мужик по дому может и обязан делать, и тебя бы разглядела сразу, и ты бы при отце таким не вырос. Но теперь-то гляди на мужиков — соседи все старше нас, ничего из рук не выпа­ло, все могут и тебя научат. Как жить будем дальше? Дом-то рушится.

Вот тогда впервые и промелькнул в ответе Василия этот Сургут. А потом все пошло, как прежде. И Елена вышла на работу, с деньгами полегче стало.

Сперва Елена от чистого сердца тянулась к Василию, потом по рассудку. Как бы со стороны смотрела на них обоих. Уехал Василий в Сургут — вроде так и надо. И сейчас — вышел из вагончика, словно в сугроб про­валился, а она и не кинулась его выручать...

Прилетели к нему, Елена даже застеснялась мужа, такого незнакомого в нагольном полушубке, унтах и пыжиковой шапке.

—  Вот и мы, Вася. — А сама будто не верит, что это Василий, а рядом — она со своей троицей. — Вот и мы, — повторила, подталкивая ребят навстречу отцу. — И уди­вилась своему спокойствию. Будь что будет.

Старший, Толя, степенно подошел, протянул руку, с баса на петуха сбиваясь, не сумев скрыть радости в голосе, поздоровался с отцом. Андрюха, угадав во всем новехоньком отца, без промедления кинулся на шею, а Сергунька так и остался при матери, но она виду не подала, что младший сын подзабыл отца.

—  Год, поди, не видал тебя, отвык, — засмеялась, надеясь на Василия — отец есть отец, вечер проведут вместе, и все пойдет как у людей.

Ехали в машине, дверцу которой украшала замыслова­тая эмблема с буквами «УПТК».

—  Пап, а что такое УПТК? — приставал Андрюха. — Это пароль? У вас тут как? Все с паролями?

—  Управление производственно-технологической ком­плектации, вот и УПТК, — суховато отозвался Василий.

—  А-а-а... — разочарованно протянул Андрюха, не по­няв, что это такое.

Елена во все глаза смотрела в окно. Вот он, Север! Сколько думала она о нем, планировала, как они сперва будут дом продавать, потом все вместе поедут. Дом не дом у них, говорили, коза об одной ноге, теснота да ремонты бесконечные, падает дом, одно слово. С деньгами на ремонт тоже туго. А квартиру в таком густозаселен­ном городе когда дождешься, таких снабженцев, как Василий, в Омске пруд пруди. Мало ли желающих?

Елена и думать не смела, чтоб подать у себя на работе заявление на квартиру. Какой-никакой, а свой домишко, другие вон по частным квартирам с детками да по обще­житиям, а что дом — гнилушка, дела никому нет. Когда снесут, неизвестно, словом — сложности большие с жильем, а из Елены тоже работник, при всей ее стара­тельности, ненадежный: то корь, то свинка, то коклюш, то в садике карантин или зубы подоспели резаться, да с температурой. Хорошо еще, профсоюз заботится да ба­боньки с работы забегают проведать. Нет, говорили они с Василием, не выбиться в Омске на хорошую жилплощадь. Надо ехать на Севера, деньги зарабатывать, в кооператив вступать или новый дом покупать. За большие северные деньги можно сколько хочется лет работать. Едут же люди со всего света на Север, и никто не замерз.

Сургут опять замелькал в разговорах Василия. Вон что люди говорят, которые с их стройки поуезжали: город только строится, уж кто-кто, а строители позарез нужны. Так втянулись бывшие омичи в северную жизнь, что машины давно заимели, квартиры в кооперативе построили, а северный коэффициент и надбавки затянули, не пускают обратно в Омск к квартирам и машинам. Елене было странно: живут там в балке, а квартира пустует. Спросила как-то и она знакомую женщину, давно уехавшую в Сургут, мол, как там с работой?

—  Прорва! — ответила женщина. 

—  Чего прорва? Людей или работы?

—  И того и другого. Всегда с запасом берут народ, это тебе не у нас, где есть штатное расписание, оно на Севере резиновое, всех прибирают, кто на работу просится. Знают, что текучесть один к одному, вот и держат запас, а где этот «запас» живет, никому дела нет. Вот и жмутся в Таратыновке. За деньги чего хочешь человек стерпит.

Да нет, думала Елена, ей бы только на квартиру зара­ботать, вдвоем с Василием будут немало получать, небось скоро вернутся. Разве Омск применишь к Северу? Тут весной как все зацветет, как Иртыш разольется — красо­та! А осенью какие выставки в специальных павильонах проводят! И называются красиво — «Флора». Она с маль­чишками каждый год туда ходила, потому что и сама цветы разводила, а на выставке каких только чудес не де­монстрировали! На Севере разве могут быть такие цветы?! И мальчишкам надо учиться у нормальных учителей, северные тоже небось на квартиры зарабатывают, за деньгами на Север приехали. В Омске в школе спорт­зал с бассейном, кружки всякие, а в Сургуте ничего этого нет. Мальчишки вон как за футбол умирают, на ста­дион бегают матчи смотреть, а в Сургуте и стадиона такого нет. Жить надо по-человечески, всех денег не заработаешь.

С продажей дома не заладилось. Никто не ехал жить на окраину, никому и домишко их не нравился. Хотя и цену-то Елена просила так себе, совсем пустяковую, чтоб только сбыть.

Василий той порой договорился о работе в Сургуте, вызов ему прислали, подъемные на всю семью и деньги на проезд в Сургут обещали выдать. Все это размягчило Елену, она сама заторопила мужа с отъездом: «Поезжай, мы продадим домишко, соберем скарб в контейнер, и приедешь за нами после». Да еще прикинула: Василию обещают деньги выплатить немалые, с них и начнут жить да еще отложат.

Уехал Василий, а Елена стала ждать от него подробных писем, но он про Север писал скупо. Елене же хотелось узнать про все — и как там с луком-чесноком, и вкатывать ли бочку с квашеной капустой в контейнер, и брать ли свою, огородную картошку или там есть. Все заботило, все отстраняло сон. Вязала носки, варежки, шарфы маль­чишкам, мать держала овец, было из чего теплым запа­саться. А про Север выдумывала она мальчишкам не­затейливые сказки. Толя копался в учебнике географии и, ничего не находя про Сургут, взял в библиотеке книжки, какие были про край Тюменский, и вечерами читал матери, зажигаясь нетерпением побыстрей увидеть этот Север.

Зимой, как известно, редкий чудак займется куплей- продажей дома, хоть большого, хоть маленького. Надо завалину отрыть да венцы нижние посмотреть, в подпол слазить и вообще понюхать — здоровый запах у дома или грибком древесным порченный. Вот и Елена ждала весны да покупателя подыскивала.

Ребятишки (в эту зиму, на удивление, ни один не скашлял, не засопливел), как белые груздочки, садились вокруг стола и уплетали пироги морковные, с маком, ка­пустой. На мясо что-то скупился присылать денег Василий.

Елена не пропускала дней, работала со своей отде­лочной бригадой ровно, даже вечеровать оставалась, если был сдаточный объект, и в субботы-воскресенья выходила, коли бригада порешит, а все будто в прорву уходило. Толька, старший, оглоблей вскинулся в свои четырнадцать под притолоку, у Андрюхи руки выпали из рукавов пальто, стыд и срам перед учителями, а Сергуня в садике смены-перемены должен иметь. У самой, хоть плачь, сапоги развалились. В деревне бы не думая в пимы обрядилась, а в городе куда в валенках? В автобус войдешь в сухих, а из него — с кувалдами на ногах. Худо- бедно, полсотни отдать за сапоги. Выкручивалась, Васи­лию ни словечком не пожаловалась — складывает денеж­ки, должно, Василий на кооператив.

Сперва не звала мужа, чтобы не изводить денег на дорогу. Потом затосковала, сниться стал по ночам. С ребятишками все «папа наш» да «папа», и в самом деле на расстоянии стал он ей казаться таким, каким в девиче­стве увидела его и побежала за ним. Перевспоминала все их ночи черемуховые в деревне, темноту клуба, где они сидели в кино, замирая и тайно переплетая руки, а потом уж и целуясь напропалую.

Елена все чаще жалела, что отпустила Василия легко и бездумно на Север. Холодела от неожиданно откровен­ных предположений, но гнала все это прочь: в конце концов, и у него должна быть забота о семье, он же хозяин, он — отец. Как же жить, если друг на друга не надеяться, заботы не делить пополам, о будущем не думать вместе? Как же тогда женщины на работе говорят, что живут за мужьями как за каменной стеной. Не все, конечно, но есть такие, они-то и не понимали забот Елены о ремонте дома, вспашке огорода. «Для чего у тебя му­жик?» — спрашивали. А Елена думала, что вот войдет Василий в возраст и всю работу видеть будет сам. Вроде в одной деревне они росли, а деревня их по-разному учила. Конечно, Василий рано с гармошкой стал в клуб ходить, а мать его берегла, единственного, потом вообще в городе до армии слонялся, но кто про это думает, когда человек лучше всех в деревне на гармошке играет, все девки за ним бегают и друг друга ревнуют аж до ругани? Одна Елена по деревне независимо ходила, когда Василий приезжал к матери.

Все больше в мыслях возвращалась в деревню свою. Не деревня — обрубыш остался. Не нарушилась бы — обратно уехали, перекуковала бы Василия, все ж не из городских и он, все же тянет его, как парок от земли по весне поднимается, в свою деревню. Колки черемуховые как зацветут, как зацветут, деревню словно сахаром посыплет — день и ночь голова кружится. Да что без толку себя морочить? Старухи и старики одни остались, даже лавку закрыли, бросовая деревня, как ни глянь. Только сердце рвется, никакой мыслью серьезной не перешибешь. И как не обдуматься над этим? Озеро с карасями рядом с деревней! Какая подмога в питании караси! Небось в несколько этажей живут теперь в озере, кто их там в мордушку ловит? Старик Леонтий всех старух отоварит теперь из одной закидушки. Колхозу раньше план спускали на этих желтопузых карасей, гу­сей, уток разводили да на базаре торговали бойко.

Как ни приноравливайся в городе, мысли все одно по- деревенски простые вылазят, никакими сапогами не обманешь, никакой колбасой не подменишь незатейливую селянку из пескарей с яркими солнечными кружками яичницы. Что оно, яйцо городское, словно туманом желток накрыло — ни вкуса, ни аромата...

К Первомайским праздникам и письмом, и телеграм­мой вызывала Василия. А он примолк, прислал деньги, как алименты, и все. Девчата в бригаде сочувствовали, не шушукались, не насмешничали — какие уж тут смешки, — трое их выстроилось да парни. Сама на работе, вся надеж­да на Толю. Хорошо, что парень матерущий, воду носить, дрова колоть, все заменит. И что дальше? Голова забо­лела — где дрова в зиму следующую брать да садить ли в огороде? И что она теперь из себя представляет, Елена Сафронова? Мать-одиночка или как? Но письма Васи­лию писала без упреков — мало ли что там, на Севере, может, работой сверх головы завалили, там, сказывают, такое движение, такая стройка, знай бегай да езди за стройматериалами. И жалела она своего Василия. Один как перст в чужом городе. Она вообще не могла понять женщин, которые не умели жалеть мужей. В роддоме редкая своего мужа не костерила, мол, чего ему там, борову, сделается, за ребенком в детсад, постирать, при­брать — вот и вся работа. Елена же думала про Василия, как про Толю: растерялся, поди, столько дел по дому — печь истопить, еду приготовить, без привычки трудно. Вслух сказала и скоро язык прикусила: обрушились на нее женщины, обещая страсти-мордасти, на которые му­жик способен, когда его слишком жалеют. Да что он, разве безголовый? Разве не оценит доброго отношения к нему? Зачем же жить, предполагая одни пакости? Почему открыто и радостно не помогать друг другу? Так и остались при ней все эти вопросы, а Елена от забот почернела. К матери в деревню со своей троицей поехала на престоль­ный деревенский праздник. В их деревне праздновали Троицу да Спас, а в соседней — Петров день. Теперь не праздники — поминки по прежней деревне.

Елена бойчилась, матери ни словечка про думы свои. Мать же с порога все поняла.

— Не тиранься ты, не тиранься. Раз допустила такое дело, жизнь не в жизнь тебе. Молчишь? А глаза-то как остывшие угли. А как горели, когда на улку через окно на своего Ваську смотрела в девках! Э-эх! Что же это с вами такое получается? Какого лешака выжидаешь? Поезжай, да и все. Все мне тростишь про Север, а Севера боязно. Поезжай, не откажется, поди, от выводка-то. Уж я перееду в вашу халупу в Омск, тут мне тоже без продыху, овечек и тех не по силам держать — не косарь я, да и за всякой ерундой надо в город ехать.

Об этом написала Василию в Сургут. Ответ пришел на удивление скоро, и все с утешениями: подожди, вот осенью будут сдавать дома, обещают хорошую квартиру, сам живу в вагончике. Притормозил Елену. Но мать решила перевезти, дождаться, пока ребята в школе отра­ботают на пришкольном участке. А уж к новому учебному году и отправятся, перемогнутся в вагончике, если квартиру осенью обещают.

Василий деньги стал чаще присылать. Елена всем в бригаде говорила про близкий отъезд и потихоньку начала укладываться.

Василий про дом, где обещали квартиру, больше не писал, но все норовил жизнь в Сургуте похаять, намекая на то, что, может, и вернется скоро на старое место.

«Уж раз сковырнулись, так надо добивать дело до конца, — отвечала ему Елена. — Чего людей смешить, чего метаться туда-сюда?»

В бригаде взапуски советовали ехать, и все тут. А Елена никак не могла решиться ехать, все ждала хотя бы приглашения мужнего.

—  Не то пошло время. Срамота пошла, — ворчала мать, — раньше мужики подряжались на заработки, но в баню хоть раз в месяц грех смыть приезжали, глазом зыркнуть на ребят. Что же такое с людьми стало? Уехал, как от пуповины отпал. Все нонешние мужики не нагу­ляются, все чего-то для себя лишь ищут, а про семью никакой заботы. Прилечила, поди, какая на Северах, никакой тяги даже к ребятишкам.

—  Да ну, мама, ерунда все! — отмахивалась Елена.

В школу ребята отправились, на круг дело пошло.

Скоро отпуск положен Василию. Написала, мол, подгадаем переезд под отпуск. Да ну, отнекивался он, кто на Севере через год в отпуск ходит? Через два года льгот­ный, и не отпустят его, он теперь повышен в должности. Металлоконструкции, мол, везут со всего Союза, надо ездить и договариваться с заводами. И вообще какой резон переезжать зимой, уж не лучше ли до лета опять подождать?

В два дня уложилась Елена, контейнер оформила, проводила взглядом этот коричневый ящик, куда все барахло вошло без особой натуги. Купила билеты на са­молет, уведомила о рейсе Василия, отправив телеграмму по адресу, который указал ей Василий месяца через два после приезда в Сургут. Писал, его вагончик, мол, по этому адресу стоит, мол, ящик к двери приладил, в него и опускает почтальон письма.

Нагрезил ей про вагончик с двумя половинками. Да как бы хорошо она уходила эти две половинки своими руками, чтоб уютно в нем было! А Василий про вагончик больше ни слова... Она так и подумала: что ж, раз все живут до квартиры так, чего ему, Василию, расписывать про этот вагончик?

А приехали — никакой улицы. Даже тропка не топтана, даже жилым в вагончике не пахнет, и ни одной папи­роски «Беломорканал», которые Василий много лет из губ не выпускает, не увидела. Стоит себе вагончик, и в нем кровать одна-одинешенька, стол кухонный старый-драный да две табуретки, которые за христа ради подать кому-нибудь стыдно.

—  Все в бегах, все некогда было прогрести дорожку. Живу пока в гостинице треста. Утром планерка, вечером планерка, — оправдывался он, угоняя глаза влево-вправо.

—  Не рад ты нам, Васенька? — припала к полушубку Елена. — Бог с ним, с пустым вагончиком. Я привезла с собой шторки, всякие уборы. Нарядим, вон тут и стены есть, и крыша, будем дом себе ладить. Ты, Вася, что это насчет ребятишек ничего не говоришь? Гляди, какие вымахали, что Толька, что Андрюха, что Сергуня.

—  Да, — быстро отозвался Василий, елозя ладонью по чубчику Сергуни, — уж подросли. Ты, Елена, распола­гайся, а я живой ногой привезу со склада газовую плиту с баллонами да из мебели кое-чего прихвачу. Не думал я, что ты решишься, не думал. — И шагнул к порогу.

—  Па, я с тобой! — Андрюха было кинулся к пальто, но отец остановил:

—  Матери вон лучше помогите, — и уехал.

Елена... Вот и весь сказ. А и Ленком называл, Аленкой.

Да что про это? Елена так Елена. Тут жилым не пахнет и взять нигде нечего. Вон он, ближайший-то вагончик. Вроде недалеко, а по целине начапаешься. Да куда там, утонешь тут же. Вот странное жилье! Как бытовка у них на стройке. А здесь люди в таких живут. Ну, раз люди живут, и они не пропадут!

Она нашла в тамбурочке новехонькое ведро, в ящике возле чугунной печки с котлом — уголь. Чего мудреного — у них в бытовке так же было, сторож топил печь с котлом, вода в батареях и обогревала весь вагончик.

Ребятишки дружно вывалились на «Север». Вроде улица не улица, а сплошной Север. Хотя что с детей взять? Пусть смотрят этот Север, в вагончике все равно холодно.

Толя нашел колонку и наносил воды в котел. Уж и вода в котле забулькала, и батареи затеплились, ребята кучкой замялись — есть хотели. Достала сумку с прови­зией, развернула свои гостинцы Василию — мякайте их, ребята!

Глянула Елена в окошко, уж потемки подсинили снег. Шторки приладила, стол, какой ни есть, клеенкой накрыла, словом, прошлась женской рукой и сама довольна осталась — дом.

Машина подъехала поздно. И все стояла, фырча потихоньку, пока Василий с водителем втаскивали желез­ные кровати, утварь, пристраивали газовую плиту. Водитель вышел, Василий еще раз опробовал газовые горелки и начал топтаться без дела.

—  Отпусти мужика-то, — кивнула на машину за окном Елена, — небось дома заждались.

—  У меня еще работа не кончилась, — словно обрадовался Василий.

—  Не рад ты нам, Васенька. Сядем давай, поговорим. Гляди, чего я привезла, буровила на себе. — Она пока­зала на стол. В банке пупырчатыми боками упирались в стекло огурчики — один к одному, помидоры, с чесноком прокрученные, этот горлодер Василий любил ложкой хлебать. Много чего было на столе, места свободного не осталось.

—  Вот ведь как. А я все не верил, что приедешь. Грозилась да грозилась с самой зимы. И телеграмму всерьез не принял, вот и не приготовился, — оправдывался Василий, нисколько не отмякнув лицом.

Елена даже обрадовалась такой отговорке, что она, враг своему мужу, чтобы с придирок начинать?

По каким-то только ей, женщине, понятным мелочам, для чужого глаза и ума сущим пустякам она выстраивала для себя и в себе всего Василия, каждого из своих мальцов, всю свою семейную жизнь. Исчезни из этого скопища мелочей хоть одна, она беспокоилась, пред­чувствуя какие-то перемены. И редко обманывалась, что ни возьми: рано попросился спать Сергуня — жди ночью температуры, не сдал дневник на проверку Андрюха — жди двоек, да мало ли чего, каких примет не накапливает женщина уже в первые годы семейной жизни? Елена за своих мужичков раскрылится, всех прикроет, так бы и переболела одна за всех четверых, только бы хворь ни к одному не вязалась, так бы все двойки сама пере- получала и синяки износила сама за своих мальчишек. И не надо ей сейчас никакой соседки-говорухи, чтобы понять, куда повернулись оглобли одинокой северной жизни ее Василия.

—  Сядем, что ли, Вася, поговорим, — пригласила его, словно едет в этом вагоне давным-давно, а он случайный пассажир-попутчик. — Бутылочку настойки на травах при­везла. Вот угомонятся ребятишки, поговорим. Не стой, Васенька, в ногах правды нет.

Из дверей, ведущих на другую половину вагончика, уже готовый ко сну, выглянул Сергунька. Подошел, при­жался к отцовскому унту, поднял вверх мордашку и посмотрел на отца. Елене вдруг показалось, что Василий может отстранить мальчонку, и она стремительно накло­нилась, подхватила Сергуньку на руки, прижала к себе.

—  Папа на работу спешит, дела у него, — сбивчиво говорила она сыну. С благодарностью поглядела она на Толю, поспешившего за Сергунькой.

—  Лапы обморозишь, гусенок, — сказал он Сергуньке, забирая его от матери.

Сергунька разразился вдруг таким плачем, что в пус­том вагончике все зазвенело.

—  Ну-ну, брат, ты чего-то расходился, вот что значит днем не поспать, — громко, совсем по-взрослому говорил Толя, унося Сергуньку. — Держись, брат, мужиком будь.

На ребячьей половине вагончика еще побурчали, и все затихло. А в другой, за кем-то благословленном вагончику столом, с торцов его, как едва знакомые люди — Елена и Василий.



Елену еще с той поры, как уехал в Сургут Василий, не покидало ощущение какой-то внутренней раздвоенно­сти. Словно она внезапно повзрослела, а до этого все было зыбко и непонятно, словно кто ее за руку вел-вел, а потом куда-то скрылся, и она поняла, что надо идти дальше одной.

По-бабьи простые мысли приходили о неустроенности. А другая Елена успокаивала, что ничего страшного не случилось, надо только что-то поменять в лучшую сторону, не сидеть сиднем в избушке, а действовать. И даже если бы остался вот сейчас Василий с ней и ребятишками, раздвоенность ее не исчезла бы.

Невмоготу доживать с тридцати пяти, а главное — на виду у детей. О том ли думать бабе с тремя ребятишка­ми, как мужа к семье привязать? В радости рожала она всех троих, матерью солдатской врач в консультации звала, выделяла ее среди прочей очереди. Все трое — ее кровиночка заветная, все трое ее молоком выкормлены, щедро дадено Елене природой, не сухота она, чтобы по молочным кухням бегать, все при ней.

И может, даже к лучшему, что сам Василий ушел, сам! А жилье какое-никакое есть. Вон как он замешкался подхватить Сергуньку-то, а парнишка к унту припал, словно собачонка. Не надо нам его снисходительного похлопывания. Тоже мне, хозяин! В Елене все круче вставала во весь рост ярость. «Сама нарожала — сама и воспитаю!» — словно поклялась кому Елена.

—  Мужиков у нас судьба отбирает, — вспомнился ей давнишний разговор с бабушкой. — Мужиков отбирает, а баб оберегает. — Разговор этот начала сама бабушка, когда Елена только-только начала на танцы в клуб бегать. Бабушка всегда дожидалась ее да оглядывала всю, как ощупывала. — Вот ты последняя у нас из девок, может, тебя и обогреет. Только ты, Елена, старайся, как взамуж выйдешь, сразу рожать и рожать, да парней старайся, девки-то у нас все обойденные. Да без глупостей: сколь бог даст, столь и роди!

—  Да ну тебя, бабушка, — отмахивалась Елена. — Скажешь тоже.

—  А ты слушай, не трындычи. Я много прожила.

Отговаривала бабушка ее от Василия.

—  Им в дом не невестка нужна, а работник, — вор­чала она, — знаю я ихнюю породу.

А Елена уже не слушала, ни к чему это ей — у стариков странные понятия, и молодежь им не понять. Правда, когда вышла за Василия, жили они сперва в доме его матери, тут же, в своей деревне, и Елене приходилось и в парниках, и в теплице возиться с рассадой да огурцами, которые мать Василия тут же везла на базар. Василий говорил, что мать обещала дать денег на покупку дома в городе, потому Елена трудилась не покладая рук, тогда в деревне еще и ферма была колхозная, Елена дояркой сразу устроилась — куда же еще после школы? Не заме­чала усталости Елена, хотя вставала с петухами и спать ложилась после всех, одна Васина улыбка всю усталость смахивала. Вася и в колхозе уже с бумагами дело имел — кладовщиком его оформили, как из города вернулся. Васе не нравилось, что от Елены силосом пахнет, запах этот так врезался в одежду, что и тело напитывалось им, все доярки уносили домой этот запах. Елена каждый вечер кипятильником грела воду в ведре, управившись по дому, несла ведро с водой в баню и мыла тело с пахучим шампунем, рыбкой проскальзывала к Васе под одеяло, а он отодвигался и ворчал: «Волосы силосом пахнут!» Елена смеялась, обнимала его и шептала: «А ты хлебной корочкой пахнешь!»

Свекровь заметила, что кипятильник «сжирает много энергии». Елена словно не расслышала, и получился скандал, Елена только и сказала, что всю зарплату отдает, не миллионы же счетчик наматывает!

Как бы все повернулось — неизвестно, но вскоре старую животноводческую ферму закрыли, все производ­ство перевели на центральное отделение, Елена и Васи­лий остались без работы, а что в город ехать, что на центральное отделение — все равно переезд. Василий рвался в город. Свекровь купила Василию новый костюм, а выделить деньги на покупку дома отказалась. Бабушка да мать Елены отдали до копеечки все свои сбережения, мать и дом помогла выбрать. А бабушка будто ждала, когда Елена родит, да именно парня. Елена с Толиком в роддоме была, без нее и бабушку похоронили.

...Елена оторвалась от теплого бока котла. Взгляд упал на ящик, из которого она брала уголь. Там его оставалось ну разве что на одну подтопку. И вдруг ожгло: да как она будет тут одна с мальчишками? Как она утром будет? Бросилась к сумке, где в дешевеньком портмоне лежали деньги. Хотя знала, сколько их там, но спешно пересчитала. Ничего, перебьются. Надо как-то обживать­ся. Не ехать же назад? Здрасте, съездили, на Север поглядели, ребят из школы сорвала, распростилась с бригадой своей, наказывала не поминать лихом, а сама тут и была. Вот тебе и переселенка! Не-е-ет! От сраму подальше! Перемогнется, раз такая ее доля. И матери ни словечком не обмолвится. Завтра напишет, что прибыли на Север, живы-здоровы, сыты и все при деле. Уж скорей бы утро. Куда-нибудь приткнется. Перво-наперво — с работой. Нет. Перво-наперво, ребят в школу определить. Чего они дурником болтаться будут? А Сергунька? Ладно, с ним и походит поищет работу. Что у нее, поясницу пере­ломило, чтоб работу не найти? Да хоть техничкой куда, да хоть поломойкой в школу на первый случай. Небось не валяются у них тут, на Севере, бабы работящие. Знакомые, что про Сургут рассказывали, по землячеству тоже не откажутся помочь. Найдет она их в Таратыновке, по адресам в новом микрорайоне найдет, все начинали тут обживаться, не бросят и ее. К людям пойти не стыдно. Лучше к людям, чем к Василию.

И тут как свалилась перед ней строчка из письма его про ящик почтовый на двери вагончика. Ну-ка? Накинула пальтишко да за дверь. Ровнехонькая, без единого гвоздика! Тут же решила завтра пойти и купить почтовый ящик. Разве не от кого ей письма получать? Да хоть девчата из бригады, да хоть мать. И вообще что это за дом без почтового ящика? Что это за дом без тро­пинки? Вот спасибо, Вася, муженек ты мой блудливый, навез всякого добра. Даже и лопату совковую не забыл. Живите, мол, с полным обустройством, а я отбываю. И такая злость навалилась на Елену, что хоть спичку от нее зажигай. Схватила лопату и вышла из вагончика. Скребла, крошила целину. Платы снега скользили, уполза­ли с лопаты, а она их подхватывала и отбрасывала, отбрасывала. Накидала по обе стороны такие горы, что и саму не видно. Прогреблась к самой дороге. Стала, распрямилась, чтоб отдышаться. А по дороге несется прямо на нее какая-то махина. Грохочет, и только снег из-под гусениц. Остановилась возле нее, лязгнув траками. Высунулся мужик из кабины.

—  Ты что, полуночница, вздумала в такое время работать? — скалился мужик. — Кровь, может, мает?

—  А ты чего не спишь, шастаешь по ночам? — смело крикнула ему Елена.

—  Про меня другой разговор, я с буровой еду.

—  А-а, — протянула Елена. Догадалась — тут рабо­тают круглые сутки. — Машина твоя как называется?

—  Вездеход, — продолжал улыбаться тот. — Так что?

—  А что?

—  Дак ты чего тут стоишь посреди ночи? Мужика, что ли, дожидаешь?

—  Он от меня сбежал, — простодушно призналась Елена.

—  Допекла, должно, — трунил водитель.

—  Это что за мужик, если бабе поддается?

—  А ты тут недавно, — утвердительно сказал води­тель, — сколько езжу — ни разу к вагончику дорожки не видел.

—  То-то и оно, что не видел, да увидел, — вздохнула Елена. — Ты откуда на Север-то приехал?

—  Из Омска.

—  Из Омска?! — обрадовалась Елена и даже пода­лась к вездеходу. — Так ведь и я из Омска! Переселенка. Прикатила вот со своим выводком.

—  Сколько у тебя?

—  Да трое — Толька, Андрюха и Сергунька. Мужики!

—  У, смелая ты! — Водитель с любопытством поглядел на нее.

—  Так чего бояться-то? К мужу ехала.

—  Понятно. Ты как с работой-то?

—  Никак. Говорю тебе, только приехала, нигде не бывала. Топить печь нечем. Ничего не знаю, парень, как в лесу. Тебя вот первого увидела, с тобой первым говорю.

—  Ох, деушка, надо помогать тебе. Ну, угля я сейчас привезу. А утром бабу свою пошлю. Столкуетесь. Она у меня боевая. Распорядится. Ты спать иди. С лица спадешь — мужики не будут заглядываться.

—  Подь ты к чомору! — отшутилась Елена и как-то успокоилась. — Эй, а как звать тебя? — крикнула она, прорываясь сквозь рев заведенного вездехода. — Звать тебя, говорю, как?

—  Степан! — тоже крикнул он. — А жену зовут На­деждой. Жди ее, никуда не бегай. Уголь я сброшу тут — перетаскаешь со своей ребятней куда тебе надо.

—  Ой, спасибочки тебе, Степан! Ой, спасибочки! — прижала к груди руки с лопатой и почувствовала жжение в глазах. Шла обратно среди гор снега по обе стороны и вытирала слезы.



Уголь они перетаскали с ребятами ни свет ни заря. Весело забулькала вода в котле. От плиты потянуло запахом вареной картошки, которую Елена предусмотри­тельно прихватила, хоть и немного, но на неделю хватит. В вагончике запахло совсем по-домашнему.

—  Вот контейнер придет, так мы вообще заживем, — приговаривала Елена. — Кадушка капусты, да всякая всячина там. Много ли нам надо? Заживем. Только вы далеко не бегайте. Мне думать надо, не отвлекайте меня.

Старший ни о чем не спрашивал. Андрей осторожно спросил про отца. Елена промолчала в ответ, а Сергунька все утро конючил: скоро да скоро папка придет?

—  Папа уехал в командировку, — твердо сказал То­ля. — Тут же Север. — Подхватил Сергуньку на руки, посадил к себе на колени и украдкой поглядел на мать.

Взгляды встретились, и она молча кивнула головой: так, сынок, так. Потом подошла к старшему и поцеловала в раздвоенную макушку. Не говорила она ему ничего про то, что он теперь за старшего в семье, а сердцем поняла — Толя сам принял такую обязанность на себя.

—  А я, ма, вчера с мальчишками здесь познакомил­ся, — похвалился Толя. — Мы и школу сбегали посмотрели. Тут она, недалеко.

—  Вот и хорошо, Толенька, вот и хорошо, — обрадовалась Елена. — Возьми свои и Андрейкины документы, да идите в школу. Заявление я напишу. Если надо — сама схожу. Только потом. Скоро одна женщина должна прийти. Дождусь ее. А вы прямо сейчас и бегите: чего тянуть, еще отстанете. Север не Север — жизнь идет. И нам надо поспевать за ней.

Женщина по имени Надежда действительно пришла. Все это было как сон — и уголь, и Степан на вездеходе, и приход женщины.

—  Тепло у вас. Совсем жилым пахнет. Я думала, вы как на необитаемом острове, — весело удивлялась На­дежда, оглядывая вагончик. Щелкнула выключателем. — И свет есть, кто-то всерьез занимался — электричество пробросил. Тебя как звать-то?

—  Елена, — протягивая руку, улыбнулась хозяйка вагончика.

—  Мы, Лена, тоже с вагончика начинали. А где в Омске жила? — Она уже деловито опустошала сумку, с которой пришла. — Вот тебе тушенка, сама готовила из лосятины, Степан-то у меня охотник, лицензию на двоих брали, вот и отоварились в тайге. В Кировском районе жили? В Кировском у меня возле рынка родители живут. А вот тебе грибочки сургутские, мы со Степаном грибники заядлые, припасли столько, что и в Омск посылали, сама знаешь, что из Омска по грибы далеко надо ехать. Ну, землячка, ну, землячка, и в историю же ты попала! — Она все выставляла баночки, выкладывала кулечки. Елена хотела было остановить ее — куда столько, а Надежда твердо отвела ее руку в сторону и улыбнулась: — Трое, говоришь, вот и подберут все. Помнишь, как раньше говорили: дают — бери, бьют — беги.

—  Да спасибо тебе, Надя, спасибо и тебе, и Степану твоему! — Елена метнулась к газовой плите, поставила чайник. — Сейчас чайку попьем, посиди со мной, ради бога!

—  Конечно, посижу, раз пришла, — спокойно согласилась Надежда. — А где парни-то твои?

—  Толя с Андрюшкой пошли в школу записываться, Сергунька за ними утянулся.

—  Ты подумай только! Уже и в школу направила! Еще не впряглась, уж напахала! Другая бы пала на пороге да проревелась сперва!

—  Так и порога-то тут нет! — зашлась в смехе Елена.

—  Ну баба, ну баба! С тобой не соскучишься! Верно говорят: бабу сломать — самому намучиться.

Они поговорили о жизни в Омске, о жизни в Сургуте. Елена вспомнила женщин, с которыми работала в бри­гаде.

—  Отделочников, конечно, и здесь надо — вон, кругом объявления. Только ты погоди, тебе бы посменно рабо­тать, чтоб ребята тоже не болтались без надзора, — сказала Надежда. Ты хоть знаешь, что твой вагончик возле завода стоит?

— Да откуда? Правда, что с неба упала и глазом не метнулась в сторону, вижу, что целина да какой-то забор.

—  Тут же новый завод построили, трубы в одежку заворачивают, я сперва смеялась, как узнала про такой завод, а устроилась, не нарадуюсь — зарплата хорошая, дело несложное. А людей туда надо.

—  Ой, да я хоть на какое дело найденная! — встрепенулась Елена.

—  Оно и видно! — расхохоталась Надежда. — Не оро­бела на Север с тремя пацанами махнуть!

—  Так некуда было деваться, — развела руками Елена.

—  А если твой-то одумается да придет? Не выгонишь?

—  Раз приходил — не выгнала, думала, что понял чего. А теперь и зло берет, и жалко его. Пес его знает, как сердце повернется? По всякому уж передумала. В теперешней жизни многие с мужиками живут как без мужиков, бабы на завтра боятся загадывать. Прибеги бы он сейчас да пусть и без слов останься с нами, я бы и укорять не стала. Но уж, видно, крепко ему шлея под хвост попала, унесся как угорелый. Оно ведь, чем дальше убежишь, тем трудней обратно возвращаться. Он вчера, как нас встретил, все поверх ребятишек глядел. Уж год, как поверх нас глядит. Я бы ничего, кабы он этот год так при себе и оставил. Я же год провернулась без него. И дальше провернусь.

—  А ты на алименты-то подавай, подавай, нечего на него, бугая, смотреть! — решительно сказала Надежда.

—  Алименты? Я и не думала о них. А на что они нам, его алименты? Он ребятишкам слова доброго не сказал, отрекся от них. Будет кусок, на его деньги купленный, поперек горла вставать. Нет уж, обойдемся! Высматривать да выглядывать эту подачку! А он потом приползет да права на ребят потребует! Нет уж! — рубанула рукой Елена.

—  Вот это ты зря! — неодобрительно покачала голо­вой Надежда. — Дети его? Его! Нечего ему потакать! Он совсем себя свободным почувствует. Так и будет петухом по Сургуту ходить. Как припечатают пятьдесят-то процен­тов, так подумает еще, крылышки-то опадут. Сам при­бежит!

—  А на что он мне через такое принуждение? Не-е-ет... Я угорю на работе, а от него не приму ни рубля! Ты, Надя, сведи меня на завод этот. По-честному сказать — увидела утром уголь этот и сразу успокоилась — не дадут про­пасть люди. Не в пустыне, поди. К своим омским знакомым идти неловко, будут смотреть как на брошенку, а я не брошенка. Еще в Омск напишут, слава пойдет нехорошая. Слушай, а где тут можно ящик почтовый купить? — вспомнила Елена о своем ночном решении повесить на дверь ящик.

—  Да на что он тебе пока что? Сюда знаешь сколько письма идут? Ого! Вроде авиа, а как по ямщицкой ве­ревочке. Успеешь еще!

—  Нет, Надя, надо сперва ящик. Я уж год, наверно, ящик этот на двери вижу, голубенький такой. Все думала, что наши с мальчишками письма в него падают. Сер­гунька старательно ручонку свою обводил — папе на память.

—  Чудачка же ты! Ну и характер! Другая бы на твоем месте к начальству его пошла жаловаться или выследила, с кем он. Сколько живу, впервые такую встретила. — Надежда удивленно покачала головой.

—  Пойдем, покажи, где ящик продают, — настаивала Елена.

—  Да я и сама толком не знаю где. Мы сколько лет живем, всё из ручки почту вынимаем. Сперва думали, что временно живем, к чему мелочами обзаводиться? А потом все забывалось, да так и привыкли без ящика.

—  А мне, Надя, временно ни к чему. Мне, видно, ребят тут поднимать. Кто знает, сколько в вагончике проживем? Так все и жить, как на базаре? Узнает и нас почтальонка. А нет тут улицы, так будет, и не дом, а вагончик номер один. Надо, чтобы парни мои дом и уют чувствовали. А то потом и сами будут в беспорядке жить. Ты, Надя, пей чай-то, а то остынет.

Надежда сидела задумавшись. Отодвинула чашку с чаем.

—  Вот что, переселенка. В вагончике тебя не пропи­шут. Не жилплощадь это. Что жить будешь в нем, никому дела нет, а пойдешь да скажешься — попросят освобо­дить, тут они законники, трое у тебя или пятеро — никому ничего не докажешь. Давай-ка паспорт свой, я тебя на своей площади пропишу, договорюсь, тут все так делают. И на работе договорюсь, чтоб без прописки приняли. Это в Москве, чтоб прописаться да на работу устроиться, надо про все последние десять лет жизни справки собирать, а тут... — Она не договорила, махнув рукой, и у Елены отлегло от сердца — поможет ей Надежда, и Север не так уж страшен, если люди — с теплом, а ты к ним — с открытым сердцем.

У Елены слезы навернулись, не пряча их, она обняла Надежду и всхлипнула.

—  Ну ладно, пойдем, коли надо, ящик покупать. Мне вечером на работу, с мастером поговорю, завтра забегу и все обскажу.

Елена достала паспорт и, отдавая, снова засомнева­лась: а вдруг не пропишут?



Из магазина Елена вышла с голубым почтовым ящиком под мышкой.

—  Видишь, вон трубы привезли? — спросила На­дежда.

Елена, довольная покупкой, не замечала ничего вокруг.

—  Где? — отозвалась она не сразу.

—  Ну вон, блестят.

—  Какие же это трубы?

—  Вот именно. Трубы-то в обертке. Обертку как раз и надевают на нашем заводе. Трубы сразу бросают на дно траншеи — и никаких железобетонных коробов.

Елена знала, как много шума бывает на стройке, когда сдают дом, из-за этих железобетонных коробов. Сооруже­ние инженерных сетей под тепло, воду и канализацию всегда задерживалось — железобетонные короба надо было «выбивать», а в это время все, кто был занят на стройке, прыгали через вырытую под сети траншею, она, бывало, уж оплывет, а все ждут, когда подвезут под трубы громоздкие «корыта».

—  А эти прямо так бросят, и все? — не поверила Елена.

—  Так прямо и бросят. Мы когда на курсах операто­ров учились, все записывали. Гидрофобная изоляция вок­руг трубы. Гидро — вода, фобо — ненавидеть, отталки­вать. Воду, значит, отталкивает эта оболочка. Труба и не ржавеет. Да еще этот железобетон не тянуть на Север. Смекаешь?

—  Смекаю... ненавидеть... отталкивать... Это надо, как придумано! Отмахнулась труба от всего и лежит спокой­но. — И, словно спохватившись, испуганно спросила: — А я хоть справлюсь?

—  Научишься! Оборудование теперь же не то, что сперва было, все машины делают. Будешь со мной в одной смене, не пропадем!

—  Ну ладно, поживем — увидим, — вздохнула Елена.

—  Это хорошо, что твой-то бугаина Сургут выбрал. Тут база покрепче. Да и вообще чего ни возьми — все у нас вперед убежало. Техникум нефтяной есть, музы­кальное училище. Мой-то старший сын нынче в институт поступил, тут филиал индустриального института открыл­ся. Железная дорога к нам вперед пришла. Захотел — сел в поезд и не майся, как раньше, в порту, не жди погоду. Там билет на руках, а движения никакого. А летом мы в Омск теплоходом добирались — красота!

—  Хорошо уж ты тут обжилась, все знаешь.

—  Не говори! Тут же все при нас строилось-открывалось. Сейчас смотришь на тех, кто приехал, оторопь берет: все хапают, хапают чего ни возьми — шмотки, меха. Я уж не говорю о лесах. Люди думают, тут раз неба много, так все с него и падает, а ведь из земли! Раньше, помню, пойдешь туда, где ГРЭС теперь, брусники да еже­вики — не выбрать. Грибов белых... А теперь в лесу — на вездеходе. Вытоптали не люди, а машины. Каждый стре­мится подальше от людей оторваться, чтоб новое место побыстрей охапать. Аукнуться не с кем.

—  В магазине женщины про Старый Сургут говорили. Там, видно, свои дома? — спросила Елена.

—  Так Сургут уж четыре века тут стоит, как домам не быть. Сама туда езжу огородную мелочь покупать.

—  И растет?

—  А тут все растет. Раньше, говорили, колхоз тут был, так картошку выращивали, никто ее сюда не вез. Коров в колхозе держали...

—  Вот бы тут дом приглядеть, — перебила Елена, загораясь.

—  Обживешься, подашь заявление на квартиру, зачем тебе свой дом?

—  Я ж в деревне выросла, к земле привыкла, огородик охота иметь. У нас же в Омске свой домишко был с огородом. Нет, я поинтересуюсь домом-то, может, недорого продают. За омский домик что выручим, да откладывать буду. Мне бы мать побыстрей сюда перевезти. А забот о своем доме я не боюсь, все лучше, чем в вагон­чике.

—  Дался тебе этот дом! — обняла ее Надежда. Она попрощалась до завтра и пошла.

Елена долго смотрела ей вслед, наполняясь благодар­ным чувством к женщине, о которой еще вчера ничего не знала.

С голубым ящиком возвращалась она в свой вагончик, и ее не отпускала мысль о домах в старой части Сургута. Уж если здесь грибы-ягоды растут, так в огородах, долж­но, всякая зелень поднимается. Стоило переселяться, что­бы, кроме коэффициента и работы, ничего не заиметь. Только тут, наверно, своих домов не продают, живут себе с детства и живут. Как хорошо! И сюда, видать, ехали искать счастья с давних пор, не из пеньков, поди, появилось тут все. Как по Сибири народ разошелся! Она из своей деревни вон куда с детьми укатилась. Скажи бы ей в детстве, что география, которую она учила, это и для ее ног дороги, засмеялась бы — разве может быть где-то лучше, кроме их деревни возле озер?

Она шла по Сургуту, разглядывая людей, дома, и в ней крепла уверенность, что надо тут обосновываться навсег­да, вцепиться в этот вагончик и изо всех сил биться за лучшее, чем может одарить этот Сургут. Куда? Куда еще ей ехать? Надо тут жить сразу и набело. Сегодня Надежда со Степаном помогли, завтра она сама им навстречу пойдет. Не слукавит, от работы не увернется — неужто люди не помогут? Не прежние времена, не царевы. Старики у них в деревне как соберутся, все вспоминали те времена. Уж такие картины рисовали насчет этого переселения в Сибирь, что Елена на полатях замирала, и представля­лось ей, как падали люди и лошади, изнуренные трактом и голодом. Бесконечный этот Сибирский тракт проходили только самые крепкие и цепкие люди. Бабка сказывала, как ее, маленькую, до изжоги кормили щавелем и лебедой. Помнила она тракт с березами по сторонам. Березы словно ветер всю дорогу качал, а это ее качало от го­лода.

Сколько их, таких горемык — переселенцев, при царе валом валило по тракту с Волги и Дона, на упрямстве, на жиле тащились, чтобы лучшей доли детям дать. И ни­кому дела не было до тех переселенцев. Еленина прабабка умерла на барже, переполненной переселенцами. Тиф ко­сил людей, но тюменский пароходчик Игнатов, занимав­шийся перевозками от Тюмени до Омска, причаливать нигде не разрешал. Так до Омска и косил тиф людей, рядом с мертвыми родителями копошились дети, матери оплакивали младенцев. И все это называлось переселен­ческим делом.

Могучий русский дух напитался сибирской силой и под­нял дерево-жизнь потомков. И она, Елена, — ветка могу­чая от того дерева. А от нее — три ее парня. Не пропадет! Деды выжили. Коммуну подняли. Потом и сами в войну переселенцев приняли с Запада. Так и идет по Руси. Ты только, человек, работай, в жизнь врастай, корнем становись.

Елена приостановилась. За думками незаметно так ускорила шаг, что дыхание сбилось. Катись ты, Вася, как яблочко-падалица, а она, Елена, — корень! От нее новая жизнь пойдет. Не брошенка она! Не брошенка! Ярится в ней сила за всех: кто на войне молодым убит, за деда- коммунара сила в ней, в Елене, собралась. И никому не сковырнуть ее и детям жизнь не сломать!



Когда на следующий день Толя и Андрюшка ушли в школу, Елена вздохнула с облегчением: это все-таки главное, эти уже пристроены, школой ребята остались довольны — попали к завучу, она ребят похвалила за самостоятельность. Андрюха дома буркнул:

— Как маленьких похвалила, только что по головке не погладила!

Толя перебил, велел найти доску с гвоздями, чтобы гвозди вытащить и прибить на дверь ящик. Молоток валялся в тамбурочке возле котла. Елена подумала: обрастаем хозяйством!

А вечером возле вагончика послышался смех, женские голоса. Елена выглянула в окно: по прогребенной ею дорожке к вагончику шли какие-то женщины. Успокои­лась, признав среди них Надежду.

Женщины ввалились в вагончик и стали по очереди знакомиться с Еленой.

—  Ну вот, это наша бригада, и ты с нами будешь работать, — весело сказала Надежда. — Ну, девчата, да­вайте будем новоселье справлять!

Елена и глазом моргнуть не успела, как женщины заполнили стол принесенной снедью. Кто-то требовал у Толи гвоздь, чтобы прибить умывальник, кто-то бросал в новенький принесенный таз чищеную картошку, кто-то искал место для фотоэстампа. Женщины кашеварили у плиты, веселили ребят и Елену рассказами про Север и не сразу услышали, как у вагончика зарокотал вездеход. Надежда кинулась к двери:

—  А вот и Степа!

Женщины высыпали из вагончика, а Степан, взобрав­шись в кузов, подавал им стулья, кастрюли, тарелки и прочую утварь. Кликнул Толю и осторожно передал ему телевизор.

—  Ой, да ты что это, Надя! — дернула Елена за рукав Надежду. — Неловко как-то, столько всего навез­ли, да еще и телевизор, у нас же в контейнере свой идет.

—  Да ведь не новый, — успокоила ее Надежда. — Мы цветной давно купили, а этот стоит без дела. Пока-то ваш придет, ребятишкам хоть веселее будет.

—  Ой, девочки, ой, спасибочки! — приложив к груди руки, кланялась всем Елена. — И тебе, Степан, спасибо! Что бы я тут без всех вас делала? Ой, люди добрые, век вас не забуду!

Женщины отшучивались, Степан вновь и вновь начи­нал рассказывать, как увидел он ночью Елену, работав­шую словно снегоочистительная машина, только снежная пыль во все стороны летела, и он думал, что тут смерч завился. Елена молча стояла и слушала, одна-единст­венная мысль билась благодарно: «Господи, как бы я тут без этих людей?»

В вагончике, когда все расставили по своим местам, стало уютно. Степан обещал вывести антенну для телеви­зора, завтра же привезет знакомого мастера, который на все руки от скуки.

Сергунька сразу взобрался на колени Степана и весь вечер не слазил. Так и уснул на его руке, прижавшись к крепкому мужскому боку.

Надежда тихонько вздыхала, поглядывая на мальчон­ку. О Василии за весь вечер никто не спросил. Говорили женщины в основном о работе, ругали поваров, которые суп варят из одних жил, а им приходится в заводской столовой обедать, потому что больше обедать негде. Гово­рили о жуликах вообще, а все равно к заводу вернулись.

Все ушли, мальчишки угомонились. Поднималась пур­га, в стены вагончика уже наносило ветром разряды снега, вагончик подрагивал. Елена оглядела похорошев­шую половину вагончика, где сидели гости. Ее обрадовала даже аккуратная горка окурков, оставленных Степаном. У нее были гости! У нее — дом!

Елена порадовалась теплу, которое по-хозяйски дер­жал вагончик, не уступая его расходившейся пурге, поста­вила к печке валенки Сергуни и улыбнулась: у нее на Севере появились друзья!



Деньги получила немалые и трудовой договор на пять лет подписала с легким сердцем — северные льготы гарантированы и ей, и детям.

Поездку свою в Старый Сургут решила отложить до весны — к подъемным еще деньжат подкопит, мать, даст бог, продаст в Омске домишко, приедет, вот тогда и затеют дело с покупкой дома.

На заводе Елене понравилось, и освоилась она быстро, рядом работали такие же женщины, как и она. Одни приехали раньше, другие позже, кто с Волги, кто из Бело­руссии, кто с Украины. За всю свою жизнь не узнала Елена о людях столько, сколько узнала за последние месяцы своей жизни на Севере. В обеденный перерыв о чем только не успевали переговорить! Одна принесет пироги с пасленовым вареньем, удивится Елена: сколько его видела, когда убирала картошку, паслена этого, масля­нистого, неприхотливого, думала — сорняк, а из него вон какое варенье, оказывается, варят в Белоруссии! Другая к блинам столовским выставит на стол баночку меда арбузного — вон, оказывается, из арбуза какую сласть варят на Волге! А уж если кто порежет домашней украин­ской колбасы, так все запахи столовские перешибет запах той колбасы!

Раздумается который раз Елена и удивится: сколько народу разного понаехало на Север! И не страшно — рядом тоже не басурманы какие, не сторонятся, выдерну­лись всем семейством с насиженного места, рискнули, поехали. Как не жаться друг к другу?

Просто и легко было Елене среди этих женщин. Мало кто из них прямиком из деревни в Сургут прикатил. Всех к белорусскому ли, к городу ли на Волге прибило из деревень, как Елену к Омску. Закоренелого горожанина вряд ли выковырнет из города да на Север перемет­нет.

Были у Елены товарки по прежней бригаде, не знали, кто их предки, из какой они родовы. Елену удивляло это. Вроде они сами по себе, вроде так и жили в своих каменных коробках веки вечные. Ну разве коробки эти так уж давно поднялись?

—  А к чему? — смеялись такие над Елениными расспросами. — Кому это надо? Живем, и ладно.

—  Да как же ладно? — снова дивилась Елена. — А ес­ли внуки потом спросят: ну, мол, как наши прадеды и пра­прадеды жили, как они в те давние годы с царем жили, как власть Советскую встретили? Не стыдно ли плечиками будет пожимать?

—  Ну, ты прилипнешь, так тоска задавит, — отмахива­лись от Елены такие.

А она еще долго думала про это: разве деда Андрея, коммунара, забыть можно, если он и жизни-то как следует не видел, так и пал за нее вот, за Елену, за троих ее паца­нов? Да как не гордиться тем, что из крестьян вышли? В войну про сибиряков писали в газетах: надежные, мол, люди. «Да ежели из крестьян человек, — говорила бабушка, — так его оглоблей не перешибешь, скрутит, перекрутит его жизнь, а он все равно выживет и еще силь­ней станет».

Конечно, думала Елена, теперь мода пошла выискивать благородное происхождение: мол, в лаптях не ходили, пи­мы за колено не носили, овчинных полушубков не носили, одно слово — тонкая косточка по наследству досталась! Елене даже смешно становилось при этой мысли. Куда же спрячешь от прабабки доставшиеся ручищи и ножищи, работой да босотой разбитые, скулы широкие, ветрами хлестанные, солнцем паленные, и всю фигуру с утробиной, готовую хоть кажинный год вынашивать по ребятеночку? Откуда в Сибири-то косточке тонкой взяться? — хотелось Елене спросить неведомо кого. Неурожайных годов, чтоб хоть чего-нибудь не уродилось, хоть тресни, не вспомнишь. Из сурепки, конопли, подсолнечника масла надавят. Не хлеб соберут, так картошку. На голбце всю жизнь пахло сушеными грибами, а в погребе в корчагах да лагушках грузди задавлены, сроду и капусту запасали не две, так одну кадушку. Отчего косточке-то шибко истончиться? В Сибири надо было каждый год выживать, потому и работали шибко, отчаянно.

Елене нравилось, что женщины про свои родные места рассказывают, у кого там мать с отцом оста­лись, у кого могилы. Об отпуске заговорят — каждая свою деревню вспомнит.

«Без выкрутасов бабы на заводе, — тепло думала Еле­на. — Надежду возьми. Сколько раз за смену подбежит спросит, все ли ладно».

Хоть и механизированная линия по накладыванию гидрофобной изоляции, а страшно сперва было. Даже барабан с крафт-бумагой, которая сверху трубы запелены­вает, вертелся перед глазами во сне. Потом ничего, при­выкла, на работу бежала с радостью, ребятишкам расска­зала, как одежду на трубы надевает, а потом и взяла с со­бой их в вечернюю смену, показала свою работу. Сергунь­ка не захотел уходить, заупрямился, раскапризничался. Толя хотел силой увести — Сергунька убежал и спрятался. Все засмеялись, и остался Сергунька с матерью, скоро сморило его, и уснул на куче ветоши, а слесарь Гри­горий Иванович заботливо накрыл его своим полу­шубком.

Григорий Иванович вместе со Степаном изладил над вагончиком антенну, это про него говорил Степан, что он от скуки на все руки. Приходил после Григорий Иванович еще, пристроил к вагончику из досок сени. Елена деньги предлагала, так он обиделся, она по-крестьянски хитро обрадовалась: даром сени себе заимела, ну и слава богу! Слесарь, уходя, сам напросился: «Если чего надо будет, я всегда приду и помогу». Возле вагончика появился ящик для угля, углем их снабдил Степан. Елена вовсе успокои­лась: перезимуют!

Как-то пришел к ним в цех управляющий трестом, которому завод подчинялся. Ходил-ходил, присматривал­ся, как керамзит поступает из бункера, равномерно ли его битум пропитывает. Подошел к Елене:

— Ну как, оператор, дела?

Так спросил, больше для порядка. И ответ ему вроде ни к чему, раз все идет по схеме. Так бы и ушел. А Елену словно черт щекотнул.

—  Да дела-то ничего, знаете ли, — сказала она управ­ляющему уже в спину.

Он обернулся, не ожидал, видимо, что она в разговор вступит.

—  Мы вот на трубу сколько пеленок надеваем? — Смотрела она прямо, не отводя глаз. — И битумную, и керамзитовую, и пленочную, а сверху еще в бумажное одеяло кутаем. Вроде красиво и крепко упеленываем. Но глядите, какая труба идет под эту одежку? Ржаве- лая, грязная иногда. Если бы у нее, у трубы-то, были рученьки, так она бы их выпростала из пеленок, и пошла бы почесуха, хоть к бабке за помощью беги. Ее бы маленько поскоблить, трубу-то...

—  Интересно, интересно. — Живо заблестели глаза управляющего. — А как бы вы ее поскоблили?

—  Так ведь думать надо, везде про научно-техниче­ский прогресс, а мне кажется, проще простого можно: полы в деревне раньше теркой железной скоблили да песком, потом и половики клали, а тут как-то не по-русски получается. — И засмеялась, застеснявшись собравшихся возле нее начальников.

—  Правильно вы это подметили... э... простите, имени вашего не знаю.

—  Да Елена Сафронова я.

—  Знаете, Лена, правильное ваше замечание. Скоро пустим скребок для очистки труб перед изоляцией. Верно, не годится одежду — на грязную трубу. Вот женщины, — улыбнулся управляющий, — они и трубу с ребенком срав­нить могут. — Обратился к начальнику цеха: — На конт­роль труб после выхода из-под скребка надо обязательно поставить женщину. — Он вежливо простился с Еленой и, что-то говоря начальнику цеха, отошел.

Только слесарь Григорий Иванович стоял и стоял возле ее операторского кресла, словно ему делать больше нечего.

Не раз Елена замечала, что к ее пульту он подходит чаще, чем к остальным. То спросит, не западают ли клавиши, то ему покажется, что пленка не так плотно обхватывает слой изоляции. И после смены так и норовит вместе с ней выйти из цеха. Она сперва внимания на это не обращала, только сдаст смену напарнице, как в голове заботы вихрем взметнутся — быстрей в свой вагончик, к мужичкам своим, небось Сергунька обсопливелся на моро­зе, мамку выглядывая. Уж скорей бы в детский сад устроить. До обеда сидит запертый в вагончике, при­ходят старшие — вот и жизнь пошла развеселая, не удержишь, скорей на улицу. Правда, чаще у нее вторая смена, вечерняя, так это еще хуже — старших совсем не видит. Одна надежда на Толю.



Елена шла на почту. За ней вприпрыжку Сергунька. Ночь еще не натешилась — город утопал в густых потем­ках. Они с Сергунькой проводили Толю и Андрюху в школу, Елена поговорила с учителями, все хвалили Толю и за непоседливость ругали Андрюху. Сергунька слушал-слушал, как жалуются на Андрюху, насупился и вдруг заревел.

—  Ты чего? — дернула его за руку Елена.

—  Он хо-ро-ший! — сквозь рев разобрала она. — Он мой братик!

Учительница бросилась утешать Сергуню, тронутая та­кой преданностью младшего.

—  Вы его почаще к доске вызывайте, — попросила учительницу Елена, — он у нас в отца — любит, чтоб ему внимание уделяли.

А потом они с Сергунькой пошли на почту к окошечку «до востребования», потому что почтальонка к ним ходить отказалась — далеко. Много таких безадресных, ей и дня не хватит, чтобы всех обежать. За газетами ребята бегали сами.

Девять утра, а машины шли с зажженными фарами. В конторах целый день сидели со светом. Погасни он — считай, вся жизнь встанет. Зимний день на Севере про­ходит при включенном электричестве.

Неясно проступали сквозь темень силуэты многоэтаж­ных домов. «Давно, должно быть, надо было приехать, чтобы получить квартиры в таких домах», — наспех по­думалось Елене, потому что внимание ее переключилось на бегущего впереди нее мужчину.

—  Гелечка! — кричал мужчина, догоняя какую-то женщину. — Гелечка!

Женщина остановилась как раз под фонарем возле дома, в котором во весь первый этаж светились окна, — должно быть, контора.

Тут Елена в подбежавшем мужчине узнала Василия. Он что-то оживленно и весело говорил женщине под фона­рем. Поискал что-то в кармане полушубка и подал жен­щине, она повертела и сунула в сумочку, закинула руку на шею Василию и поцеловала.

«Хорошо, что Сергунька не видит»,— мелькнула мысль, и Елена резко повернула обратно.

—  А мы куда? — поднимая к ней голову, спросил сын.

—  Не пойдем мы на почту, сынок. Передумала я.

—  У-у-у, — разочарованно засопел сын.

—  Нет-нет, — спешила она уйти назад, — завтра, сынок.

Вот ведь как — сам бежал. Конечно, женщина вид­ная, — в шубе, в собольей шапке. Готовая к употребле­нию, не надо тратить силы, чтобы было в чем в люди вывести, и силосом не пахнет. Даже издали видно, что крашеная. Чего его на нержавеек этих тянет? А она-то, Елена? Пальто старое, на голове вытертая пуховая шаль, и сапожонки так себе. Разве за такой побежишь? Только из-за чего она такая нищенка, из-за кого? Над каждой копейкой трясется — сперва ребятам, сама как-нибудь, а вдруг завтра со мной что случится, заболею, на что ребята жить станут? Без копеечки остаться — забот не избыть. Никакой надежды на завтра, если своей зарплаты не растянуть до аванса — никто ей не добавляет к ее зарпла­те, надо впрок продукты запасать, все впрок запасать надо, даже стиральный порошок, потому что каждый день у нее стирка.

Как бежал... Она тоже вон как его с работы ждала в первые годы и на работу его провожала, а потом стояла и смотрела, как он идет. С работы Василий идет, только ворота сбрякали — Елена навстречу с веником, чтобы снег обмахнул, летом таз с водой несет, чтоб ножки освежил. Василий как четвертый ребенок был. Волосы вдруг начали падать у него, — запаниковал — дед-то был лысый! Елена принялась втирать мази из трав, мыть простоквашей. Обернет ему голову полотенцем, а он раз­нежится, вот-вот соску попросит. Так и приучила его мыть голову своими рученьками. Нравилось ему. И рубахи его всегда рученьками стирала, не то что все бабы — кто в прачечную, кто в стиральную машину. А она — отдельно от всего белья, все лишнее дело затеет. Вон ручищи-то, даже никакие покупные варежки не налазят, так и вяжет их сама — до того расторканы работой, как клешни, как лопаты, и пальцы что утиные носы. Как-то простой образо­вался во время работы, девчата побежали в парикмахер­скую через дорогу. Как раз перед праздником — кто укладку, кто маникюр сделать. И Елена пошла. В парик­махерской как поглядела на свои паклищи, увидела ма­хонькие руки молодой маникюрши, ее тут же из парик­махерской сдуло. Так и не сделала маникюра. Девчата сколько раз уговаривали обстричься. Она ни в какую. Шесть месяцев с кудрями, а потом куда девать лохматушки? Из девок принесла косу, пусть она остается при ней. Девчонки все пообстриглись в восьмом классе к выпуск­ному вечеру, а она не решилась. Считай, одна коса на всю деревню осталась. Василий из армии пришел и говорит в клубе: «Что это вы, девчонки, все комолые, бескосые?» — «Как это все? А вон Ленка с косой, да еще с какой!» По­шел поглядеть на косу, а потом ходил как привязанный, заморочил ей голову, соплячке, а теперь вон как за шубой бежит. Поди, и парик на этой Гелечке, а под париком пучок редкий, как у старухи на одном месте.

И тут Елену будто кто по лбу стукнул, даже остановилась: а ведь во всю-то жизнь она и за мужика, и за бабу была! Огород копать — она с Василием про все обговорит, обо всем перетолкует: куда мелочь, куда картошку, куда водопровод пробросить. Время придет огород копать — одна пластается, да еще Толька с Андрюхой тут же возле нее копошатся. Картошку копать — опять она к Василию с разговорами: сколько ведер в ямку спустят, сколько в подпол. А копать — опять она с ребятишками. Все-то у него срочная работа, все-то у него отчеты. А не велик на­чальник — снабженец, даже курсов не кончал по этому делу. Она хоть на штукатура-маляра в учкомбинате учи­лась да в школу передового опыта ходила, а он-то куда скакал? Был в колхозе без году неделя, да и то при складе. Говорить, правда, здорово научился. Как собрание — первым записывался выступать. В Омске экспедитором устроился. Потом снабженцем стал. Только и слышала: «Надо разбиться, а достать начальнику машину в Горь­ком». «Чего ее доставать? — удивлялась Елена. — Дадут, поди, раз надо». — «Много понимаешь! — усмехался он. — Дадут в четвертом квартале по разнорядке, а ему надо в первом. Вот поеду в Тюмень, одному мужику отвезу наряд на кабель, а он обещал муксунов достать. Я этих муксунов одному мужику в Горьком, а он мне за рыбку — с конвей­ера машинку горяченькую в начале первого квартала». — «Неразбериха у вас там в снабжении». — «Чего бы ты по­нимала! — отмахивался Василий. — Хочешь жить, умей вертеться. Без нужняка в наше время не проживешь, у ме­ня этот нужняк, считай, по всей стране есть».

Вот и вертится, как карась на сковородке. «Гелеч-ка!» — и вприпрыжку, словно заяц в поле, а не отец троих парней. Срамота!

А в глазах все одна картина — бежит и бежит Васи­лий к чужой женщине, и так от этого неловко, словно взяли да перевернули Елену вниз головой, вся кровь прилила к голове, а сердце трепещется, места найти не может, и все внутри без опоры, без места

Сергуня вприпрыжку за ней, Елена его ручонку все сильней и сильней сжимает, словно не сына — всю свою жизнь за собой тащит.

—  Ма, больно! — заревел он и упал, не хочет больше прыгать.

—  Чего ты развылся тут! — И шлепка ему, шлепка.

Зашелся Сергуня от обиды — наманила автобусом, а

сама обратно, да еще дерется...

—  Господи, да что я, с ума, что ль, сошла? — бормотнула, схватила Сергуню на руки, так и бежала с ним, дер­жа в охапке, подальше от места того. — Кровиночка ты моя, прости мамку, прости, не в себе я.

Он перестал реветь, словно понял что, обхватил ее за шею, щекой к ее щеке прижался, две настывших на морозе щеки, между ними дорожка горячая.

Тепло в вагончике берегли все. Старшие не ждали, ког­да мать напомнит, что надо уголь нести да печь топить, кто первый проснется, тот и бежит к печи. Даже Сергуня — бегать бегает, а домой какие-то дощечки от ящика тащит: «На, мама, положи в печь!» Похвалит старательного такого, а как батареи нагреются, еще и скажет: «От Сергуниных-то дощечек тепло у нас стало!» Мальчик подойдет к батарее, деловито проверит, какие они, и, заложив за спину руки, важно отойдет. В другой раз норовит еще побольше принести.

На зимние каникулы Толя работу нашел — телеграм­мы разносить. Сам, никто ему не говорил, даже слова не было от Елены. Какие уж деньги заработал, а принес и все до копеечки положил на стол. Елена так и этак их держа­ла — и в развернутом виде, и в свернутом. Они ей каза­лись совсем непохожими на все остальные деньги. И что на них купить сыну, не могла сразу придумать. Не хоте­лось их класть с остальными вместе и вообще не хотелось тратить.

—  Мам, а вот такая шапка, — Толя обвел вокруг го­ловы, — ну, такая, сзади черненький хвостик метелкой, сколько она стоит? Из чего она?

—  Так это, сынок, соболь, должно быть. Дорогая она. А ты мне, что ли? — И замерла — уж не видел ли он отца с этой Гелечкой в соболях? — Да нет, сынок, сколько бы ни стоила, мне не пойдет такая. У меня же коса не пустит. Мне платки больше идут.

—  Ну тогда купи себе чего-нибудь, чего-нибудь... та­кое. — Он повертел растопыренной пятерней.

—  Да все у меня есть. Все!

—  А ты все равно купи! — Поднялся и вышел из вагончика.

Она долго смотрелась в зеркало. Женщина как жен­щина. Чистенький халат, волосы тугим жгутом взяты на затылке, ни одной волосины не болтается, даже кожа на висках сместилась. Всегда одна и та же. Смотрись не смотрись. Она и в зеркало-то совсем редко заглядывает. Утром встала, волосы на руку и пошла крутить в калач.



Ребятня ввалилась на обед, и все трое с удивлением уставилась на мать. Остановились в дверном проеме и смотрят, словно не узнают.

—  Ну, чего стоите, холод же валит! Закрывайте дверь да раздевайтесь быстрей. Я капустных пельмешков настряпала, бабушкиных.

—  Мам, а ты куда собралась? — спросил Андрейка.

—  Да никуда, с чего ты взял?

—  Мам, я с тобой! — ударился на всякий случай в ревака Сергунька.

—  Да вы что, ребята, никуда я не собралась.

—  Ага, вон ты какая...

—  Да какая?

—  Красивая... — Андрюха обошел мать, оглядывая ее, и вдруг развеселился: — Да ты на одну нашу девчонку походишь! У нее такие же бакенбарды!

—  Какие еще бакенбарды? — кинулась к зеркалу Елена.

—  Ну эти, — дотронулся Андрейка до укороченных прядей, — совсем как у артистки.

«...Они испугались, что я вдруг могу уйти!» — так лежала и думала Елена ночью. Они словно изучали ее весь вечер. Малейшее ее движение за дверь — «Мам, ты куда?». Этот страх не от ее озорного поступка с волосами, нет. Весь Сургут облетела история с брошен­ным ребенком, кто-то и еще вспомнил — прошлогод­нюю, кто-то про балки и вагончики сказал так, что это, мол, рассадник проституции. Дети же и принесли ей рас­сказ про то, как мать заперла младшего в балке, а сама уехала из Сургута. Трехлетний мальчик стоял у единст­венного в балке окна, пока его не заметили прохожие. Сколько дней он плакал, взбираясь к окну, — никто не знал. Только когда взломали дверь, в грязном балке не нашли и сухой хлебной корки — мать обрекла мальчика на голодную смерть.

«Что-то случилось с людьми, что-то случилось, — размышляла Елена. — Раньше чужих брали в свои большие семьи, теперь — от родных отказываются».

Нет, она не должна быть ломовой лошадью. Сколько ни работай — в мужика все равно не переродишься. По­теплей к ребятишкам надо, помягче. Где же набраться всякой-разной мудрости? Никто этому в школе не учит, в книжках об этом тоже не скоро найдешь. Там в основ­ном все к свадьбе ведут, как поженят, так книжка кончает­ся. Что там дальше? Как там? Не все, поди, медовый месяц? Не всё, наверное, от «а» до «я». Какая-нибудь буква вперед положенной выскочит, а другая отстанет. И у кого бы ей, Елене, поучиться той житейской азбуке? У них в деревне сорок четвертого года рождения почти никого нет — она да Митька Егоров. Мать Митьки в госпитале работала, откуда и привезла Митьку. А Еленина мать тоже поехала к раненому отцу в Омск, все потом удивлялась: «Надо, а?» Формировали батальон лыжников в Омске, в Омск же и привезли лечиться. Пока отец в госпитале лежал, мать ходила за ним сама. Выписался — только день дали отпуска. Хватило им того дня. Только отец и узнать не успел, что Елена завелась, — убили. Так что никаких таких семей вокруг не было.

Бабы соберутся в троицын день у кого в доме, и пошло веселье. Как ни пляшут, ни поют, а рано или поздно разго­вор все равно к одному сведут: хоть бы кто посидел под божницей, какой-никакой мужичонко! Выматывали себя на работе, приходили в избу, управлялись в пригоне и огороде и падали замертво спать.

Не остывавшие от работы, с таким же запалом на ребят кричали уж за то, что они вперед матери работу по дому не видели, и ребятишки хватались за лучковую пилу да шли дрова резать, что бы ни делать, лишь делать, лишь бы матери угодить. Так и втягивались в работу, о ней и речь шла, больше ни о чем. Какие уж сказки, какие ласки. Отаву по инею сходил выкосил — вот тебе усталая доволь­ная улыбка матери: молодец! Пимы подшил, сам дратву сделал — вот хорошо, догадался! Полную сеяльницу муки насеял на квашню, лук вырезал вперед соседей — вот уж молодец так молодец!

Работа, работа, работа! Не потопаешь, так и не по­лопаешь! Одна она — спасение и радость, поилица и кормилица. Как челнок в кроснах, все заткано одной рабо­той. У кого дети, тем легче. А как один человек?

Елена представила свою деревню. С одной стороны, за рекой, на горе, сосновый бор. Сразу за свинофермой начинался сосняк. К озеру уходил смешанный лес. Было что-то жуткое в обступивших деревню лесах, всегда изобильных, но в послевоенную пору отпугивающих гриб­ника и ягодника донимавшими деревню волками. Они словно чувствовали, что опасаться им стало нечего — некому их пугать. На свиноферму идти — собирались кучно у конторы и шли, громко разговаривая, с палками в руках. В потемках навстречу им горели из-за деревьев волчьи глаза. А по ночам волки брали деревню в кольцо и выли, выли...

Отрабатывались — скорей домой, не дай бог замешкаться. Только одна Васса Кирсанова не спешила. Елена хорошо помнила ее. Молодая еще, платок до самых глаз надвинут, даже бровей не видно. Идет-идет, остановится, переберет концы платка, тянет их, тянет, все туже да туже. Так не с платком, а с повязкой тугой и ходила. В ту весну, как войне начаться, вышла Васса замуж, а к осени овдовела. В деревне говорили, что красиво она с женихом своим гуляла, такая любовь была, никого не стеснялись, будто еще до свадьбы и до короткой своей се­мейной жизни отгуливали все, что иному и за всю жизнь не приснится.

Все шли со свинофермы в деревню, Васса — в лес. Мать ее караулит-караулит, она все равно убежит. Ходит по лесу, но в деревне слышно, как кричит она, все зовет своего Ивана. До потемок ходит кричит.

— Душу выкрикивает, — говорили женщины. — Это как старухи перед смертью не могут наспаться, век свой иссыпают, так и Васса криком свою душу выкрикивает.

Удивлялись: как это волки не пристают, может, так страшно она кричит, что и волков до дрожи пробирает? А потом Васса взяла в городе в покормушки племян­ницу. Тогда не говорили, что усыновили или удочери­ли, — в покормушки брали, потому что с едой плохо было. Не могла женщина жить одна, заботиться ей надо было о ком-то.

Ферму тогда от волков обороняли тоже женщины, детных оберегали, в сторожа шли одиночки — мало ли что? Сидела такая и всю ночь время от времени стреляла в сторону огоньков.

Елена помнила, как приезжали из района мужчины с ружьями, и стрельба долго не затихала вокруг деревни. Мужиков тех бабы наперебой зазывали в свои избы...

Вот какая у них жизнь была. Где уж там правила сочинять, по которым в семье жить?



Однажды за завтраком Толя раза два прикрикнул на Андрея и Сергуньку. Они внимания не обратили — разбаловались. Тогда Толя встал и вышел из-за стола.

—  Ты куда это, сынок? — вскинулась Елена.

—  Я им обещал горку сделать, так не буду. И за столом с ними вместе есть не буду, — нарочно громким голосом сказал старший.

Она приняла его игру, поддакнула. А младшие кину­лись упрашивать Толю: садись, пожалуйста, мы тебя слу­шаться будем, только горку сделай.

—  Ладно, коли так, — согласился он. — Андрей, ты чтоб дневник сегодня заполнил. Твоя классная говорит, что ты на уроках дурака валяешь. Еще пожалуется — по шее получишь, понял?

И пошло: как скажет Толя, так и будет. Сядет иногда с ним рядом Елена, смотрит, как он уроки делает, потрепа­ла бы его светлый чубчик, приласкала бы мальчонку, да ведь раз за старшего — не надо равнять с Сергунькой.

Доверилась посерьезневшему сыну и ничего не решала, не посоветовавшись со старшим, — обидеть боялась, воз­раст такой, что ей, женщине, и настроение его порой не угадать. Только ночью подойдет к нему, погладит по щеке, подоткнет одеяло, а он, как раньше, почмокает губами и засопит: ребенок и ребенок.

Младшим стала наказывать: этот кусок — Толе, он старший. За стол вперед Толи не лезьте — вот сядет старший, тогда и вы.

Да, пацанам нужен в доме мужчина. Они иногда так раздурятся, что ей два-три раза приходится говорить, а они и внимания не обращают. А Толя раз скажет — усмирит.

Как о решенном сказал ей старший о своем намерении поступать после восьмого класса в нефтяной техникум.

—  Я, мам, заходил туда. Интересно. Чего мне до десятого класса штаны протирать? Пойду в техникум.

—  Раз надумал — иди, — согласилась Елена.

—  У нашей математички там муж преподает, обещала мне посодействовать, ну, чтоб мне стипендию от произ­водства платили. Так что, мама, все нормально будет.

—  Толенька, да я разве думаю, что не нормально? Нам бы только садика дождаться и Сергуньку пристроить, а так что обижаться? Ты мне большая опора.

Толя вдруг начал краснеть, и Елена быстро ушла к пли­те, чтобы не смущать парнишку.

—  Между прочим, — сказал он ей, — ты, мама, настоящая мама, в нашем классе все парни так говорят, — набросил пальтишко и выбежал из вагончика.

Ох уж этот переходный возраст: доброе сказать и то стесняется парень!

С девчонками, наверное, было бы проще. Парням нужен отец. Нy откуда Елене знать, почему воробей, когда сидит на проводе, остается живой, ведь там же ток про­ходит? И не знает она, сколько лошадиных сил в тракторе «Катерпиллере»...



Все бы ничего, выходи он, слесарь этот, Григорий Иванович, вместе с ней с завода. Чего, в самом деле, ни­кому не заказано ходить одними дорогами. Так ведь возле вагончика стал маячить. Елена на колонку за во­дой — он откуда ни возьмись встретится. Будто случайно. Шел да повстречал Елену с полными ведрами.

—  К счастью — с полными-то ведрами, — скажет.

—  Мое счастье вон — на крылечке выстроилось. Так что вы, Григорий Иванович, идите себе мимо.

—  Так я помогу.

—  Ой, да мне и самой силы не занимать!

—  Да ведь все равно не двужильная.

Не затевать же спор на виду у Сергуньки, отдаст ведра, но только до прогребенной к вагончику дорожки позволит донести.

«Слава тебе господи, что на отшибе живу, — наспех с облегчением подумает Елена. — Увидел бы кто — обая­ли бы, набрякали. Ни к чему мне шепотки».

В другой раз как встретит, даже издали закричит, чтоб мимо проходил. Он и пройдет.

—  Григорий Иванович все глазеет на тебя, пригля­нулась ты ему, — сказала как-то Надежда.

—  Да на что он мне?! — отмахнулась Елена.

—  А мы с ним в одном доме живем, они со Степаном дружат. Он, понимаешь ли, никому не нужен оказался.

—  Как это, здоровый такой, рукастый, и не нужен? Да сейчас такие бабы, что ни одного такого не оставят неприбранным. Уж семейными не брезгуют, а что до оди­ноких — на каталке увезут.

—  Кого попало ему не надо. Была у него такая. Не ехала, покуда квартиру не получил. Мы и в вагончиках по соседству с ним жили, и квартиры вместе получили. Вот тогда она и заявилась. Повертелась тут с годик и мотанула обратно в свой Чернигов. Зайдешь, бывало, к ним, она, словно мужик, оседлает стул, к спинке лицом сядет и дымит, дымит, вроде куревом от ожирения спа­сется, а сама поперек толще. Я ей не раз советовала ро­дить. Григорий мужик серьезный, денег куры не клюют. Так она, не поверишь, с утра поставит варить в банках сгущенку и сама ее всю слупит за день. Принесет ей Григорий расчет триста — четыреста, два-три дня — денег нет, ох и тряпишница была! И все говорила, что надо для себя пожить, кто это, мол, сказал, что дети — радость? Всего-то разговора, всего и радости, что «мамка варенье такое варит, мамка вареники такие стряпает, мамка такие платки вяжет». Вот и уехала к своей мамке, дурища такая — мамке на шею. Я Григория не оправдываю — видел, кого брал замуж. Но она красотка все ж была, а вот такая изнутри уродина. Крепки мы задним умом. Мой младший парень в Грише души не чает — пирог пеку, за ним бежит.

—  Да ладно уж тебе! — с досадой оборвала Елена. — Тебя послушать, так ангел, вот-вот взлетит на небеси. Есть у меня кого жалеть.

—  Да я не к тому, что сводничаю. К слову я тебе про него. Он и сам не из робких, если понадобится. Только я часто думаю про то, что люди сперва как-то наторопях живут-женятся, детей нарожают, а потом будто успо­каиваются, будто все лучшее позади, осталось только сидеть-посиживать, старость поджидать. А надо жить, изживать даже минутку, потому что даже самые счастли­вые живут не две жизни. Вот и надо за счастье-то драться.

— Я, Надя, дралась вроде, — со вздохом сказала Еле­на. — Но все эти разговоры не про меня. По мне тоже как война прокатилась, чего ни коснись — все болит. На ребят погляжу — обо всем забываю и силы прибывают.

Затихали в своей половине вагончика ребятишки. Февраль закидывал метелью вагончик под самую крышу. Как ни воевали Елена и Толя с Андрюхой со снегом, вагончик врастал в него все глубже и глубже.

Где-то сгорел вагончик со всем скарбом, — уходя на работу, забыли выключить самодельный «козел» для обогрева. И Елена иногда с полдороги возвращалась бегом обратно, в свой вагончик, все казалось, что оста­вила что-то включенным — то плиту, то утюг. Неясная тревога гнала ее с работы домой, подолгу не давала уснуть. Посреди ночи она вскакивала и торопливо шла на другую половину вагончика, через тамбурок, где спали ребята. Подолгу стояла у двери, прислушивалась к сон­ному дыханию детей и все отыскивала причину внезапно толкнувшейся в сердце тревоги. На несколько рядов перебирала события минувшего дня, мысленно проживала его час за часом. Нет, ничего в нем не было плохого, а сердце все не унималось, словно вот-вот кто-то властной рукой постучит в дверь, затрясется вагончик, и все рухнет в снег, и Елена вместе с сонными мальчишками останется в метели, которая в одночасье обгложет тепло и покой.

Под утро приходили сны. То ей снилась осень, когда при малейшем порыве ветра с деревьев облетает листва, и Василий, в новом полушубке и унтах, незнакомый, громко смеясь, собирает охапки листьев и забрасывает Елену. Она силилась отбиться от падавших листьев, закрывала лицо, пыталась крикнуть, чтобы Василий прекратил, плакала, задыхаясь под тяжестью, ей хоте­лось протянуть к Василию руки и обнять его, а он про­должал смеяться, и смех его пробивался к Елене сквозь толщу листьев все глуше и глуше. Она уже знала, что умрет, если Василий не прекратит сыпать листья, и слабо думала, что пусть бы он скорей убежал к той Гелечке, только бы оставил ей каплю воздуха, вздохнуть разочек и позвать Толю. И вдруг тяжесть спадала, она слышала шум деревьев, кто-то быстро разгребал листья, и лица касалась чья-то большая горячая ладонь. Она еще не видела того, кто спас ее, но чувствовала — это Григо­рий Иванович. Елене было стыдно того, что она лежит, а Григорий Иванович видит ее неловкую позу. Но он освободил лицо и ушел, не оглянувшись.

Сны возвращали ее в деревню. То на сеновал, куда она забиралась летом, приходя из клуба, чтобы не будить мать и бабушку, то в сосняк за фермой, где они с Василием первый раз поцеловались. Шальные, свободные от дневных забот сны! Днем она и не думала о Василии, гнала мысли о нем, в который раз обещала неведомо кому ни за что не прощать его, если придет. Ночью звала. Молча, исступ­ленно, в слезах звала любовь свою первую, мешались сон и явь. Явственно чувствовала его объятия, тянулась к мужу своему — легкая в своей радости. И сама же слышала чей-то голос: «Это ведь всего лишь сон!» «Ну как же сон? — удивлялась Елена. — Я вся словно корнями проросла, я тяжела, как раньше, как с Толей, Андрюхой и Сергунькой. Вот мой большой живот, маленький буго­рок выступил наружу, — наверно, это локоток или пяточ­ка! Я снова буду матерью, будет девочка!» «Это тебе снится», — равнодушно шепчет чей-то голос. «Да нет! — возражает Елена. — Я чувствую, как спускается по жи­лочкам молоко. Горячо, напряглись соски, маленькой пора есть!» «Уха-ха-ха!» — издалека ухает, как филин, Василий...



—  Мам, ваши трубы к школе привезли. Может, это твои трубы, — поблескивая глазенками, сообщил Ан­дрейка.

—  А мы с классом ходили на экскурсию под землю, — сдержанно сообщил Толя.

—  Как под землю? — вытаращил глаза Сергунька.

—  Смотрели горнопроходческий щит, которым пробивают тоннель под воду, тепло и всякие другие коммуникации. Интересно вообще-то. Как в шахте. Говорят, кто хочет — может идти работать после школы.

—  Но ты же в техникум! — с гордостью за брата уточнил Андрюха.

—  Конечно. Просто интересно было смотреть, что под землей, как в метро, тоннель роют. Говорят, Таратыновки скоро не будет, под ней сейчас тоннель строят, а потом всех оттуда переселять будут, и на этом месте новый микрорайон построят.

—  Я потом пойду новые дома строить! — пообещал Андрей. — Чтоб всем домов хватило и вагончиков вообще не было.

Елена радовалась: прижились ребятишки, не скучают по Омску, вечером спать ложатся в радостном ожидании нового дня — скорей бы утро! Утром договорились идти смотреть вертолет с подвеской. У товарища из их класса папа вертолетчик, сказал, что вертолет во столько-то пролетит над Черным Мысом с внешней подвеской.

У Толи восторги попритушены, но и он иногда не мог удержаться, чтобы не выпалить с порога:

—  Вот это случай! «Очевидное — невероятное» прямо!

Андрей с Сергуней расспрашивать, а потом такой хохот с ребячьей половины!

И сколько приносили в вагончик ее мальчишки всяких рассказов! А уж железок разных, коробочек. И все со значением, все для дела. И о квартире новой сколько было разговоров. И то они приладят, и другое. И верстак сделают, и проигрыватель купят, и цветомузыку для него изобретут.

Квартира, как нечто призрачное, но всегда присутствующее, о чем говорилось с придыханием и вожделением, была для всех четверых мечтой, сказкой, убежищем, в котором ничто не страшно.

Мать спрашивала в письмах о квартире, и ребят не обрывала Елена, когда они начинали говорить о будущем новоселье. Ей и самой она часто грезилась. Пусть и одна комната, но светлая, сухая. И обои на ее стенах видела явственно. Утром проснешься, а в ней тепло, не надо ногой искать тапочки, можно сколько угодно стоять босыми ногами на теплом полу. И заботы об угле не будет. А ходики на стенке тик-так. Не торопись, Елена, не беги за водой, она тут, прямо из стенки польется, только кран поверни. Мелочь вроде, обычное благоустройство, сколько таких квартир оштукатурила да оклеила Елена, сама же в таком благоустройстве никогда не жила. Сколь­ко в Сургуте о новосельях говорят, сколько желающих побыстрей выбраться из вагончика, жить нормально, без забот о тепле и комфорте. Люди говорили об этом стеснительно, мол, сами приехали, чего роптать? Набраться терпения надо, будет и жилье, все будет. Только иногда женщины по-своему, по-семейному начинали говорить о северной жизни, и выходило, что именно семейным-то и приходится трудней. Вроде рабочих не хватает, а посе­лить их негде, отсюда и нехватка везде. Вон, все заборы увешаны объявлениями о такой нехватке рабочей силы. Козе ясно, что семейные лучше приживутся, лучше ра­ботают, толку элементарного от них больше, да и детей тут поднимут, новый слой подрастет. Семейным же — от ворот поворот.

Сколько уж Елена гонцов встречала в Сургуте. На автобусных остановках, в магазинах шли разговоры, что вот приехал человек, его вроде взять согласны, обще­житие дадут, а семью, мол, некуда. И ходил человек спрашивал: не сдаст ли кто половину балка, не знает ли кто, где можно вагончик купить.

В отделе кадров первым делом спрашивают: «Хо­лостой?» Если да, с ходу оформят, направление в обще­житие дадут, а семейному, если и примут, про квартиру даже не заикнутся. Раз Север — надо, чтоб человек не только в деньгах льготы имел, надо, чтоб еще и жил дос­тойно. Где же будет хватать рабочих? Холостяк, он и есть холостяк. Взбрындил — взял бегунок и — ать-два по Северу шляться. Семейный не побежит небось.

У них на заводе сколько постановлений читали об усилении трудовой дисциплины, о закреплении кадров. Постановление что — не домик. Ей бы вот дали кварти­ру — ни за какие коврижки не уехала бы из Сургута. И без постановлений работала бы сколько потребовали. Сознательность, поди, не на пустом месте появляется.

А ей ребятам надо образование дать, не обсевки в поле. Пусть учатся. А привыкнут к Сургуту — в теплые края не заманишь. Теплые края да кипарисы они только в кино видели. И тут у них никакое не временное жи­тельство.

Конечно, она не буровик и не нефтяник, так трех мужиков растит. Не велико, понятно, достижение, что на Север с тремя прикатила. Но все же работает. В мастера вон зовут ее, когда скребок по очистке труб пустят. Спра­виться, конечно, можно, если захотеть, но одна-то справа без доброго отношения людей ничего не стоит. Мастер — фигура загадочная. На стройке у них мастер пешком не ходил — бегом бегал. И на заводе у них тоже мастер бегает. То трубы подвезли не того диаметра, какой надо на сегодня, то битум с примесями. Производство- то сами налаживали, самим и поправлять все надо.

Все она видела, но решиться пойти в мастера не могла: чем она лучше других. Надежда же ее уговари­вала. Сама уходить с завода собиралась. По специаль­ности-то она закройщик, только ателье близко не было, а в дальних все места заняты, ведь единицы этих КБО и ателье. Все шуровали на месторождениях, а город вообще не город. Ни одного театра. Надежда уже договорилась с работой в новом быткомбинате, вот-вот откроют, и уйдет.

Сомневалась-сомневалась Елена, идти или нет в масте­ра, и затеяла разговор с Толей.

—  Чего тут думать? — сразу отрубил сын. — Идти надо в мастера. И учиться надо. Я твое свидетельство об окончании восьмилетки посмотрел, ты, мам, лучше меня училась. Вот бы взяла да поступила вместе со мной в техникум, только на другое отделение.

—  Ну что ты, сынок, куда мне! Я все перезабыла. Нет, нет! — махала она рукой. — Придумаешь тоже — учиться! Вон мои-то отделения, — кивнула она в сторону кастрюль.

—  Ты, мам, не обижайся, но всю жизнь не будешь среди них. Вот Анна Каренина, пусть про нее и сам Тол­стой написал, от безделья под поезд бросилась, тоже все дома, все при тоске. Это вы, может, ей сочувствуете, а теперь ей бы и в голову не пришло такое выкинуть, бегала бы с работы в магазин, из очереди в очередь. А еще месткомы, женсоветы, неблагополучные дети...

—  Господи, Толенька, да ты что говоришь, классика же это! Она как могла свое место в жизни отстаивала.

—  Вот и ты отстаивай. Не сирота же казанская. И купи себе шляпу из соболей, или как их там... Купи, и все!

—  Далась тебе эта шляпа!



Жизнь в Сургуте совсем не была похожа на ту, к кото­рой привыкла Елена в Омске. Жила и жила себе, все в дом да в дом. Особенно осенью. Как начнутся заготовки, закрутки на зиму, штопка зимних вещей, утепление дома — знай поворачивайся. Все было привычным, устоявшимся, не будило мыслей, не требовало больших раздумий. Руки сами управлялись. Все было связано с тем, как накормить посытней, одеть потеплей, жить не хуже других, чтоб семья была как семья.

Незаметно и не понятно почему вырос ее Толя молчу­ном, себе на уме. На родительские собрания Елена ходила исправно. Про сына-то и говорили там немного: ведет себя примерно, учится хорошо. И слава богу! От работы домашней не отлынивает — куда лучше? Не грубит, в раз­говор взрослых не встревает. Старший, он и есть старший, дай бог каждому такого.

Только теперь, в Сургуте, Елена испугалась молчаливости старшего. Посмотрит на нее молчком, не поймешь, о чем думает? Осуждает за что или жалеет? Иногда он и на отца смотрел так раньше. У Василия интерес к первенцу пробуждался порывами: то схватит его, на всю избу громко целует, петушком называет. Малыш разнежится, разбалуется — Василий щелкнет его, закричит: «Иди отсюда!» Толя к матери на кухню придет, к ней жмется. Порой Василий придет поздно, Толя уж спит. «А где у нас петушки тут маленькие? Где мой сладенький?» Лезет к спящему, опять на всю избу громко целует, мальчик капризничает спросонок, отбивается. «Что, папке не рад? Ну-ка, обними быстрей папку!» Толенька зароется в по­душку, а Василий и щелкнет его по заду — люби папку, когда папке этого захочется! Постарше стал Толя — избе­гал отца. Елена это видела, понимала. И теперь испу­галась: не избегает ли и ее сын? Если будут под одной крышей без тепла жить друг к другу, куда же повернется такая жизнь? Закончит техникум молчком и уйдет? Потом Андрейка, потом Сергунька... А она что же? Только с кастрюлями и досадой останется? Вроде и жизнь им посвятит, а на самом деле? В кино с ними ни разу не схо­дила, книгу вместе не прочитала, и вообще — что им хоть снится по ночам, ее беспокойным мальчишкам? Не заботы же матери о драных штанах и рубахах. Сама-то она когда последнюю книжку прочитала? Не помнит... И ребята ни разу не видели ее с книжкой в руках.

Вон Андрейка сколько приставал с вопросами по полярной сове. А она и слыхом не слыхивала про такую. Про Мангазею спрашивал — не ответила. Он и спраши­вать перестал. Все к Толе обращается, будто мать пустое место, будто мать только варить рождена да носки што­пать.

Замирала Елена при этих мыслях, боялась дальше думать. А разве уймешь думы? Остро, безжалостно, как гвоздь в самое сердце, — и Василий побежал, наскучила ему Елена. По одной обязанности разве живут всю жизнь? Одну себя пыталась винить Елена в бегстве Василия. Но кто-то другой в ней не принимал всей вины, быстрым шепотком наговаривал: он сильней, он мужчина, он должен быть зорче, умней. Он мог исправить и помочь, а не бежать поганым трусом. Если в молодости за что-то выделил ее среди других, так надо было беречь. Какая была острая на слово, частушки сочиняла, платок зимой на самой макушке носила, не то что некоторые — на­двинут его на самые брови и ходят. Платья носила по последней деревенской моде — на виду девка была. Слов­но для того только, чтобы понравиться Василию, замуж за него выйти и успокоиться. Жила все эти годы, будто дремала. Словно кто ее на веревочке водил.

Не грохот же вездехода заставил очнуться! Неужели так бы и дремала, переехав сюда, будь Василий рядом? Если бы дремала, так он, может, все равно бы убежал. Люди, не переезжая никуда, расходятся, перестают жить вместе — вот и разошлись. Пути-то у них давным- давно разошлись, а крыша одна. Отчего-то не спохватятся, не вернутся памятью к тем дням, когда обмирали, — вот как жалко было расстаться всего-то до утра, не то что на всю жизнь. Жадность друг до друга исчезла, а взамен что? Ума, что ли, мало? Посмотришь — с высшим образованием, а доброты как не бывало. Вот какая край­ность нужна, чтобы дойти до всего этого, — бегство собственного мужа.

Мальчишки, случись такое в Омске, куда больней бы все перенесли. А тут не присмирели даже. Год был в командировке отец, наверное, снова уехал. Только стар­ший стал строже, хотя ни словом не обмолвилась с ним Елена о бегстве отца.

Сам все понял и принял... как должное.



Все тяжелей сосульки на крыше вагончика. Елена сбивала их каждое утро, чтобы не польстились младшие — перезимовали без хворей, не дай бог теперь просту­диться.

Все как будто налаживалось, и на прием к депутату, как настояла Надежда, Елена сходила. Депутат отнесся с пониманием, привел комиссию для обследования жи­лищных условий, затребовали характеристику с работы. Характеристику написали самую хорошую, и Елена снова пошла к депутату. Квартиру твердо обещали к осени в новом доме, даже номер дома назвали. Не проходило дня, чтобы ребятишки не бегали посмотреть на этот новый дом. Обещали и место в детском садике, вот только выпустят старших в школу, и начнется движение.

Елена боялась думать про такое хорошее стечение обстоятельств, не оставляла ее какая-то тревога, неяс­ное предчувствие неотвратимой беды. Очень уж складно получается у нее.

— Ну чего ты выдумываешь? — успокаивала ее На­дежда. — Ты все-таки многодетная мать, сколько тебе можно среди одних забот кувыркаться? Твое дело, раз родила, детей воспитывать. А ты и хозяин, и добытчик, и опора, и думач. Про тебя кино снимать надо, другая бы давно запила да загуляла, вон их сколько, матерей-одиночек, по Сургуту бродят по вечерам, дети на учете в милиции. Терпеливых, Лена, теперь почти не осталось...

Надежда со своим Степаном жили дружно. Степан — спокойный, улыбчивый, Надежда — заводила и непоседа, не подумаешь, что за сорок, дома три дела делает одно­временно и на заводе помимо основной работы еще и в профкоме, женсовете, в разных стихийных комиссиях. С Надеждой хорошо и просто, не надо много говорить — все сама видит.

Когда мальчишек не было дома, Елена места себе не находила, скорей бы прибегали, плохо ей одной в вагон­чике. Подходила к столу, за которым мальчишки готовили уроки. Находила рисунки Сергуни, улыбалась, вспоми­ная, как настойчиво младший требовал «учиться» — играть с ним в школу. Толя терпеливо водил его ручонку по бумаге, под рисунками появлялось слово «медведь» или «Север», хотя ничего похожего в рисунках не было. Сергуня рисовал вагончик, с нетерпением ждал братьев из школы, чтобы быстрей подписать.

Елена брала учебники Толи, листала алгебру, геометрию, находила знакомые, но совсем забытые теоремы, легко удивлялась: как это она могла не понять такую простую теорему Пифагора, оказывается, ничего сложно­го! Правила по русскому языку тоже легко вспоминались, словно вчера только она сдавала экзамены за восьмой класс. Слышала голос учительницы: «Тебе, Лена, надо идти в девятый. Ты девочка толковая, не останавли­вайся». Она остановилась. Да. Как остановилась, так и стоит, внучка коммунарская. Федька Клепалов, с которым сидела за одной партой, не остановился. В институт поступил, врачом в районе работает. В пятом классе написал: «Лена, давай дружить». Она ответила: «А мы разве не дружим? За одной партой сидим». Ездила как-то в деревню. Возле автовокзала встретила его, мимо прошел, не узнал. Трудно, наверно, узнать было. Двое по бокам, третий на руках, и в глазах от прежней Ленки ничего, кроме цвета глаз. Она и сама забыла, какие они у нее — синие, серые? Федька говорил, что голубые. Василий, как увидел, ясноглазой назвал. Елене кажется, одна боль в них и застыла.

Андрюха читал «Тома Сойера», так и лежала открытой книга. Стопочка Толиных учебников сбоку. Сверху — справочник для поступающих в средние специальные заведения. Елена знала — не отступит, коли решил.

В учебно-курсовом комбинате, где Елена училась по вечерам, читали лекции по технике безопасности, орга­низации производства. Еще месяц — и экзамены. Все вроде знакомо, все видит из того, что читают на курсах мастеров каждый день. Все равно страшно. Через столько-то лет снова села за парту. Пусть и не за школь­ную, не за студенческую, все равно ученица. Дадут удостоверение мастера, право имеет вроде, а уверенности, что мастер всамделишный, — нет. Просто некого было направить на эти курсы, вот и направили ее. Женщины на завод приходили временно, послушаешь — кто повар, кто швея, дождутся места и уйдут. Елене уходить некуда, нравится ей на этом заводике. Главное — продукцию они нужную выпускают. Без этих труб и дом, где Елене квартиру обещают, не смогут сдать. Мужчины тоже ищут работу посолидней — на буровой, на нефтепромысле. Григорий Иванович с первого дня на заводе, работник ценный — сам отлаживал оборудование. То и дело слыш­но: «Григорий Иванович, керамзит неравномерно поступает, заело что-то». Бежит наверх, к бункеру. Или другое дело найдется. Теперь вот реконструкцию затеяли. «Да ты не бойся, Лена, главное — человек ты душевный. Железкам тоже надо человеческое тепло. Они его чув­ствуют. Гляди-ко, ни разу в твою смену не сломался пульт. У других то и дело что-нибудь выходит из строя. Хватают, давят на кнопки, они то западают, то выскаки­вают». Григорий Иванович говорит, а сам не на кнопочки смотрит, а в глаза Елене.

«Уходи!» — приказывают они ему.

«Не гони!» — молят его глаза.

Она всегда чувствовала его ждущий взгляд. Григорий Иванович всегда раньше других приходил на смену, смотрел сверху, с мостика, возле бункера с керамзитом, на входивших в цех. С ним приветливо здоровались и занимали свои рабочие места, привыкнув, что он всегда приходит первым. А он стоял, не пряча напряжения, напоминая мальчишку, не выучившего урок и внима­тельно следившего за учительницей, которая кончи­ком карандаша выискивала клеточку против его фамилии...

Елена видела, как начинает лучиться его лицо при ее появлении. Сперва старалась не замечать, потом, улыбнув­шись ответно разок, уже сама стала входить в цех с улыбкой, знала, — он там, наверху. Увидит ее и сразу пойдет включать линию.

Елена сопротивлялась его ждущему взгляду, а сама перед уходом на завод стала у зеркала дольше задержи­ваться, косыночки цветастые сшила, а поверх халата стала воротничок кофточки выпускать. К ней снова пришло это чисто женское желание нравиться, неосознан­ное, инстинктивное.

Иногда по вечерам, когда ребята затихали и сама она уже была в постели, ей вдруг начинало чудиться, что кто-то подошел к вагончику. Она даже явственно начина­ла слышать покашливание. Так покашливал Василий, меняя марку папирос. Елена быстро вскакивала, под­ходила к окошку, долго всматривалась в темноту, потом распахивала двери вагончика, готовая позвать Василия, простить все-все и начать жить, как будто ничего и не случилось.

Но у вагончика никого не было. Елена, чтоб совсем успокоиться, обходила вокруг, словно спешила на помощь Василию, вдруг пришел в самом деле и не решается, чувствуя свою большую вину, подойти? Кто ему поможет, если не она? От этой обманутой готовности ей станови­лось еще обиднее, еще больней, она все больше приучала себя к мысли, что никогда Василий не вернется, запрещала себе даже вспоминать то лучшее, что было между ними, запрещала прислушиваться к тишине за стеной вагончика. Но стоило произойти движению за окном, она снова вскакивала и замирала, понимая, что не переставала ждать и готова простить. И уж простила на сто рядов заочно, одна тоска и осталась, лютая эта тоска по муж­ской ласке, за которую в бесприютном бабьем одиночестве отпускаются грехи самые тяжкие.

...Все длиннее северный день, старожилы советовали запасаться темными шторами, скоро, мол, белые ночи начнутся, с непривычки сон пропадет. Сергуня целыми днями стал на улице пропадать. Елена едва докричится, чтоб шел обедать. Бегали ватажкой дошколят, поджи­давших места в детском саду. Женщины в цеху часто говорили о малом достатке таких мест, ругали начальство, которое и в докладах, и на собраниях все о скважинах да о плане, а про то, как человеку жить,— ни слова не говорило. Женщины правильно говорили, Елена согла­шалась с ними, что на Севере в основном молодежь, надо строить сады да ясли. Кое-кто в горком ходил на прием. Посидят, послушают, кто с чем пришел, и отправят­ся восвояси. Вся очередь в день приема по личным вопро­сам с одним вопросом: помогите получить жилье и садик. А где взять, если именно это строительство отстает и ни разу план по жилью строители не выполнили?

Смотрит Елена на Сергуньку, душа болит. У нее ли одной? Наказывает-наказывает не бегать на дорогу, а их, ребятишек, туда так и манит — вон сколько машин раз­ных, цветные, большие, гудят, ревут, несутся по бетонке, так и кажется, что раскалилась она от бесконечного движения по ней.

Однажды Сергунька целый день пропадал. Появил­ся — глаза чуть не до ушей распахнуты: на машине катался, буровую видел, в столовой с буровиками обе­дал! Во! Хоть наказывай его, хоть вместе с ним радуйся. Толя его порасспросил, повосхищался вместе с ним, а потом в угол отвел — без спросу не исчезай, край при­выкай чувствовать. Елена всплакнула по дороге на работу, всех жалко, а младшего больше всех.

Мать начала торопить с отъездом. К дому вроде кто-то приценивался на дачу купить. Елена писала матери, чтоб за ценой не гналась, пусть кому хочет продаст, лишь бы не оставлять бичам под ночлежку.

Перед Первомаем премию выдали. Купили Сергуне велосипед, чтоб возле вагончика катался. Премия вышла неожиданно большая. Толе костюм купили к выпускному вечеру, Андрюхе электроконструктор — давно просил. На платье Елене не хватало, кофточку присмотрела, долго не решалась отбить за нее в кассе, потом попросила примерить, а примерив, уж не могла без нее уйти.

Шли из магазина довольные, у всех руки заняты. Сергуне еще и дудку купили, шел по улице и дул в дудку. На повороте к своему вагончику их догнала машина «УАЗ». Андрюха первым увидел ее, потому что запомнил «пароль» УПТК.

—  Смотрите, смотрите! Папкина машина! — завопил он во всю мочь.

Все остановились на обочине, глядя на машину. «УАЗ» вдруг остановился и начал пятиться.

В кабине был один водитель. Он приоткрыл дверь и крикнул:

—  А я к вам!

Все растерянно молчали.

Водитель выскочил из машины, достал с сиденья большую коробку конфет и направился к ним:

—  Вот, Василий Гаврилыч просили передать, — и протянул конфеты. — С праздничком вас, с Первомаем!

Толя первым опомнился:

—  У нас аллергия на шоколад! Он нам противопо­казан! — перехватил коробку и швырнул ее в грязь за дорогой.

Сергунька ничего не понял, закатился в плаче.

—  Чего ревешь? — дернул его за руку Толя. — Не от папы же — от Василия Гавриловича! Тебе велосипед купили, вот и радуйся! — И первым пошел от этого места прочь.

—  Правда что! — опомнилась и Елена. — Мы Василия Гаврилыча не знаем! — Перекинула сумку с покупками в другую руку, взяла Сергуньку за руку и пошла за Толей.

Водитель озадаченно почесал в затылке, вскочил в машину и, газанув, уехал.

До вагончика шли молча. За ужином Елена пообе­щала:

—  Перед собранием в ДК обещали продавать яблоки, куплю целую сумку! Надо только пораньше, чтоб доста­лось.



Желающих прийти пораньше понабралось достаточно, очередь изрядная скопилась. Женщины из их цеха взяли и на Елену, а то бы не успела, а ей надо было обязательно вернуться домой с яблоками. Отоварившись, не очень и хотелось ей идти в зал, но начальник цеха от двери пома­нил, пришлось идти. Замешкалась, а вошла — места с краю заняты. Тут кто-то и потянул ее за руку, глядит — Григорий Иванович. Опустилась рядом с ним.

Директор завода все общее говорил-говорил, потом вдруг ее фамилию назвал. Елена даже вздрогнула и оглянулась — нет ли рядом другой Елены Сафроновой. Оглянулась и о взгляд Григория Ивановича как обо­жглась. А он уж наклонился к самому уху и шепчет

—  Кофточка тебе очень идет! Совсем девчонка!

Она отстранилась от него, вроде слушает директора, а ухо, в которое он шептал, словно огнем взялось. И голо­ва кругом, кругом! Вот так рядом, близко мужчина! Сколько ж это времени прошло, как собрание началось? Должно быть, много. До чего же от руки Григория Ивано­вича жарко! Ей бы встать и уйти, а что-то не отпускает, держит ее на месте, кто-то невидимый перекачивает в нее из Григория Ивановича силу, тепло, наливается она этой силой, а Григорий Иванович будто понимает это, взял ее руку и вложил в свою. Все, наверное, видят и не на сцену смотрят, а на них. И отнять руку тоже нет воли.

Потом Григорий Иванович говорил про апельсины, которых у него целый ящик. Говорил, что для нее с ребятишками купил. Елена соглашалась, что надо зайти. И шла послушно за ним.

В подъезде не было света. На каком-то этаже Елена споткнулась, Григорий Иванович спешно подхватил ее. Что-то странно знакомое метнулось ей навстречу вместе с этими руками, будто Василий это, когда ухаживал за ней, упредил ее оступ — она по узенькой дощечке переходила лужу, — подхватил и перенес... Она бездумно доверилась обману, привстав на цыпочки, взяла в ладони его щеки и прижалась лбом к колючему подбородку. Елене показалось, что ее стремительно покатили назад, вниз по лестнице, и она замерла в испуге, удивляясь этой стремительности, головокружительному вихрю, увлекаю­щему ее в неведомую пустоту.

Она шла с закрытыми глазами, держась за его руку, медленно, сладко качаясь на том всплеске-воспоминании, и не хотелось прекращать это медленное продвижение.

За окном его квартиры из стороны в сторону мота­лась под колпаком лампочка. Редкие блики ее выхватыва­ли из темноты то угол квартиры, то эстамп на стене. Хрупкая тишина населяла квартиру. Елена на носках, словно боясь разрушить эту тишину, прошла к окну, не­слышно сдвинула шторы и шепотом попросила:

—  Не зажигайте свет...

Он стоял в дверном проеме кухни, и блики от уличной лампочки странно раскачивали его фигуру из стороны в сторону, высвечивая то одно плечо, то другое, и на этом неясном очертании глаза Елены словно отдохнули, нате­шились, а душа вдруг успокоилась, притихла, и Елена почувствовала одну только знобкую усталость.

Она подошла к выключателю, протянула было к нему руку, потом раздумала. Подошла к выходу и, напитываясь недобрым чувством к себе, бросила через плечо:

— Прости, Григорий Иванович! Хоть недопито, а все нет жажды, — и вышла.

Она брела медленно, словно в сапогах не по размеру, словно вытаскивая себя по частям из молодости, возвра­щая себя в эту ночь, небыстро удивляясь себе, а уж у самого вагончика вдруг хлестнула ее злая мысль: «И у меня, выходит, могло получиться как у всех! — Она остановилась и яростно ударила себя по щекам руками. — Шалава бесстыдная! Тот, как кобель, сорвался и бегает по Сургуту, и я, выходит, не чище!»

Отгребла верхнюю корку просевшего ноздреватого снега из-под вагончика, набрала его полную пригоршню и умылась. Взгляд уперся в железный бок вагончика, и такая безысходная тоска скрутила сердце, до лихоты, до судороги в груди — как жить-то? Жить-то как в этом вагоне?

«Паразит ты, паразит! Неужто у тебя жилы не тресну­ли лазить по чужим норам?»



Весна пришла в Сургут окончательно. Солнце расто­пило остатки снега у вагончика. Вагон за день так нагревался, что от крыши тянуло жаром. Началась под­вижка льда на Оби. Елена с ребятами ходили на берег смотреть, как трескается лед.

На берегу было много народу, все радовались солнцу, прибывшему дню, подвижке льда. Ребятишки бегали вдоль берега, бросали на лед палки и следили, далеко ли их унесет.

Весна шалыми ветрами подхватывала веселые крики детей, смех взрослых и билась волнами хмельных запахов в виски, в самое сердце. Оно быстро толкнулось однажды, когда почудилось, будто на мысочке, вдающемся в Обь, стоит Василий. Струной натянулась. В этом мгнове­нии все было правдой — и желание, чтобы подошел, и готовность идти с ним в ногу быстро, отбросив обрывки обид, с энергией взяться вместе с ним за все дела, какие будут, только бы семейно и дружно, как у Надежды со Степаном.

Но то был не Василий, и Елена опять с досадой оборва­ла свои мимолетные устремления простить и понять, как это делали все ее бабки и все бабы в их деревне. Всю силу слов матери своей припечатал весенний ветер к сердцу: «Баба мужика завсегда простит, потому что кому же он нужен не на время, а навсегда, как не бабе своей? А ты недотепа, должно. Не та, Ленка, баба, что взамуж вышла да первого родила. Нет. Тожно три года собаки пролают, три года люди пробают, три года лес про­шумит — вот тогда баба в силу войдет».

Мать сказала тогда вроде в шутку вечером, пе­ред отъездом Елены в Сургут, словно все знала на­перед.

Да бог с ней, пусть кровь ярится! Пусть хоть еще три года сургутские собаки пролают, а не побежит она искать Василия!

— И что это за мужики такие пошли? — рассуждали как-то в обеденный перерыв женщины. — Носки ему по­дай, рубашечку выстирай и выглади, словом, ты будь как смолоду была, а он при тебе словно навечно раненный солдат. Первый с лаской не потянется, не-е-ет, забаюкан­ный, а проснуться и мужиком себя почувствовать — ах, какая усталость накопилась!

Много, однако ж, одиноких прибило к Сургуту. Только и сургутский замуж длился недолго. Помыкаются-помыкаются в вагончике и разбегутся — у кого прежняя жена объявится, кто сам к прежней вернется, помытарившись. А поглядеть на все это со стороны — куча мала, и никому до нее дела нет. Молодежь еще как-то бьется, все же любовь друг возле друга держит, хоть и в вагончике, пять-шесть лет — можно малосемейку получить, а уж тем, кому за тридцать, — словно обсевки в поле. Ну кто вправду новую семью решил серьезно создавать, те балки строят. Где чего и берут! Ведь ни один стройтрест не выписы­вает материалы под этот «самстрой», а поди ж ты — строятся!

Разные женщины у них на заводе. Семейные своих ругают, ругают, а коснись дела — надо своему сказать, чтоб съездил и договорился. Семья! Чего в ней не бывает? Но ни у кого не встречала Елена такой озлобленности против мужчин и такой устремленности к ним, как у мо­лодых разведенок.

Недолго была у нее в напарницах Катя, а часто вспоминала ее Елена. Отчего? Может, из-за того откро­вения?

— Лен, а чего ты от Григория Ивановича бегаешь, а? Да их, гадов, надо влюблять до остервенения, пони­маешь? Мстить надо за себя! Ты этого Григория поводи за нос, пусть он тебя разоденет как куколку, а потом брось. Я себе слово дала, как только со своим развелась, что всех их — горбатых, кривых, косых — буду влюблять в себя и мучить, мучить, чтоб им так же было плохо, как мне, когда я своего Митьку ночами выжидала. Что я ему такого сделала, ведь года не прожили, а он уж и ребенка не захотел. Увидел, что трудно, испугался и совсем холостя­ком заделался. Выделит мне свой пай на еду — и все. Где они, настоящие мужики, где? Поэтому их надо влюблять и мучить, влюблять и мучить!

Так и уехала дальше, в Уренгой, и вправду взбала­мутив заводских мужиков.

Елена даже обрадовалась, что она уехала: слушала ее Елена, и все виделось одно и то же — бежит ее Василий к той, бежит, словно дурачок, а не понимает, как смешно на него со стороны смотреть. Может, т а тоже кому мстит. И если между людьми одно мщение только и останется, то в какую же сироту казанскую превратится доброта?!

У нее дух заходился при воспоминании о «хождении за апельсинами» к Григорию Ивановичу. Не суда людско­го убоялась, нет, тайный этот грех обернулся бы ей такой казнью, что перед Василием ощутила бы себя былинкой, на которую не то чтобы плюнуть, а сапогом ступить не жалко. А ей надо силы, силы такие, чтобы жалость не плескалась в глазах сыновей — хоть теперь, хоть потом. Вон как ста­раются, особенно Толя, вперед материнского слова работу себе выискать.

Весной сургутские магазины словно половодьем накрыло и все с полок унесло. Мальчишки, как есть са­диться, всё о картошке говорили: вот бы сейчас карто­шечки в мундирах, вот бы жареной. Сибиряки, на кар­тошке росли. А нет ее тут и взять негде — кто же на рынок повезет в такую даль? На работе скажут, что видели вчера картошку в магазине за Саймой, Елена кинется — уже нет, в одночасье же разбирают. Приходит как-то с вечерней смены, Толи дома нет. Уж дорога утонула в потемках — его все нет. Утром чуть свет на работу бежать, а как ляжешь — беспокойство весь сон отстранило. Ребята в голос — не знаем, где Толя.



Ввалился Толя около полуночи, грязный, усталый, а глаза счастливые.

—  Я тут мешок картошки принес, и вот еще лук.

—  Господи, да где ты, сынок, взял такое богатство?

—  Заработал! — деловито сказал сын от умывальни­ка. — Самолетом же овощи в орс привозят. Узнал, что грузчики там всегда нужны, пришел и записался. Мужики брали деньги, а я — натурой. Еще и до дому довез начальник орса. Вот бы, говорит, мне такого сына.

Елена быстро собрала Толе ужин.

—  Сынок, тяжело ведь таскать эти мешки, ты же еще не окорпуснел, растешь еще.

Села напротив сына за стол, смотрела, как он с аппетитом ест, крупно, по-мужски откусывая хлеб. Ее захлестнула жалость к сыну, и она, не удержавшись, про­тянула руку и погладила сына по голове. Он не отстранил­ся, понимающе улыбнулся ей.

—  Начальник орса сказал, что послезавтра еще само­лет с картошкой будет, последний. Надо запастись.

—  К экзаменам надо готовиться, сынок.

—  Все нормально. — Пристально посмотрев на мать, помялся. — Я отца в аэропорту видел.

—  Подошел?

Толя посмотрел на мать с удивлением, сдвинул брови.

—  Он там был не один... И потом... Мам, неужели ты могла бы ему простить? Ведь он — предатель...

—  Толя, это я могу все что угодно думать об отце. Но ты... не смей, слышишь, не смей никогда говорить пло­хо о нем! Он — твой отец!

Толя насупился. Оба замолчали.

—  Хорошо, мама, я больше никогда не буду о нем ни­чего говорить вслух... Его уже нет. — Толя дунул перед собой, помахал перед носом рукой. — Все, он исчез! — Поднялся из-за стола. — Спасибо! Все было очень вкусно. Спокойной ночи, мама! — Толя наклонился к матери, быстро взял ее руку и поцеловал.

Елена сидела онемев, неотрывно глядя на руку, кото­рую только что поцеловал сын.

Тяжелые, давно копившиеся слезы падали на обветревшее запястье и скатывались к пальцам, от этой копившейся между пальцев влаги Елену охватило чувство детской беспомощности и растерянности.



—  Олежка сегодня на физкультуре в кроссовках был, ох и классные! — Андрюха с аппетитом уминал жареную картошку, добытую старшим братом, делясь с матерью школьными новостями. — Не наши, финские. У него же мать женилась на своем начальнике. Та-а-акой чувак! Обе­щал Олежке складной велик. Олежка говорит, что по воскресеньям отваливает ему по три рубля.

Про этого Олежку Елена слышала от сына уже не в первый раз. Приходил и сам Олежка, во всем новом. Елене за домашними хлопотами было не до Олежки и его домашних дел. Приходил тихий, а после начинались прят­ки с Сергунькой, вагон гремел, Сергунька заливался до­вольным хохотом, а Олежка степенно и важно говорил, прощаясь:

—  Серегу надо в детсад, он у вас тут не разви­вается.

— Нет пока места в детсадике, — в тон ему вторила Елена. — Все бы в детсад водили, а не в вагончиках запи­рали. Не один наш Сергунька такой. Вон недавно вагон­чик сгорел, едва ребятишек вытащили.

—  В газете пишут-пишут, что опасно «козлы» вклю­чать в балках, а сами бы пожили в вагончике да балке без этого «козлика», так знали бы! — затараторил Андрюха. — Им что? Они в домах, вот и учат. Лучше бы написали, почему эти вагончики на Север притащили. У Олежки дома вон как тепло, хоть и три комнаты, везде жарища. Зачем им этот «козлик», правда, Олежка?

Олежка понуро кивал головой, а сам все чаще не торопился в свой теплый дом. Иногда приходил сразу после школы с Андрюхой, вместе учили уроки, играли, гуляли с Сергунькой, и вечером Олежка с неохотой уходил из их вагончика.

Как-то уж совсем стемнело, Сергуньку уложили спать, закончился после программы «Время» фильм, Елена и скажи:

—  Дома-то тебя потеряли, Олежа. Пойдем мы тебя проводим с Толиком.

—  Можно, я у вас ночевать останусь, теть Лен? — тихо попросил Олежка. — У вас так хорошо!

—  Чего уж у нас хорошего! — засмеялась Елена. — Вагончик ведь, не изба даже.

—  Ну просто хорошо! — выдохнул Олежка.

Договорились, что приходить Олежка будет, когда

ему захочется, и ночевать у них, когда разрешит мама. Елена к нему привыкла, он вместе с Андрюхой чистил картошку, ожидая с работы Елену. Сергуньке он приносил какие-то невероятно вкусные заграничные конфеты, жевательную резинку.

Однажды, когда они дружно облепили стол и ели мятую картошку с соленым огурцом, в дверь вагончика громко постучали. Вошла женщина с пышной прической, удиви­тельно похожая на Олежку, и Елена сразу догадалась, что это Олежкина мать.

Елена вскочила, придвинула к столу еще одну табу­ретку.

—  Я сразу поняла, что вы мама Олежки! — улыбну­лась Елена. — Садитесь картошечку есть с домашними огурчиками.

Но женщина, ни на кого не глядя, велела Олежке собираться и идти домой.

—  Да пусть поест! — улыбнулась ей Елена.

—  Он словно оголодал! — не обращая внимания на Елену, зло выговаривала сыну женщина. — Докатился до того, что по вагончикам, как бич какой, шляется.

Мальчик, понурив голову, натягивал на себя куртку, уши его пламенели.

—  Чтоб я тебя больше тут не видела! — Женщи­на вытолкнула Олежку из вагончика и ушла не про­щаясь.

—  Очень воспитанная женщина! — ехидно сказал То­ля. — Ленин говорил, что такие вот буржуа страшней всех белых генералов, вместе взятых.

—  Ихний чувак продукты привозит прямо с базы! — Андрюха, запустив руку в банку с огурцами, ловил самый маленький огурец, поймав его, поднял над головой. — Вот этот огурец я запомнил, я его сам в банку затолкал. Мам, помнишь?

Елена рассеянно кивнула головой.

Выходит, всех людей рассортировала эта красивая женщина. Она с ребятами — третий сорт?

Олежка пришел на другой же день и снова сидел до потемок. Уходя, тихо вздохнул:

—  Ведь мог бы Кирилл Аркадьевич помочь устроить Сергуньку в садик, ему же ведь ничего не стоит, всем нужным людям помогает...

—  Не бери в голову, Олежка! — Елена потрепала Олежкин чубчик. — В Сургуте начальники один на другого похожи, поэтому и ваш Кирилл Аркадьевич вынужден быть как все.

—  Я к папке уеду, — доверчиво сказал Елене маль­чик, — он хороший. Мы с ним на стадион ходили каждое воскресенье. Мамка все говорила ему, что он жить не умеет. Как начинала ругаться, папка говорил: пойдем зарядимся мороженым в кафе, а то нам трудно будет держать оборону. — Олежка достал из портфеля учебник, извлек из него фотографию. — Вот папка мой.

Высокий улыбающийся мужчина держал за руку Олежку, дружелюбно глядя на Елену.

—  Ему без меня плохо, — скрывая слезы, опустил голо­ву Олежка. — Я к нему уеду в Кадиевку. Я уже на билет накопил.

Елена прижала мальчика к себе. С другого бока, тре­буя ласки и немножно ревнуя мать к чужому мальчику, ввинчивался под руку Сергунька.

—  Сам ты ничего не решай, дорога дальняя. Закажи-ка лучше переговоры с отцом, он и приедет за тобой. Так-то оно лучше будет, — сказала Олежке Елена.

—  А мне можно? У меня примут заказ на междуго­родке? — загорелся мальчик.

—  Отчего ж не примут? Примут! — убежденно ответи­ла Елена.

...Как же все в жизни странно запутано, думала Елена. Одному мало денег, другому — ласки, третьему — понимания. Что же это за тайны, о которых человек не догадывается, начиная жить в семье? Почему так поздно приходит желание задумываться, осмысливать свое и чужое? И мальчик Олежка с его взрослой затеей изменить жизнь, бежать от сытой и «красивой» отбывалов­ки в квартире люкс с людьми экстракласса, бежать к отцу в далекую Кадиевку, чтобы жить естественно, — этот Олежка в своей тихой устремленности к отцу дорог и близок Елене, теперешней Елене. Быть может, еще год назад она без долгих разговоров отправила бы его к матери, велев не маяться дурью, а думать об учебе и хорошем поведении.

У нее сейчас маленький, но надежный остров. Если бы был он зыбок и призрачен, не прибило бы к нему чужого мальчика. Пока она стоит посреди этого острова-дома твердо и уверенно, все будет ладно. Не надо бежать к краю. Нельзя. Как бы ни размахивал руками на чужом берегу Григорий Иванович, она должна стоять посреди острова- дома...

—  Мама, мама! — кричал ее младшенький, забираясь на крыльцо вагончика. — У лодочника на берегу петух кукарекает! На Севере тоже петухи живут!

И когда успел улизнуть, ведь только что вроде шумел возле вагончика.

—  Лодочник петуха кречетом зовет! — Соплюшки на щеку припечатало встречным ветром, шапка набок, штаны через многие лужи прошли.

—  Чтоб от вагончика — никуда! — переодев в сухое, наказывала Елена. — Еще раз уйдешь к реке — Толе скажу!

—  Не буду, не буду! — кричит Сергунька из-за вагон­чика.

Тревоги, заботы... После хлопотного дня часто подстерегало ее одно и то же видение, стоило прикрыть глаза: сидит она под рябиной, а с неба звезды падают, падают, зажигают, багровят кисти рябиновые, и все такое яркое, и, хоть ночь, видит все вокруг Елена в тaком нестерпимо красном свете, так ярко кругом, до знобкой истомы, до кружения в голове. Кто-то шепчет в самое ухо: «Когда звезды падают, а рябина краснотой берется, вот тогда и праздник. Знаешь какой? Именины любви — вот какой это праздник!» Она сидела и сидела под рябиной, ждала слов этого невидимого, ждала слов о самом важном и нужном ей. Но сон наваливался словно жернов и перетирал, сминал красоту. И всю-то ночь не покидало ее горькое чувство чего-то невозвратно ушедшего.



Мало кто из знакомых по работе женщин забегал к ней в вагончик — далеко, на отшибе, мол, сама лучше приходи. А ей одной идти — некогда, с ребятней — не­удобно. К омским знакомым идти — разговора о Василии не миновать, не хотелось Елене об этом. Вот уж получит квартиру, на новоселье позовет. В Омск писала скупо, да­же матери, не говоря о своей бывшей бригаде.

Одна Надежда не забывала, ни бездорожье, ни отдаленность ее не пугали. Который раз Степан ее подвезет на своем вездеходе к самому крыльцу. Степан, что и гово­рить, лучше всякой родни — то дровишек подвезет, то угля или Толю заберет да на рыбалку на озера увезет в воскресенье, глядишь — с рыбой. Ухватистый, проворный Степан. И Надежда возле него всегда угодница. Придет, быстро оглядит вагончик, Сергуньку — на колени, а тот уже заряжает карманы «сосательными» конфетами, до ко­торых большой охотник.

—  Как живешь-можешь, шустрик? — спросит его На­дежда.

—  Тарапуньку такого видел, весь красный! — тара­щится Сергунька восторженно.

—  Это что же за тарапунька? — весело удивляется Надежда.

—  Весь большой, а торопится, как трактор, а не трак­тор, и фары у него по колесу.

—  Вот это тарапунька! — поддакнет Надежда.

Посидит Надежда, про жизнь поговорят, о начальстве посудачат, не убудет с него, с начальства-то.

Веселая Надежда! Словно мир вокруг нее вертится, а она в нем главная фигура. Посидит, чайку попьют, вроде нового ничего не скажет, а будто солнышка прибавится, и жизнь круче побежит.

—  Весна, моя милушка, везде весна. Хоть на юге, хоть в Сургуте. Любая женщина ее чувствует. Вот хоть я, — как весна, ну все платья примерять! Степа смеется: внуч­кам скоро платья перешивать надо, а ты все перед зеркалом вертишься. Сам, вижу, доволен. А чего не по­вертеться? Если баба сама себе перестанет нравиться, кто же на нее посмотрит тогда? Иной раз наряжусь и жду Степу. Как на свидание собралась...

Надежда со Степаном много раз к себе в гости ее зазывали. Не шла Елена глядеть на чужое счастье, чтоб душу не травить. И за то им была благодарна, что не забывают о ней с ребятами, хоть ненадолочко, а забегут. Человеку очень важно, чтоб хоть кто-то спросил: «Ну, как вы тут? Не уехали в своем вагоне в тридесятое царство за живой водой и молодильными яблоками?»

Не шла Елена и потому еще в гости к ним, что Григо­рий Иванович на правах старого друга семьи все празд­ники встречал там. Боялась, что Толя увидит, как меняет­ся при Елене Григорий Иванович. Хватит ей и того, что на работе женщины пальцем стали показывать: «Григорий, смотри-ка, очередь на тебя в столовой занял». Григо­рий то, Григорий се. Особенно Клавдия Никаноровна, с которой в одной смене работали, усердствовала: «Ох, Ленка, такого мужика упускаешь! Я бы на твоем месте!» Елена смеялась: «Так ведь сколько людей, столько и мест!»

У Клавдии приближался юбилей, совпадавший с окончанием северного стажа, и могла она в свои пятьдесят уходить на пенсию. Старшая дочь ее работала тоже в Сургуте, в строительном тресте, Клавдия ею очень горди­лась — выучили дочь, после строительного института в Тю­мени в Сургут же и вернулась, и у дочки шел северный стаж, свои северные надбавки. Муж работал электриком на буровой, младший сын заканчивал десятый класс. В их цехе все друг про друга все знали. Пора вагончика у Клавдии давным-давно миновала, правда, они балок свой строили, в нем и окна с нормальными рамами были, не то что в вагончике, а потом муж получил трехкомнатную квартиру. Все вроде у людей нормально сложилось. Толь­ко примечала Елена, что Клавдия чаще говорит не о сургутской квартире, а о квартире на юге — вступили давным-давно в кооператив, построили на юге квартиру, ездят туда в отпуск раз в три года. Когда Клавдия гово­рила о южной квартире, аж вся светилась. Ах, какой ковер они отхватили в Сургуте, еще когда ковры были совсем дешевыми! Ах, какой сервиз «Мадонна» у нее в Кисловодске! Да что там стенка за две тысячи — у них в Кисловодске гарнитур за семь тысяч!

Елена даже удивлялась — живут тут, в Сургуте, и ведь не один десяток лет живут, а разговоры о Кисловодске. Да ей бы дали квартиру тут, разве бы она помечтала куда- нибудь еще ехать? Она бы тут квартиру отделала до зеркального блеска. Но вслух ничего не говорила — не сибиряки они, Клавдия и ее муж, вот и тянет на юг, за годы не привыкли ни к тайге, ни к обскому раздолью. Клавдия и не скрывала — как можно тут остаться навсегда? А Еле­на мысленно возражала: «Да ты что, две жизни собралась, что ли, жить?»

Тут у многих, как послушаешь, временное житель­ство, а спросишь, сколько уж на Севере, так назовут кто восемь, кто десять, а кто и все двадцать лет. Раз­ве ж это временно? Живут же, не в командировке же!

На юбилей Клавдия Никаноровна всех пригласила к себе. И женщины собрались охотно. Решили сложиться и купить самовар и шаль с кистями, шерстяную, с яркими  цветами — все же память будет человеку от коллектива.

Елена ребятишкам сказала, что уйдет на день рожде­ния ненадолочко, и впервые пошла в гости.

Муж именинницы встретил их в стоптанных тапочках, старых-престарых, быстренько пристроил пальтишки гос­тей на здоровенные гвозди, торчавшие из стены, Елена мимоходом удивилась: столько лет живут, и в прихожей даже вешалки нет.

—  Проходите, девчата, в зал, — весело сказала Клав­дия, выглянув из кухни.

Зал был как во всех типовых квартирах панельных домов, каких Елена за свою жизнь штукатура-маляра отгладила рученьками множину, но вот такой «уникаль­ной» мебели ни в Омске, ни в деревне своей она не видыва­ла. Женщины, пришедшие с ней, вроде и не замечали широкого топчана, или лежанки из ящиков, грубо сколо­ченного из деревоплиты шифоньера, табуреток-скамеек из той же деревоплиты и стола с ножками крест- накрест, какой стоял у Елениной матери в кладовке, и она на нем шинковала капусту для засолки, не выбрасыва­ла потому, что «еще тятя сработал и нет стола проч­нее». Занавески на окнах давно повыцвели и оскандали­лись дырками. Вместо люстры под потолком болталась прожженная нашлепка из бумаги.

И все это называлось «залом»!

Елена удивилась — здесь прожили жизнь люди! Семья! Она осторожно присела на лежанку, боясь, что она может рухнуть, если сесть покрепче.

Дочь Клавдии заканчивала накрывать стол, чего-то искала и никак не могла найти.

—  Мама, а где те ложечки, которые в прошлом году купили? — спросила она Клавдию.

—  Да мы их сразу же увезли домой. — И Клавдия подала простые алюминиевые ложечки.

—  А салфетки у нас есть? — снова спросила дочь.

—  Где-то в твоей комнате должны быть, — ответила мать.

Открылась дверь в соседнюю комнату, и Елена уви­дела такую же лежанку из ящиков, обшарпанную тум­бочку и колченогий стол.

Когда все сгрудились вокруг стола, гостьи достали подарки, которые так и не смогли вручить сразу.

—  Ой, у нас точь-в-точь такой самовар дома! — воскликнул Димка, сын именинницы, при виде подарка. — И шаль, мам, у тебя почти такая же дома, только с люрексом.

И стало Елене как-то неловко за этим временным столом, словно присела тут на минутку, и хватит, бежать надо, тут все какое-то ненастоящее, безопорное, глазу не на чем отдохнуть, и душе неспокойно.

—  Так вы теперь небось на пенсию пойдете? — спро­сила она Клавдию. — Раз у вас там квартира, чего тут, правда, жить? — Елена просто не смогла умолчать.

—  Ох, Ленушка, душа рвется в Кисловодск, мы с Кавказа, а хочется еще Димку упаковать, страшно на одну пенсию садиться, дочушке вон с зятем машину купили, себе-то первым делом купили, тоже охота бы поменять ее на более новую марку. Кому, кроме нас, нужны наши дети? — И посмотрела на дочь.

Та с гордым видом наливала из кастрюли чай в эмалированные кружки.

—  Этот Север, ох и зараза этот Север! — хохотнула Клавдия. — Сперва рвались на кооперативную квартиру. Купили. Глядь, северные надбавки набежали. Жалко бросать. Ладно, решили еще пожить. Так и выработала северный стаж. Теперь подождем, когда наш папка свой северный добьет. Зато в отпуск едешь... Своя квартира, фрукты, воздух какой! Сели в машину — и куда хочешь катишь!

У Елены вовсе отчего-то смялось настроение. Она не слушала Клавдию, запнувшись на мысли о том, что вот, наверное, из-за таких временно живущих и не хватает дет­ских садиков, квартир, они тут никого не теребят, хватают и увозят куда-то домой тряпье, рвутся между двумя работами, сколачивая на «черный день» десятки ты­сяч. У них тут словно черновой вариант жизни, и они мирятся с грязью, а потом вроде отмоются и начнут жить набело. Но когда потом? Вон у Клавдии уже вовсю отложе­ние солей, от врачей не выходит, давление прыгает, и вооб­ще климакс. Дети на этих лежаках из ящиков всю жизнь спали. Да разве это жизнь? Дочушка Клавдии без тепла к Северу выросла и теперь небось только и мечтает, чтоб с мужем на собственной машине по Кавказу разъезжать. Достаток, конечно, хорошо. Но жить вот так, жить годами и словно на вокзале, жить цветисто только в отпуске, а все остальное время считать лишь от зарплаты до зарплаты... Ой, чего-то она тут не понимает, а голова гудит, раскалы­вается.

—  Чего, Лена, рано соскочила, посиди еще! — начала ее уговаривать хозяйка.

—  Дети же у меня, сама знаешь, — вяло улыбнулась Елена и пошла одеваться.

Спускалась по лестнице и горячо думала: «Да мне бы такую квартиру! На три работы бы устроилась, чтоб настоящий дом у ребят был, чтоб турники они себе по­настроили и зарядку делали, верстак чтоб был у мальчи­шек, цветочки на стенах, коврики у кроваток. А это ж не дом — как только люди живут! Ой, как людей-то жалко! Жалко-то как!»

По пути она решила забежать на минутку к Надежде. Надежда уволилась с завода и работала в быткомбинате рядом с домом, вернулась к профессии закройщика, была довольна.

У Надежды чаю от души напилась, душой отогре­лась.

—  Ты, Лена, будто переменилась за это время, как по­гляжу. Приехала не такая. Теперь у тебя глаза сухим жа­ром горят, чего-то доискиваются будто.

—  Себя я ищу, Надя. Ведь я в школе первой ученицей была, на сцене выступала в клубе. Жить хорошо хочется, понимаешь?

—  Чего ж не понять? Я тебя сразу поняла, как увидела. Далеко ты пойдешь, и ребята не помеха. На все тебя хватит.

—  Ты это про учебу вроде как?

— Такие, как ты, чалдоны упрямые, они из себя жилы вытянут, если за что возьмутся, а не упустят. У нас в Омске соседка была, так когда от нее муж к другой ушел, она на одном самолюбии академию окончила, стала уче­ным агрономом и новый сорт пшеницы вывела. Теперь про нее в газетах читаю и не верю — неужто моя соседка?

—  Толя мой почти об этом же говорил, что бедно живу — между кастрюлями. Замучиваюсь я думать про то, как жить. Страшно учиться, и не учиться страшно. Толя и Андрюха уж больше моего знают, я иногда не знаю, как им объяснить то, о чем спрашивают. Ваське охота дока­зать, что я и без соболей, сама по себе, человек. Сижу вечером в учкомбинате, спать охота, как подумаю, что надо, так весь сон отлетает, злость накатывает — и сразу все понятно.

...Мальчишки еще не спали. Сергунька кинулся к мате­ри, глаза заплаканы.

—  Он, он, — всхлипнул Сергунька и ткнул пальцем в сторону Толика, — он мне папельсины не дает. Дяденька тот целый ящик принес. — Сергунька метнулся к столу.

На стуле стоял нераспечатанный ящик апельсинов. Сын просунул в дырку в ящике пальчик.

—  Такие папельсинки красненькие, а он сказал — не наше, он сказал — отравленные.

—  Этот, как его, с твоей работы, принес, — переми­наясь с ноги на ногу, прояснил появление апельсинов Толя.

«Ну, не нести же их обратно! — весело подумала Елена. — Отдам деньги, поблагодарю. Попрусь сейчас обратно с ними — Толя бог знает что подумает...»

—  Да какие же они отравленные? — Елена бросилась раскрывать ящик. — Попросила Григория Ивановича по­мочь с доставкой, вот и все, глупыши вы мои.

—  А почему нам ничего не сказала? — не верил Толя.

—  Сюрприз потому что! Ты ведь тоже ничего не сказал, когда пошел добывать картошку.

И Толя, за ним Андрюха запустили в ящик руки. Сергунька, тот уже давно разодрал самый большой и яркий апельсин.

Елена вяло терзала апельсин, отрывая корку. На Се­вер не могут привезти в достатке этого добра. В Москве, говорят, на каждом углу круглый год. Там и без апельси­нов хватает всего. А тут... ни жилья, ни садиков, ни овощей в достатке. Всё превратили в дефицит.

Сергунька не унимался. Весь подбородок и рубашка на груди были в апельсиновом соке. Вытаращив глаза, он вонзал зубы в апельсин и ворчал:

—  Сам ты, Толька, отравленный!

...С ребятами стала смеяться без причины. Андрюха, научившийся с двух пальцев на расстоянии забрасывать себе в рот конфеты при ударе по ним третьим пальцем, веселил их небескорыстно. Когда обнаружилось, что он таким образом перекидал все конфеты, Сергуня заревел, а Елена, все веселясь, сходила на свою половину и достала НЗ.

В ней словно бы пружина распрямилась и отпустила всю ее на волю. Раскроив бережно хранившийся костюм Василия, Елена сшила костюм Андрюхе и все удивля­лась: чего берегла? Ей как-то легче стало жить, она стала просто четвертым членом семьи, и все уравнялись с ней в правах незаметным и естественным образом. Всем вздума­лось купить новый стол в будущую квартиру, ведь все равно же когда-нибудь будет. Они пошли и купили, вы­бросив старый, неизвестно кем поставленный в вагончик. Толя, так повзрослевший, стал приходить на ее половину поговорить на ночь, как взрослый со взрослым. И однаж­ды, когда Елена притянула его голову к себе, не отстранил­ся, а затих. И она все гладила, гладила его вихор, боясь переменить позу, изменить движение руки, боясь вспугнуть проснувшееся доверие и понимание.

Но иногда среди ночи она просыпалась от неясного чувства тревоги, то отпускавшего, то приступавшего к самому сердцу. В ней жило состояние внутреннего беспо­койства, которое не позволяло поверить в налаживав­шуюся северную жизнь и предстоящее новоселье. Сколько ни украшала квартиру-вагон, как ни скребла эти восем­надцать квадратов, все казалось, что куда-то едет-едет и никак не может доехать до нужной станции. Как ни наказывала Андрюхе и Толе не отпускать от себя Сергуню, он все равно, когда те были в школе, пускался с ватажкой таких же непристроенных огольцов в самые невероятные путешествия. И в вагончике оставлять его тоже было небезопасно. Его теряли и тут же находили. Ругали за словечки, которые он начал вставлять между делом, а он проваливался в какие-то колдобины, и его жалели, пропаривая в корыте с хвойным концентратом.

—  Мам, надо бабулю быстрей привозить, с этим детсадом когда еще решат, он же скоро к вертолетчикам при­строится. Вчера наши ребята видели его на Барсовой горе — искали клад, представляешь? — Толя отмывал Сергунькины колени, потом и всего утопил в воде.

—  Бл-л-лин! Волосы дерешь! — вопил младший.

—  Я тебе дам — блин! — Толя поддал по братовой заднюхе.

—  Я реветь не буду, не думай! Я — Чингачгух, меня костром не напугаешь, пулей не свалишь, стрелой не победишь, голодом не поморишь! Сказку почитаешь? — тут же подластился он к брату.



В разгар вечерней смены в цех прибежал Толя. Елена, едва увидела сына, сжалась, словно кто со всего плеча размахнулся и сейчас ударит ее. Не мог Толя появиться здесь без причины...

—  Мама, — как можно спокойней сказал сын, — Сер­гуня потерялся. Я все обегал. Его нигде нет.

—  Как же это? Что же это? — Машинально нажимая на кнопки, Елена лихорадочно перебирала в памяти все места, куда любили бегать мальчишки.

—  Мам, ты только не волнуйся. Он же все равно най­дется, но я три часа его проискал. Думаю, может, ты знаешь. Может, он чего говорил...

—  Как же это? Куда он мог подеваться?

Только в милиции до Елены дошло, что в бесконечных метаниях по Сургуту их с Толей не оставлял Григорий Иванович, выбежавший вместе с ними с завода. Уже уло­жили спать друзей Сергуньки, но их поднимали, напол­няясь тревогой Елены, и спрашивали, не знают ли они, где Сергунька. Нет, не знали, не видели. Из милиции обзвонили больницы. Нет, не поступал. В милиции записа­ли все данные, включили местную радиосеть, прервав кон­церт. Сургут молчал. Никто не позвонил в милицию.

Втроем они снова побежали к вагончику, где сидел Андрюха. Елена то садилась, то вставала, металась от ок­на к окну. Не остров — утлая лодчонка ее дом. Закрутило в водовороте и вот-вот опрокинет, нет сил удержаться. Злая сила вот-вот обрушится и раздавит все, что с таким трудом лепила все эти месяцы Елена.

Давящая, тягучая тишина...

Елена вздрогнула от стука в дверь. Вскочила. Дверь открыл Григорий Иванович.

—  Сафроновы здесь проживают? — спросил мили­ционер.

Елена всхлипнула, мертвея, забилась в тамбурок возле печки.

—  Мальчик ваш нашелся, — услышала она голос ми­лиционера.

Елена закрыла глаза, обхватила голову руками. Кто-то тронул ее за плечо.

—  Мам. — Перед ней стоял Толя. — Там Сергуньку принесли.

Она вылетела из угла и тут же, перед собой увидела бородатого мужика, державшего на руках Сергуню. Судо­рожно глотнув, она бросилась к нему.

—  Почему не глядишь за пацаном? — буркнул мужик.

—  Живой? — едва переведя дыхание, выкрикнула Елена. Руки тряслись, она не смела прикоснуться к сыну, страшась.

—  Спит, — спокойно сказал мужик, передавая мальчи­ка Толе.

Елена уложила Сергуньку в постель и неотрывно смотрела на него.

Милиционер ушел, а мужик, приняв Григория Ивано­вича за отца, рассказывал:

—  Мне хант лодку продал. Облас. Для рыбалки. Сидим мы с ним на берегу. И вдруг вижу: там, где сваи вбили и берег укрепляют, вроде что-то красное мелькнуло. Глаз острый, сразу понял — человек свалился, да не в реку, а на сваю и повис на арматуре. Висит и ногами дрыгает, а еще кричит. Понял, что ребенок. Ну, в лодку. Кой-как снял его со сваи. Думаю, испугался он крепко. И верно, потрясся как кутенок, потрясся. Потом есть по­просил. Поел у меня в будке и прямо на канатах, пони­маешь, уснул. Спит и спит. Потом я его разбудил. Пора, говорю, домой. А он не знает ни улицы, ни дома. Вагон­чик, да и все. Один, мол, уйду. А как отпустишь? Вдруг от испуга все забыл? Как, спрашиваю, упал-то? А берег, говорит, упал, и я с ним. В больницу. Там укол какой-то поставили, чтоб спал и испуг не помнил. Потом в милицию позвонили, оттуда уж знак был.

Он еще и еще рассказывал со всеми подробностями про спасение Сергуни, радостно смеялся. И Елена начала нервно посмеиваться над этими подробностями. Смеялась, а слезы падали безудержно, и трясло ее как в лихорадке.

Елена снова и снова уходила на ребячью половину, чтобы убедиться — спит рожденный в рубашке Сергуня. Для чего-то достала большой полиэтиленовый пакет. Да- да, рубашка... А сама заталкивала в него красные шта­нишки Сергуни и все оглядывалась на спящего сына. Потом под прочее барахлишко ребят, на самое дно боль­шого чемодана спрятала пакет.

Ее снова и снова опрокидывало в страх, и она возвращалась туда, где сидел спаситель сына, чтобы убедиться, что да, все позади и что правильно говорит этот лодочник: сто лет будет жить ее Сергунька, потому что удержала его река, не приняла.

Но дрожь ее так и не отпускала, и какой-то тревоги добавлял напряженный скок будильника. Она сунула его в стол, но в ушах застучало еще сильнее...

И спасителя сына проводила как во сне. Долго сидела среди кроватей мальчишек, раскачиваясь, наполняясь ненавистью к железным углам вагона, к завтрашнему дню, который снова может увести Сергуньку в новое «путешест­вие». У Елены перехватило дыхание. Только сейчас она ясно представила, как мог лететь под берег Сергунька, и она едва не закричала от боли и ужаса. Захватив рот рукой, выбежала из вагончика и запричитала, заохала, остро поняв, какую потерю отвела от нее судьба. И невмо­готу было вот так стоять и чувствовать спиной с новой силой наваливающийся страх, отогнать который было некому.

Она пошла вдоль дороги, к реке. Взгляд рассеянно скользнул в сторону города, и ей почудилось, что по дороге кто-то идет — размашисто, быстро.

«Может, и Василий,— мимоходом, без удивления подумала Елена. — Все может быть. Пусть себе идет».

Все вокруг снова обрело реальные очертания и обыч­ную полноту в белой, будто промытой молоком северной ночи.

_1980_






АРСЕН



1

Нянька рассказала сказку про пчелку, когда Арсений готовился к экзаменам за десятый класс. Приехал на воскресенье в деревню. Май был ненастный, взяток пчёлы нигде взять не могли, и они с нянькой готовили сироп из сахара, чтобы подкормить пчел.

Слабенькие после зимы пчелы сидели смирно, выполза­ли к корыту лениво.

—  Вишь, дохленькие, — пожалела их нянька. — Окреп­нут — лететь должны, а то обленятся на сиропе-то.

—  Ну уж, обленятся! — возразил Арсений. — Цветок все равно поманит!

—  Не скажи! Вот, например, жила-была одна пчелка. Если светило солнце, у нее от радости щекотало хоботок, а если пасмурно, тяжелели от влаги крылышки, и она, как трутень, с боку на бок переваливалась. Она любила летать, а не просто выползать из окошка и тянуть сладкий сироп, который пах человеком. А в то лето дожди все не переставали, и приходилось пчелам пить этот сироп. А на­ша пчела, как только солнце выглядывало, стрелой не­слась в лес. Остальные боялись влаги и ждали, когда по-настоящему обсохнет трава, и все пили да пили хозяй­ский сироп. И до того привыкли не летать, что их уж начал раздражать запах ветра, леса и цветов, которые их сестра пчелка приносила с собой в домик. Они ее стали обзывать шлендой. И вот дожди прекратились, наступили длинные летние дни, и однажды корытце с сиропом исчезло! Искали они его, искали. Желудок у них стал большой, а крылья обессилели. Одна наша пчелка все заполняла да запол­няла соты. От этого пахучего меда у всех в доме пчелином кружилась голова. И вот стали они, едва пчелка засыпала, залезать в соты и есть мед. Однажды пчелка проснулась от сильного шума: все топтались на капле меда, отталкивали друг друга и жалили кто кого! Утром пчелка и говорит своим сестрам: «Вставайте, расправляйте крылья, по­летим в лес!» Но все лежали и не хотели на солнце. Тогда пчелка вылетела, нашла травинку и давай на ней играть. Так весело играла, что у всех лапки зашевелились, пчелки закружились, даже весело зажужжали в танце. А старая пчела и говорит: «Это из-за нее человек перестал давать сироп и мы погибаем. А теперь она еще и по­следние силы отбирает своей музыкой. Надо ее прогнать!» И прогнали нашу пчелку! Полетела она в лес, нашла дупло в старой сосне и стала лепить гнездышко. С тех пор в нашем лесу за Паниным бугром появились дикие пчелы. Даже пчелиные волки не нападают на дикую пасеку. Уважают. Ну а что же с теми пчелами? Наутро пасечник открыл домик, а там все пчелы мертвые. Собрал он их и сложил в банку. Залил спиртом и тем настоем стал на­тирать больные ноги. — Нянька нагнулась, достала из-под ящика банку: — Смотри, Арсик.

—  Так это было на самом деле? — не удержался Арсений.

—  А ты думал, сказки — выдумка? — лукаво улыбну­лась нянька. — Понял сказочку-то?



—  И что ты, Арсений, все баб этих лепишь? — с участливым придыханием каждый раз спрашивал Зубкова член художественного совета. — Опять ничего не взяли на выставку. — Не-че-го же! Сам видишь: ни под один девиз не подходят твои работы. В таком крае живем, тут со­зидание, размах! А у тебя — ни темы, ни современника, — говорил, отводя глаза.

Зубков знал, что его работы не подходят, и нет нужды, словно оправдываясь, говорить об этом.

Однажды ему пришла шальная мысль: а что, если раздеть всех, кто с видом знатоков и судей решает судьбу той или иной работы художника? Снять с них модные телячьи пиджаки, джинсы, фирменные батники и вывести в таком виде на народ. Думайте-гадайте, люди, кто какой про­фессии, кому сколько лет, современники они или ино­планетяне с летающей тарелочки? Наверное, все в голос сказали бы: это же просто люди! У одних — сонные глаза и висячие животы, у других — мужественный волосатый торс и крепкие спортивные ноги, но при этом пустой взгляд, у третьих...

Выставка за выставкой, заседание за заседанием, подгонка работ под сроки, борьба за место в выставочном зале, и снова участливое:

—  А ты все баб лепишь?

...Похлопывание по плечу — штука тонкая. Похло­пал — ободрил, похлопал — снизошел. Виктор Сбитнев, живописец, отчего-то взялся покровительствовать Арсе­нию. После очередного заседания выставкома подошел, приобнял рукой и так, похлопывая, высказал нешуточное удивление тем, что Зубков скрывал, что его учителем был сам Иван Тимофеевич Прибыльский. Напоследок, ле­гонько толкнувшись ладошкой в спину Арсения, за­говорщицки подмигнул:

—  Ничего, старик, ты еще ошарашишь всех, я в тебя верю!

Арсений промолчал, зная, что никого не собирается ошарашивать. Он уважал умение Сбитнева сближаться с людьми, к чему не был способен сам. Виктор Сбитнев умел на газетных разворотах найти нужную ему инфор­мацию, был в курсе всех событий, происходивших в Союзе художников, мог на сто процентов предсказать состав делегации для выезда за пределы Отечества. Все в Фонде знали, что Сбитнев имеет плотный круг «нужняка», через который можно достать все — от билета в кино до импорт­ного гарнитура.

Все это было так далеко от Арсения, от его мастер­ской в подвале, что он и сам нешуточно удивился: с чего это вдруг Сбитнев, едва здоровавшийся с ним прежде, проявил к нему внимание? В таком недоумении он и ушел в свой подвал. С какой стати должен он докладывать Сбитневу, что его учителем был Прибыльский?

Не прошло и часа, как Сбитнев ворвался к нему в подвал.

—  Старик, смотри сюда! — Виктор рывком достал из «дипломата» журнал. — Вот тут про твоего Прибыльского и его учеников. Тут, старичок, твоя дипломная работа. Он и о тебе целый абзац сказал. Ведь помнит тебя При­быльский, хотя ты не из последнего его выпуска. Ну, ты даешь! Такие связи, а ты киснешь тут. Да этот При­быльский из загранки не вылазит...

—  Его работы стоят того, — спокойно ответил Арсений.

Не проходило после этого дня, чтобы Сбитнев не заглянул к Арсению в подвал, порой за руку вытаскивая его к себе в мастерскую, где сидели какие-то люди, «могущие так много, что страшно подумать». Арсений посмеивался, не умея понять, чем помогут Сбитневу эти «могущие» люди, и однажды спросил: чем? Сбитнев серьезно ответил:

—  Это — общественное мнение. Они решают, какие пьесы пойдут в драмтеатре, они утверждают списки художников на областные и зональные выставки. По­мнишь, зарубили персональную выставку Сашки Уватова? Они! Ты думаешь, им там и вправду увиделась некая безысходность? Дудки! Санька написал письмо в Москву, когда снесли дом купца Терятьева — вместе с охранной доской. Вот это они ему не простили. Он бы, дурачок, при­шел ко мне, посоветовался, я бы ему встречу организовал. Это же милые, интеллигентные люди. А он — жалобу!

Арсений знал — никогда Сашка Уватов не придет к Сбитневу. И не первый это случай, когда снесли дом — памятник деревянного зодчества. В подвале у Арсения в бессилии неистовствовал Уватов:

—  Знаешь, Арсен, меня секретарша к мэру неделю не пускала. Я его дождался у подъезда, когда он пошел собаку выгуливать, и сказал: «Вы — варвар!» А он рас­сеянно посмотрел на меня и пошел. Я ему крикнул вслед: «Я вашей дочке расскажу, что вы сносите памят­ники и уничтожаете память!» А его бульдог на меня оскалился! И ведь у такого отца конечно же дочь — варварка. И я пошел, впервые ясно поняв, что существуют они и мы.

И вот эти они почему-то были оплотом и силой Сбитнева. Почему? И это им Сбитнев демонстрировал руки Арсения, говоря при этом, что в них «глина сама ищет форму», а когда все из его мастерской расходились, по­хлопывал Арсения и поучал:

—  Ничего, старик, когда надо — это зачтется тебе в актив, надо засветиться, чтобы тебя знали.

Арсений изучал эту неведомую силу и удивлялся ее молчаливости, даже робости перед сыпавшим изречениями великих Сбитневым, незаметно, но настойчиво подкреп­лявшим сказанное демонстрацией своих работ. Да, в ранних его полотнах подкупала самобытность, свое ви­дение мира — с промокшей деревней, рыхлыми от дождя крышами и смиренно бредущими лошадками, а то вдруг мир выламывался из рамы праздником солнца и цветов. Тяготение к портрету отняло у Сбитнева полифоничность, и человек на полотне плоско зависал в пространстве, не дрогнув ни ироничной улыбкой, ни болью, ни накопленной усталостью. Но гости его мастерской с восторгом узнавали на портрете знатного буровика или строителя, оживлялись и дружно признавались в этом узнавании, наперебой решая, что именно с этого портрета и должна открыться выставка «Земля и люди». Зубков молча смотрел на Виктора и не мог не заметить довольного румянца. Он жалел его и ничем не мог помочь. Самобытность Сбитнева загрунтовало время, бездумно отданное им вот этим людям, которые хотя и решили судьбу репертуара театра драмы, но в театр не ходили и о Микеланджело узнали, по признанию самого Сбитнева, от него же.

Арсений, оступаясь во второстепенные фразы и обобщения, как-то завел разговор с Виктором о том, что надо бы ему, Виктору, посидеть возле хорошего мастера-портретиста, уйти в тишину и самому дойти до какой-то истины. Боясь оскорбить товарища, он даже не употребил по отношению к Виктору слова «самоучка» и понял, что попал в самое уязвимое место, даже не дойдя до главного.

— Да, я не оканчивал академий, — громко засмеялся Сбитнев, — и не жалею об этом. Знаю, знаю — вы носитесь со своим академическим образованием. Но вас там за­сушивают, как травку для гербария. — Он достал из ящика стола кучу газет и журналов: — Вот пресса обо мне. Это что, всё дураки писали? Из меня бы вышибли само­бытность, о которой тут все пишут, — я бы до смерти не избавился от благоговения перед авторитетами и тем, что было до нас. Вот ты, ты, старичок, чего ты добился, чему тебя научили в твоей академии? Странно — меня, само­учку, выставляют, а у тебя даже для баллов ничего не берут. Извини, это я не только о тебе, я так, фигурально выражаясь. Но жить-то надо се-год-ня, каждый день. Я же не виноват, что меня выбирают, а тебя — нет. Неужели вправду все вокруг такие дураки?

Арсений умел выслушивать всех, при этом сосредоточась на чем-нибудь своем. Ему хватало первой фразы, интонации, чтобы угадать все, что последует за этим. Он мог логически развить мысль другого, но — молча. Эта особенность буквально родилась вместе с ним. Почти до пятилетнего возраста он молча и сосредоточенно вбирал и изучал мир, не проронив ни слова. Он умел слушать шоро­хи за печью, мог часами слушать ручей или листву тополей над крышей чулана, где любил лежать летом, при­творившись спящим. Однажды со старшими деревенскими мальчишками он убежал на станцию, и, наглядевшись на мчавшиеся поезда, они легли в канаву у железнодорожной насыпи. Паровоз, тяжело тащивший товарняк, оставил шлейф черного дыма, и кто-то из пацанов закричал: «Ребя! Смотри, смотри! Дракон летит!» Арсений вскочил, чтоб разглядеть, а его дернули за штанину: «Арся, ложись, а то змей всех сожрет! Видишь, как шеей крутит, паразит!» И он вжался в траву, зорко следя сквозь растопыренные пальцы на лохматое чудище, стремительно растекавшееся по небу. «Небо победило, победило!» — кричали пацаны. Арсик же думал: и куда улетел дракон?

Он полюбил облака, любимым занятием его стало наблюдение за ними. Забираясь за огуречную грядку, он придумывал облакам имена, больше всего ему нравилось находить среди груды облаков тетку Соломониду, по­вариху. Облако пухло, колебалось, как тетка Соломонида, морщило нос, наклонялось и тряслось от смеха. Перед грозой, когда облака словно кто тянул к деревне на веревочке, он забирался в пустой сенник и в открытую дверь смотрел в сгущающуюся черноту, а тополь у дома словно вдруг подрастал, замерев, мускулисто напрягшись. Первые капли дождя, крупные, прыгали по грядке, плясали, отскакивая от зелени. Кто-то за оградой орал: «Дождик, дождик, пуще! Дам тебе гущи, хлеба каравай! Весь день поливай!»

Арсик не любил, когда кричали, не любил громкого смеха и высоких голосов. Домашние ждали, веря врачам, что он обязательно заговорит, но не догадывались, как он страдает от людей с громкими голосами.

Мать часто кричала на старших его сестер и братьев и не могла понять, отчего ее младшенький со всех ног бросается к ней и, прильнув, обхватив ручонками ногу, заглядывает ей в лицо, сжав губенки, трясет голо­вой. Но мать была громогласной, ее ненадолго хвата­ло, и снова по избе вслед старшакам летело грозное слово.

Арсению и в Сбитневе не нравился громкий, хорошо по­ставленный голос, в любом споре он уверенно закреплял отвоеванную позицию. И все соглашались. Только Сашка Уватов не соглашался и называл Сбитнева антиграждани­ном и спрашивал Арсения, зачем он сдружился со Сбитне- вым, он, тихий и лиричный?

Арсений улыбался, пожимал плечами и искренне при­знавался:

—  Тоже ведь человек, Саня. Тоже в деревне вырос, как ты и я.

—  Тоже мне, нашел вид! Да таких море! Пролом- ники! — И презрительно кривил губы. — Это их славяно­фильство на асфальте... У них раздуваются от патриотизма ноздри, когда о деревне говорят, а правду о деревне на полотне клеймят — чернуха...

—  Но сперва в нем что-то было, Саня. Ведь было?

—  Было, да сплыло. Вот такие и ведут к одичанию духа, из-за них, из-за их самодеятельной мазни профессия гибнет. Убей — не пойму, ну что у тебя общего с этим про­щелыгой?

—  Ничего, — разводил руками Арсений. — Просто человек, типичный для конца нашего столетия, мой современник. Он пишет себе подобных, а это уже, согласись, пласт времени.

—  Чудачок ты, Арсюшка! Учти, Сбитнев просто так не дружит.



С материалами в Фонде было туго. Гипс и тот не без меры. Арсений не роптал — брал, что было. Гипсовые рас­крашенные женщины очень нравились Уватову, и он частенько говорил, что вот бы эти работы да на ярмарку в деревню, в момент бы очередь выстроилась.

Старухи деревенские дряхлели, становились бестолковыми, и Арсению было жаль уходящего с ними знания, которое вдруг никому не стало нужно. На краю их деревни ветшал дом, в котором усыхала и кособочилась бабка Сверчушка. Чуть не по зубам медикам хворь — к Сверчушке. Раньше крепким заплотом был обнесен огород, ядренели издалека тесовые ворота и сама Свер­чушка, не оказывая возраста, лихо советовала всем: «Э, девка, затоскуешь, загорюешь — курица обидит!» И любила, чтоб за лекарство чекушечкой одаривали.

Лет четырех раскатился Арсюшка и грохнулся на кирпичи, когда печь в доме ломали. На коленке шишка выросла. Мать недолго думая — к Сверчушке. А та: «Неси-ка из амбара, как зайдешь — на ларе, старую конскую кость». Мать сходила и принесла. Сверчушка, улыбаясь мальчику, взяла в руку кость и легонько по шишке начала водить: «Кость, кость, стара кончилась кость, возьми, стара конска кость, мою навие кость!» И три раза так сказала, Арсений и запомнил.

Тянуло его к Сверчушке. Худо-бедно, а словом разгрызала и боль чужую, и сочувственно советовала шпоры в пятке лечить тыканьем шпор от петуха, да не молодого, а само мало — трехлетнего. Тыкали пятки петушиными шпорами с азартом — утром и вечером, сперва по убываю­щему счету, потом — по прибывающему. И было это про­должением тех сказок, которыми Арсения щедро одари­вала нянька.

—  Немушко! — обрадовалась Сверчушка, признав Арсения. Так и закрепилось за ним детское прозвище. — Проходи, проходи, наведай старую.

Упал заплот, прогрызло время ворота, и пали все зубы у Сверчушки, только глаза, ясные, глубокие, двумя нефритовыми бусинами впивались в человека, будто чего доискиваясь.

—  Зайусян-заусян-заусяница, собачью старость, сердечные крылья, всескорбные болезни отодвинь-отгони от раба божьего Арсения! — Схватила веник и обмахнула затылок Арсения три раза. — В городу живешь, в затылок нечистым словом меченный, в лицо грозно не посмотрят, вослед плюнут и со спины щекотухой-ропотухой одо­леют. — Она улыбнулась и проковыляла к предпечью.

Арсений сказал, что пришел рисовать Сверчушку. Она сразу согласилась, мол, это твоя работа, как говорят, а каждую работу надо уважать, и, забыв про чайник, уселась на лавку. Замерла. Арсений попросил ее что- нибудь рассказывать. И Сверчушка пожаловалась, что никому заговоры свои не передала. Старше себя — нельзя, а молодежь не интересуется, и вот уж скоро помирать, черти ей язык тянуть будут до самой печи, раз она все в себе унесет и никому ничего не передаст, и страшно ей это. Ее и так уж скособочило, и ходит она вперед боком. А все потому, что всегда ее заговоры помогали. У нее после лечения заговором так кости ломало, так она ночами болела, что утром едва с постели поднималась. Арсений спросил, как она его брата Веньку от грыжи лечила, и Сверчушка охотно откликнулась:

—  Ничего проще! Запомни, пригодится. — Пожевала пустым ртом, посерьезнела. — В леву руку берешь вере- тешко, — показала, как брать, — вот и прядешь с левой руки льняную нитку, протягиваешь ее от себя левой рукой через гребень петуха, потом нитку сложишь, и надо по­ложить на то место, где грыжа, полежит она, и надо ее в три узла стянуть.

—  И все? — удивился Арсений.

—  Все! — гордо ответила Сверчушка. Что-то вспом­нив, засмеялась, посверкивая глазами-бусинами, за- прижимала щепотью губы, не желая показывать голые десны, чтоб Арсений, не дай бог, не нарисовал ее полоро­той. — Северьянушко, царство небесное, пришел ко мне, когда паспорта колхозникам зачали выдавать. На голос: «Окороти руки Матрене!» Помнишь Матрену-то? — быстро спросила Арсения. — Ну вот. Она ведь кого хошь словами заплещет. А Северьяна бивала, чего не по ней — кочергой или скалкой, единова шайку из бани принес на голове — Матрена вздела, чего-то не по ней вышло там. А паспорта пошли — Матрена загрозилась: в город уеду! И осатанела. Ладно, говорю, Северьян, скажи Мотре, что ей в одно место, про которо она не знат, вязочка, ко­торой покойнику руки связывают, вшита. И сказано при этом: «Как у покойника руки не подымаются, так и у тебя, Матрена, на Северьяна рука не поднимется!» И все, парень, окоротилась Матрена.

С веретешечком, петушиным гребнем да чертиком под мышкой завеселела навстречу людям раскрашенная гип­совая Сверчушка.

В деревне дом ее ослеп, балясины с крыльца от­летели, травкой-муравкой, птичьей травой конотопом взялась ограда, и никому не нужное черемуховое вере- тешко под лавку закатилось. Осталась Сверчушка у Арсения в мастерской и который раз словно подмигивает: «Что, немушко, не спится? Плюнь трижды через правое плечо, а сглазили, ошушукали — обвяжи себя ниткой с девятью узлами, тожно и успокоишься».



Не сразу понял Арсений, зачем Сбитнев в Москву его зовет, добыв две путевки на ВДНХ. Мол, так, старик, прошвырнуться. Да и к учителю Арсения, Прибыльскому, заглянуть можно. Арсений сказал, что рано, не с чем еще к учителю ехать, не готов он к разговору. Сбитнев засмеялся, хлопнул Арсения по плечу и сквозь смех обронил:

—  Зато я готов!

Арсений опешил.

—  А что? — невозмутимо продолжал Сбитнев. — Одно его слово — и я в зале Академии художеств. А ты... Я скажу, что ты вовсю работаешь, тебя ценят... — И осекся под взглядом Арсения. Тот смотрел на него с такой яростью, что Сбитнев замешкался, смешался, поиграв пальцами в воздухе, легко выдохнул: — Ну да, у вас свои отношения, я понимаю. Но ты не будь собакой на сене, к тому же не за свои бабки ехать.

Арсений начинал уставать от Сбитнева, и все чаще на проволочной болванке ему виделся человечек из гипса. Он уже жил движением лица, рук этого человечка среди без­ликих фигур, внимающим его речам. Но душа просила радости, и он ее находил, ваяя скульптурный портрет Александра Одоевского, полного достоинства, о котором теперь так мало сообщается, что неизвестно даже, откуда оно бралось раньше. Оно предполагалось как ипостась и состояние духа, было само собой разумеющимся, о чем не говорилось вслух. Как хотелось оказаться Арсению в ишимской глуши, побыть с Одоевским и услышать его спокойное, тихое размышление о том, что его незаписанные стихи вбирают лес, река, воздух, цветы и потом через них же стихи возвратятся к поэту. Быть может, думал Арсений, Одоевский бродил окрест деревни, где родился Арсений, и сидел на горе, с которой открывалась речка с черемуховыми зарослями, поля и тропинки, пьянел от нежности к дальним колкам и петляющей речке со стожками сена по ее берегам. Арсений смотрел на эту мало переменившуюся природу и наполнялся таинственным знанием того воз врата, который полагал Одоевский во взаимоотношениях человека с природой, и благодарил поэта за щедрость, за понимание того, что природа — не декорация, приданная человеку в довесок.



На собрании Арсению и Саше Уватову руководство высказало пожелание активнее принимать участие в выставках, посвященных важным темам, связанным с современностью. Уватов огрызнулся, Арсений промолчал.

—  Для баллов-то ты бы мог сделать, — важно журил его Сбитнев. — Чего ты боишься Севера? Слетал бы, там такие орлы! Да и подзаработал бы.

В самом деле, чего это все художники стремятся на Север? Ну чем там отличаются люди от его деревенских земляков или от чукотских оленеводов, к которым Арсений ездил в летние каникулы?

—  Слушай, а правда, чего они там ищут, пробегая мимо того, что рядом, что несет свою невысказанность? — размышлял он, уединившись с Уватовым.

—  Вот есть писатель, у него из книги в книгу кочует родовая чашка с отбитой ручкой. Понимаешь? А корней — нет. Мечутся. Что сверху лежит, то и хватают. Анти­граждане. Будут охрой красить деревянную резьбу на памятниках деревянного зодчества — глазом не моргнут. А на Севере... Был я там. Но мои картины о Севере не нужны.

Да, их у Саши было немного. Но это был скелет тайги, обглоданной пожаром, с белым пятном вертолета над гарью. А еще — уходящий в малице и с современным рюкзаком за плечами хант. Стылые, с преобладанием багровых отсветов картины. Чернуха — по заключению выставкома, отвергшего такую современность.

И все-таки Арсений полетел в командировку на Север. Длилась его северная одиссея ровно сутки.

Увидев, как трактор «Комацу» выворачивает сосны, кедры, березы и превращает их в щепу, а бульдозер тут же хоронит лес в приготовленной траншее, Арсений не выдержал, ринулся к ярко-красной японской махине и едва не угодил под ее лопату вместе с кедром.

Он не помнил, кто именно отодрал его мощной рукой от кедра и, стряхнув с этой руки, толкнул огромным казен­ным валенком ниже спины. Ему крикнули: «Иди от­сюда!» И он пошел, понимая, что если даже он еще раз бросится на защиту кедра — его вместе с деревом пере­мелют в щепу...

Он пошел и дошел до аэропорта, все время ощущая что-то лишнее на себе, липкое, унизительное. И был счастлив, оказавшись в своем подвале.



Через месяц на столе стоял метровый «Первопро­ходец». И он его представил комиссии.

—  Лицо такое задорное у парня, простецкое! — гово­рил член комиссии. — Странный все-таки первопроходец! Что он ногой попирает? Ага, трактор «Комацу». Ну да, он покорил его! Интересная символика!

Арсений хотел сказать, что оно никакое, лицо, оно без мысли, но смолчал.

—  Обмотки-то зачем вылепил, Арсений? — про­должался разбор. — И к чему тут лопата? Да еще на плече.

—  Бери больше, кидай дальше, — вяло отозвался Арсений.

—  Штормовку бы ему на плечи накинул, а то вроде как лопатой попирает современную технику.

Кто-то, отойдя в дальний угол, чтобы целиком охватить скульптуру, воскликнул:

—  Батюшки! Да ведь это Витя Сбитнев! Ей-богу!

И все кинулись смотреть из угла на Сбитнева в металле. Все страшно развеселились и дружно решили: на выставку! Все же для баллов не лишняя работа.

Уватов прямо-таки расцвел, забежав к нему в подвал:

—  Ну, Арсюшка, удружил! Настоящего первопро­ходимца изваял! Невежество с независимым видом и... в обмотках!

Сбитнев подошел на выставке, пожал руку, шепнул:

—  Спасибо, старик! Очень похож на меня!


2

Презирая свое бессилие там, в тайге, Арсений не мог отделаться от мыслей о парнях, бездумно умертвляющих лес. Они его приняли за психа, себя полагая нормальными людьми, делающими большое и нужное дело. Отчего так? Неужто ни в ком из них не плеснулась корневая русская жалость и крестьянская жадность — сколько изб срубить можно из этого обреченного на погибель леса!

В мастерской Коненкова, куда их, первокурсниками еще, водил Прибыльский, учитель рассказал, что великий скульптор не признавал даже маленького города без скамеек. Они тогда улыбнулись, помнится. Учитель же серьезно сказал: «Вот-вот, друзья мои, все считали это чудачеством старика. И на его замечание, что нет скамеек, быстро, не раздумывая спрашивали: «А для чего ска­мейки?» «Вот именно для этого и нужно, — хмурился Сер­гей Тимофеевич, — чтоб человек сел и задумался!»

Он больше никогда не надевал пальто, в котором летал в Трехозерск, с оставленным на нем, как ему пред­ставлялось, следом унижения. Нет, не валенок впечатался в него, а фактор беспокойства. Омерзительная раз­рушающая сила погубила не только целостность лесных массивов, изменила линии водоразделов и привела к за­болачиванию. Птицы и звери покинули исконные места обитания. И экологи из этого насилия над природой ввели в обиход еще и фактор беспокойства. Эта сила настигла и его, Арсения, напомнила: «Знай свое место!»

Сперва пальто просто висело на вешалке, смиренно обвиснув плечами, и, едва он входил в свою квартиру, оно бросалось в глаза. Оно действительно беспокоило его, и он не мог отделаться от ощущения, что кто-то еще есть в комнате. Он забросил его в кладовку, но пальто и там жило по каким-то неизвестным Арсению законам, и он не мог забыть, что оно есть, существует. Тогда он однажды вечером вынес его и бросил на мусорный ящик возле дома.

Он мерз в короткой осенней куртке, но ни разу не пожалел о пальто. Арсений лишь отчетливей понял, сколь неизмеримей беда и незащищенность от фактора бес­покойства зверей и птиц, обреченных на бродяжничество по тайге...

«Первопроходца» ему после выставки возвратили, и он встал вместе со своей лопатой на самой верхней полке стеллажа в мастерской. Он дал какие-то баллы, потому что в выставке участвовали еще три области. Чем больше выставленных работ — тем лучше. Кому лучше, Арсений никогда понять не мог.

Сбитнев с неподдельным изумлением качал головой:

—  Прилететь и тут же — обратно! Ты знаешь, стари­чок, все тебя до вечера искали. Сам Цверхители ездил по трассе. Зря ты такую халтурку упустил. Там же профсоюзу деньги девать некуда.

—  Витя, а зачем тебе много денег? — улыбнулся Арсений.

Сбитнев, запрокинув голову, громко захохотал.

—  Мальчик, для чего ты пять лет жил в Москве? — просмеявшись, почти зло спросил Сбитнев. — Ты не за­метил: там любят спрашивать, не хотите ли вы выпить чашечку кофе, и с готовностью ведут вас в бар. А в баре... м-ма-ма... какие наборы конфет, какие апельсины! Ты, старичок, баб лепишь, а я баб обожаю. Это полупровод­ники, на которых держится схема деловых отношений. Один мой друг, композитор, в Москве никак не мог записать свои песни. Ну ни одной! Ну-ну, не морщись! Я просто громко и с чувством пожалел заваленных короб­ками с пленками радиодам, устроил им перерывчик, мы мило пообедали в ресторане. Еще пара визитов — и мой друг в обойме постоянных авторов. Кому плохо?

—  Тебе, наверное, — вздохнул Арсений.

—  Моему кошельку! Но я был бы хреновым хозяином, если бы не заботился о нем. Да что ты все драматизируешь, старичок? Все так живут. Это же система. А система всегда выше человека. Лучше быстрей вклиниться в нее, а то раздавит.

—  Наверное, это так, — только и нашелся что сказать Арсений.

Сбитнев после той выставки оставил Зубкова, в Москву больше не звал и разговоров, даже в коридоре, не заводил. И Арсений старался со Сбитневым не встречаться. От этого как нельзя лучше спасала Арсения мастерская в подвале. Такие, как Сбитнев, по подвалам не жмутся. Мастерские у них светлые, просторные и сухие. Но Арсе­ний не завидовал, радуясь своей подвальной тишине с неясными ночными шорохами на стеллажах.


3

Для прочих это была вовсе не мастерская, а забегалов­ка. После трудов праведных можно было спуститься к Зубкову выпить чаю, посплетничать о начальстве. На­сколько были толстыми стены подвала, настолько же надежным был Зубков. Он мог и не проронить ни слова, слушая собравшихся попетушиться художников, а у всех складывалось впечатление, что он тоже как-то участвовал в разговорах, как-то попритушил пожар в их душах, и начальство можно было снова терпеть, полагаясь на то, что ему, начальству, по какому-то праву и кем-то поручено судить об искусстве, делая ставку то на одного, то на другого, как на скаковую лошадь.

На Зубкова ставки никто не делал. Он был вне конкуренции, и к нему шли, потому что он не высовывался и, как считали, звезд с неба не хватал. Сплетничая о Сбитневе, ненавидя его, Арсений видел, чувствовал: завидуют. Стойкой неприязни к Сбитневу не было ни у кого, кроме Уватова. И попеременно каждый отламывал себе от щедрот Сбитнева, так или иначе льстя ему, оказывая услуги. Услуги так себе, пустяковые — поддержка на собрании, на обсуждении работ. Или на выборах прав­ления Союза художников. Даже старый состав правления рекомендовал оставить Сбитнева. Шутка ли?! Именно Сбитнев помог «выбить» две квартиры. Официальные от­ношения с горсоветом никто не отметает, но много ли дождались от горсовета за отчетный период? А Сбитнев по своим каналам помог двум молодым живописцам. И два живописца вставали, горячо расписывали свои скитания по общежитиям и благодарили Сбитнева за помощь. Сбитнев в смущении разводил руками, опускал глаза и эффектно восклицал:

— Ну что вы, ребята! Так бы на моем месте поступил каждый. Это заслуга правления!

Все начинали шуметь, что правление ленивое, только о себе заботится, только себе дает высокие расценки за работы, правлению плевать на то, что нет материалов для работы, и надо занести в протокол для Москвы все, о чем тут говорится. О Сбитневе все на время забывали, и это его вовсе не беспокоило. Он сидел в укромном углу в кресле, принесенном им из своей мастерской, и, похоже, дремал.

Странно, думал Арсений, очень многие у него в подвале костерили Виктора, но на выборах правления именно Сбитнев набирал большее количество голосов. Он для чего-то нужен был всем. Не правление же, в самом деле, могло отвалить за одну ночь работы столько, что можно было безбедно жить и в простое, а гости Сбитнева — в больших чинах и со средствами. Эти полуимпотенты с благословения Сбитнева хорошо поставленными голосами просили запечатлеть на полотне ту порнографическую открытку, которая более других будоражила их выцветшую фантазию и могла бы украсить интимный уголок на загородной даче одним видом живописи. Один доктор наук от геологии два раза настойчиво пытался «разместить» заказ по собственному эскизу у Арсения. Он уверенным баритоном сообщал Арсению о своей любви к искусству, о том, что умеет ценить искусство, называя при этом ошеломляющую цену за ту «грацию», которая ему надобна в спальню. Посмеиваясь, он разглядывал работы Зубкова, потом, раздражаясь молчанием Арсения, нетерпеливо сказал:

— Вон сколько ты этих баб налепил! Что тебе стоит еще одну сделать — для меня?

Арсений молча помотал головой, еще не придя в себя от ужаса перед этим чудовищем, бесстыдно извлекшим из своего дипломата эскиз с безобразно скорчившейся женщиной. Ярость наваливалась изнутри, но Арсений с усилием улыбнулся и показал гостю рукой на дверь. И долго ненавидел себя за неумение брать людей за шиворот и выбрасывать, как ненужную вещь. И содрогал­ся при мысли, что умение такое вдруг пришло бы к нему. Он противился этой разрушающей внешней силе, но она находила его и в подвале, он зачем-то нужен был ей, он и его милые создания, над которыми он трепетно и подолгу работал, — его женщины, небрежно обобщенные и под­веденные под одно имя — бабы. Он никогда и никого не поправлял, жалея за неразвитое воображение и неумение любить женщину. Он молча нес свою тайну и спасался ею.

Собратья с верхних этажей никогда не спрашивали Зубкова о планах и задумках. Он существовал рядом, простой и понятный, о работах своих никогда не говорил, никто не считался с его временем. Если у других в период «творческого часа» мастерская была заперта изнутри и посягательством на вдохновение было непрошеное вторже­ние в разгар работы, то к нему просто вламывались, по­сидев и отмякнув в разговорах, уходили. Никто не видел его работающим.

Никому бы и в голову не пришло, что Зубков может сутками сидеть взаперти, довольствуясь супом из кар­тошки и плавленого сырка, который варил тут же на плитке. Он не афишировал, как другие, то, над чем собирался работать, а стол, за которым собирались по­чаевничать художники, был выгорожен щитами так, что основная площадь подвала была только его, жила по его законам. Никто и не рвался проникнуть туда. У Зубкова можно было говорить в полный голос, не оглядываясь на дверь.

Зубкова как-то молча и единодушно приговорили к монументализму и не интересовались, что же он там, далеко от Фонда, воздвигает. Даже наверное знали, что деревня будет рада любому памятнику в центре, лишь бы кто-то согласился взять заказ. И Арсений никогда не отказывался, наглядевшись по деревням усеченных, изуродованных памятников вождю, нелепых бетонных солдат и прочих «изделий» летучих бригад халтурщиков.

Он убеждал прижимистых председателей колхозов и директоров совхозов ехать на Урал, не жаться со сред­ствами и любыми путями доставать гранит, мрамор. Видя, что мнутся, спрашивают, в какую копеечку вы­летит затея, мол, материал достать не штука, а вот работа небось стоит выше возможности деревенской кассы, уводил заказчиков к себе в подвал, подальше от бухгал­терии Фонда, и напрямую предлагал оформить заказ и оплату за него, как железобетонное изделие или гипс. Мужики не верили, предполагая подвох, Арсений улыбал­ся и говорил, что никто не ездит по селам и не при­нимает работу. Не хочет он, Арсений, чтоб мимо его скульптур в деревне пробегали мимо, иначе для чего зате­вать сооружение в центре села? Да чем же деревня прови­нилась, чтоб терпеть облупившиеся памятники? Мужики согласно кивали головой, а потом недоверчиво пере­спрашивали: «Так не сдерешь?» Зубков терялся, замолкал. Один из таких заказчиков, пожилой, с рваным пулей ухом, тоже спросил, не заломит ли Зубков за работу по граниту задним числом, аж через суд? И, видя рас­терянность Арсения, сказал:

—  Ты, парень, не обижайся. С нас все, кому не лень, соки жмут. Зерна лишку не могу в сусеке иметь — отдай за того, кто план не выполнил. Кормов заложил два плана — отдай лентяю-соседу. Все на меня права имеют. Госбанк контролирует, куда я миллионные прибыли деваю. Вроде у меня в деревне не народ, которому видней, куда чего надо, а списочный состав. Разве я не вижу, что тут, в городе, в главки да в институты народ поднимается по мраморным да гранитным ступенькам? А я про памятник героям-землякам из гранита три ночи должен думать. Разве я не понимаю, что колхозники оценят? Они ведь скажут: и у нас как в городе!

И Арсений тогда на несколько месяцев пропал. Старушки, узнав, что в деревне, по словам председателя, будет место «памяти и скорби» по их погибшим на войне мужьям, приходили к Арсению и приносили фотографии своих молодых мужей — каждой хотелось, чтобы гранит­ный солдат походил на него, любимого, незабываемого. И когда встал он в длинной шинели, каждая из них подхо­дила к Арсению и шептала: «На мово похож. Спасибо, сы­нок». И сами принесли из лесу березки, оставили деревне на память вдовий сад. Председатель, пламенея порванным пулей ухом, сказал речь. Не было в той речи ничего особенного, о жизни говорил председатель. Не о погибших.

—  Спасибо вам, бабоньки, что мужиков своих за­менили и с серпами в поле выходили. За то спасибо, что на лошадях хлеб везли сдавать по бездорожью и ни разу ни от кого я жалобы не услышал. Это ваши старания, вдовы, легли в основу памятника вашим мужьям.

И было в этих мгновениях что-то особенное, на что у деревни не хватает времени в обыденной жизни. Старушки и молодые женщины плакали не таясь, мальчишки по­серьезнели. Это были минуты единения, очищающей при­частности друг другу, узнавания друг друга в полуза­бытой дымке времен, возвращения к общей глубинной памяти в ее неразрывности с лесом, землей, родниками, щедро разбросанными вкруг деревни. Люди в такую минуту способны были всем миром одолеть любую стихию.

...А вскоре тот председатель умер, прямо в поле, в разгар страды. К Зубкову в подвал пришли две старушки, с превеликими трудностями разыскивавшие его в городе. Путаясь и суетясь, развязали белый головной платок.

—  Вот, сынок, вся деревня деньги дала. Не откажи, сделай памятник Андрею Митрофановичу.

Видя, что Арсений вдруг окаменел лицом и молчит, обе в голос завыли, запричитали:

—  Ниче в сорок девятом проклятущем не уродилось, картофку дожжами затопило, горох и тот зачервивел, хлебишко по колосочку поднимали. Думали, детей лишим­ся в таком голоде. А Андрюша-то Митрофаныч-то, царство небесное, открыл столовую, да и, утаивши крохи пашеницы-то, картофки-то, не сдавши, нас велел кормить. Да ить как нам за им не идти было в огонь и в воду, если он поимел сердце да к каждой из нас приходил со словом человеческим?! А начальству все неугодный был, мы же видели, слышали. До последнего дня тюкали его, сердеш­ного. Колхозу-то мильоны оставил, а хоронить самого не в чем было, бабу свою в неремонтированной избе оставил.

Арсений кинулся ставить чайник, не зная, как успо­коить старушек, как самому не завыть с ними, до того сжало сердце, до того охватило жалостью.

—  Фотокарточку привезли с собой? — спросил он старушек.

—  А как же! Председатель сельсовета в перву очередь карточку взял у вдовы. Вот она. А денег, сказал он, если не хватит, так мы еще соберем, не беспокойся.

Арсений уже не слушал их, вглядываясь в фотографию Андрея Митрофановича с резкими заломами складок между носом и губами, в жесткий взгляд. Он вспомнил и его беспокойные руки, и обвисшие на худом теле брюки. И сразу решил, что будет резать бюст в дереве, теплоту которого любил.

—  У вас там в Доме культуры холл хороший, — раздумчиво сказал он старушкам.

— Хороший, хороший! — дружно подтвердили они. — Само то место, видное.

—  Вот и ладно. Там мы и поставим бюст председа­телю.

—  А на улке нельзя? — осторожно поинтересова­лись.

—  На улку, милые мои, надо испрашивать разрешение аж у Москвы, а дело это большое и безнадежное.

—  Тогда уж пусть в Доме культуры, только чтобы был. Не откажи, сынок.

Они засобирались уходить и уж взялись за дверную ручку, когда взгляд Арсения упал на платок с деньгами. Он остановил старушек, быстро завязал платок и подал им.

—  Пошто так? — испугались они. — Отказывашься?

—  Сделаю я, сделаю. А деньги... нехорошо... возьмите. Я... так.

Обе качнули головами в аккуратных платочках, то ли не веря, то ли удивляясь.

—  Возьми хоть на пропитание пока, — деловито посоветовали.

Арсений открыл дверь, откровенно выпроваживая их.

Больше из деревни никто не приезжал. По тому удивлению, с каким его встретили в колхозе, когда он завершил работу над бюстом Андрея Митрофановича, Зуб­ков понял: не верили, что согласился. Забыли о нем. Председатель сельсовета сам лично сел за баранку и по­ехал с Арсением за бюстом.

—  Гляди ты, и ухо у него пулей порвано! — изумился председатель сельсовета, увидев бюст Андрея Митрофа­новича. — Ну точь-в-точь похож! — Он расчувствовался и долго жал руку Зубкова. — Да я, да мы... Давай по­ехали! Уж вся деревня небось на улицу вывалила!

Старушки уговаривали Арсения погостить в деревне, обещали откормить его, сливками отпоить, сокрушенно глядя на тщедушную фигуру скульптора, но он отказался, уехал. И опять окунулся в свою подвальную тишину, пережив подъем, с каким резал бюст председателя, от­даляясь от тихого осознания потери, обретя новую веру в нерасторжимость человеческой общности. Да-да, люди привыкают к жизни, к близким своим, даже к соседям, к каким-то овеществленным отношениям — через празднич­ную вечеринку, возможность пожать руку, написать письмо, в конце концов давая или беря взаймы деньги. Это ведь все просто, обыденно, как само собой разумеющееся. Но случись разомкнуться этой цепи — человек с разной степенью отчаяния, а чем старше становится, тем обостренней, начинает понимать невосполнимость, жа­лость вперемешку с невыразимой тоской. Нет и того, и того, и еще одного, и взять их негде. И вот уже по­говорить о детстве не с кем, и матушку твою уж никто не помнит молодой. Ах, не догадался расспросить о чем-то, ставшем вдруг важным, теперь и узнать не у кого. По­нимание того, что не кто-то старше тебя, не дед и не бабка, не отец с матерью, а ты, ты — крайний, выявляет спо­собность на нежданное милосердие. Арсений интуицией угадывал это состояние души у много живших людей, через их доверительный шепот или скороговорку впитывал мудрость и простодушие, в природной совестливости старых крестьянок открывал начало всякого человеческого стыда, отброшенного ныне за ненадобностью. По логике, думалось Арсению, человек в нашем обществе, в силу им же открытых биологических полей, должен не только с полунамека, но с полудвижения угадывать состояние другой человеческой души, и, стало быть, куда раньше, чем к старости, нести этот крест — «Я — крайний!», и уравновешивать заботу о духе и теле. Тело же, по разум- лению Арсения, заботилось о себе больше того, что тре­бовала короткая, по отношению к мирозданию, жизнь. Работая, он порою чувствовал приступы той немоты в детстве, когда словами не мог выразить переполнявшие его чувства, и эта детская беспомощность боролась с от­чаянным стремлением точнее воспроизвести мысль. Сообщить материалу мысль, высветить в пластике эмоциональную распахнутость, вместить мир, сфокусированный художником не в материале — в открытии им Человека.

Человек... о человеке... к человеку... Это Арсений постоянно все пять лет слышал от Прибыльского.

Учеба окончилась так неожиданно, что он не поверил — неужто пять лет позади, и сказал об этом Прибыльскому. Иван Тимофеевич внимательно посмотрел на Арсения и ничего не ответил.

Здесь, в Фонде, говорили о чем угодно: о расцен­ках, о выставках, о любовницах, о распределении хол­ста и красок. О человеке разговоров не было. Толь­ко Уватов, вернувшись из деревни, раздумчиво гово­рил:

— Ты не замечаешь, Арсен, люди черствеют? Мать заболела, отец не мог никого уговорить, чтоб ее группу коров подоили. Сам доил! И это женщины? А тренер в спортивной школе? «У вашего сына нет жесткости! По­ложил мальчика на мост, кричу ему: дожимай, дожимай! А он встал. Это же борьба! С таким характером он ничего не достигнет!» Спрашиваю Сережку: «Чего не жал-то его к полу?» «Ну что ты, папа, — отвечает, а у самого голос дрожит, — мне его жалко. Вдруг я ему руку сломаю? Он же меньше меня!» Поверишь, Арсюшка, я обрадовался — ему жалко человека!



...Глухари токовали на одном и том же месте — в двух километрах от деревни. Летом в этом сосновом редко­лесье со слабым подростом лепились маслята, до которых нянька была охотница и чистить не ленилась, ловко орудуя ножом, сдирая податливую кожицу. Летом здесь пахло выстоявшимся хвойным лесом, а не смолистыми опилками, как по другую сторону деревни, где заготавливали дрова- швырок.

Токовали глухари вблизи лесной поляны, едва появлялись первые прогалины — ближе к двадцатому апреля, но это было еще пробное щелканье в ожидании глухарки.

Подобно беспокойству глухаря, с появлением первых прогалин на Арсения наваливалась тоска по деревне, и он убегал из школы. В конце апреля на ток прилетали глу­харки. В деревне об этом знали все. И что глухарь по­тому и глухарь, что на токовище ничего не слышит, кроме своего скирканья.

Арсений на рассвете пробирался в сосняк и замирал. Где-то в ветвях вот-вот ударят две звонкие деревяшки, и полетит над поляной: «тэк-тэк, тэк-тэк», и все громче удары деревяшек, тэкает, тэкает — да как заскрежещет птица, как заиграет! Словно сорока застрекочет, а то пеночкой вроде свистнет. Токует, а сам по ветке медленно продвигается. И уж видно его на фоне занимающегося утра — поет, вытянув шею и закинув голову кверху. И не уловишь момента, когда веером хвост развернет, грациоз­но струной натянется вверх и заподергивает, заиграет веером, напряженно хвост вознеся и во все перья веер тот оберегая распущенными крыльями, а то вдруг крылья соберет, нервно затопчется, и ветка качнется...

И сколько ни смотрел на эту утреннюю весеннюю сказку Арсений, не переставал удивляться этой пере­полненности птицы, этому самозабвенному желанию пере­жить чувство радости, оставив постоянную для глухаря осторожность раскачиваться на ветке с распушенным хвостом и орать, оглохнув, о своем чувстве на весь лес. До того выщелкивать из себя этот звук деревянных дощечек, что порой, не рассчитав сил, захлебнувшись радостью, упасть, сгореть от счастья и любви.

Три гулких тэканья слышал однажды на поляне Арсе­ний. И не сразу понял, почему упал камнем вниз ближний к нему глухарь. Тихо — два прыжка и остановка, он под­скочил к месту, куда упал глухарь, и понял — глухарь упал замертво. Сердце не выдержало переполнявшей птицу любви.

После восьмого класса он привел сюда девочку. Де­вочка была не деревенская. Все в деревне знали, что она не умела топить печь, она совала поленья не в топку, а, сняв с плиты кружки, через плиту. Тетка ее очень смеялась, но все в деревне девочку полюбили — у нее были малень­кие ручки, пушистые волосы и красивые карие глаза. Она приезжала на лето и к пятнадцати годам выглядела барышней. Арсений рисовал ее каждое лето, но она об этом не догадывалась. Весной, приходя на глухариное токо­вище, Арсений думал о ней, торопил время и однажды летом, просыпаясь, знал, что она уже приехала. С гулко бьющимся сердцем он бежал во двор, устанавливал новый флюгер, который сооружал загодя, и убегал в лес. На флюгер сбегалась поглазеть вся деревенская ребятня, по­тому что это был либо петушок, либо глухарь с рас­пушенным хвостом, а то вдруг над воротами возносился деревянный Буратино. Возвращаясь из лесу, Арсений радовался, видя девочку среди ребят.

Мечтать о ней было счастьем. Засыпал вечером и знал, что утром она придет на речку.

Речка блестела на солнце, и девочка блестела, стряхивая с себя речную влагу. Арсений лежал на песке и сквозь ресницы смотрел на ее округлые движения. Она бежала, Арсений еще сильней прижмуривал глаза, и ему казалось, что девочка летит. Когда она бежала в его сторону, он вытягивал вперед ладонь, и ему чудилось, что она может вспорхнуть к нему на ладонь, как бабочка.

После восьмого класса она уже не бегала, когда вы­ходила из реки. И уже никто в догонялки не играл, только мелюзга. Она сказала, что больше в деревню не приедет, потому что тетя тоже переезжает в город. И он впервые нарисовал ее портрет при ней, подарив вместе с каран­дашом.

Это был воздушный, неосязаемый день, который все рос и рос по мере его удаленности.

В сосняке пахло хорошо выстоявшимся старым лесом, грибами и солнцем. Уходить оттуда не хотелось. Ее маленькая рука ворошила старую хвою, трогала за­твердевшие сосновые пестики, которые по весне были вкусным лакомством, в ее волосах запуталась хвоинка, и он долго не смел коснуться ее волос. А когда решился, она, смеясь, взяла его руку с хвоинкой в обе свои малень­кие чудные ручки и повернула ладошкой вверх, а потом, подбросив на ней хвоинку, прижалась к его ладони щекой.

Давно перестали токовать на поляне в сосняке глухари. Они исчезли, словно их никогда и не было. Бор будто и прежний, если посмотреть со стороны, но даже летом в сосняке как в выстуженном доме. Вымученно и робко покачивают ветками сосны, выдоенные химподсочниками, могильным холмиком сереет холодный муравейник на южной стороне поляны, проржавевшие железные воронки из-под живицы валяются вперемешку с консервными банками.

Тихо в сосняке, скучно. Сорока иногда встряхнет эту вязкую тишину и страхом окатит человека — уж не оборотень ли хохочет сорочьим голосом? И заскрипит что- то за спиной, потом сбоку дробно запотрескивает, и снова все сторожко замрет. И вдруг совсем рядом дело­вито заурчит трактор, грохнут железные бочки, два-три человеческих голоса поднимутся до крика. Еще раз ревнет бойко трактор и затарахтит, удаляясь, — живицу увезли.

Безучастные, бесстыдные, как бабы с задранными по­долами, стоят распоротые, испорченные сосны.

Порою Арсений устремлялся в эти воспоминания по­мимо воли, повинуясь маячившим в некой запредель- ности неясным призракам. Они бесплотной толпой гру­дились в сумерках. Он хотел бы услышать эхо раз­говоров, напрягался и ждал шепота, готов был пойти на этот неясный звук, на возникший мираж. Толпа, как в детском калейдоскопе, меняла форму, цвет. Арсений всматривался в причудливый рисунок. Чья-то невидимая рука поворачивала пенал с рисунками, возникали новые очертания. На миг, не более, пролетало воздушное очер­тание женщины, и Арсению хотелось схватить руку того, невидимого, чтобы удержать возникший далеко-далеко образ, но он улетал, рассыпался, и Арсений уже торопил невидимую руку, готовясь запомнить видение, но скучными цветными осколками мелькала расплывчатая толпа, и он, мучимый ожиданием, метался по мастерской, а потом лихорадочно искал НЕЧТО в людском потоке людей. 


4

—  Здравствуй, Арсюша! Здравствуй, золотинка моя! — Дарья Ильинична троекратно расцеловала Ар­сения.

Он просветленно улыбнулся старушке.

—  К внуку приехала, ну и тебе гостинцы привезла. — Дарья Ильинична судорожно всхлипнула. — Коленька-то, Арсюша, так и шагает, так и шагает, только ко мне никак не придет. — Схватила конец платка, утирая слезы. — Уж такого ты живого его сделал, вроде чего хочет мне сказать, а не может. — А у тебя, гляжу, народу при­бавилось, — показала рукой на стеллажи. Подошла, по­гладила рукой маленькую фигурку из дерева. — Эко, милая, видно, рожать скоро, — словно живую погладила и руку на животе задержала. — И как правдашняя сидит. Задумалась. Первенький у нее, должно. Ма-те-рин-ство... Вон ведь как назвал, — читая по складам из-за мелкоты букв, уважительно сказала она. — Эвон они у тебя все какие... Вроде наши бабы деревенские, а летучие какие- то, словно над землей летят... — Задумалась. — Как это ты пальцами каждую чувствуешь? Дивно! — Хохотнула сму­щенно. — Любишь, видно, баб?

Арсений промолчал.

— Арсюш, а Арсюш?

—  Да ведь в женщине — всё. Понимаете? Мне очень хочется, чтобы женщины были счастливы, любимы. Чтобы женственными были, матерями чтобы были. Вижу вот их с собачками, с сиамскими кошками и — жалею. Не женщин вижу, когда так. Словно сухарь во рту катаю, катаю, а он никак не размокает. Проглотить — больно. Вы­плюнуть — вроде грех.

—  Гляжу на тебя — глину все катаешь в руках. Будто не глину, сынок, катаешь, а душу свою мнешь, мнешь. Видно, трудное твое ремесло, раз уж душу кажинный раз выворачиваешь. Вот и мой Коленька, — Дарья Ильи­нична вздохнула, — все курит, курит, бывало, ночами. Его-то думу я знала — досыта весь мир накормить, не то Россию, а голодающих в Африке. Все и думал, как колосок-то утяжелить. Который раз наварю щей, плюшек настряпаю, а он от порога кинется к караваю да горбушку так начнет жевать, так жевать, словно она медовая. А все война догоняла, видно. Сам знаешь, сколько хлеба он оставил совхозу. — Она еще раз оглядела стеллажи. — У тебя тут каких только красавиц нет, чего же тогда холостякуешь?

Арсений улыбнулся, вспомнив, как в прошлый свой приход Дарья Ильинична не застала его в мастерской, оставила записку и протолкнула ее под дверь вместе с фотографией своей внучатой племянницы — вот, мол, если глянется, не прозевай, девка — огонь.

Дарья Ильинична посидела еще немного и распро­щалась с Арсением.

В углу мастерской, за щитом с огнетушителем, стоял метровый «Землепашец» из гипса. Комиссии обязательно надо было название. Арсений мучительно долго не мог назвать свою работу. Ведь это был Николай Иванович, сын Дарьи Ильиничны, о котором он узнал так много, что чувствовал нерасторжимость свою с тем, что предстояло наделить живым теплом, досказать мысль, оборванную случаем жизнь. Арсений вглядывался в фотографию, до­садовал, что она, такая крупная, всего одна, на осталь­ных — все с людьми и где-то сзади.

Дарья Ильинична, словно извиняясь за сына, тихо говорила:

— Не любил сниматься, да и некогда ему было. Все бегом да бегом. Характер какой? Требовал с людей много, а сам был еще больше того, что требовал. Вот и весь характер.

Он собирал стариков, приезжая в совхоз, слушал их, познавая того, кто должен был вернуться сюда, в центр нового села, строительство которого Николай Иванович начал с Дворца культуры и спортивного комплекса. Он поражался тому, сколько успел человек к сорока годам, словно на ускоренных оборотах изживал то, чего никогда у него больше не будет. Словно сразу себя крайним чувствовал, словно сам себе плацдарм выстроил и первым успевал всюду, принимая удар выговоров, начальственных окриков и непонимания. А потом и еще один удар принял на себя — в автомобильной катастрофе, в одно мгновение подмяв под свое сердце водителя и приняв силу удара соскользнувшей с плетевоза трубы — на себя. Это была случайность, нелепость — на шоссе, на ровном месте, а не на северном болоте, сломалось крепление, и покатились трубы для проходящего в сельскохозяйственной зоне газопровода, не имевшего никакого отношения ни к совхозу, ни к сельскому хозяйству.

Николай Иванович погиб сразу. Водитель, когда, уже спустя многие месяцы, пришел к нему Зубков, вспоминая это, искренне плакал:

—  Лучше бы меня, лучше бы меня...

Арсений проживал это мгновение, последнее мгно­вение, с Николаем Ивановичем и не мог, не мог согласить­ся, что оно — последнее. Ему хотелось крикнуть: оживи! Но фотография, где был человек в очках, пухлогубый, с ямкой на подбородке и смешливым взглядом, молча гово­рила: нет, потому что я — крайний, и в меня выстрелила случайность. Я должен был упасть. И упал. Сумеешь — подними меня!

И Арсений поднимал, поднимал его. Пять, десять, двадцать раз! Разбивал молотком, плача в бессилии, в ярости, в исступлении. Он должен был встать и пойти к людям! И пошел, пошел!

Он увидел его и — успокоился. А на табличке написал: «Николай Иванович».

—  Ну при чем тут Николай Иванович?! — недоуменно спросил кто-то из комиссии. — Учитель он, врач? Или кто?

—  Директор совхоза, — отстраненно отозвался Арсе­ний.

—  Так и напишем: «Землепашец». — И вывел надпись.

Зубков уже был далеко от своей мастерской, где шло

формальное действо приема работы. Он был в совхозе и видел вокруг памятника пшеницу. Озимую и яровую. Одна станет менять другую. И всегда Николай Иванович будет идти по хлебному полю с колосками в руке.

Он поднялся на родной земле, высокий, из кованой меди, с упрямо наклоненной головой. Ветер в лицо, полу пальто отвело порывом ветра. Сзади крепко сцеплены руки с колосьями — крупными, литыми. Ворот рубашки рас­пахнут — он не любил галстук, говорила Дарья Ильинич­на. Мол, если едет куда, так в присутственном месте и накинет, а как закончится мероприятие — в карман. Он шел среди колосьев летом, осенью. Весной — среди изумрудной зелени. Одна нога впереди, другая — сзади Осенью женщины сжинали хлеб серпами, снопик клали к его ногам, другой — уносили на могилу.

А в углу, за щитом, стоит метровый «Землепашец». Пойди посуди о нем... И судили: и шаг великоват, и руки ни к чему назад, и атрибутики, говорящей о принад­лежности сельскому хозяйству, никакой.

Арсений то ли себя, то ли Николая Ивановича уговаривал: терпи, терпи, терпи! Еще председатель колхоза Андрей Митрофанович говаривал, и это Зубкову запомни­лось: «Тому, кто робит, все равно найдутся указчики в чищеных баретках из кабинетов. К тому, кто плохо робит, привыкают, не указывают, он сам бежит к ним в кабинет оправдываться. Вот мне указывают, а я смеюсь. Почему? Потому что как в кабинет захожу, мысленно этого на­чальника как бы в полиэтиленовый мешок заталкиваю, вместе с баретками. Смешно, а главное — терпеть мож­но!»

Арсений отошел от пожарного щита, поставив на место эскиз «Землепашца». Землепашец так землепашец. Он знал, что в далекой деревне, проходя мимо памятника, люди говорят: «Здравствуй, Николай Иванович!» И скло­няют голову. Сам видел и долго не мог унять волнения.

Искал Арсений правду жизни, мимо которой не скользнул бы равнодушный взгляд пахаря, простого чело­века, которого насильно не накормишь ни отбивной из искусственного мяса, ни той «духовной» пищей, состряпан­ной с миной брезгливости к тому же оратаю, везущему в свободное от пахарства время телегу навоза в свой огород. Искал в образах, им создаваемых, правду накопленной народом науки, здоровой философии, искал истоки удивле­ния вещами давно изученными и осмысленными логикой, той остепененной наукой, диссертантами, для которых все давно ясно и понятно, но как далеко изумление дере­венских земляков Арсения от изумления какого-нибудь доктора наук, рассматривающего в микроскоп жизнь клетки! Мать Арсения, собирая первый урожай огурцов, неустанно всю жизнь удивлялась:

— И как же это земелюшка из одного семечка сумела столько огурцов наплодить? И сколь же в ней силушки, если она миллионы лет рожает, рожает и все в ней не убывает?! — Стояла, рассматривала огурцы, прежде чем в ведро опустить, оглаживала рукой. — Ведь из одного- единого семечка!

Находись в ту пору рядом с ней тот доктор наук, он бы снисходительно улыбнулся, пожалуй, ввернув что-нибудь про генную инженерию. А зачем матери генная инже­нерия? Ей удивиться и обрадоваться важней.

Сколько бы ни бушевали страсти вокруг разных выставок, что бы там ни «открывали» критики, почти в каждой деревенской избе и в пору деревенского детства Арсения, и теперь на видном месте или «Аленушка», или «Три богатыря» Васнецова, или «Боярыня Морозова» Сурикова. У Зубковых в доме на комоде до сих пор стоит гипсовый портрет Василия Теркина. Этакий весельчак в полушубке, с гармошкой в руках да самокрутку заво­рачивает. Его привезла тетка Арсения, Галя. Теркин был раскрашен, но походил на всех мужиков. Приходившие в гости люди подходили к Теркину и подмигивали: «Ну чего, парень, закурим, что ль?» Теркин был свой, понятный, хоть и гипсовый. Эта незамысловатая статуэтка, которую увидел четырехлетний Арсик, была первой, открывшей в жизни что-то такое радостное и непонятное, что хотелось бесконечно трогать руками, чувствуя складки полушубка, мехи гармошки, лицо и руки с самокруткой. Теркин, каза­лось, мог раздвинуть мехи гармошки и подыгрывать Гале, когда она грустно пела: «Пойду-выйду в чисто поле, поскликаю всех зверей. Ой вы, лютыя зверечки, разорвите вы меня...» И мог он понять, этот Теркин, что все это надо только для того, чтобы сердце, полное любви, положить черну ворону на хвост, и чтоб понес он это сердце милому на стол, и узнал он, окаянный милый, какова была любовь. Арсений любил эту грустную песню, но ему всякий раз было жалко Галю, и он представить не мог, чтоб эти «зверечки» набежали и разорвали Галину грудь, к ко­торой он так любил прижиматься и засыпать.

И каждый, должно быть, видел в Теркине свое, потому что, приезжая с городского базара, привозил ширпотребовскую статуэтку на свой комод. Повальное это увле­чение Арсений и теперь убоялся бы определить как отсутствие вкуса. Он привозил во время каникул портрет рафаэлевой «Мадонны». Мужики сдержанно молчали, женщины, оглядев, говорили, что за границей, может быть, такие и нравятся, иначе чего бы ее стали рисовать? Уважая чужие вкусы и чужое понимание прекрасного, не хаяли, но, теплея глазами, спрашивали Арсения, можно ли в Москве купить портрет «Царевны-Лебедя», и интересовались, сколько бы это могло стоить. И можно было бесконечно слушать ораторов на всяких совещаниях о том, что «народу надо дать» то-то и то-то, можно было слушать заверения в том, что «народ ждет», но Арсений всегда искал то, что можно было бы взять у народа, который для него с детства жил в лицах, словах и поступках. Деревенские люди были для него самым главным народом.

Приход Дарьи Ильиничны еще дальше отодвинул страсти, которые в этот час кипели наверху в ожидании конца заседания художественного совета, отбиравшего кандидатов для участия в зональной выставке, на ко­торую должно было приехать высокое московское на­чальство, и, чем черт не шутит, не решит ли это судьбу вступления в Союз художников тех, кто достаточно уже «помелькал» на прочих выставках, собрал достаточную прессу и одобрение далеких московских мэтров.

Специально для этой выставки изобретались темы, тлели и разгорались разговоры о творческом часе, все было подчинено этой итоговой кутерьме, в которую считали необходимым вовлекать начальство, чтобы не оказаться на обочине при отборе работ.

Арсений и Уватов всегда выпадали из этой предвыставочной эйфории. Саня специально куда-нибудь уезжал — то на этюды, то по делам общества охраны природы, забегая проститься к Арсению.

Уватов убегал, посылая воздушный поцелуй женщинам на стеллажах, и, улыбаясь, говорил:

— Арсюша, желаю тебе чему-нибудь обрадоваться!



Арсений внутренне всегда готов был удивиться встрече с женщиной, которая потом долго стояла у него пред глазами, и где-то за много остановок от своего дома он мог прожить рядом с ней вечер. Он придумывал ее комнату, наделял именем, смотрел, как она неспешно за­калывает пушистые волосы на затылке. Видел сквозь про­свечивающий халатик ее легкое тело. Она была одна, и потому ей некуда было спешить.

Взбудораженный видением, он долго ходил по городу и, не заходя домой, возвращался в подвал и лепил эту женщину. Вот она с ребенком на руках, и ветер смел заколки с волос. А она бежит навстречу солнцу. В ней столько экспрессии, что Арсений и сам начинал улыбаться этому жизнелюбивому существу. Время останавливалось, тишина обманывала до того часа, когда начинали за маленьким подвальным оконцем шуршать первые авто­бусы. Тогда он, поставив скульптуру на табурет, ложился на топчан и, глядя на женщину с ребенком, крепко за­сыпал в синеве занимающегося утра.

На стеллаже стояли торговки, подсмотренные Ар­сением на рынке, деревенские сплетницы, с которыми Арсений сидел на лавочке в каком-то селе, бабушка с внучкой у самовара.

Женщины сидели, лежали, грустили, радовались, бежали, молили о чем-то. В гипсе и из папье-маше, бронзовые и металлические, они населяли мастерскую, разбегаясь лишь по ночам, а днем плечом к плечу гру­дились там, на полках.

Но светлая, легконогая, с маленькими руками и с золотистой на солнце кожей оставалась видением, облачком, убегала от него, не замечая его протянутой ладони. Он уставал от мучительного ожидания, все меньше радуясь тому, что сумел воплотить.

Прибыльский как-то сказал: «Ищите жизни и обя­зательно обрящете себя».

Неужели все может быть хорошо, когда так плохо, неуютно в отдельный час? Чему можно обрадоваться в кромешном аду сомнений?

Эти печальные, усталые лица доярок на колхозных Досках почета и его беспокойный поиск одухотворен­ности — как уместить их на одном пьедестале?

Мудро, всепрощающе смотрит на него нянька, его рукотворная гипсовая нянька — двойник дипломной ра­боты. Отложит все дела и прибежит сейчас с новой при­думанной сказкой. Хоть на край света прибежит, болезнь отряхнет и терпению научит.


5

В Фонде очень удивлялись, что дипломная «Сиби­рячка» Зубкова до сих пор «ходит» по выставкам, а он вроде остается автором одной скульптуры, да и то неиз­вестно, не приложил ли тут маститую длань именитый его учитель. Рассуждали, что Зубков, видимо, пропустил свой творческий час, а вдохновение, как известно, дюже редко посещает ленивых. Разве можно брать в расчет слеплен­ных им баб? С ними на выставки не проскочишь. Миру хватит Родена с его прекрасными дивами. Что из того, что Союз художников приобрел эту «Сибирячку»? С этого всю жизнь сыт не будешь. Надо было оставаться в Москве, возле учителя, который, по слухам, предлагал услуги любимому ученику. Сбитнев даже красноречиво крутил у виска пальцем — ну кто в наше время упускает такую возможность?

Арсений назвал свою дипломную работу «Нянька», и учитель одобрил это название. А потом ее кто-то, уже без него, превратил в «Сибирячку». И в этом была такая фальшь и напыщенность, что Арсений долго не мог уняться и смириться. Кому-то надо было, чтобы его нянька Галя имела географическую привязку, словно у скульптуры в кармашке лежал вид на жительство или на лбу была печать, штамп о прописке!

Психея могла взрасти только в теплом климате, но никому и в голову не приходит подумать, где именно она родилась. Мудрость няньки Гали, ее добрая ладонь, на которой хохочет-заливается мальчишка, ее чуть тронутое улыбкой лицо и выглядывающий из-за плеча дедушка- соседушка, золотистая пчелка, сидящая на колене няньки, и другая ладонь, как бы пособляющая что-то убедительно рассказывать мальчонке, — вот что такое его дипломная работа. Это таинственная прелесть сказки, собравшей в единый образ прошлое и настоящее, чему нет имени, но без чего человек не познает гармонии мира, не постигнет желания победы добра над злом и лишится воображения, едва возникнув ростком на могучем дереве жизни.



... — Заморили мальчишку! — Галя поставила Арсюшу на стол, и порожние кульки отлетали в сторону, а он, Арсюша, до самых колен был засыпан конфетами, пряни­ками и баранками. — Какой же он у нас хорошенький! — тискала Галя племянника, осыпая поцелуями глаза- васильки. — И не говори с ними, Арсенька! Ишь, заморили парнишку, все жилочки на виду, си-и-и-ненькие. — Она провела пальцем по ручонке мальчика, он улыбнулся, за­стеснявшись.

—  Слышать-то все, Галь, слышит, понимает, уж такой понятливый! А ни слове-е-ечушка! — Мать всхлипнула. — В три года, а все как старший — не слышно его и не видно. Последышек, видно, все наши с отцом грехи на него пали! — Мать заплакала.

—  Перестань! — твердо сказала Галя. — Глупости говоришь. Заговорит, вишь, как вытаращился на нас. Ах вы, мои глазоньки умнущие! — Галя снова принялась целовать Арсюшу.

Теплоту этих поцелуев при первом, осмысленном их знакомстве он запомнил, на ласковый голос, пока младшая сестра матери гостила в деревне, тянулся. Она будила его по утрам, ероша чубчик, звала в огород, где поспел первый помидор. А вечерами, укладывая спать, пристраивалась рядом на кровать и говорила:

—  Ой, какая кроватка стала маленькая! Я на ней спала, когда была малышкой. Смотришь на этих пти­чек? — спрашивала она Арсюшу, похлопывая у себя над головой по спинке кровати.

Он согласно кивал головой.

—  Мой дедушка, а твой прадедушка был кузнецом. И вот приснилась ему во сне жар-птица. И говорит птица человеческим голосом: «Родится у тебя, кузнец, мальчик, помощник тебе и надежда в старости. Но родится мальчик, если ты выкуешь меня и моих сестер — разных птичек и украсишь ими кровать для своего первенца, которого носит под сердцем твоя жена. А чтоб птицам, сестрам моим, было хорошо, как в лесу, выкуешь ты, кузнец, волшебное дерево, где бы им вольно жилось и весело пелось». Проснулся дедушка — никого нет. Встал быстрехонько и побежал в кузницу. Ковал он жар-птицу, и сестер ее птичек, и райское дерево с листочками и яблоками, которого в жизни не видывал. Долго ковал, на соломе спал в кузнице, торопился побыстрей кроватку сделать. И вот прибегают к нему однажды в кузницу и говорят, что бабка-повитуха послала за ним. Схватил он кроватку и бегом домой. А там уж кто-то кричит: «Уа-уа- уа!» Бабка-повитуха и говорит: «С добрым почином тебя, Аверьян Евдокимович! Бог дал сыночка в рубашечке!» Ну, сперва в зыбке качали сыночка, потом в кроватку по­ложили. Так и живет кроватка с жар-птицей в нашем доме. Теперь уж тебя дождалась. И тебе, может, приснится, если сильно захочешь, жар-птица и слово заветное скажет.

Он засыпал под ее тихий шепоток, сунувшись под мышку, привыкая к ней, с нетерпением ожидая вечера, чтобы опять слушать ее шепоток.

Галя была веселая, быстрорукая. Она успевала матери помочь и с Арсюшей на речке повозиться, держа его само­летиком над водой, ухала, опуская его в воду по плечики, а потом они из мокрого песка на берегу сооружали дворцы и крепости. Домой идти не хотелось.

Когда Галя собралась уезжать, он впервые в жизни узнал, что бывают какие-то отпуска и что в городе совсем не так, как в деревне, где никаких отпусков нет. От горя он забился под кровать и целый день терял там слезы. Это был протест против потери своей няньки, мама сама на­звала Галю нянькой, а теперь отпускала, собирала ее в дорогу, пихая в растопыренную сумку помидоры и огурцы.

Галя так и не дождалась, когда он вылезет из-под кровати, и, огорченная, сказала ему под кровать, что он ее совсем не любит, и он еще сильней заплакал, молча роняя слезы.

И тосковал после, подолгу стоя у окна, все ждал, что Галя приедет в отпуск. Прислушивался, что говорят старшие. О Гале говорили мало, только иногда мать с кем- нибудь обмолвится:

—  Мы тяжело робим, а Галина на заводе на мужской работе. Думала, в городе замуж выйдет, а, видно, судьба не встречается. В войну девчонка горя хлебнула и вы­росла — за мужика пошла робить.

Галя навсегда вошла в жизнь Арсюши, и он по­мыслить себе не мог жизни без Гали. Ложился спать, смотрел на жар-птицу, вспоминал ее и тихо плакал.

А потом случилось несчастье: Гале кран-балкой перебило ногу. Мать бросила все и поехала к сестре в городскую больницу. Арсюша так и просидел у ворот, не заходя в дом, поджидая мать. Увидев ее, шедшую пешком от райцентра, бросился навстречу и встал на ее пути, всем лицом вопрошая: «А Галя?»

—  Галя приедет скоро! — погладила его по голове мать и вздохнула.

И он принялся ее ждать.

Сперва он не узнал в худой, оступающейся на одну ногу женщине Галю. Узнав, бросился на дорогу и нежно прильнул к Галиной изувеченной ноге. Галя наклонилась к нему, запрокинула к себе его лицо и принялась осыпать поцелуями. Только теперь она не смеялась, и у Арсюши все замерло внутри от жалости к Гале.

—  Ты ждал меня? — тихо спросила она.

Арсюша отчаянно закивал, закусив губенки, еще крепче прижавшись к Гале.

— Теперь никуда не уеду, — пообещала она. — С тобой буду.



Года через полтора в деревне собралась умирать старуха Евсеевна. Приказала похоронить ее с попом, да чтоб не трясли ее тело по колдобинам в далекую церковь, а призвали батюшку сюда, и выложила сыну всю на­личность, какой располагала. За батюшкой, как Евсеевна померла, съездили. Евсеевну отпели и погребли по всем православным законам. Обрадовавшись наличию попа, вспомнили в деревне о некрещеных чадах и после похорон в чьем-то доме в шайке с колодезной водой упросили батюшку устроить купель.

Отец был в медпункте, которым заведовал, мать — на ферме, в доме с ребятишками была нянька Галя.

Арсений помнил, что прибежала возбужденная после поминок Сверчушка и поманила к створке Галю. Нянька недолго думая послушалась Сверчушку, обобрала все курячьи гнезда и захватила пенсию. Арсений заробел попа, величественного и бородатого, но тут уж нянька быстрень­ко раздела Арсюшу, и батюшка сделал свое дело. Шел обратно и разглядывал новый крестик на веревочке. Там очень худой человек повис на перекладине.

Через месяц отца вызвали в район и исключили из партии.

Из района отец вернулся страшный.

—  Кто тебя просил? — наступал он на Галю. — Да если бы я знал... Я за свой партбилет на войне кровью за­платил! — Отец метался по избе, подлетал к Гале и на­бухал жилкой на лбу. — Ну чего ты добилась? Чего?

Арсюша, видевший все это, слышавший, вскочил на лавку, где сидела нянька, горячо захлестнул ее шею руками.

—  Отойди от нее! — закричал отец.

—  Не ругай ее. Не кричи так, черт полосатый! — вдруг четко и внятно сказал Арсюша.

Отец, словно в него переместилась немота сына, замер посреди кухни. Мать перестала мыть посуду.

—  Что? Что ты сказал, сынок? — на цыпочках, кра­дучись подошел к лавке отец. — Т-ты сказал, сынок? — срывающимся голосом спросил снова.

Но Арсений, как ни приставали к нему родители, как ни пытались «разговорить» братья и сестры, больше не проронил ни слова.

Только вечером, когда нянька прилегла к нему на кровать, он шепотом попросил:

—  Расскажи сказочку. — Подобравшись к ее шее, крепко обнял ее и снова шепнул: — Я тебя очень люблю.

Галя прижала его к себе, как-то странно вздрогнула, и он почувствовал, что она плачет.

—  Ягодка ты моя, птичушка ласковая, — сквозь ее всхлипы слышал он, — расскажу я тебе сказочку, только ты со мной больше не молчи, отзывайся. Никого у меня, кроме тебя, нет, кровинка моя, племянышек. Голосочек-то у тебя какой ласковый, отзывайся...

— Я отзываюсь, — серьезно прошептал он Гале в самое

ухо.



Галя мечтала завести пасеку.

Отец сдержанно хмыкал. Человек он был городской, после техникума приехал в деревню, женился на матери, которая до пятого колена знала свою деревенскую родо­словную и города боялась. Отец любил читать журналы по сельскому хозяйству, но к обзаведению животиной на своем подворье относился со страхом — сперва боялся, что налогами обложат, потом — что начнут опять ходить и считать поголовье. Он ничего не мог понять, когда велели сдать стельную корову и забить супоросую свинью. Ар­сений хоть и мал был, но помнил, как голосила мать и прятала гусиху с яйцами в бане. Арсений подумал, что это и есть война, и ему было страшно. Мать все совала какому- то дядьке книжечку и кричала:

—  Вот, посмотрите, я еще девчонкой получила это удостоверение ударника колхозных полей! Двадцать пять лет прошло, как ударник, — плакала она.

А дядька, отводя ее руку с книжечкой, важно го­ворил:

—  Это не документ и никаких льгот не дает!

Тогда мать принесла еще какую-то книжечку и подала ее дядьке.

—  Мать-героиня? — поднял он брови. — Ну и что? У нас в стране все равны. В постановлении ничего не сказано про матерей-героинь. Это же ваше личное дело! — И холодно посмотрел на мать.

Мать потом неисчислимо развела гусей и кур, потому что ребят и вправду было семеро по лавкам. Те, кто уезжал в город на учебу, все равно были иждивенцами, и даже старшие, оставшиеся в городе, надеялись на мать с отцом. В шестьдесят третьем, Арсений это помнил, вернул­ся из армии Федор, брат. Побыл немножко дома и уехал учиться в город, а осенью решил жениться. Мать на свадь­бу хлеб пекла, потому что за хлебом в городе стояли сутка­ми в очередях. Так что мать-то и поддержала няньку с па­секой. Говорили они о пасеке, казалось, с утра до ночи. Вспоминали деда и отца, которые с пчелами управляться умели. И соглашались, что надо бежать к Нефеду в Волчата, искать в лесу Нефеда, куда он со своей пасекой убрался подальше от начальства, и просить его отроить пчелок. Не откажет, знал их отца и деда.



У Гали на все была легкая рука. И пчелы ожились в колоде, подаренной вместе с семьей пчел Нефедом.

И первая ложка меда была Арсюшина, и последняя. Нянька неутомимо насыщала его, приговаривая: «Ты у нас самый умный, тебе и надо мозги питать». Она так вошла во вкус с этим пчеловодством, что уж и поторговывать стала медом. Пересчитывает, бывало, денежки зимой и при­говаривает: «Вот поедешь в город учиться — ни в чем нужды у тебя не будет. Накопим денег — в саму Москву поедешь!»

Любила нянька пряники стряпать. На меду. Усадит за стал Арсения, и лепят они вместе пряники — кошек, собак, птичек.

—  Арсюшка, вон как у тебя ловко получается! Петух-то какой хвостатый! А это кто у тебя? Лошадка! И грива вьется. А ну верблюда! Во какие у него два горба! А ну- ка, нарисуй лошадку на бумажке. — Вытрет ему ручонки, бумагу подсунет да карандаши цветные, привезенные с базара.

Очень нравилось Арсюше рисовать, но еще больше — лепить.

Была у них за оврагом, в низинке, серая глина мягкая, податливая. Женщины запасались ею на зиму, на случай, если печь задымит. Обмазывали ею стайки, где живность держали.

Однажды зимой, когда мать печь глиной подмазывала, присел Арсюша к ведерку с глиной и так увлекся, лепя в натуральный рост кошку Мурку, что глины на донышке ведра осталось. Мать заворчала — всю глину извел. А нянька заступилась:

—  Да ты погляди, кого он вылепил! Это же наша Мурка, и хвост трубой! Ай да Арсюшка! — Она вы­скребла остатки глины и выложила перед ним: — А ну-ка, солнышко, птичку слепи.

Птичку эту нянька сберегла, а вот кошка растрескалась и потерялась. Нянька сберегла все альбомы с рисунками Арсения, какие-то вырезанные им из картона фигурки.

Когда пришла пора отдавать его в школу, о дере­венской школе и думать отцу с матерью не позволила — там и рисования не преподают. Рыскала целый день по райцентру, узнала, где хороший учитель по рисованию, и лично сама сходила к нему и упросила еще и отдельно от всех заниматься с Арсюшей, заплатив как следует, чтоб безотказно.

Зимой жила вместе с ним на квартире у знакомых, снимая боковушку, уезжала лишь весной, когда пора выносить пчел из подполья. Но в субботу была у школы, как часовой, и забирала его в деревню. Порой и в поне­дельник не отвозила.

—  В понедельник одни скучные уроки, а рисования нет. Пусть лучше по вольному воздуху побегает.

Учитель скоро перестал принимать деньги у Гали, как ни настаивала она, оговаривая право на дополнительные занятия.

—  Грех не заниматься с ним, — успокаивал учитель, — я оживаю с ним. Спасибо, что привели Арсюшу ко мне.

И Арсюша бежал после уроков к Дмитрию Ивановичу с радостью — у него такие книги, такие репро­дукции!

В начальных классах Арсений продолжал звать Галю нянькой — в этом слове для него было все! Потом кто-то из одноклассников поднял его на смех, когда он, обрадовавшись няньке, стосковавшись по ней за неделю, бросился к ней, поджидавшей в коридоре. Он стал ее звать просто Галей — на людях. Он много раз рисовал ее на ватмане — сперва карандашом, потом — подаренной Дмитрием Ивановичем сангиной. Он мечтал вылепить няньку во весь рост. А еще мечтал, чтобы у нее снова стала нормальной нога. Врачи говорили, что можно ногу вы­лечить, только на это надо много времени. А нянька отмахивалась: «А как же я Арсюшку брошу и уеду куда- то далеко?»

Существовал еще один экземпляр его гипсовой няньки — в деревне, куда она этот третий экземпляр везла как на самую главную выставку. И все в деревне сказали: «Не зря, Галина, ты жизнь на выкормыша по­ложила». Глаза у няньки при этом гордо смотрели куда- то далеко за окно.

Пчелка на колене трепещет крылышками, вот-вот улетит. Долго, наверное, сказку про пчелку сочи­няла.

Он и теперь любил слушать ее сказки.

—  Чайком угостишь? — спросил от порога график Юра Гейер.

Арсений включил чайник.

—  Наверху был? — Юра бухнулся на стул. — Ну, умора! Сбились, как телята в грозу. «Выставком, выстав­ком», — передразнивая кого-то, протянул он.

От Юры ушли две жены, и он платил алименты на троих детей. У него никогда не было квартиры и мастер­ской. Он сам нашел старую котельную и оборудовал и дом, и мастерскую. Он начинал как график со вкусом и свежо. Арсений видел книгу, оформленную Юрой. Но это было давно.

Окончательно его подкосило, когда из котельной ушла третья жена. Он целиком ушел в оформление наглядной агитации, изготовление различных панно на улицах города и плакатов. Фонду он был выгоден, потому что работал быстро, не капризничал, а всевозможные щиты и нагляд­ная агитация нужны были всем, а все шли в Фонд.

Лямку оформителя Юра тянул со всем тщанием и потихоньку помогал населению — изготавливал таблички на кладбищенские памятники. Юра, быть может, вернулся бы к своим графическим листам, у него порой загорались глаза, когда он говорил о том, что хотелось бы ему сделать, но, похоже, именно в минуты жажды настоящей работы неведомая сила стаскивала его в нужду, подпираемую исполнительными листами, и минуты эти оборачивались днями запоя. Сперва он, чуть навеселе, являлся к Сбитневу или Исаю Штоку и начинал нелицеприятную «комиссию», на весь гулкий коридор громогласно заявляя, что они халтурщики и бездари, паразиты и бездушные маляры. Потом он пропадал. Но возвращался в Фонд чистый, выбритый, серьезный. Его обычно сторонились, но мало кто отказывался войти в долю, когда Гейер сам, помимо Фонда, договаривался на стороне о выгодной работенке.

Он иногда забегал к Арсению. Это с его легкой руки к Арсению пристало прозвище «думач». Да он не обижался, потому что это было правдой.

—  Слушай, Арсен, хочешь подхалтурить? — косил он глазом на Арсения, прихлебывая чай. — У, медок! Ароматище-то! Из каких погребов?

—  Ешь-ешь, еще добавлю.

—  Ну, так как? Подключишься? Рвут меня на части. — Юра с откровенным старанием уничтожал мед.

—  Спасибо, Юр, своей работы много, — вежливо отказался Арсений.

—  Да ты что, старина, неделю работы — алтын в кармане.

Алтыном в Фонде называли пять сотен — для удобства.

—  Ты что, Арсен, всерьез считаешь, что тебя вывезут ядра и бедра? — уже потея от чая, удивился Гейер.

—  Куда, Юра, вывезут?

—  Ну не знаю, в Союз художников, в славу, в без­бедное существование, наконец.

—  Давай лучше поговорим о погоде, — улыбнулся Арсений, — радио обещало теплую весну.

—  Жаль, Арсен, — отодвигая пустое блюдце, вздохнул Гейер, — я почему-то рассчитывал на тебя. Да и заказов у тебя вроде сейчас нет.

Арсений раскинул руки: мол, извини, что не оправдал надежд.

«Один не останется, — подумал Арсений, споласкивая блюдце. — Найдет себе напарника на алтын. А все же жаль. Хороших графиков все меньше. Со своей темой, со своим почерком. Сказочник Ершов был сильным коньком Гейера. Жаль, что Юра так и не закончил давно начатые листы на сюжет ершовской «Сузге».

Что-то сломалось в человеке, и понесло его, понесло, разламывая на еще более мелкие осколки и мечты, и за­мыслы.

Приходил однажды к нему Арсений в котельную, радовался улицам со старинными резными дымниками на четких графических листах.

Искренне радовался Арсений.

—  Кому это надо, Арсен? — грустно усмехнулся Гейер.

И после этого провалился в запой...



Хотелось, чтоб приехала Галя, чтоб выговорила за что- нибудь, поворчала. Давненько не наведывалась. Все возле мамы. Что-то старушка хворать стала часто. Отец мо­лодцом — так в эту пасеку влюбился, понавыписывал журналов, где можно про пчел прочесть. Ворчит на молоденькую фельдшерицу, сменившую его, когда на пенсию вышел: «Вот черти полосатые! Уколы не научились делать стерильно. Что ни укол — то абсцесс. А люди ко мне бегут жаловаться!» «Черти полосатые» — единствен­ное сильное ругательство отца. Всякое нравоучение или внушение детям отец начинал с этого: «Ах ты, черт полоса­тый!» И о себе мог так сказать, ругая за что-нибудь. Так втроем и жили. Венька, на семь лет старше Арсения, жил в новом совхозном доме, остальные — разлетелись кто куда. Теперь вот срочно списывались, готовясь к золотой свадьбе родителей.

Галя и в детстве остальных не шибко жаловала лаской, бывало, кричала на остальных, уже и взрослых, но Ар­сений не мог припомнить случая, чтобы она за что-нибудь наказала его. Даже и тогда, когда в деревню из рай­центра заехал на пегой кобыле старьевщик, зазывая сдавать кости, ремки, негожую лопоть. Арсюша вместе с другими ребятишками-дошколятами загоревшимися гла­зами смотрел в ящичек старьевщика, где было не­виданное богатство — рыболовные крючки, брошки, атласные ленты и... коробочка с красками. Арсений как уцепился за эту коробочку, так и подумать не смел, чтоб ее у него не было.

—  Положи краски, — строго приказал старьевщик. — Надо за краски сдать что-нибудь.

Арсюша стремглав бросился к дому, где на заплоте сушилась под летним солнцем зимняя одежда домочадцев. Не раздумывая сорвал еще гожую телогрейку на вате и полетел обратно к телеге.

—  Вот! — объявил он и потянулся за красками.

Старьевщик, воровато оглянувшись, сунул телогрейку

в мешок и торопливо втолкнул в ладонь Арсюши коробочку с красками.

Вечером нянька, собиравшая с заплота одежду, обнаружила пропажу. Слазила в крапиву за заплотом, громко ругаясь, обошла весь двор.

—  Венька! Не видел фуфайку? — строго допрашивала она брата, который любил пакостничать.

—  Зачем мне твоя фуфайка? — огрызнулся Венька.

—  Да ведь еще совсем новая! Неуж кто позарился?

—  Я сдал ее реможнику, — тихо сознался Арсен.

Мать подскочила, хотела оттаскать за ухо, но нянька

решительно отвела ее руку.

—  Господи, да туда ей и дорога! Уж выгорела, срам на людях показаться. Быстрей новую куплю, — ласково заприговаривала она.

—  Богачка выискалась! Заступница, тоже мне, — ворчала уже из предпечья мать.

Арсен сбегал в комнату, принес краски.

—  Вот что он мне дал за фуфайку! — торжественно сказал он.

—  Красота какая! — всплеснула руками нянька. — Где такие купишь? Молодец, Арсюшка! Вот уж на­рисуешь чего, так нарисуешь — красками!

—  Это что же, за целую фуфайку вот такая коро­бочка? — снова подскочила мать. — Видит, что мальчишка глупота, вот и всучил одну...

—  Так зато каких цветов тут только нет! — не слушая ее, хвалила краски нянька. — А желтый какой яркий, как цвет у подсолнуха, правда, Арсюшка?

Он согласно кивнул головой. И вправду потом на­рисовал подсолнух, утыканный в середине черными се­мечками. Этот первый акварельный рисунок Арсюши нянька тоже сберегла.

Она любила Арсюшу, как какую-то свою мечту. Он подолгу рассматривал связанные ею крючком салфетки, необыкновенно красивые, похожие то на узор на зимных окнах, то на павлиний хвост, увиденный ими в книжке. С особой охотой вывязывала нянька жар-птиц. Их по­купали на базаре, Арсюша жалел, что она их носит на базар. Галя вздыхала и говорила, что пенсия у нее малень­кая, а матери надо помогать, потому что она и так рвется на части. Арсюша с тревогой спрашивал: «Мамка не разорвется?» Нянька хватала его, смеясь и целуя, гово­рила, что он дурачок.

К Гале сватался вдовец из соседней деревни, но она отказала, и, когда вдовец начал ее серьезно уговаривать, она, припадая на изувеченную ногу, специально прошлась перед ним, а вдовец все равно не успокоился и ска­зал, что главное — у нее руки здоровые. Галя засме­ялась громко, на всю горницу, и ответила, что этим рукам есть кого поднимать, и посадила на колени Ар­сюшу.

—  Ты, Галь, смотри, тебе жить, — невнятно буркнул отец, и мать поддакнула.

—  Ну куда я без Арсюшки! — вдруг скривилась, го­товая заплакать, нянька.

Арсюша сполз с ее коленей и подошел к вдовцу.

—  Будет вам издеваться над нянькой, — серьезно сказал он, — идите к себе домой.

Галя любила вспоминать эту сцену. И однажды он спросил:

—  Может, зря я его тогда выпроводил, а? Ты из-за меня себя обездолила...

Она и договорить не дала, замахала руками:

— Мы с тобой Москву прошли, еще и Рим пройдем! Я Прибыльскому верю, он знает. — И как-то осеклась вдруг, замолкла.

Арсений не придал этому значения, но разговор перевел на другое:

—  Сказок много придумала?

—  Да что с того — рассказывать некому, хоть бы внучком одарил, так было бы кому. Потом, будто спохва­тившись, разъерошила его волосы и весело прибави­ла: — Ну да я и тебе расскажу! Ты ведь все равно для меня навсегда маленьким останешься!

Он кивнул, подставляя под ее руку голову: мол, поерошь-ка еще!

Нянька и Прибыльскому взапуски сказки сказывала, когда приезжала наведать Арсения в Москву. Арсений смущался, а нянька удивлялась: да ведь как, мол, еще слушает-то! Совсем как ребенок делается, только что слюни от удовольствия не пускает. Человек ведь. Это, батюшки мои, не грех — сказочку рассказать! Тебе — учитель, а мне так грустный человек, я ему по жизни все и рассказываю.

Когда обсуждали темы дипломных работ, Иван Тимофеевич решительно предложил:

—  Тебе и голову ломать нечего! Нянька рассказывала сказку про то, как Мальчик с пальчик на Панин бугор ходил? — и широко, по-детски улыбнулся. — Вот и думай, как он к няньке на ладонь после путешествий за­брался.

Еще он посоветовал тогда записывать нянькины сказ­ки, найдя их «прелюбопытными, преумными, преинте­ресными». И задумчиво сказал, что если бы на каждого человека да такую няньку, чтоб поштучно людей воспи­тывали, так и академия бы забогатела и не надо бы армиями выпускать оформителей для периферии. А так — с академическим образованием да в адъютанты к рублю... этак разорить искусство можно дотла.

Арсений и сам знал, что нянька его — народ. Вот все говорили: народ, народ, а он конкретно знал, кто для него народ.

В Москву часто звонила. А как сказал, что будет ее лепить, бросила пчел и базар, приехала позировать. Утрами сама будила ни свет ни заря, все боялась, что не успеет он. Потом не себя разглядывала, а мальчика на ладони. И плакала.


6

Хорошо бы, Сашка на эту зону проскочил, думал Арсений. С такой картиной не стыдно. Стоит старушка на обочине, ворота отворены, автобус прошел. И столько ожидания в глазах этой старушки, что хочется сейчас же забраться в поезд и поехать к ней, потому что никто к ней из этого автобуса не выйдет.

Про свою «Нелюбимую» Арсений не думал. Он вообще ничего не хотел предлагать, зная, что нужен «передний край». Уватов же и убедил поднять из подвала на третий этаж его «Нелюбимую».

Нет, он лепил не несчастного человека. Она — гордая, потому что сильна своей любовью. Ей знакомо не­терпеливое ожидание утра, чтобы жить новым ожиданием.

Саня все правильно понял и зачем-то рассказывал Арсению, словно не он был автором, что такое его «Нелюбимая».

—  Где это ты дерево такое хорошее берешь, а? — хитро прищурившись, прошелся «козой» из пальцев по животу Арсения.

—  Старички там... — Арсений неопределенно махнул рукой в сторону, — ну, где я Николая Ивановича поставил.

—  Света тут много, красотища же! Пластичная такая, целомудренная, ясная. После этого индустриального пейзажа душа отмякает.

Арсений не считал, что это очень уж удачная работа. Он бы хотел показать Одоевского или Радищева. Но ему запомнилось сказанное однажды: «Что это вас на ста­рину потянуло? А кто с современником будет рабо­тать?»

И Арсений поставил «Нелюбимую» среди огромных полотен. Она словно поникла, устала сразу, растерялась от грохота вертолета и шума буровой.

Виктор Сбитнев, раскованно жестикулируя рукой с перстнем, расхваливал картину Исая Штока, под­черкивая динамику плацдарма. А по мнению Арсения, динамика выпирала из рамы так, что готова была сразить винтом вертолета зрителей, неосторожно близко подступивших к картине. Там действительно все было густо замешено на современности, но в этой мешанине ничего не радовало и не тревожило. Все знали, худсовет даст этому полотну хорошую оценку — Шток ходил в новаторах, в действующих первопроходцах переднего края. Полотна его были масштабными, они кричали и выпирали из пейзажей, кургузо затиснутых в темные углы зала. Иногда и сам зал, словно стесняясь своей малой площади, будто растворялся в огромных полотнах Штока, и Арсений не раз замечал, что люди спешат быстрей пройти мимо картины. Искус­ствовед же пела, растолковывала символику, «донося» смысл задуманного. Зубкову было отчего-то стыдно перед людьми и за искусствоведа, и за картины, и он спешил по­быстрей уйти.

На третьем этаже считалось признаком дурного тона говорить о Штоке плохо — все же председатель месткома, путевку в Дом творчества — к кому? К Штоку! Получить мастерскую в мансарде нового дома — к кому? Да к Штоку!

Двери, за которыми обычно заседала отборочная комиссия, были заперты на замок. В коридоре было тихо. Из мастерской Сбитнева доносились звуки музыки. Музы­кальный ящик со стереофоническими колонками знал руки одного хозяина — никому не доверялось сменить пластин­ку во избежание «травм» на диске. Это же значило, что у хозяина хорошее настроение.

Арсений понял, что все уже разошлись и результаты заседания известны. Он хотел уже повернуть назад, но тут вышел Сбитнев с сигаретой в руке — покурить. Увидев Арсения, широко улыбнулся.

—  Привет, старик! Чего не заходишь?

—  Да я на минутку, хотел узнать, что решили с картиной Уватова.

Сбитнев запалил сигарету, с удовольствием затянулся.

—  Ребя-а-а-та, ну что вы, в самом деле, детский сад устраиваете? Тема-то какая? «Страна социалистическая»! Давали год подготовки. Неужели нельзя было раскачаться и сделать солидную работу? — Сбитнев раскачивался, внушал Зубкову, как бы заново открывая возможности, которые он вот так нелепо упустил. — Сашка зря умотал. Бросил картину, и все. Его же Шток искал, хотел, чтоб он еще что-нибудь принес, чтоб выбирать было из чего.

—  Он, видимо, счел, что именно это полотно наиболее готово и именно «Ожидание» что-то может дать зрителю, людям, — не выдержал Арсений его менторского тона.

—  Ну, ладно, старик, что про Уватова говорить, он член Союза художников. А ты о чем думаешь? Лепишь эти ядра и бедра, аж в глазах штормит, неужели не надоест тебе, неужто оскомину не набивает?

—  Да нет, Витя, не набивает. Наоборот. Еще Лев Толстой говорил, что область искусства простых, до­ступных всем чувств — огромна и почти еще не тронута. «Трогать» ее все было некогда. И даже мы, художники, превратили женщину в бабу.

—  Смотрю я, старик, на тебя, возраст у нас почти одинаковый, а старый ты, ну как из века прошлого. Пра­вильный очень. Да ты оглянись: нетленку нынче никто не делает, все сегодня жрать-пить хотят. Это, старик, та же гонка. Сошел с дистанции — никто от тебя не потребует встать и бежать. Другой займет твое место. Я, старик, еще в двадцать лет пробежал весь круг. Я не вижу причин для самозакапывания, важно пробиться. Что, разве все не мечтают об этом? Ни за что не поверю! — Сбитнев докурил сигарету, похлопал Арсения по плечу. — Один мой зна­комый инженер говорил, что пятнадцать лет потратил на то, чтобы доказать: металл, утопленный в бетон, все равно металл и лучше его не утоплять в бетон, а делать легкие металлические каркасы вместо тяжелых железобетонных фундаментов. Сейчас ему сорок лет, и из-за рубца на сердце после инфаркта, причем обширного, ему врачи за­претили выступать даже на собраниях в своем родном коллективе, чтобы не волноваться. Жена его, между прочим, бросила. А ты говоришь — жен-щи-на! Христа и сегодня бы распяли, не вспомнив о Марии и Магдалине. Ты думаешь, я не пытался писать женщину? Пытался! Вроде нравится она мне. Сяду пишу. И чувствую — руки так и тянутся к ней. Она, старик, сама этого хочет. Потом, сам знаешь, не светится она, пресная и как все.

—  А ты не спи с ней, Витя. Ты люби ее на расстоянии, — просветленно посоветовал Арсений.

—  Да я же знаю: она уйдет от меня и ляжет с другим, кто позовет. Зачем я неправду на полотно тащить должен? Только время терять.

—  Не знаю, Витя. Но я почему-то не могу простить Пушкину того, что он, сказав: «Я помню чудное мгно­венье...» — отравил меня циничным последующим: «У да­мы Керны ноги скверны». Мне важней «чудное мгно­венье», а так...

— Слушай, чего мы тут топчемся, как два глухаря на токовище? Пойдем ко мне, по рюмке чаю, что ли, вмажем, — он подмигнул Арсению, — все же у меня две работы на зону проскочили, с меня причитается! Скоро, — он быстро глянул на часы, — соберется приятное общество.

Арсений отказался и, спускаясь по лестнице, как-то устало подумал, что, может быть, под старость придет к Сбитневу тихая грусть и напишет он пронзительную картину, вложив в нее все, что в молодости прошло мимо, что не вошло в этот его «круг».

Не осуждал его Арсений. Он никого не осуждал, ни в ком не разочаровывался. Это был его панцирь. Он при­нимал людей такими, какие они есть, а если и жалел за не­суразность поступка, то опять-таки думал, что, видно, так сложились обстоятельства и человек мог поступить только так, а не иначе. Лучше уж честное заблуждение, чем по­стоянное оправдывание каких-то поступков. Жить, по­стоянно оправдываясь, разве не страшнее, чем заработать инфаркт в борьбе за свою правоту?


7

Зубков выбрался на асфальт. Это был любимый кусок улицы. Справа — магазины, и можно было вволю по­наблюдать за людьми. Он проходил эту часть улицы как картинную галерею. Добрые и злые лица. Уставшие и вполне сохранившие к концу дня энергию тела. Его взгляд пробегал по пестрой толпе, цепко выхватывая детали, выделяя интересное в лице, в фигуре, походке. Он как- то сникал, когда проходил, не задерживаясь на ком-то взглядом, не проводив далеко в спину. И оживлялся, на­ходя, как ему казалось, родственную душу. Иногда детали воссоединялись, накапливались из вечера в вечер, и он приходил в один из дней переполненным, как пчелка, взявшая добрый взяток. С упоением готовил себе штатный омлет и жил предощущением чего-то важного. В нем бродили неясные образы, и он ждал, что кто-то вот сейчас войдет в его квартиру неожиданный, и он ахнет — вот тот, кто создан его воображением, и удивится, как это создан­ный им догадался, что именно в этот час он очень нужен, обязателен. Арсений ясно понимал, что борется таким образом с одиночеством. И одиночество обостряет ожидание встречи с чудом. И не знал, что лучше — вот такое его одиночество или богема Сбитнева. Вернее, он знал, что Сбитневу сегодня лучше, скажем, интереснее и веселее, но и он одинок, и злое одиночество Сбитнева куда тяжелее одиночества Арсения. Потому что у Арсения оно усовершенствует воображение, а у Сбитнева разве что направленное на что-то воображение.

Ступив на асфальт, Арсений всегда идет не спеша. Он готов приступить к осмысленному шаганию вдоль магазинов, с новой силой возненавидеть очередь, хвостом упирающуюся в стеклянную витрину, тяжеленные сумки, с которыми женщины неуклюже спускаются с крыльца. Он готов поразмышлять о подавлении личности, о без­нравственности очередей, но тут кто-то налетает на него сбоку и чмокает в щеку. И Арсений сразу понимает — Виола. Ну кто еще может вот так налетать и чмокать в щеку? Всегда внезапно, всегда одинаково шумно.

— Арсик, приветик, опять колючий. Ты почему не позвонишь? Ты знаешь, я прошла на зону. Хвалил мос­ковский представитель. Я его видела, он мне дико по­нравился, ручку целовал, пригласил ужинать в ресторан, да этот дурацкий выставком засиделся. Ну ты как, не женился еще? Знаю, знаю, всех женщин любишь, ни одной нет, и дурак, поехал бы в командировку на Север, про­ветрился, может, что и пришло бы тебе в голову. Ну ладно, Зубков, я полетела, надо еще к портнихе за­бежать, и вообще масса дел; как всегда, ничего не успеваю. — Виола уже отлетела, а он знал, что вот сейчас, с расстояния, еще что-нибудь крикнет. И она крикнула: — Я сейчас заканчиваю потрясную картину! Такого у меня еще не было, заходи посмотри. — И, не дождавшись ответа, быстро пошла дальше.

Арсений знал, что никогда он не придет к ней в мастерскую в мансарде нового дома смотреть ни эту «потрясную», ни какую другую картину.

Шел мимо магазинов, не замечая лиц, витрин. Словно пошел густой снег и отгородил его лицо от пестрой людской толпы. Он никого не видит и сам невидим. Пред­чувствовал длинный вечер, который соберет в нем отго­лоски разговоров, и Виола из всех углов будет пялиться на него. Арсений свернул в проходной двор, словно боясь, что Виола может догнать и обрушить шквал без точек и запятых. Он совсем не хотел, чтобы на него так стреми­тельно налетали, беспардонно чмокали и считали это про­явлением дружеских чувств, делая вид, что это вполне допустимая форма общения бывших супругов. Этот опти­мизм, исходивший, казалось, из желудка, ошеломлял Арсения и вырывал из привычного русла. Он мог простить и понять совсем чужих людей, но чтоб некогда, как казалось ему, родной человек налетал, чмокал и считал это вполне приличным и приемлемым, считал закономерной, что ли, формой продолжения родственных связей, этого он не мог не только понять, он не мог этого Виоле простить. Как могла она, считая себя утонченной, с сильно раз­витыми биологическими полями, не понять, что про­должает приносить ему одну лишь боль? Неужели не замечает, что он сознательно избегает ее? И если она, как говорила, когда-то сколько-нибудь любила его, почему не может сдержанно, подобно Арсению, ходить мимо, уважая память и чувства, которые были частью их общей жизни не год и не два, а целых пять лет?

Да, Виолетта усовершенствовала его одиночество, привнесла в него неистребимую тоску по теплу и женственности, до превосходной степени подняла желание наделить женщину всем, что от природы. Не «ядра и бедра», а это с благословения Виолетты подхватили все в Фонде, лепил он все эти годы. Он лепил Женщину и жил ожиданием встречи с ней. Многоликой. Святой. Жертвен­ной. Умеющей выплакаться на мужском плече.

Виолетте все вылепленные им женщины казались уродливыми. Сама она, как змейка, была юркой, сухой. Как бы она могла расцвести, раскрепоститься после рождения ребенка! Но она не захотела, оставшись женщиной- подростком. Такие женщины гуртовались вокруг Сбитнева, толклись на открытиях выставок, умели незаметно создать необходимость в себе. Арсений давно определил для себя эту категорию женщин как мало оборудованных для тепла и даже мысленно прозвал «нержавейками». Они не раздражали его и не смешили своими наивными вопросами «под девочек». Он их всех оптом жалел, ви­димых и других, живущих далеко от него. Он предвидел их скомканную старость, оправдательные речи по поводу оди­ночества.

Он рассказывал о материнстве и тепле как умел, протестуя против технократизированного мышления, под которое подмяло женщину. Ему душу рвала прожига Таня- референт, которая в Союзе художников отвечала за рекламу, афиши и прочую чепуху, а вечерами шла в ресторан то с одним, то с другим — кто позовет. Бродила из одной мастерской в другую и уходила в ночь с тем, кто в ней нуждался. Все знали — пойдет, только позови. И не годы шли, а сама жизнь пробегала мимо Тани. Стоило заговорить о ней, все улыбались. С общего молчаливого согласия уходил в небытие человек. Над ней потешались так же, как потешались над мальчишкой-цыганенком, плясавшим среди вокзальной колготни, крякая и под­бадривая его пляску: «А ну еще, ром, ну еще, чертенок! А ну поддай, рубль дам!» Толстый мужик в дубленке почти приказал ему: «А ну на животе спляши, а то милиционера позову!» И цыганенок, испуганно метнув­шись глазами в его сторону, упал на живот и завертелся вьюном, захлопал ладошками с въевшейся грязью по вокзальному полу. «От молодец! А ну еще, в другую сторону!» — поощрял мужчина. У цыганенка покрылся испариной лоб, он, видимо, устал, но слово «милиция» удерживало его на животе. «Давай-давай! — под все­общее одобрение требовал мужчина. И все покатывались со смеху. — Еще давай! Рубль дам!»

Арсений не выдержал, схватил его руку мертвой хват­кой и жестко сказал: «А ну, дайте ему рубль! Он его честно заработал!» Мужчина попятился, хотел отшутить­ся. «Рубль!» — требовал Арсений. Но мужчина поспешил отойти. Цыганенок, воспользовавшись замешательством, убежал. Когда же Арсений вышел на перрон, мальчишка откуда-то вынырнул, подошел к Арсению и потянул за рукав: «Дядя, дай мне рубль, пожалуйста. Мне есть хочется». Арсений порывисто обнял его, спазма сдавила горло. Худой, в пиджаке с чужого плеча, мальчишка был частью мира, частью жизни и... не умел защититься от жизни. Уже не умел! Он, казалось, чувствовал само движение воздуха вокруг, этот цыганенок, был настороже, не спускал глаз с Арсения. Он дал ему деньги, и мальчишка исчез так же быстро, как и возник. Арсений тогда не поехал в свою деревню, а вернулся в мастерскую. Всю ночь его преследовали огромные, с замершим страхом глаза мальчика. Арсений словно предчувствовал, что скоро ему может понадобиться холст, и загрунтовал его так, на всякий случай. Живопись выручала его в минуты эмоциональной переполненности. Он был доволен портретом цыганенка. И показал его только няньке. «Господи! — воскликнула она. — Глаза-то у парнишонки какие больные!»

И у Тани были глаза больные. Зубков стал носить ей цветы. Она всерьез приняла это за ухаживание. Он совсем откровенно ухаживал! Ломал сирень на старом кладбище, которое оказалось посреди города с непролазными за­рослями этой сирени. Тут орудовали городские торговки: сразу складывая сирень в букеты, шли торговать ими на ближайший угол. А он приносил Тане по утрам веточку с росой на листьях, и у нее пахло весь день в закутке этой сиренью, а сама Таня счастливыми глазами сияла всем на­встречу. Мало-помалу все отошли от нее, как бы уступая дорогу серьезным намерениям Арсения. А он просто будил достоинство в женщине! Не выдержав, она сама пришла к нему в подвал. Он строго спросил:

—  Ты любишь меня?

—  Наверное.

—  Ты разберись в себе, Татьяна. И не бегай, если не знаешь, что тебя гонит бежать. Зачем ты мне — так? Сибирская деваха, красивая, природа тебя всем сполна на­градила, а от тебя, кому не лень, все отщипывают, кому с какого бока удобней. У бабок в твоем возрасте небось по десятку ребятишек было, а?

—  Было...

—  Ну вот. А тебе мать наверняка до сих пор завтрак готовит.

—  Готовит...

—  Увольняйся из Фонда. Ты же журналист по образованию. Мама же, поди, местечко теплое приискала, и по­катилась жизнь. Куда? И какой дурак тебя на факультет журналистики толкнул?

—  Не дурак, а классная.

—  Ну да, наверное, сочинения лучше всех писала. У нас в классе тоже одна лучше всех сочинения писала, с цитатами из докладов. Аж в Литинституте училась, теперь корректором в районной газете работает. Эх, девочки, девочки... Давай, Татьяна, уходи, не мешай мне работать.

Вскоре Таня уехала куда-то на Север, и Арсений был как-то удовлетворен такой развязкой. Возможно, Татьяна что-то поняла. На том и успокоился. Только Виолетта, однажды налетев, чмокнув куда-то в ухо, выпалила:

—  Пассия твоя, вот умора! Ты и влюбился! На Севере захомутала какого-то буровика и родила аж двойню, в Фонде — разве не слышал? — поговаривают, что от тебя, а ты опять с носом, ну да бог с тобой.

Он не стал оспаривать, что Таня — не пассия. Он просто мимо прошел, крепко сжав зубы. Виолетта, вы­ходит, совсем не знала его, ей для чего-то надо было подчеркнуть доброжелательное свое отношение к нему. Он был для нее пустым местом, на которое она, как заявила при уходе, потратила силу и энергию, спустив с горки сразу пять лет. Если бы не Арсен, она, Виолетта, давно бы сияла и сверкала в московских салонах, написала пропасть «потрясных» картин и, кто знает, может, была бы уже народным художником. Однако после их развода прошло три года, а Виолетту не торопились тащить в московские салоны, и все эти натюрморты с касками монтажников и морожеными муксунами рыбками скользили поверх внимания разных комиссий. Но с ней считались поболее Сбитнева, потому что могла затащить на «рюмку чаю» нужного Фонду человека, из любого начальника главка могла вытрясти пристройку мансарды, уговорив для этого проектировщиков, согласовав с архитектором города, ко­торому тоже нужна была мастерская. Она вертелась, как карась на сковородке, у нее, право, все было расписано по минутам, только до минимума сузился тот самый твор­ческий час, о котором она обожала говорить, лежа на руке Арсения в первый год их семейной жизни. Виолетта стала влиятельной женщиной и могла после отъезда действи­тельно народного художника назвать его Сережкой, Васей. И все почему-то верили, что она так их и называла за «рюмкой чаю».

Наверное, за пять лет Зубков здорово от нее устал и перестал верить, что они муж и жена. И дело было вовсе не в той кухне, которой обычно попрекают неумелую жену. Виолетте чертовски нужно было казаться, а не быть. Она боготворила в себе намерения и отвергала все, что делал Зубков. Она заключила, что Зубков совсем не тот, за ко­торого она его приняла, приехавшего из столицы. Она оттерла от него всех охотниц за московским мальчиком с чистыми голубыми глазами, угадав в нем натуру одухотво­ренную, необъяснимо манящую. Бросив влиятельного любовника, сделалась скромницей, переменила наряды. Ее не смущала разница в возрасте, она внушила себе увле­чение этим мальчиком с нервными руками, предполагая, как под ее влиянием он разовьется в мощного художника. Она будет его добрым ангелом, импресарио, употребив для этого все связи, все обаяние.

Она ошеломила Арсения тихими разговорами о сложностях периферийной жизни художника, о бездуховности города, чистейшей воды Тит Титыча, тем, что отчетливо понимала, как страшны торговцы в храме искусств и те чиновники, в руках которых судьбы искусства. Он доверил­ся ей, увлекся ею. И, раз оставшись ночевать, помыслить не мог, чтобы оставить ее навсегда или до какого-то там случая. Он полагал, что не имеет права после такой близости уйти в сторону, как последний подлец и не­годяй.

Вечеринка, устроенная в родительском доме, запомнилась страдающими глазами няньки, которая и не одобрила и не похаяла вслух его жену, но нянька в чем-то сильно сомневалась и страдала. Он принял это за обычную ревность сильно привязанного к нему человека, целовал няньке руки, говорил, что все равно она для него самый любимый и близкий человек. А нянька тихо от­ветила: «Вот то и плохо, Арсюшка. То и плохо».

И вышло плохо. Первые год-два Виолетта активно «проталкивала», без ведома Арсения, его «ядра и бедра», торопила с новыми работами, мечтала о его персональной выставке и тихонько писала свои натюрморты. Она отговаривала его от заказов, которые шли из деревни.

—  Ну кто там видит твои работы? Пока ты торчал в деревне, ребята вон к выставке готовились.

Она тормошила его, когда ему хотелось побыть одному, и он стал чувствовать потребность в уединении, уходя в подвал. Но Виолетта врывалась, несла какую-то чепуху, и он стал ловить себя на мысли, что они совсем разные люди, ужасался этому, делал шаг к примирению после раз­молвок, просил Виолетту не «ездить по его мужскому самолюбию». Потом она враз забросила заботы о нем, не заходила в подвал, выбила себе прекрасную мастерскую, большую и светлую, завела там самовар и японские чашки. Она вдруг уверовала в свои способности, заставляла Арсения смотреть ее натюрморты.

Ночью он просыпался с желанием все-все начать в их отношениях сначала. Едва касаясь коротко стриженных волос жены, находил пальцем родинку на шее, приникал к ней губами, и в нем ярко вспыхивала по-крестьянски простая и ясная мысль о ребенке. Волосы Виолы пахли сигаретным дымом, и он просил ее перестать курить — кашель нехорош и аппетит плохой. Она смеялась и вздра­гивала у него под рукой маленьким телом.

—  Ну что ты меня словно ощупываешь? Формы не те, да?

—  Да ты что? Мне просто хочется тебя трогать. Я бы радовался, чувствуя твой потяжелевший живот. Не всегда же девочкой быть. Я маленького хочу, разве это плохо?

Она начинала частить скороговоркой, выгораживая себе право оставаться тем, кем ей хочется быть. Арсению не хотелось ни гладить ее по волосам, ни прикасаться к ней.

В их комнате появилось кресло-кровать. На нем спал тот, кто приходил позже.

Приехавшая как-то рано утром, застала их нянька по­рознь ночевавшими.

—  Ох, ребята, чего ж вы с таких-то пор — да по­рознь? — Шутя вроде спросила, но Арсений понял, что это ее очень озаботило. — Твои-то, Арсюшка, отец с матерью до сих пор на одной кровати спят, мол, если которому ночью плохо станет, так хоть локтем толкнуть можно, а если по отдельности — помереть можно.

—  Вы бы, Галина Евдокимовна, не вмешивались, — насмешливо посоветовала Виола, — мы не в деревне, у нас свой уклад, сами и разберемся.

— Да что ты, что ты, Виолетточка, да тьфу на меня и размазать! Я и не вмешиваюсь, я по простоте, и правда, что у нас, деревенщины, порядки дикие! — И шмыгнула в кухню, давай свои деревенские гостинцы расталкивать, кастрюлями греметь. Потом в ванную — кучу белья раз­бирать, что замачивать, что тут же простирывать.

Стыд на Арсения навалился с такой силой, что он не выдержал:

—  Ну что, жена, на кухне и над грязным бельем ты няньку терпеть можешь, допускаешь ее вмешательство?

—  Так на то она и нянька! — Пожала плечами, как бы удивляясь тому, что Арсений этого понять не может.

Арсений метнулся в кухню, выключил газ и увел няньку к себе в подвал.

...Арсений все убыстрял шаг, минуя дворы, дома. Пусть и редкие, но экспрессивные налеты Виолы разрушали его, отсекая то лучшее, что еще хранила его память о их совместной жизни. А плохое, что в последний год жизни с Виолой отняло у него сон, он потом отдал Смерти, вырубив ее в дереве, вырубив такой, какой она пришла к нему в тревожный короткий сон.

—  Ты кто? — спросил он у маленькой худенькой жен­щины.

—  Я? Я — Смерть! — И горделиво огладила рукава драной вязаной кофты, как бы охорашивала себя и утвер­ждала право присутствовать в его обществе.

Он смотрел ей прямо в лицо. Карие, близко посаженные глаза, небольшой, с седловинкой нос, высокие скулы и узкий рот. Ничего особенного. И глаза смешливые, любопытствующие.

—  А зачем ты ко мне? — удивился Арсений.

—  Я, Арсен, к старушке пришла, по соседству. Вот в два часа надо забрать ее. — А сама глазами так и впилась в него.

—  Вот и ступай забирай свою старуху. Я-то тебе за­чем?

—  Понимаешь, Арсен, надоело мне это дело. Старухи надоели. И противно.

—  Раз противно, брось это дело.

—  Э, милый, а как же без меня? — Она весело улыбнулась, показав мелкие кроличьи зубы. — Ты что? Кому-то надо ведь... Только, знаешь, дай мне какую-нибудь по­вязку, противно так идти к старухе.

—  Не дам я тебе никакой повязки! — попятился он. — Отвяжись!

—  Думаешь, так просто от меня отвязаться? Я ведь и молодая потому, что не всякому от меня удается отвязать­ся. Я про вас, людей, все-о-о знаю. Печальных держу на примете. Мне же молодость нужна, вот я и перекачиваю в себя молодость, а старых не очень хочется видеть, так уж я, по службе прибираю.

—  От меня чего хочешь? — начал сердиться Арсений.

—  Может, Арсен, пойдешь со мной, а?

Он удивился снова: имя его знает крепко. А Смерть, будто подслушав его мысли, с улыбкой сказала:

—  Да, я все знаю. Пойдешь со мной — много чего расскажу и покажу. У нас там тоже интересно. Мне такие, как ты, нужны! Ой и покажу я тебе...

—  Обманешь ведь, уведешь и ничего не покажешь!

—  За кого ты меня принимаешь? — обиделась Смерть. — Пойдем, Арсений, пойдем! Только денежек за­хвати, — она смущенно улыбнулась, потупилась, — у нас там тоже без денежек хорошего места можно не достать.

Ему захотелось побывать где-то там. Посмотреть и вернуться. Потом он испугался, что уйдет и не вернется и ничего больше не будет.

А Смерть насмешливо смотрит и ждет ответа. Арсений решился:

—  Ладно, ты подожди, а я схожу и кое-кому скажу что следует, вдруг не вернусь больше сюда.

Смерть кокетливо подергалась и согласилась. Он шел и чувствовал спиной цепкий взгляд близко посаженных глаз, помнил по-старушечьи темные ее руки. Шаг его был тяжел, словно что путалось под ногами. Он шел сказать Юре Гейеру, что нельзя приговаривать себя со всеобщего согласия к халтуре, надо элементарно уважать в себе творческое начало. И пусть ты не Рембрандт, но можешь стать Гейером, личностью. А потом он должен сказать Виолетте, что никогда она не станет художником, не дано ей быть и женщиной-матерью. Она приговорена к по­жизненному одиночеству, потому что ей не дано любить. Она всю жизнь будет питаться крохами со стола, за ко­торым пируют другие.

Он не встретил ни Юру, ни Виолетту. Он захотел вернуться и сказать Смерти, что не может уйти с ней, не сказав этим людям того, что обязан сказать. А когда вошел в свою комнату, женщины по имени Смерть там уже не было.

Утром Арсений встал с кресла-кровати, разбудил Виолу и сказал то, что хотел сказать ночью.

— Боже мой, боже мой, какие открытия, какая но­вость, я ухожу и великодушно оставляю тебе квартиру, мне уже обещали двухкомнатную, а ты так и заплесне­веешь в своем подвале, вот видишь, как я к тебе хорошо отношусь, и хорошо, что ты этот разговор начал. Нам давно надо внести ясность в наши отношения, ты облегчил мою задачу...

Она ушла, а он все думал и не мог понять, почему он облегчил ее задачу. Разве можно в этой ситуации по­чувствовать легкость?

Из квартиры одна за другой исчезали вещи. Арсений не сменил замка и не пытался встретиться с Виолой в своей квартире. Потихоньку наполнял ее, на его взгляд, наиболее удачными своими работами. Но таких было мало. Он жил предощущением чего-то единственно нужного и главного. Его звало к себе Совершенство. Он наделял призрачные образы светом добра и бескорыстия. И верил, что не может на это излучаемое им терпеливое ожидание не откликнуться чистая живая душа.

Виолетта хотела и телефон снять, чтобы номер за­крепили за ней, но из очередной ее телеграфной скоро­говорки он понял, что и с телефоном «выгорело», и так что пусть он, Зубков, живет при телефоне.

Это было пустое время, и ему казалось, приди к нему Смерть еще раз — он согласится уйти с ней. Обстоятель­ность ухода жены убивала его, словно и его, как свой ста­рый сломанный зонт, она оставила в этой квартире наме­ренно — за ненадобностью, как вышедшую из моды вещь.

Арсений долго не заходил в дом, все не мог отделаться от неполноценности прожитого дня. Подошел к соседу, ко­торый ладил катамаран для путешествия по реке. По­стоял молча и пошел жарить омлет.

К неописуемой его радости, в квартире горел свет! Нянька смотрела телевизор. В квартире было прибрано, пахло вкусным. Услышав, что он пришел, нянька, сильнее обычного прихрамывая на короткую ногу, заспешила в прихожую.

—  Соскучилась, Арсюшка, вот и прилетела. Намедни всю ночь не спала, все про тебя думала.

—  Как хорошо, что ты приехала! Я так и знал, что ты скоро приедешь! — Он обнял ее, расцеловал. — Как там мама?

—  Да бегает уже, отец пиявки ей ставил, так шум в голове упал. — Она радостно суетилась, разглядывала Арсения. — Зеленый ты прямо, все в своем подвале сидишь. Ой, Арсюшка, чуть не забыла. Тебе же твое начальство звонило.

—  Чего им надо? — буркнул он, тут же шагнув, чтобы отключить телефон.

—  Да ты что! — остановила нянька. — Очень вежливо звонили, по отчеству тебя называли. Может, Арсюша, про твоего «Радищева» интересуются?

Арсений улыбнулся: уж очень тревожилась нянька, что никто не интересуется бюстом Радищева, который стоит в подвале второй год.

—  Я душ приму! — крикнул он из ванной.

...Два года назад Арсений купил две турпутевки в Ленинград, предупредил няньку, она было засмущалась: «Чего я там тебе мешать буду да отставать?» — но, видел Арсений, хотелось ей побывать в Ленинграде, поглядеть «вживе» на памятник Петру, который в виде журнальной иллюстрации висел у нее в комнатке. Когда приезжала к нему в Москву, сама звала в музеи — было в ней не­убывающее любопытство ко всему, что человек изобрел и сделал своими руками. Она могла долго простоять перед тем, мимо чего люди проходили не останавливаясь. В кол­лекции Арманда Хаммера ее, например, поразил «Перво­цвет» Дюрера, совсем маленькая картина на пергаменте. «Смотри-ка, Арсюшка, цвет-то словно живой! — шепнула она ему и, оглянувшись по сторонам, тронула пальцем. — Думала, наклеен он, цвет-то! А он рисованный! Подумать только! Столь лет ему, а как только из лесу!»

Арсений удивился точному пониманию няньки: ведь Дюрер был тонким рисовальщиком, поэтому рисунки его были объемными и не потеряли свежести спустя три с половиной века: «Арсюш, ты знаешь про него, про Дю... Дю... — Она вернулась, чтобы запомнить фамилию, к рисунку. — Знаешь ты про Дюрера?» «У тебя, нянька, нюх на хороших людей! — рассмеялся Арсений. — Он любил наблюдать простой народ, и ему отдал свой талант. Живи он в наше время, он бы все равно рисовал людей из народа».

Ленинград няньке очень понравился, ни одной экскур­сии они не пропустили. В один из дней в экскурсионный автобус вошел пожилой человек, экскурсовод сказала, что это ленинградский поэт Герман Гоппе и он лучше всех знает Ленинград, но сегодня он согласился провести экскурсию по Мойке и всем повезло, что именно Герман Борисович поведет их.

Арсений давно не встречал таких увлеченных людей, забывающих о времени и возрасте своем, когда очевидно, что перед ними благодарно внимающая публика.

Давно истекло время, отведенное на экскурсию, Герман Борисович немного побледнел от усталости, но вел экскурсантов все дальше и дальше. Арсений часто оказывался с ним рядом и видел, что слева, над глазом, вместо округ­лости лобной кости у него полно пульсирует сквозь тонкую кожу кровь. Глазной протез был подобран удачно, но Арсений уже не мог оторвать взгляда от его пульсирую­щего виска, догадываясь, что это было пулевое ранение.

Они уже собирались расставаться со своим гидом, поблагодарили Германа Борисовича, а он присел на ска­меечку. Все пошли в гостиницу, а нянька присела с ним рядом.

—  Тоже притомилась, посижу. — Виновато посмотре­ла на Арсения: — Ты уж, наверно, есть хочешь?

—  Ничего, молодой, быстро силы восстановит, не то что мы! — устало улыбнулся Гоппе.

Арсений тоже сел на скамейку.

—  А я, друзья мои, жалею, что силенок остается маловато. — Он повернулся к Арсению: — Сколько их уходит на то, чтобы что-то доказать!

—  Да вас тут, наверное, уважают, сами же говорили, что коренной петербуржец, — улыбнулся навстречу ему Арсений.

—  А вот вы чем занимаетесь, молодой человек? — спросил Герман Борисович.

—  Скульптор он! — живо вмешалась нянька. — В Москве учился, в академии! — И гордо выпрямилась.

—  Об Александре Николаевиче Радищеве осве­домлены? — строго спросил Гоппе.

—  Еще бы! — воскликнул Арсений. — Первый революционер Отечества!

—  А где похоронен, знаете? — еще строже спросил Герман Борисович.

—  Ну, помнится, его, как самоубийцу, похоронили возле кладбищенской ограды, так сказать, в яме извне.

—  В том-то вся и беда, — как-то сразу сник Гоппе. — Я восемь лет искал это место, копался в архивах, вы­считывал, вымерял. И, кажется, определил место по­гребения Радищева.

—  А разве до сих пор оно не было определено? — удивился Арсений.

—  Э, мой дорогой! Мы много говорим о революции, но сами консервативны, когда надо не откликачеством за­ниматься, а конкретным делом! Я со всеми схемами, чертежами, выкладками, соображениями куда и к кому только не ходил. Н-н-нет! Дай им прямое свидетельство, что именно в этой точке! Да бог ты мой! Ну пусть я на метр ошибся! Нет ведь памятника Радищеву в Петербурге! Лучшие умы России воспитывались в чтении его «Путе­шествия из Петербурга в Москву» — книга, заметьте, была уничтожена, ходила в списках до нашего века.

—  Что, даже и креста не поставили ему тогда? — робко спросила нянька.

—  В том-то и дело. И мы приняли, выходит, это. При­няли как должное.

—  Извините, — осторожно начала нянька, — это вас так ранило в висок?

—  Да. Вы знаете, у меня даже стихотворение есть «Счастливый случай». Меня в госпитале демонстрировали студентам, потому что обычно пулю из виска не извле­кают, нет нужды — человек убит. А я вот живой. Но иногда мне кажется, что те, кому придется впервые умирать, уж очень перестраховываются в жизни. Я вот висок от ветки берегу в чаще, а сердцем с теми, кто о Радищеве забыл, поделился бы. Ей-богу! — Он поднялся, высокий, строй­ный, и зашагал вдоль Мойки.

Ленинград и запомнился больше всего встречей с поэтом Гоппе, стихи которого Арсений потом нашел в библиотеке. О памятнике Радищеву он уже не мог не думать. Единственный раз он, переступив себя, обратился за помощью к Сбитневу — достать черный мрамор.

— О чем речь, старик! — весело выслушал его Сбит­нев. — Будет тебе черный мрамор. Только деньги вперед.

И деньги, полученные за памятник Николаю Ива­новичу, ушли в неизвестном направлении, вернувшись метровым куском мрамора.

Нянька постучала в дверь ванной:

—  Ты не замылся там?

—  Все, иду! — откликнулся Арсений.

Только сели ужинать, зазвонил телефон.

—  Арсений Николаевич, — услышал он в трубке голос Штока, — сегодня звонили из Москвы. Насчет тебя. Прибыльский тобой интересуется. — Голос был мягким, вкрадчивым, что неприятно поразило Арсения. — Выставком, — он прокашлялся, — выставком решил взять твоего «Ра­дищева» на зону. Ты ведь в прошлом году его предлагал. Ну так вот. Чего молчишь, думач?

—  А что я должен сказать?

—  Не рад, что ли? — весело удивился Шток. — Завтра подними «Радищева» наверх. Слушай, а не съездить ли тебе на дачу художников? У меня путевочка есть. Ты ведь, как я глянул, ни разу на дачу не ездил.

Арсений скосил глаза и увидел нетерпеливо пере­минающуюся няньку.

—  Месяц хороший — июль, — шептала трубка.

—  Подумать надо, — нисколько не обрадовавшись, ответил Арсений.

—  Думай, я путевочку придержу, — совсем уж ласково пообещал Шток.

Арсений осторожно опустил на рычаг трубку.

—  Чего они, а? — насторожилась нянька.

И вдруг Арсений звонко захохотал.

—  Из Москвы им насчет меня звонили! А если бы «Голос Америки» про меня раззвонил?! А? — Он скорчил свирепую рожу. — Нянька, они бы меня вместе с подвалом унесли во дворец!

—  Прибыльский, что ли, позвонил-то? Конечно, Прибыльский! — утвердительно сказала сама себе.

—  А ты откуда знаешь? — подозрительно посмотрел на нее Арсений.

—  «Откуда, откуда»! От верблюда! — И быстро заковыляла на кухню.

—  Ох и грубиянка! Совсем ты у меня испортилась! — шутливо заметил он. — Нянька, — вдруг посерьезнев, наклонился он к ней, — «Радищева» люди увидят. И это — главное, понимаешь?

Нянька быстро закивала головой, ткнулась ему в плечо.


8

Арсений удивился и обрадовался, когда начал видеть цветные сны. Он проживал в них много такого, чего с ним никогда не случалось и не могло случиться. Что-то тревожило и будило среди ночи. Он включал лампу, оглядывал комнату. Сон и явь мешались. Только что кто- то наклонялся над ним, он слышал легкое дыхание, чув­ствовал прикосновение теплой руки к лицу: В комнате было тихо, падала вниз, бежала вверх секундная стрелка часов. Иногда он снова возвращался в сон, что-то яркое, бес­плотное снова приходило к нему.

Утром он шел в мастерскую, и то слева, то справа свистел скворец. Арсений думал, что и скворец был его сном, а вот теперь тоже наяривает свою песнь о един­ственной женщине, зовет в свои весенние грезы. Весна зрелой женщиной встала над городом. И всем стало хорошо от ее присутствия.

—  Арсен, я опять сараюху написал, — тихо, с радостью сказал забежавший к нему Саня Уватов. — Хоть тресни, не могу отцепиться от деревни!

—  А кто отрывает тебя от нее?

—  Вроде никто, а вроде все.

—  Ну, во-первых, не сараюху ты написал, это ты прибедняешься. Русское начало ты пишешь, Саня. Стоско­вались все по нему. По рябинам твоим стосковались.

—  А что толку? Не выставляюсь. Жить надо — берусь за оформительство. Гоню погонные метры, а душа рвется к подрамнику. У ребятишек обувь порвалась, какой под­рамник? Вчера сдал десять погонных метров наглядной агитации.

—  Слушай, давай это дело чаем запьем, а? — пред­ложил Арсений. — И вот что. Я тут на брючата деньги откладывал, но, сам понимаешь, моя Галя все про меня сама знает и в деревенском сельпо отхватила мне при­личные брюки. Так что возьми, ей-богу, и не отказывайся, прошу тебя, не заставляй меня говорить разные слова.

Сбитнев считал Уватова желчным завистником, ко­торый в вечной своей неудовлетворенности похоронил умение жить. Арсения волновало и как-то по-особому тревожило то, что писал Уватов. Его полотна смыкались с его мироощущением. Саню он считал самым одаренным живописцем в их Фонде.

Как-то Саня раздумчиво сказал:

—  Знаешь, Арсен, я все же овеществленно мыслю. А ты идеалист. Мне легче, потому что меня черта с два кто разрушит, я могу противостоять. Ты или сотворишь совершенство, или погибнешь под обломками идеала. — И серьезно посмотрел на Арсения.

—  Это же так элементарно для художника — совершенствовать в себе образ. А это возможно на пике чувств. Вялость мыслей и эмоций порождает серость. Что трудней? Серому человеку ни в чем не дано проявиться — ни в любви к женщине, ни в деле, каким бы оно ни было. Он всю жизнь подбирает медяки и доволен. Он же не­счастный человек, Саня. Он умирает, ты подумай только! Он умирает, не узнав даже, что есть мучительный поиск себя!

—  Не понимаю, чего их жалеть? Серость сознательно отключает в себе импульс сильного действия, убегает отдышаться даже от малейшего натиска мыслей. Живет осторожно, с оглядочкой... Арсен, это страшные люди! Такие, как ты, им непонятны, неудобны!

—  Я никому не мешаю. Я задействован на самого себя, терзаю себя, а они, пожалуй, нашли бы отклонение в психике, узнай об этом. Они бы и не приняли моей к ним жалости, потому что она по большому счету. Да я и не лезу со своей жалостью ни к кому.

—  Странно все же мир наш устроен. Почему-то надо, чтобы человек был похож на какой-нибудь пенек и до короеда, до трещинки был виден и всем доступен для обозрения. Всяк по своему образу и подобию подстраивает другого под какие-то свои нормы. Ведь даже в армии на плацу — не один к одному, а по росту. Это по росту. А по образованию и культуре? А по состоянию души? У-у-у!

Арсений знал, что Виола после ухода от него метнулась было с заботами к Уватову. Она носилась с организацией его персональной выставки. Саня об этом узнал последним, недоумевал по поводу натиска Виолы и от выставки, устроенной таким образом, отказался. Он вообще скепти­чески относился к женщинам-художницам и женщинам-писателям. Он считал, что они препарируют жизнь не в том месте. Хотя обменял детектив на томик Анны Ахматовой, и Арсений над ним смеялся: «Женщина отомстила тебе за ворчбу!»

Косые солнечные лучи втекали в маленькое подвальное окошко, доставали стол, за которым пили чай Саня и Арсений. Молчали.

—  Арсений, убери деньги, — запинаясь, прервал молчание Уватов. — Купи себе еще одни брюки. Про тебя и так анекдоты ходят, что ты пять лет донашиваешь последние штаны.

—  Ну вот, я их доносил, теперь надел новые.

—  Ладно, получу за погонные метры — верну, — ре­шился Уватов.

—  Вернешь, вернешь, — рассеянно, подставив лицо солнечным лучам, пробормотал Арсений,— Ох и хорошо сейчас в деревне! Поскотина высохла, ребятишки в лапту играют, гуси гомонят, курицы остервенело рвут землю и червяков добывают, от крыш по утрам парок идет... Галя с отцом ругаются — пчел в сад выносят. Отец суетится и что-то роняет. Мать стоит на крыльце в пимах и командует. Венька трактор к севу готовит, сеялку регулирует. На семь лет меня старше, а уж отец пятерых детей. Федюшку, старшего, нянька, как и меня, вручила моему учителю рисования, в деревенской школе так и нет учителя рисо­вания. Иногда хочется бросить все и уехать в свою деревню учителем рисования.

—  Ты знаешь, мне тоже такие мысли приходят! — Саня встал, возбужденно заходил. — Особенно в деревне. Ну пришел бы в деревенскую школу, пока там живу, хоть элементарно рассказал детям о чувстве формы, средствах выражения, так ведь нет! Один раз зашел к директорше домой, в огороде возится, предложил, что называется, себя. И что? У нас, говорит, нет уроков рисования! И уроков пения нет! Я для нее Сашка Уватов, крестьянский сын, неизвестно чем занимающийся в городе. Она Репина от Сурикова не отличит, зачем ей лишнее бес­покойство?

—  Угомонится душа, истлеет фантазия — не будем гнать погонные метры, да, Саня? Уедем в деревню учить детей. А пока надо вкалывать. Все же нам повезло, что мы выросли в деревне, это факт.

Арсений встал, надел фартук и пошел к верстаку.

—  Заходи, Арсен, погляди на мою сараюху. Тебе двери на замок захлопнуть? — крикнул от порога Уватов.

—  Да, захлопни, пожалуйста!

Он был рад приходу Сани, но что-то ушло, истаяло вместе с прозрачностью весеннего утра. Он проснулся с ясным ощущением родившегося образа, зародыш новой работы созрел во сне, и он удерживал его, помнил о нем, пронес сквозь другие сны. Да-да, никакой символики, все лаконично, просто, понятно. Он взял карандаш. Быстро нарисовал вздыбленную лошадь. Глаза — скошены, они протестуют, страдают, молят... И Она, Ирина Любо­мирова, первая деревенская учительница. Отстранилась, нет, она прижалась к лошади, как бы молит, чтоб она быстрей унесла ее от колчаковцев, прекратила страдания, пытки...

В архивах он нашел воспоминания первого пред­седателя сельского Совета той деревни, что носит сейчас имя учительницы: «Ирина была в нашей деревне первым большевиком среди женщин. Бандиты ее первую и схва­тили. Пытки были такими, что когда мы ее нашли в поле, то не поверили, что на человеческом теле можно хладно­кровно вырезать столько звезд. Мы, запертые в сарае, слышали, как бандиты спокойно обсуждали, каким спо­собом страшнее завершить казнь. В Сибири на лошади делали всю крестьянскую работу, поэтому лошади у нас смирные, добрые. Мы слышали, как ржала лошадь, ви­димо, она вставала на дыбы, потому что кто-то кричал: «Укороти ей узду!» Но лошадь прямо-таки по-человечески кричала, не давалась. Когда мы услышали громкий хохот бандитов, то поняли, что Ирину все же веревкой при­вязали к хвосту лошади и она понесла... Это были нелюди! Даже лошадь не могла оставаться жить — она пересекла Сибирский тракт, вылетела на полотно железной дороги и приняла удар паровоза».

Уже месяц лежит у Арсения на столе заказ на изготовление памятника. Вот когда деревня собралась с силами, чтобы отдать должное памяти той, чье имя носит. И сколь­ко безликих пирамидок из того времени до сих пор стоят в центре сибирских сел и деревень. Примелькались, при­выкли к ним, и порой даже ни одного имени назвать не могут — могила, мол, братская, много их тогда полегло. И не мог Арсений понять, отчего же так скукожило память у людей, если та могила — братская, хотя родней никто никому не приходился, что ж разъело братство людей нынешних, пробегающих, даже не опнувшись, мимо по­косившихся пирамидок?

Ему предстояли бессонные ночи, потеря ощущения времени и пространства. Как перед всякой интересной работой, у Арсения подрагивали кончики пальцев, хо­телось тишины.


9

Только через месяц Арсений почувствовал себя свободным от образа Ирины Любомировой. Эскиз утвердили, поговорили о деталях, и Арсений облегченно вздохнул: обошлось без улыбки интеллектуального превосходства, не выворачивали нутро вопросами: «К чему?», «Зачем?»

Арсений закрыл дверь мастерской и вышел на улицу.

—  Арсик, Арсик! — услышал он с крыльца Фонда. Ускорил шаг, но Виола уже догоняла его. — Чего ты убегаешь? — капризно укорила. — Я тебя поздравить хочу. Говорят, у тебя до того «Радищев» потрясно по­лучился, что даже пресса заговорила — центральная! — Она протянула газету. — Я в тебя всегда верила! Можно, я провожу тебя? Ты домой?

Она хотела просунуть руку под его локоть, но он при­жал локоть и резко отдернулся от ее руки.

—  Сердишься на меня, да?

Арсений остановился, молча посмотрел на Виолетту и почти побежал от нее. Ну что она устраивает душевный стриптиз? Как можно после того, что было, напускать на себя вид невинности?

Стихия Виолиных импульсов напоминала Арсению бурные всплески сбора макулатуры школьниками из близлежащей школы. Иногда у него месяцами копились газеты, и их никто не спрашивал. Они желтели, занимали место, и он начинал тосковать по исполнительным школь­никам: жаль было просто так выбрасывать бумагу. Но он выбрасывал, когда стопки на полу мешали, особенно ночами, в кои он бодрствовал, не зажигая света, и бесцель­но ходил, одурманенный видениями, из комнаты в кухню, потирал руки, словно они у него замерзли, а предстояло тут же взяться за лепку. Стопки газет мешали, рас­сыпались, это отвлекало его, и он их подтаскивал к двери, чтобы не забыть, уходя. И случалось, что именно на дру­гой день приходили школьники и спрашивали макулатуру. Приходили подряд, начиная первоклашками, кончая старшеклассниками. И длиться это могло неделю. С таким напором и настойчивостью, с таким неусыпным бдением, что порой звонок у двери будил его в ранний час, и тихий, но давно отработанный вопрос повергал Зубкова в тоскли­вое состояние, словно его в чем-то обманули. И он начинал ждать конца кампании по сбору макулатуры, жалея детей, уставая от звонков и вопросов. И за всем этим вырастал огромный НЕКТО, ненасытно отправлявший в необъятную утробу маленькие и большие кучки макулатуры. Этот НЕКТО питал настырность детей, а потом, завалившись набок, переваривал заглоченное, а над ним тоненькая детская рука, дрожа, выводила мелком кроваво-красный крыжик. «Почему крыжик, а не галочку? — спрашивал себя Зубков. — А потому, — отвечал он сам себе, — что «крыжик» — это ужасное слово, им можно «открыжить» и список, и поступившие на выставку картины, и бес­стыдно-унизительный труд детей, и самого человека». Это не был постоянный, отработанный процесс, он напоминал лихорадочное метание, и оно вырастало до невероятных размеров, ответвлялось и приводило к грустным выводам. Среди огромных домов, безликих, похожих друг на друга, он начинал казаться себе кем-то и для чего-то «открыженным».

Даже работая в мастерской, ночуя там, он уходил отдышаться не в свою квартиру в сером громоздком доме, а в старую часть города. Там чудом сохранились дымники на еще крепких домах, кружевные наличники, глубоко вросшие в землю скамейки. Там пахло то свежими опилка­ми, то начинавшими сохнуть дровами, и даже солнышко на старых улицах ощущалось совсем иначе — оно струилось вдоль бревенчатых стен, ворот и щедро отдавало тепло в улицу. Улица. У лица. Да, солнце у лица, тепло у лица, всё — лицом к лицу. Все душистое, питающие саму жизнь.

В старой части города к нему приходило замедленное восприятие конкретного дня, года, даже века. Он мог часами сидеть, любуясь огромным, вызывающе прочным сучком в воротах. Сучок дерзко сморщил близлежащую поверхность, она плавно огибала его, линия к линии, ажурно, словно успокаивая строптивца, и дальше несла свои полукружья — освобожденно, выбравшись из плена этой закавыки.

У Арсения росло уважение к неведомому дереву, мощно взметнувшему ствол, снисходительно принявшему, как щекоток, вторжение сучка.

«Суета ты досадная», — усмехался Арсений сучку и продолжал жить с деревом до той самой минуты, пока не пришло оно сюда, под лучковую ли, под продольную ли пилу, чтоб стать вот этими досками в воротах, ладно и надолго вставшими под длинный козырек. Дерево словно передало эстафету уважения мастеру-умельцу, скроив­шему и построившему ворота. Цветы на створках, сотво­ренные из отходов дерева, узорчатый козырек, калитка в елочку — все давным-давно потеряло первозданную свежесть, отдало улице запахи. Ворота как бы усохли и по­легчали. Может, поэтому столь жадно вбирали солнце, на­питывая трещинки и тем продлевая себе жизнь? Они будто жили за двоих — за себя и за мастера, их построившего. А что мастера давно нет, Арсения никого не надо спра­шивать — какой же умелец потерпит разрушение, не вме­шавшись, что-то не подновив? Вот и цветки на створках ворот, как ромашки по осени, потеряли лепестки. Словно время гадало на них, выдергивая по одному, а потом бросило.

Только сучок из-за своей крупноты так и торчит.

Мимо всего этого бегут-пробегают целые поколения, а в ворота сколько вошло, сколько вышло? Какие это были люди? Добрые, злые? Что думали, перешагивая через порог? Что несли в дом, что уносили? Какая женщина первой вошла в него? Счастлива ли была?

Арсений представлял их всех, много живших за во­ротами людей. И они будто посидели с ним рядышком и ушли. Кто совсем, кто ненадолго.

Саня Уватов из таких же ворот своего деревенского дома вышел и унес щемящую тоску по первозданной красоте. Конструктивизм, абстракция, нечто, парящее рас­плывчато и неконкретно, без корней и формы, — антиподы творчества Уватова. Он не понимал и не принимал позднего Пикассо, а о поре Мейерхольда в театре говорил как о спиленном дереве, которое непонятно почему висит в воздухе.

Вот тут, на старой улочке, трудно было поверить, что это вовсе не улочка, а нечто абстрактное. Она конкретна — улица. Но почему тогда нужно внушать, что куб — это вовсе не куб: вот глаза, вот уши, а к тебе тянутся губы. Куб, он и есть куб. Человек, он тем и человек, что может сказать:      «Я!» Куб — не скажет. Скамейка эта — не скажет. Искусство должно говорить образами. Весь модернизм, хоть в каком направлении искусства, разобьет­ся об «Я!». Что подлинно, то и тревожит. Правда — в первооснове человеческого мироощущения. Выстояв­шийся дух лучших традиций накоплен другими и передан им на вечное хранение. Современность нельзя оторвать и выстроить из ничего, ни на чем. Хоть бы она и кричала громким голосом ярко-красной каски мостостроителя или монтажным поясом на неком верзиле: вот, мол, какие мы, современники этого гомо сапиенс!

Теперь, слава богу, заговорили о красоте. Но где-то еще там, наверху. Пока-то до перифериюшки дойдут круги! Вот до этой улочки, безнадежно ветшающей, до дымников, которые любители старины ночами срывают и тащат в свои квартиры, знают — упадет дом вместе с немощной старухой, и кто-то другой подберет и дымник, и кованого петушка на штыре. Великие творения великих мастеров, сколь бы надежно ни были спрятаны, замурованы в кладке веков, явились человеку, пробившемуся к прекрасному. Красоту заметили, мысль — поняли. Но чему-то не на­учились в обыденности, готованцами в отвычке от ремесел дошли до края века двадцатого, размотав, прокутив, расстреляв национальную культуру.

Саша Уватов, зернышко от народа, пророс потолок и тянется вверх, да что за вражья сила обкарнывает верхние побеги? Он борется с кем-то невидимым, но всеядным, — даже у его земляков отобравшим силу на доброту.

Арсений посмотрел его «сараюху», зашел в мастерскую к Сане. И это — «сараюха»? С подачи всяких выстав- комов, худсоветов и он стал деревню называть «сара- юхой»? А было на картине жуткое зрелище: по деревенской улице понуро шла кобыла и тащила скорбные сани с по­койником. Вожжи в руках старухи упали, и сама она поникла, свернувшись в три погибели. В окне добротного дома белое любопытствующее лицо молодой женщины, ребятишки с клюшками лениво пасуются шайбой. А за санями идут трое мужиков с лопатами и весело о чем-то разговаривают. Вдоль дороги на щитах — лозунги, новенькие, чинные. Снежок на дороге свеженький, только санный след и остается. И как-то особенно настырно лезет один лозунг на ближнем щите: «Знания — массам».

Арсений ошеломленно молчал.

—  В деревню увезу. Попрошу повесить в клубе. Пусть хоть так проводят старика. А он ведь первым на трактор «Фордзон» сел...

В заброшенности старой улочки, где сидел Арсений, тоже проглядывала обреченность. А улица — Ямская. Давно нет в Сибири ямщиков, а улица — осталась. Дома словно погружены в задумчивость и, как люди, тянут долгую нить воспоминаний.

Город наступал на огороды, постройки, дома старой своей части. Часто встречались объявления: «Продается дом на снос». Это значило — сделай милость, купи его на дачу, чтобы не растащили на дрова. Арсений понимал, что хозяева продадут так, за символическую плату, лишь бы дом не пропал даром, дорог он хозяевам, видно уж и немолодым, не поднять им заботы о даче из своего дома.

...Однажды в окне огромного некогда дома, просевшего и завалившегося на один бок по подоконники, он увидел приклеенную прямо на стекло бумажку: «Бесплатно от­даем: столы, беседки, комод, сундук. Пожалуйста! Возьми­те!» Это обращение ни к кому, ко всей улице, ко всему белому свету, растрогало Арсения. Он прошел до конца улицы, посидел у ворот с козырьком, украшенным желез­ными кружевами, но не мог сосредоточиться ни на одной мысли — не давало покоя необычное объявление. Он вернулся к искалеченному временем дому, еще раз про­бежал взглядом по бумажке и решительно толкнул ка­литку. Рука долго хранила прикосновение к огромному кованому кольцу щеколды. Наверняка на нем стояла мета скобяных дел мастера. Упадет кольцо со щеколдой, ос­танется в земле...

Три старушки с удивительно молодыми глазами встретили Арсения. Будто оправдываясь, говорили, что не под силу им перетаскать все эти вещи, да и дом-то большой был, каждая вещь стояла на своем месте десятилетиями, а теперь куда же их в благоустроенную квартиру?

—  Приходят, приходят, а как же? — словно утешая Арсения, толковали они. — Вот на днях студент прибегал. «Что, — говорит, — бабки, в отвал идет, покажите». Мы показали. Он тарелку взял и говорит: «Это же старущая вещь! Фирма с твердым знаком». — Старушки смущенно улыбались. — Мы и не думали про такое. Лежит и лежит в чулане. Трещинки на ней, еду подать стыдно. А еще подсвечник он отыскал. Вот сколько живем, столько и подсвечник помним. Так и валялся с оплывшим огарком. На что его? Теперь электричество! Ну бери, говорим, раз надо. Такой, знаете ли, студент, ко всем тут ходит, кого сносят.

—  Не жаль с вещами расставаться? — спросил Ар­сений. — Все же рядом с ними жизнь ваша прошла.

—  Да как же не жаль? Жаль! Вот часы берем. Ба­бушкины еще. Но слушаются только Марусю, — показали они на старушку с седенькими косицами, венчиком уложен­ными на голове. — Как кто другой заведет, словно охрип­нут. — Опять смущенно заулыбались, как бы извиняясь за словоохотливость, не считая этот разговор серьезным. — Так пусть Маруся и возьмет. Пусть с ней доживают. Она за ними умеет ухаживать.

—  А вам что хотелось бы взять? — ласково улыб­нувшись, спросила старушка, которую называли Марусей.

—  Мне... Ничего. Я так зашел. Представил, как чужие люди понесут вещи, с которыми хозяева состарились, и грустно стало.

—  Возьми, милок, сундук! — оживилась Маруся. — Возьми! Никто его не берет. Не в моде и большой.

—  Да, да! — закивали старушки. — Погляди наш сундук! На нем все мы лежали в пеленках. Мамино при­даное в нем было. Бабушка с ним не расставалась. — И они взяли Арсения в кольцо, подталкивая по направ­лению к дальней комнате.

И он еще раз удивился этому большому, просторному дому, в котором было много комнат. Сказал об этом вслух.

—  Так нас двенадцать детей было! — засмеялись старушки. — Парни сюда жен привели, тетя с мамонькой все на этом дом и выложили — семьдесят квадратных метров! Одних дров сколько надо было, а одежды на всех, а по­стели! Но все двенадцать тут и поднялись. Вот он, сундук- то!

—  Верусенька, поднимись, сундук покажем! — нетерпеливо подалась вперед Маруся.

Но Арсений ее остановил; на сундуке сидела молодая женщина и кормила грудью ребенка. Арсений даже за­жмурился от вспыхнувшей в нем радости: как хорошо, что он сюда зашел! Молодая женщина не обратила внимания ни на Арсения, ни на старушек. Она сидела на краешке сундука, поглощенная изучением маленького существа, которое должно было сполна получить все, что полагалось ему, никакая сила не могла сдвинуть женщину в этот момент с сундука. И даже если бы она сидела на старинном царском троне и кто-то пришел из музея за этой цен­ностью, она не сошла бы с него, пока малыш не уснул, на­сытившись. Она сидела вполоборота к двери, в которой застыли Арсений со старушками. И они отошли, вернулись под старинные часы, которые басовито отбивали оче­редной час, выпуская под тяжестью гири звенья цепи. Часы, как показалось Арсению, строго и изучающе по­смотрели на него. Когда отбасил последний бой, замкну­лись, вернувшись к привычному делу. Вальяжно качался огромный маятник. Как же быстротечна жизнь, по­думалось Арсению, если старушки помнят их всю жизнь, понимая, что они отживут с одной из них! И вот на бабки­ном сундуке, которого завтра может не быть, сидит их внучка, которая даже не догадывается, что сундук имеет не вещественную ценность, а нечто большее. Для нее это помеха в новой квартире, о его углы будут рваться чулки, он всем станет мешать, тогда как в старом доме он до последнего часа необходим, потому что он органичен, как окно или порог. Ему предрекли смерть, заранее жалея, но не умея помочь.

—  Все, Вера уложила малыша. Идем, — тронула его за плечо Маруся.

Сундук был сделан на совесть и на бесконечную службу. Кованые углы, кованые железные рамки, скобки с двух сторон. И сам-то он, дубовый, словно большой и неловкий человек, понимающий свою неуклюжесть, сгорбился, прижался в уголок, но здоровость и крепость материала так и выпирали углами, не подпорченными временем.

—  Ему сто двадцать лет! — важно сказала Маруся. — Вот, поглядите, мета мастера. Вот уедем, придут чу­жие, колуном раскромсают сто двадцать лет... — Вздох­нула, видно вспоминая свое, связанное с этим сун­дуком.

—  В музей бы его, — вставил Арсений.

—  Мы ходили! — махнула рукой Маруся. — Он уж сколько лет на ремонте. Не знаем, может, мы зря так хлопочем. Он для нас ценный, а так что в нем особенного, ценного? Ни петухов, ни цветов, только звон музыкальный остался. Вот. — Она открыла крышку, и возле накладной плашки что-то дзенькнуло.

Зубков поблагодарил старушек, извинился за вторже­ние и ушел. Сундук как сундук ему не был нужен. Но позволить разломать его на дрова! Сундук наплывал на него, горделиво охорашивался, горбясь покатой крыш­кой... Он поехал за ним на случайной машине. Арсению показалось: сундук вздохнул с облегчением, увидев его. И словно подобрал бока, чтобы легче было выносить. Арсений видел насмешливый взгляд молодой женщины. Старушки же суетились, вроде помогая вынести сундук, а на самом деле только мешали, но Арсений не отстранял их, понимая, что им напоследок хочется прикоснуться к этой вещи, проводить и проститься. Он вернулся поблагодарить старушек и увидел, что Маруся сидит на табуретке под часами и недвижно смотрит в стену, отрешившись вдруг от всего, происходящего в доме.

Сундук увозил в своих трещинках память о Марусе и ее сестрах.

Арсений любил сидеть на нем в сумерках, забрав­шись с ногами. Когда входил в мастерскую, сундук так и выпирал, норовя первым попасться на глаза, и Арсе­ний хлопал по крышке: «Привет, старина!» А где-то в новом доме жили старушки, вроде и незнакомые, а вроде и совсем близкие люди, и одну из них, Марусю, с косичками на макушке, слушались часы. И он взял Марусю, мучимый думами о воссоединении духа и ма­терии. Из всех троих, оставшихся из прошлого времени, только Марусю слушались часы, и она как бы обобщила в себе знание обо всем своем поколении, до пронзительности обострила в Арсении понимание образа этого поколения. Маруся слушала часы, как бы сверяя себя по чистоте звука механизма боя. И часы старались, сливаясь с ее отстоявшейся болью, не сфальшивить, не сбиться. А может, она слушала и старалась не сбиться? Наверное, вот так же деревенские старики слушают в лесу кукушку. Хочется, чтоб долго, а понимают, что все равно не сбу­дется.

Все меньше домов на старых улицах, не старушки — поколение людей разбредается по одинаково серым и громоздким домам.

Все правда в последней картине Уватова. Только по городской улице пронесется казенный катафалк, и в связке времен истает безымянный след человека. Еще один.


 10

Арсений сразу понял, что Сбитнев чем-то озабочен.

—  Хожу, хожу к тебе — мастерская закрыта, — начал он от порога. — Шток сказал, что тебе решили отдать путевку на дачу. Уступи, старик, а? Там будет об эту пору один нужный человек. А я тебе путевку в Прибалтику отдам, на турбазу, в Вайвари. Ну какая тебе разница? Все равно будешь сидеть у моря, я же тебя знаю. От встречи с этим дядей на даче многое зависит...

—  Зря тратишь красноречие, — остановил его Арсе­ний. — Я отказался от путевки в пользу Уватова. Еще сегодня утром. Тебе разве не доложили? — И улыбнулся.

—  А-а-ах ты черт! — с досадой выдохнул Сбитнев. — Тогда все пропало!

—  Конечно. Я сам два дня уговаривал Саньку, он же все зимой ездил, пусть хоть раз летом отдохнет.

Сбитнев, красный от досады, хлопнул дверью.

—  Какие страсти! — громко сказал Арсений в пустоту. — Какие переживания, а? — сказал, обращаясь к сундуку. — А что дальше? Может, пора ехать к Прибыльскому, поговорить с умным человеком — что дальше?

Наверное, он устал. Даже перестал глазеть по дороге домой и мимо магазинов с витринами проходит быстро. Он чувствовал — на него оглядываются женщины. Арсе­ний скорей относил это их внимание к какому-то бес­порядку в одежде, оглядывал себя — не в гипсе ли пиджак, лицо? Так бывало с Виолой. Если он долго смотрел на нее, она спрашивала: «У меня что, зубы помадой выма­заны?» — подбегала к зеркалу, смотрела, вымазаны или нет. А он смотрел просто так. Ему казалось, что она, редко отдыхая от бесконечных суетливых забот об устрой­стве его дел, становится нормальным человеком, немного усталым, ушедшим в простые житейские заботы, когда не надо «делать» лицо и следить за тем, какое производишь впечатление. Если бы она почаще оставалась такой!

О себе, о том, как он выглядит со стороны, Арсений не думал. Ему бы и в голову не пришло, что он может нравиться женщинам. Он отшучивался от комплиментов, считая себя неинтересным, угловатым, обремененным вечным ожиданием какого-то чуда. Он бы согласился, если бы ему сказали напрямую, что ты, Арсений, не­счастный человек. Согласился, не ощущая, однако, ни­какого несчастья и бывая счастливым в минуты, о которых не подозревают люди, которым непонятен и незнаком воображаемый мир. Он бы согласился с тем, что несчастен, но едва ли согласился бы поменять свой мир призраков, сублимаций на нечто конкретное, овеществлен­ное, приносящее сиюминутную радость, результат. Что ему могли предложить взамен? Путевку в другие страны, персональную выставку, высокие расценки за работу? И для этого он ушел из деревни? Для этого бросился в непонятный мир человеческих отношений? Если ему дано благо выразить себя, свой образ мыслей, освободиться от напора чувств, то что еще может быть желанней для художника? Всеми доступными средствами взрывать корку эмоциональной закрепощенности людей, помочь им вернуть открытость и жажду добра. Он что-то придумал в этой жизни? Что? Николая Ивановича? Ирину Любомирову? Смерть? Няньку? Виолетту?

Да, Виолетту он придумал. И она бы осталась в его жизни еще одной сказкой, если бы он овеществленно не запомнил первый поцелуй. Он сказал: «Какой у тебя хороший нос!» Восторженно сказал, а она удивилась: «Нос?» «Да, да! — горячо шептал он. — Такая прекрасная линия носа — прямая, пахучая». И жил этим ощущением долго, может, так бы и унес образ взволновавшей его женщины, но она сама нашла его, и он, связанный этим овеществленным волнением, остался у нее.

Она не помнила ничего из того, что составляло его счастье с ней, он однажды убедился в этом и больше не напоминал, зная, что их отношения воспринимаются каждым из них по-разному. И спустя годы он остро мог пережить вечер, когда Виола открыла двери и отступила, подняв и отведя в стороны руки — они у нее были в муке и тесте.

— Так рано? — И растерянно замешкалась.

С готовкой еды она всегда возилась долго, а тут еще короткий халат в муке, и волосы в муке. Он редко видел ее растерянной, смущенной, а плакать, она сама говорила, не умеет. И вот такая, перепачканная мукой, совсем заму­ченная затеянными пирожками, она вызвала в Арсении острое чувство нежности, в нем словно гром грянул, рухнули и куда-то пропали стены, пол и потолок, силы небесные заполнили его тело, и он ощутил в себе могу­щественность и необъятность.

Он бережно нес Виолу в комнату, припав к родинке на шее, удивляясь и радуясь свободному под халатиком телу. Она смеялась, просила отпустить — руки же в тесте, отстраняла их. Он не видел, не ощущал замкнутого про­странства комнаты, ему казалось, что он идет далеко­-далеко, в лес ли, к стогам ли, к избушке ли лесника, он уходил с ней на край земли, где только счастье. И он был на краю земли, стоял над пропастью, и его подхватил на свою огромную ладонь Атлант, качая, словно былинку.

Он помнил этот миг и благодарен за него жене. Помнил и умел простить и ее холодность, и ненасытное желание во что бы то ни стало сделать мужа знаменитостью. Он и не подозревал о худших переменах в жене, в ее искушен­ности, в маневренности, наконец. Арсений безнадежно отстал от нее реальной, продолжая жить ощущением мига, боялся потерять его в обыденности, придумывая и над­страивая в себе образ Женщины. Он определенно все еще как-то был связан с ней, это не отвлекало, не раздражало, но его физическая суть не стремилась к овеществленному восприятию женщины, он бежал разрушений, боясь оступиться между реальностью и придуманным им об­разом.

Уватов возник на пороге с авоськами.

—  Так и знал, что ты сидишь и никуда идти не собираешься!

—  Ах, да! — вскочил Арсений, отбирая у Сани одну из авосек.

Сегодня у Сани день рождения, человеку тридцать три. Он обещал, что будут только подруги жены с мужьями и подруги подруг. Застолий Саня не любил, подруг же­ны — тоже. Но что поделаешь? Семья требует празд­ника!

Арсений редко ходил в гости. Скучно. Но сидел от горячего до десерта — все равно вечер потерян. Он даже подпевал, танцевал, но только когда его приглашали, не догадываясь приглашать сам, и несло это печать пи­кантной таинственности вокруг молчаливого симпатич­ного скульптора. Танцуя, женщины затевали серьезные разговоры, а он не понимал, зачем они пытают его про Амура и Психею, когда и дураку понятно, сколь замечательно это произведение искусства, и чего о нем говорить, когда оно само за себя сказало. И он молчал, еще более завораживая женщин. Его в них отвращала искусственность, умение «делать глазка­ми».

Квартира у Сани была тесная, жена милая, и все было по-домашнему. Одинокие подруги подруг жены Сани сразу насели на Арсения. Одна бойкая говорунья яростно пытала про его оценку эмансипации, и он отшутился, что не знает, что это такое. Но она не отставала от Арсения, оттеснив более стеснительных. Было уже поздно, собрались рас­ходиться, и она сказала, что провожать ее не надо, ее проводит Арсений, он подтвердил. Санька стоял в дверном проеме и хохотал — уж очень недовольный вид был у Арсения!

Всю дорогу Нина, как он наконец усвоил, задавала тон разговору, если это вообще был разговор. Нина загля­дывала в лицо Арсению под фонарями, словно проверяла, не ошиблась ли в выборе провожатого. Она ухватила его под руку, иногда нечаянно касалась бедром, и это смешило Арсения. Он проводил ее до дома, пожелал спокойной ночи, но она решительно настаивала на чашечке кофе. Наверное, она бы втащила его за руку, прикрывшись милой улыбкой, если бы он отказал. Он пошел на эту чашечку кофе, и она обернулась бутылкой коньяка на инкрустированном столике между наимягчайшими крес­лами. Арсений не любил таких безопорных сидений. Его словно подвесила по своей воле эта женщина в своей квартире, и все делалось так, как было нуж­но ей.

«Сейчас будет показывать альбом», — мелькнуло у него в голове. Но она, хотя и достала его, задержала внимание на стопке проспектов маршрутов отдыха, по которым ей довелось проехать. И все наставляла Ар­сения:

— Непременно побывайте по маршруту «Путешествие в белую ночь»! Божественно! А на Иссык-Куле были? Ну что вы! Это же сказка!

Сказки летели одна за другой, и время перевалило за полночь. Ему захотелось спать, и он действительно был не против принять чашечку кофе. Потом она показала ему свою двухкомнатную квартиру, в одной комнате жил сын, в другой — она. Сын сегодня у бабушки. В квартире была идеальная чистота, женщине нравилась эта стерильность, и чувствовалось, что она гордится этим. «Бедный маль­чик, — думал Арсений о неведомом сыне этой жен­щины, — тут никогда не бывает кутерьмы. Боже мой, как скучно!»

У Нины был волевой, крепкий подбородок, он утяжелял все лицо, его не сдобрил даже красивый излом бровей, и уж совсем инородным казался нос, — курносый, он при­давал всему лицу простоватое выражение, и, сколько ни пытался, Арсений не мог хоть на чуточку почувствовать расположение к этой женщине, простить наступательную болтливость.

—  И все сама! Все сама. И эту мебель сама до­ставала, — вроде весело и непринужденно говорила она, но сколько независимости было в ее голосе! — Привезли, не будем, говорят, вносить, не предусмотрено, и другие ждут. Так я, что по мелочи, сама втащила, а потом сосед помог. Господи! Зачем мне муж? Пентюх такой был. Нет, мужчины теперь не рыцари. — Она любовно оглаживала сервант, а сама старалась незаметно посмотреть, не скопи­лась ли за день пыль?

Арсений в мягком кресле почувствовал себя совсем невесомым, лишенным своего «я», своей сути. Словно и его эта женщина втащила, будто шкаф, на своей спине, а теперь прикидывает, как его лучше расположить, где он лучше впишется. Ему захотелось встать и уйти, но не было точки в ее потоке слов, и он сидел, ожидая паузы, чтобы подняться и уйти.

—  Вы знаете, Арсений, — сказала она полуспущенным голосом, приняв на лицо задумчивое выражение, — все как-то стало плоско, вяло в чувствах, хочется чего-то настоящего...

«Почему она решила, что может эксплуатировать мое терпение? Ну хоть бы устала, что ли. Словно не ночь на дворе и не было суматошного дня».

—  Вы, Арсений, так располагаете, такой свой, умный, интеллигентный. И знаете, вы сильнее меня. Я люблю сильных людей! Но их так мало вокруг. Извините, с вами хочется быть откровенной. Была я на Кавказе. Инструктор повел нас в трехдневный поход. Кто по турпутевкам ездит? Одно бабье! А инструктор... Идет, а от него прям искры отлетают. Бабенки все ошалели. Он — никакого внимания. Вернулись. Турбаза хорошая. Сплю я на своем пятом этаже. Одна в комнате. Вдруг слышу, кто-то на балкон — прыг! Перепугала-а-ась... Страх! А это он, инструктор наш! Как барс, как лев на мягких ла­пах. Только хотела вскочить, закричать, но как пред­ставила: лез на пятый этаж! Арсений, а вы могли бы так?

Арсений ошарашенно смотрел на нее. Нет, мадам, лезьте сами на этот пятый этаж за сильными ощущениями. Он быстро выскочил из кресла и пошел к входной двери.

—  А кофе? — спохватилась Нина.

—  Спасибо. Пора.

Он облегченно вздохнул, оказавшись на улице. «Пожалуйста, — сказал он себе, — не опошляй женщин. Им и так нелегко». Он засмеялся и пошагал домой.

Через неделю Уватов разглядывал пластилиновый набросок женской головки с волевым подбородком и волевым изломом бровей.

—  Хищница! — сказал он гордо посаженной женской головке. — Не дай бог, насадит такая на коготь — век будешь мучиться. Сдохнуть не даст, и житья не будет. Ну и подруги у подруг моей жены! Я так и знал, что этим все и закончится. — Он ткнул пальцем в подбородок жен­ской головы. — Виолетта здорово постаралась. Смотри, думач, надолго тебя не хватит. Теперь об идеалах даже не говорят на уроках литературы в школе. Потому что там вот такие Нины. А ведь она считается опытным педагогом...

—  Зря ты, Саня, на нее так. Она ведь тоже была вынуждена защищаться от чего-то. Она одна из тех, кого в детстве еще уравняли и приучили не шевелиться, не высовываться. На фоне грандиозных декораций, окру­жающих человека, его никто не учит жить собственным умом, пользоваться своим рассудком. И когда человека выталкивают в жизнь, врубается инстинкт самосохране­ния: быть не хуже других. Данный природой дух твор­чества вырождается, приобретая уродливую форму энер­гичного самоутверждения. Но это мускульная энергия, внешняя, душа при сем не участвует, традиционные гуманистические ценности вне их модели жизни. — Арсе­ний взял пластилиновую головку, смял ее, разминая пластилин в руках, превратил в шар. — Искусство превра­тилось в единственную сферу нашей духовной жизни, и народу в нем не стало места, как бы мы ни убеждали себя в обратном. Этот шар можно снова превратить в тело, но без духа оно будет мертво. Иногда мне кажется, что то, чем я занимаюсь, никому не нужно, а я так стар, что уже ничего не смогу переменить к лучшему, прожито столько чужих жизней, пережито столько смертей. Мой Радищев вернется в мастерскую и займет прежнее место. Рас­строится, и по-настоящему, одна нянька.

—  Ты зря отказался от путевки, — с тревогой сказал Уватов, — отдохнул бы. Ты же вкалывал как черт, спад просто неизбежен, брось все, смотри, какая жара уста­новилась, ходи на пляж, может, туда прилетит Валькирия и вернет силы. У меня тоже бывают такие моменты, прямо дичаю. Дочка подойдет: «Папа, завяжи шнурочек на ботиночке» — и ножонку поставит на скамеечку! Пойду с ней гулять, а жизнь р-раз — и новую, свеженькую кра­сочку подбросит! Ты посмотри, какие тебя женщины окру­жают, — Саня бросился к стеллажу, — во! И они есть, они существуют, их не может не быть! Люди очнутся, я в это верю, они не смогут долго без интеллектуальной и эмоциональной школы чувств! — Уватов встряхнул Арсения за плечи. — И о нас перестанут упоминать в докладах всуе, скажут: «Ого, ребята! Вы не зря просидели в своих подвалах всю свою молодость!»

Арсений улыбнулся: давно ли он сам вот так же убеждал Саню?


11

Работа над памятником Ирине Любомировой отодвигалась на неопределенное время — сперва в деревне Любомировой отсеялись, потом начали сенокос, потом оказалось, что все колхозные машины остались без номеров, ГАИ сняло из-за каких-то неисправностей, а добыть запчасти, чтобы отремонтировать машины, еще сложней, чем гранит на памятник. Колхозники согласи­лись, что памятник надо делать гранитный, чтобы не произошло конфуза, как с бетонным памятником борцам, павшим за Советскую власть, установленном в райцентре какими-то скульпторами с юга, взявшими деньги большие, а памятник сделавшими хоть и к сроку, но он даже не смог перезимовать и развалился.

Гранитом для памятника занимался работник райкома комсомола, ездил на Урал, был в карьере и убедился: на Урале гранита тьма-тьмущая, но надо столько бумаг, чтобы туда пробиться, что у него волосы, как он сказал Арсению, встали дыбом. Но парнишка оказался на­стырным и собрал целую папку нужных бумаг. Он искренне недоумевал, увидев в центре города, возле геологического главка, глыбу гранита, которой бы хватило на два памят­ника, а она возвышалась среди декоративного кустарника просто так, как символ ведомственной принадлежности главка. Он признался, что руками пощупал облицовку Дворца культуры геологов, не веря, что вся эта много­ярусная махина облицована огромными плитами мра­мора.

— Эх, нам бы десяток таких! — говорил он сокрушен­но. — Мы бы в деревнях сделали торжественное открытие мемориальных досок комсомольцам, погибшим в граждан­скую войну. Арсений, ты бы согласился взяться за такую работу?

Да, он бы согласился. Арсений что-то понял, работая над эскизом памятника учительнице. До него дошло страшное, тяжелое это состояние, когда граждане, со­граждане, братья, бывшие друзья, соседи, люди, вскор­мленные хлебом с одного поля, может бравшие воду из одного колодца, а порой и вскормленные одной матерью, убивают друг друга. И это называется гражданской войной. Нет ничего тяжелее такой войны. И быть не может.

Эскиз памятника Любомировой стоял укрытый мешковиной — Арсений не любил натыкаться взглядом на то, что не было воплощено до конца и тревожило незавершенностью. Получалось, что лето придется торчать здесь, ожидая материал. Он начинал уставать.



Завершив работу над бюстом Радищева, он тогда ощутил вдруг дичайшую опустошенность. В один день решил пойти в отпуск, сел в поезд и подспудно готовился к встрече с Иваном Тимофеевичем, чтобы поговорить, рас­сказать, чем жил эти годы.

Его в Москве ожидали сплошные неудачи. К телефону в квартире Прибыльского никто весь день не подходил, а в академии сказали, что он отдыхает в Карловых Варах. Тогда он купил цветы и направился к Кларе Петровне, хозяйке квартиры, где жил все годы учебы. Представлял, как она засуетится и начнет расспрашивать о няньке. Это нянька, узнав, что Арсения приняли в академию, теле­граммой потребовала, чтобы он ее встретил, и впервые в жизни села в самолет. Сперва она ринулась к При­быльскому, показала все детские рисунки Арсения и по­требовала ответить: где Арсению будет лучше жить?

В общежитии академии ей не понравилось, но лучше ли на квартире? Он неосторожно загибал пальцы, пере­числяя все «за» и «против» общежития, в пользу частной квартиры пальцев, как увидела нянька, получилось больше, и она начала поиски квартиры. Ловко найдя общий язык с пожилой вахтершей посредством баночки деревенского меда, она заполучила адрес Клары Пет­ровны, от которой нынче «съехал» выпускник консерва­тории, и они с Арсением отправились к ней. Пробираясь сквозь людскую толпу в метро, нянька сокрушенно гово­рила: «Как ты тут будешь жить-то? Тут человека сомнут и не заметят!» Клара Петровна показала комнату в своей двухкомнатной квартире, где жил будущий дирижер, и принесла дирижерскую палочку, которой он дирижировал на экзамене. Комната была отдельная, и нянька заметно засуетилась: как бы у нее из-под носа не уплыло такое счастье — представлять своего выкормыша в этой ком­нате. И она с ходу бухнула: «Про цены я понимаю, Москва есть Москва, средствами мы располагаем. Так что бери, пожалуйста, Арсения. Он не пьет и не курит, девок не приведет и вообще воспитанный!» Клара Петровна невоз­мутимо и с улыбкой назвала цену, и Арсений начал тянуть няньку за рукав, как бы требуя уйти. Но нянька, даже не дрогнув ни одним мускулом, сказала: «Подходяще! — и сунулась в свою брезентовую сумку за банкой с ме­дом. — С медом, Клара Петровна, будешь всегда, — торжественно пообещала она и скомандовала Арсению: — Ты давай в общежитие за чемоданчиком, а мы с Кларой Петровной чаю попьем, запарилась я в толкучке-то!» — и толкнула Арсения в бок: беги, мол, а я тут застолблю комнату! Арсению стало смешно от неприкрытого маневра няньки, и он поехал за своим чемоданом.

Нянька уплатила Кларе Петровне вперед, до са­мого лета, чем окончательно победила Клару Пет­ровну.

Нянька словно обрадовалась, что наконец-то есть куда сбыть накопления, и присылала Арсению такую «сти­пендию», что он терялся. Свою же стипендию он почти целиком отдавал Кларе Петровне, и она его кормила от­менно, сокрушаясь, что на нем это совершенно не от­ражается и нянька будет недовольна, подумает, сокру­шалась Клара Петровна, что она жадничает. Арсений успокаивал, что у них в роду все сухопарые, но зато жилистые. Успокаивал Клару Петровну вид собственного сына, который с удовольствием заглатывал все, что пред­лагала мать. Этот сорокалетний мужчина, уплетая первое, второе, третье, а затем снова первое, как-то странно и по-детски завысив голос, вполне серьезно предлагал Арсению: «Кусайте, кусайте!» Это было приглашение кушать шустрее и с полным аппетитом, но с точным при­целом на то, что должно быть съедено на этом столе им, Вадиком. Вадик жил с женой в ее кооперативной квартире, но был прописан у матери, что само собой разумелось и было настоящей собственностью каждого москвича с мамой в квартире. Клара Петровна, передавая Арсению квитки на переводы от няньки, деловито осведомлялась, на что же он потратит такие деньги и не лучше ли няньке класть эти живые денежки на книжку Арсения? Он по­жимал плечами, в самом деле не зная, куда с такими деньгами деваться. Клара Петровна предлагала одеть Арсения, что называется, с иголочки, уповая на своих знакомых, которые больших комиссионных не берут, но достать могут все. Арсений отказывался, потому что считал себя вполне нормально одетым. А деньги скла­дывал буквально в мешочек — в полиэтиленовый пакет Клара Петровна ревностно считала, куда он мог по­тратить деньги, записывала в столбик все его расходы, они были такими ничтожными, что она восклицала: «И куда же ты потратил остальные деньги?» Он пожимал плечами, чего ради он будет докладывать Кларе Петровне, что они у него в мешке?

Однажды он проходил мимо магазина «Весна» и увидел в витрине просто замечательную шубу, вспомнил про тело­грейку, за краски спущенную старьевщику, быстро съездил за деньгами и купил няньке шубу. Деньги еще остава­лись, и он на углу приобрел у воровато оглядываю­щегося парня платок с люрексом, замечательный япон­ский платок, предел мечтаний любой деревенской жен­щины!

Клара Петровна долго не могла прийти в себя от таких подарков няньке, зашедшему поужинать Вадику сказала, показывая на Арсения: «Вот тебе и деревня! — Принесла покупки и разложила перед сыном: — А ты до сорока лет все «мамка» да «мамка»! Ни разу не сказал: «Мамка, возьми!» — а все: «Мамка, дай!» Вадик по-детски за­высил голос и капризно сказал: «Мамка, дай покусать, а? У тебя у самой все есть, я не знаю, чего тебе надо купить. Сказала бы, я бы купил».

Арсений не вникал в эти отношения. Уклад жизни московских семей совсем не походил на уклад жизни деревенских. Здесь могли по целому сезону, из вечера в вечер, вести переговоры по телефону о том, как спасти дальнего родственника или сына знакомых от необдуманного шага. Арсений из вечера в вечер слышал жуткие истории по части раздела жилплощади у сына знакомых, друзей знакомых, потому что не послушался родителей этот сын и женился то ли на лимитчице, то ли на приезжей студентке, и вот пожалуйста — лишился хорошей площади, меняется в Косино или там в Тушино, но это же ужас! Из вечера в вечер то Клара Петровна, то Клару Петровну пугали историями о том, как некая восемнадцатилетняя хищница плетет сети все крепче, и надо что-то срочно пред­принимать. Клара Петровна страдала у телефона: «Не дай бог, не дай бог! Она на все пойдет и с ребенком явится! Ну да, конечно! Да-а-а!»

И тем не менее он привык к Кларе Петровне за пять лет, слабости были продолжением ее достоинств, и он уважал ее за то, что она в свои далеко за шестьдесят была стройной, подтянутой, энергично делала физзарядку, переписывала рецепты кремов и делала их, благодаря чему всегда сохраняла свежесть. И она относилась к Арсению ровно, уважая его занятия в академии, с удо­вольствием ходила на выставки, когда он ее приглашал, очень была взволнована его дипломной работой и делала комплименты няньке. А та знай себе стряпала по вечерам пельмени. Нянька ценила доброе расположение к ней, но, приехав позировать Арсению для дипломной работы, при­бавила Кларе Петровне еще и за свое пребывание на ее жилплощади. Нянька терпеть не могла снисхождения, сама она бы умерла с голоду, но руки за куском хлеба никогда не протянула бы. Она могла отдать последнее, но при предположении, что ей может быть отказано, никогда ни у кого ничего не просила. Уезжая после защиты диплома Арсения, она пришла к Прибыльскому и прямо спросила: «Ну вот разъедутся они, а как дальше у них дело будет ладиться, это как — уж никто не отвечает?» Что ответил Прибыльский, нянька Арсению не доложила, а про вопрос все же сказала. Вопрос в самом деле был не в бровь, а в глаз, потому что ежегодно на периферию уезжали выпускники академии художеств — из Москвы и Ленинграда, а что с ними делала периферия, никто от­ветить не мог.

Шагая по знакомой лестнице, Арсений вспоминал, как он возвращался сюда с кипой библиотечных книг и Клара Петровна порою бросала свое шитье для начальственных дам и выбирала себе из этих книг что-нибудь по истории или искусству, а перед тем как лечь спать, они шли в кухню и пили обязательно кефир, и Клара Петров­на важно говорила: «Мечников простоквашей выле­чился!»

Был уже вечер, возвращались с работы соседи Клары Петровны. Арсений нажал кнопку знакомого звонка. Двери открыл Вадик.

—  А, это ты... — нисколько не удивившись, сказал он и замер у порога, не приглашая войти.

—  Клара Петровна дома? — улыбнулся Арсений.

—  Мамка месяц назад умерла, — сказал Вадик одышливо, на все свои полтора центнера заполнив полосатый халат.

—  А... где похоронили? Я на кладбище завтра схожу. — Арсения это известие ошеломило, смяло.

—  Да нигде еще, — с досадой буркнул Вадик. — В колумбарии хотел рядом с отцом урну поставить, но еще не готова табличка, а на хранение съездить отдать некогда, отец же не там, где нынешний крематорий.

—  А-а-а где же тогда? — смешался Арсений.

—  Вон, на балконе урна стоит, — как о самом обыден­ном сказал Вадик.

Арсений быстро захлопнул дверь и кубарем скатился по лестнице, в беспамятстве отшвырнул цветы и бессмыслен­но по подземному переходу пошел, пошел, пошел куда-то. Потом долго не мог понять, как он очутился на Комсо­мольской площади. Долго сидел в скверике неподалеку от Казанского вокзала, а придя в себя, пошел к кассе и купил обратный билет на ближайший поезд.

Когда он рассказал няньке о своей поездке в Москву, она с досадой стукнула себя ладошкой по лбу: «Ах я бестолковая! Как я тебе не сказала, что Иван Тимофеевич еще зимой собирался на курорт!» «А ты откуда зна­ешь?» — удивился Арсений. «Мне все положено знать!» — гордо сказала нянька. Но рассказ о встрече с Вадиком няньку потряс, она даже перекрестилась, зажмурив глаза. «Да как он там жить-то может? Спать? Есть — при прахе матери за окном?»

Понять этого не мог и Арсений.

Прибыльский часто говорил о человеческой душе и сравнивал ее с большим коммунальным домом, но не всякий человек догадывается об этом. Художник, говорил Иван Тимофеевич, знать об этом обязан и беспокоиться обязан, чтобы этот коммунальный дом был заселен раз­ными людьми, готовыми потесниться и принять под свой кров все новых и новых жильцов. Носить в душе только себя — это может и нехудожник. Толпа должна гудеть в душе художника! Пусть она толкается, живет, и взгляд художника, обращенный внутрь, в себя, в толпу эту, не может быть холодным, безразличным. Он должен быть зорким, понимающим, любящим. Такое взаимодействие рождает предпосылку образа, потому что беспрерывная внутренняя работа дает зоркость сердцу, мудрость уму. Это же и не позволяет быть хорошим, удобным для всех. Мучительное познание самого себя сперва отдаляет образ, потом, через поиски и неудовлетворенность, делает значи­тельным и зримым. Нелегкие искания как будто исключают даже вчерашний день, однако и он остается маленьким опытом. Работа ума и сердца совершенствует оценку жизни, повышает требовательность к себе и людям. Но это при непременном условии — художник не должен бояться впускать в душу людей, чтобы она напоминала коммунальный дом, никому не видимый, кроме самого художника. Это и есть знание жизни, без которого ни один художник не может состояться. Да, предостерегал учитель, человек, идущий этим путем, не может не по­чувствовать внутреннего одиночества, сумятицы чувств, вытесняющих самолюбование, самодовольство. И чем самобытней художник, тем больше аккумулирует его душа вселенской боли, тем щедрее ему отдает на­род.

«А чем укрепиться в отдельный час, в минуты от­чаяния? — думал Арсений. — Пойди я сейчас в Фонд, возьмись за эти погонные метры, и никто меня не от­правит обратно. Я принесу чистую прибыль Фонду, не буду считать копейки от аванса за работу, которую оценят по высшей расценке, учитывая мою высокую профессиональ­ную подготовку. Как же, академию окончил! И никто из академии ни с меня, ни с моего начальства в Фонде не потребует отчета. Ну-ка, мол, сукин ты сын, что ты остав­ляешь Отечеству, народу, чем ты осчастливил периферию?

Довольно самокопания, все осточертело!»

Арсений спрыгнул с сундука и решил последовать совету Уватова — ходить на пляж, чтоб стряхнуть эту чертову усталость. Старики думают, что уставать только они имеют полное право. Молодежь морально устает куда больше, только ее об этом никто не спрашивает, даже учителя, их учившие жизни.


12

Денечки стояли самые летние — с утра уверенно взбиралось солнце и ни единого облачка не набегало на небо. Уже неделю Арсений, отрекшись от подвала, ходил на городской пляж. Он приходил рано, с разбегу бросался в реку и бездумно плыл по течению, выходил где-нибудь у кустика, грелся на солнышке, снова нырял и берегом воз­вращался к месту, где оставил одежду. Против течения плыть не хотелось — река была с быстрым течением. Когда солнце уж совсем начинало нещадно палить, нырял разок- другой, одевался и шел сразу на третий этаж, в Фонд, надеясь все-таки на то, что гранит вот-вот могут привезти в деревню и можно будет приступить к работе, но ему отвечали, что никто не звонил и не заходил. Он обреченно возвращался на пляж, потому что в этакую жару делать в городе было нечего.

...Коли бы она была здесь вчера, позавчера — он бы ее сразу заметил. Не могла она не быть замеченной им! Какая линия плеча! Природа, обобрав, быть может, не одну женщину, вылепила эту с любовью и самозабвением. В маленьком ложе между ключицей и плечом женщины, казалось, даже солнечный луч купается со стеснением. Солнце струилось и обтекало ее, не в силах что-либо до­бавить или отнять. Арсений смотрел на нее то широ­ко распахнув глаза, то смежив ресницы, то полупри- щурясь.

Ее словно осторожно вынули и поставили на берег из того цветного сна, из калейдоскопа, в котором она мелькала легким облачком, едва уловимым контуром. Она стояла рядом! Живая, настоящая, розовая под утренним солнцем. И он кожей ладоней, ее нервными окончаниями, и на расстоянии чувствовал, какая у нее шелковистая кожа и плавная линия тела. Ему не хотелось тут же взять и воплотить эти формы в нечто существенное, он чув­ствовал себя не ваятелем, нет. Он просто был влюблен в эту женщину. С первого момента, как увидел. Он любил ее давно, всю жизнь.

Каждое утро Арсений теперь приходил и садился под грибок. Любовался женщиной. Он видел только ее, а все, кто был на берегу с женщиной, не существовали для Арсения. Он их просто не видел, это были бесплотные, невыразительные тени.

Арсений ложился спать с мыслью о ней, и утром его первая мысль была о ней. Женщина плавала, играла в волейбол — для него, смеялась — для него. Она знала о его существовании, знала о его чувствах, только из лукав­ства дразнила и держалась в стороне. Скоро прибежит, сядет рядышком, смахнув прохладной ладошкой песчинки с его плеча.

Если она и уходила с пляжа с кем-нибудь из тех парней, что гуртовались вокруг нее и ее подруг, так в том ничего особенного — это ее друзья. На самом деле она скоро придет и скажет: «Хватит, Арсен, надоели они мне все! Тишины хочу! Хочу бродить с тобой по берегу и молчать».

Иногда он уходил с пляжа раньше, и ему чуди­лось, что он слышит сзади ее дыхание и легкие шаги, еще немного, и она догонит его, возьмет за руку и улыб­нется.

Но она не догоняла и назавтра улыбалась всему: реке, проходящему катеру, толпе. Арсению улыбка казалась грустной, точеный профиль — несущим печать снисходительности и затаенной мысли о бренности дней. И он пред­полагал в ней натуру одухотворенную, жертвенную и все ладил внутренний мост, который, он считал, вот-вот упрет­ся в берега их душ. Она мало разговаривала со своими друзьями, наоборот, когда в их компании возникал шум, она поднималась с песка и уходила к воде. Изящно, грациозно коснувшись пальчиком ноги, бережно вносила себя в воду на стройных длинных ногах, плавно на­клонялась грудью к самой воде и мягко, загребая ладошками воду, пропускала ее между пальцев на плечи.

И это продолжалось всю неделю. Арсений, словно оглохший тетерев на току, жил удивительными грезами, возносился в голубизну неба, и мысли его были далеко и от пляжа, и от толпы. Он лежал в отдалении, найдя место, откуда можно было видеть ее.

Арсений не заметил, как неподалеку плюхнулись на песок двое парней, из тех, кто с ней играл в во­лейбол.

— Орел — моя, решка — твоя, — сказал один.

—  Идет, — равнодушно и лениво процедил другой. — Только если решка — сразу увожу ее, ты самоустранись, старик.

—  О чем речь, кургузый? — И второй приподнял руки, как бы сдаваясь. Усмехнулся и добавил: — Только учти, дама не любит неопределенности и домой к себе не водит. Так что позаботься.

Арсений слышал этот разговор. И когда парень, подобравшись, как рысь перед прыжком, направился к ней, целое и упругое, неким взрывом отброшенное и возвращен­ное жалкими лоскутками, облепило его, возвращая со­знание в подвал, на сундук, к работе, к материалу, ко­торый в его руках обретал форму. Утопая в хляби и зыбкости, словно в тумане, он оделся и направился к ее компании.

—  Извините, — оттеснил он парня, — я скульптор и давно наблюдаю за вами. Мне как раз нужна на­турщица. — Арсений собрал всю волю в кулак, подби­рая эти нелепые слова в убедительную, необходимую фразу. — Я был бы благодарен, если бы вы согласи­лись.

—  Как интересно! — захлопали в ладоши ее подру­ги. — Соглашайся, Алька!

«Ее, оказывается, зовут Алька», — почему-то удивился Арсений.

—  Может, она не хочет! — нахально выставился парень.

Арсений смотрел на нее исподлобья, профессионально любуясь линией руки.

—  Почему это не хочу? — презрительно сказала она парню. — Идемте!

Она быстро накинула сарафанчик и, как старого знакомого, подхватила под руку Арсения.

—  Улетела птичка! — толкнуло в спину восклицание того, другого, что остался лежать на песке.

Арсений пропустил ее в мастерскую и запер дверь на замок.

—  Конечно, пластилин не лучший для вас материал, но что поделаешь, — бормотнул он враз просевшим го­лосом. — Потом облагородим.

—  А зачем пластилин? — спросила она.

—  Так я ж лепить вас буду. Нужно раздеться Прилягте, пожалуйста, вот сюда. — Он застелил топ­чан.

—  Все снимать? —деловито спросила она.

—  Ну, если вас это не затруднит,— буркнул Арсений.

Он мял пластилин, мял жестко, сосредоточенно, на лбу

сбегались морщины, в их бороздках начали копиться бисеринки пота. Что-то ужасно горячее наполняло его изнутри, подпирало сердце и палило глаза.

—  Вы, вы... вдруг очень изменились, — пролепетала она, — у вас такие страшные глаза...

—  Я буду вас лепить. Я только и делаю, что леплю. Это моя профессия, — резко бросил Арсений. У него начали дрожать руки. Ему не терпелось приступить к работе. Быстрее! Быстрее! Работа, только она освободит его из огненного плена. Ему показалось, еще мгновение — и он задохнется, его опрокинет жар, он потеряет рассу­док, лишится чего-то главного в себе. Пересиливая му­ку, он улыбнулся женщине. — Ну, что же вы? — спро­сил он.

—  Не могу справиться с застежкой.

Он помог ей, и она покорно легла на топчан.

—  Можно хоть как? — легко спросила она.

—  Лицом ко мне, — снова коротко и жестко сказал он. Он бы не мог сейчас связать слов. Зубы его были крепко сцеплены, резко обозначились твердые желваки, и все лицо закаменело, стало похоже на картинку из анатомического атласа.

Он впился глазами в эти божественные линии, перетекающие одна в другую, а руки, послушные, цепкие, чуткие, уже вырабатывали в материале эти линии, круг­лили пластилиновый живот женщины, выводили ложбинку двухолмий и бросались жадно к переходной линии плеч к шее.

Зрелая, первозданная сила лилась из тела женщины. Холодно, профессионально глядя на него, Арсений все больше и больше освобождался от горячих внутренних пут, все зорче охватывал детали, словно перед ним было не живое, восхитившее его тело, а манекен. И понемногу привыкал к натуре, работая вдохновенно, забыв о вре­мени.

Он включил дополнительный свет, день за окном угасал. Он вдруг понял, что мучается и никак не может вылепить голову. Сколько ни пытался, выражение лица Альки сейчас никак не соответствовало совершенной фор­ме тела.

У него оно несло печать одухотворенности, а сердце не соглашалось, противилась душа, руки же все лепили на лице мысль. И он отчетливо понял, что если оставит на лице мысль, одухотворенность, то не сможет освободиться от этой женщины ни сейчас, ни позже. Ему надо рас­статься с женщиной-мечтой, с женщиной, придуманной им во имя образа.

Он лепил улыбку, плотоядную, размытую, как солнце в слепой дождь, он лепил тугое, как барабан, лицо, без единой морщинки, которое потому и тугое, что живет с вечной снисходительной улыбкой. Солнце светит? По­жалуйста! Оно для меня светит! Природа обновилась? Пожалуйста! Она для меня обновилась! Всё! Всё! Вы слышите? Все служит мне! Я вбираю в себя свет и тепло, радость, смех. Заглатываю тоннами, кубометрами все, что рядом. Мне! Мне! Мне! Я совершенна, я красива. Родить себе подобных? О вздор! Все налито потенциальным материнством? Но это нравится мужчинам! Разве этого мало? Я — утеха, я — соблазн, я — мгно­вение!

Голова женщины была подперта рукой и повернута к солнцу: делаю одолжение — принимаю твои лучи. На голове бигуди. Вот полежу, возьму, что хочется мне сейчас, позовут — и я пойду. Куда? С кем? Все равно. Все — мое. Я — ничья.

Он сидел, опустив вдоль стула руки с набухшими венами и подрагивающими от напряженной работы пальцами.

Алька попросила повернуть к ней пластилиновую жен­щину.

—  А почему бигуди? — провела рукой по волосам. — У меня нет бигудей!

—  Но вы же по утрам именно бигуди снимаете или накручиваете — в зависимости от того, когда ложитесь спать.

—  Да. А как ты угадал?

Арсений промолчал. Он подал ее вещи, безучастно глядя на холодное тело. Оно уже не искрилось и не обжигало ни его пальцев, ни взгляда. Только после, когда она, одевшись, присела к столу, Арсений пальцем прошел­ся по пластилиновой руке, уточняя линию. Теперь жен­щина жила для него только в этой пластилиновой фигуре, и он, опустошенный, раздавленный, вдруг начал су­дорожно зевать, то и дело извиняясь.

Хотелось, чтобы она побыстрее ушла, хотелось освободиться от нее, как от ночи, проведенной со случайной женщиной. Откуда знание о таком ощущении? Ведь он никогда не проводил ночь со случайной женщиной. Он вяло удивился сравнению.

Женщина не уходила.

—  Слушай, у тебя нет сигаретки? — спросила она.

—  Я не курю.

—  Ну какой же ты! Ну иди ко мне! — позвала она его.

Он резко повернулся, рывком выхватил из стола четвертную и положил перед ней:

—  Ваш гонорар! За сеанс! — Он бережно обхватил ее плечи, приподнял и вывел за дверь.

Если бы сейчас в мастерскую вошла маленькая, тихая женщина и, обняв, увела с собой, он бы покорно пошел и спал бы у нее в уютной спаленке до конца жизни, не задумываясь о том, правильно он поступил или нет, хорошо ему или плохо. Он бы предоставил себя ее за­ботам, ее маленьким радостям. Но женщина, маленькая и тихая, ходила где-то одна и не подозревала о суще­ствовании Арсения, не предполагая, как нужна ему, сильному и красивому и такому измученному, что если бы сейчас у него хватило сил подумать о завтрашнем дне, то он бы удивился и огорчился тому, что ничего в нем не увидел и ощутил себя полностью опустошенным и неуверенным. Ему бы показалось, что он кончился как художник и вряд ли когда-нибудь что-то создаст еще. Но это было бы всего лишь правдой момента, правдой отдавшего себя целиком последней работе человека.


13

Арсений написал заявление на отпуск, промолчал на вопрос о том, куда собирается ехать, и ушел до­мой.

Он не сразу сообразил, сколько же он спал, потому что уснул при свете дня, при свете дня и проснулся. Лениво начал собираться домой, в деревню, к няньке. Бросил в дорожную сумку масляный фильтр, купленный для Вень­киного «москвичонка», тюбики красок для Федюшки. Ходил и вспоминал, куда что положил, выполняя заказы родственников. Сунув забытую в прошлый приезд кофту няньки, раздумал отвозить — пусть лежит на стуле, словно нянька вышла на минутку. И сел, на­ долго задумавшись. Вздрогнул от звонка у двери, не­довольно прошаркал, потеряв тапку и находя ее на ходу.

—  Дома, слава богу! — услышал он и быстро рас­пахнул дверь во всю ее ширину.

—  Как хорошо, что ты приехала! — сказал он спекшимся голосом и обнял няньку прямо на по­роге.

Она отстранилась, что-то почувствовав, наклонила к себе его голову и поцеловала в макушку, как в детстве.

—  Мать говорит: поезжай проведай. Наверно, заработался. Не заработался бы, так приехал сам. Да и Ивана Тимофеевича надо встретить, — говорила, по ру­ке его гладила, а сама все в глаза норовила загля­нуть. — Не больной ты, Арсюшка? — всполошилась вдруг.

—  Маленько устал, нянька, вот видишь — к вам собирался, Веньке масляный фильтр купил. Что? А ты про какого Ивана Тимофеевича говорила? — спохватил­ся он.

—  Так про какого еще, если не про Прибыль­ского! — засмеялась она. — Чего васильками-то на пут­ницу хлопаешь? Давай чаем угощай, потом раз­говоры поведем. — И вперед Арсения заспешила в кухню.

—  Да нет, нянька, ты чего, в самом деле, меня разыгрываешь? Как это — Иван Тимофеевич... Он что? Едет? К нам в Фонд, что ли?

—  Зачем это — в Фонд? — обиделась нянька. — Не выехал еще. Завтра поездом выедет.

—  Во сне тебе, что ли, приснилось? Нет, ты давай аккуратнее.

—  Сказываю — надо мне чаю напиться! — буркнула нянька. — В этих ваших городах от одного страха испотеешь — машины только по крышам домов не ездят! — Она уже подожгла газ и поставила чайник. — Мы же, Арсюшка, люди немолодые, у нас на все свой расклад. — И, ласково посмотрев на Арсения, хитровато улыб­нулась. — Вот он и скажет, кого ты лепишь, баб или женщин.

—  Да ладно, нянька, брось ты мне сказки рас­сказывать!

—  Не пытай! Сказано — чаю напьюсь!

Он подошел, обнял ее, осторожно прижал к груди.

—  Ну до чего же ты всегда вовремя приезжаешь! Уж не колдунья ли ты у меня? А?

—  Арсюшка, ягодка ты моя, для чего же у человека-то душа, а у полена, поди, души нет. Да ведь мы с матерью если уж начинаем про тебя и днем говорить и ночью не успокаиваемся, так тут ясней ясного — ехать к тебе надо. Я хоть тебя под сердцем не носила, а как затолкает мне сердце, птицей бы к тебе полетела. Ведь ты не то в нашей родове один такой, а и на всю деревню. Я как гляну на твои книжки на столе, так голова кругом. В седьмом классе ты отцу чеканил все названия мышц человека, возьму я в руки этот атлас, где человек по частям разобран, и думаю: а сам-то Арсюшка из одних нервов и состоит. Ой, а ты сам-то нынче ел ли? Что-то у тебя пустехонько.

И захлопотала, загремела кастрюлями. Арсений усадил ее. Сам налил чай, достал из сумки гос­тинцы.

—  Как ты все это тащила? Тут килограммов десять! — удивился он.

—  А своя ноша не тянет! Чего у вас тут купишь? Достань-ка там в мешочке материн пирог с грибами. Ну, ребята нынче часто ездят. И Катька, и Лидка, Иван был, Никола обещается. Венька на колхозном сенокосе, Фе- дюшка ему помогает. Лонись Венькина Светка еще куклам платья шила, а нынче, ой, умора, с парнишкой Вень­киного напарника целовалась! Федюшка мне по секрету выдал.

—  Федюшка рисует? — спросил Арсений.

—  Ой, как рисует! — захватила голову нянька. — Та­кие картины, ну Васнецов! В кузнецы, слышь-ко, собрался! А я думаю: надо его в Москву!

—  Ладно, потолкую с парнем. Тебе чаю еще на­лить?

—  Налей, налей! Да я еще на дорогу соленого на­елась. А у вас при дороге нигде не напьешься.

Чай она пила долго и обстоятельно. Это был опять какой-то маневр, и лучше было не приступать ни к каким разговорам о Прибыльском.

Напившись чаю, нянька пошла сполоснуть лицо.

—  Ну вот, обыгалась. — Она подсела к телефону и начала крутить диск. Долго не могла набрать, по сбежав­шимся в лучики морщинам возле глаз Арсений понял: кто-то там ей ответил. — Иван Тимофеевич! — обра­дованно закричала она. — Это я, Галя. Я уже у Арсюшки, прибыла, да! Завтра выезжаете? Арсюшка-то? А он вот тут, рядом. Ну ладно, встретимся, так наговоримся. Какой, какой поезд? Записываю. — Она взяла приготовленный за­ранее красный карандаш, записала. — Ну, до встречи! — Положив трубку, откинулась на спинку стула. — Ну и хорошо, ну и славно!

Арсений молчал, ошеломленный.

—  Ты с ним так разговаривала, словно вчера рас­сталась! — удивленно обронил он.

—  А что? Мы переписывались, как и договаривались. Он велел все про тебя писать, я и писала, на то он и учитель, чтобы все знать про тебя, раз ты при нем не захотел остаться. Виолетта мне как-то говорит: «Над Арсеном все в Фонде смеются: ядра и бедра лепит!» — и сама засмеялась, а я всю ночь уснуть не могла. У ней-то как язык повернулся говорить такое? Написала Ивану Тимофеевичу. Он и успокоил: мол, на этом жизнь держится и дитя из этого в мир уходит. А еще, Арсюшка, он хочет все мои сказки записать, я, написал, приеду, вы мне их рассказывать начнете, а я запишу. Я недавно еще одну сказку придумала.

Она смущенно улыбнулась, и Арсений вдруг увидел, как постарела нянька, абрис увял, растекся, поперечные морщинки сквозь прочертили губы, пигментные пятнышки пометили щеки. Его охватила жалость, все существо воспротивилось чему-то страшному и неотвратимому, что забрезжило за морщинами, сплошь седыми вис­ками и истончившейся кожей рук. Он приник к ее рукам, поцеловал шершавые теплые ладошки, утк­нулся в них всей небритостью щек и не мог сдержать слез.

—  Что ты, что ты, — потерянно шептала она. Осто­рожно высвободив руку, гладила его по голове, боясь пошевелиться. А потом тихонько запела: — Пойду-выйду в чисто поле, поскликаю всех зверей. Пойду-выйду в чисто поле, поскликаю всех зверей. Ой вы, лютыя зверечки, разорвите вы меня. Ой вы, лютыя зверечки, разорвите вы меня.

Арсений успокоенно слушал, положив ей голову на колени, устроившись рядом, на полу. Это было полу­забытое детское воспоминание: нянька сидит на лавке, Арсюшка пристроил ей голову на колени и слушает сказку про домового, который живет в каждом доме и пре­дупреждает о беде, потому что он любит покой в доме и радость.

—  Я с тобой в лес боялся ходить. Вот, думаю, на­бегут эти зверечки и разорвут тебя, — сказал он, под­нимая голову. — А песня какая хорошая. Ты любила, нянька? — спросил он о том, о чем никогда не спра­шивал.

—  Любила, Арсюша. И он меня любил. Только был он несвободный, а женатый, на наш пай холостых уж не досталось. Жена у него туберкулезом болела, в ту пору его лечить не умели. Он порывался от нее уйти. Но кто бы я была после этого? А как получилось у меня с ногой несчастье, я и вовсе сама уехала, хоть он и упрашивал. Шибко я его, Арсюшка, любила, ты, бывало, уснешь, а я плачу. Но ты и вылечил меня. — Она встала со стула, вышла в прихожую. Вернулась с письмом. — Вот последнее-то письмо от Ивана Тимофеевича. Старый ведь, Арсюшка, человек. Хоть и академик, а как дитя. На год зайца мне картинку с зайцем прислал, сам нарисовал. А я ему носочки к зиме посылаю. Мы же старые люди, много ли нам надо? Он жаловался, что пришли с фирмы «Заря», окна вымыли плохо, а деньги взяли большие. Объявление дал в газете, что нужна приходящая по­мощница по хозяйству, так пришла такая помощница, что у него гастрит обострился от ее-то готовки. Рано у него, конечно, жена умерла, а деток судьба не дала. Сам по­нимает, что стареет, вот и тянется к живому человеку, в Москве-то к нему все по делу, а нет понимания, что и он в понимании нуждается. Поживет у нас в деревне. Куда с добром! На-ка почитай его последнее письмецо. Мы с матерью раз пять читали.

Арсений развернул густо исписанный лист бумаги. Буквы были неровные, незнакомые, Арсений помнил почерк Прибыльского — стремительный, летящий, как и его скульптуры, полные динамики, энергии, внутренней экспрессии.

«...Чувствую, что не одолеть мне в одиночку того, что задумал, — читал Арсений, — видимо, слишком долго думал и не рассчитал сил. Меня встревожило, что в Фонде пренебрежительно отозвались о работах Арсения, когда я звонил. «Радищева» его видел. Это работа мастера. Народ должен иметь «Радищева», я сказал в Союзе художников свое мнение, и с ним согласились. Арсений, положительно, все эти годы шел к образу. И это главное. Галя, спешу Вас успокоить: то, что у Арсения, как вы написали, плачущие глаза, — тут Арсений оторвался и укоризненно посмотрел на няньку: «Ну, ты, Галя, агент, а не родной человек!» — и снова приник взглядом к письму, — так у настоящего художника они и не могут быть иными. И вот я снова вернулся к тому, что давно задумал, и это уж не только дума, а прямо-таки настоятельная необходимость. У нас в стране каких только музеев нет, вплоть до Вооруженных Сил, а музея Женщины-Матери нет. И я вышел с предложением о создании такого музея! Мы вместе с Арсением должны одолеть всю рутину и все бюрократические колдобины, я на него полагаюсь и хочу заручиться его согласием. И с удовольствием вос­пользуюсь, Галя, Вашим приглашением приехать в деревню. Коли Арсений, негодник, до сих пор не удосу­жился записать Ваши сказки, так я их запишу, потом с удовольствием проиллюстрирую, и мы их издадим!»

—  Ох, нянька, смотри, зазнаешься! Ведь книжку-то он, раз загорелся, обязательно издаст! — Арсений как-то сразу оживился, порозовел щеками.

—  Нет, ты как, Арсюшка, не откажешься? Уж хва­тит тебе в подвале работать, да ведь и музей за­думал! — Нянька встревожилась, что Арсений никак не отреагировал на слова Прибыльского о нем, Ар­сении.

—  Тебя бы в парламент, ох и наворочала бы ты ре­форм, а, нянька? — улыбнулся он.

—  А что? Я-то бы подписала приказ об открытии Храма Матери, и рука бы не запнулась!

Арсений брился, вглядываясь в свое отражение в зеркале.

Неужели у него плачущие глаза? «Боже мой! — подумалось ему. — В тридцать лет и такие стариковские глаза! Неужели и я — уже крайний!»

День был полон забот. Мало-помалу напряжение отпустило Арсения. Волнение иного свойства охватило его: он уже представлял, каким мог быть этот музей Женщины- Матери, с какими чувствами и мыслями могли бы входить и выходить из него люди.

Это к ней, Матери, во все времена и эпохи боец и пахарь обращали мысли свои, укреплялись именем ее, в испуге и безысходности вперед мысли и думы летело воз­гласом: «Мама!»

«К кому возопию, Владычице? К кому прибегну в горести моей, аще не к Тебе, Царица Небесная? Кто плач мой и воздыхание мое примет, еще не Ты, Пренепорочная? Кто паче Тебе в напаснях защитит? Услыши убо стенание мое и приклони ухо Твое ко мне... О Мати Господа моего Творца! Ты еси корень девства и неувядаемый цвет чисто­ты...»

Тихой стала мать. Смущенно оправдывалась, когда он приехал и застал ее в постели.

—  Вот. Отдыхаю. Как барыня. — И все порывалась встать. — Сорвали тебя, сынок, от работы отвлекли, ис­пугали зря. А мне уже лучше.

Он держал ее руку, исхудавшую, слабую. А мать шептала:

—  Меня жалеешь, а любишь — Галю. Ласковый-то телок двух маток сосет. У меня-то вас много, а у нее — только ты. Не бросай ее, сынок.

У него отлегло от сердца, когда мать прохворалась и встала.



Арсений застелил няньке диван, разбросил себе кресло- кровать. Странно все-таки, думал он, что в человеке на­всегда остается совсем детское желание чувствовать себя защищенным, собственно, он и защищен, покуда живы те, кто его любил с детства. И вперед слова и думы рас­пахивают двери милосердия и по-царски одаривают теплом, спасают и сохраняют от напасти.

Мать Венькину жену учила: «Почаще на руках но­си головкой к сердцу, дитя, оно чуткое, запомнит, как сердце твое бьется, и вырастет — беду твою услы­шит».

Нянька прошлепала по коридору, выключила свет.

—  Не уснул, Арсюшка?

—  Ну давай: «Жили-были...»

—  Нет, ягодка моя. Жил-был колодец.

—  Это ты про нашу деревню? — улыбнулся Арсе­ний.

—  Да про любую. Нет колодца — нет жизни. Ну и вот.

Из него вся деревня воду брала. Помногу — себе, скотине, огороду. Один сруб износится — другой изладят. Так и жили. Воды все не убывало, а вроде слаще она делалась. Потом там и сям настроили высоких домов, и вода из краников в стене бежала. Люди и перестали ходить к колодцу. Забыли про него. Сруб скоро обвалился, одна яма осталась. Если заглянуть в эту яму ночью — зрак навстречу блестел. Чтобы никто не упал в яму, накрест положили доски. Но все равно, когда луна, если за­глянуть в яму, там уже как два зрака на тебя глядели. Однажды случилась беда — краны воду перестали давать. Кто-то из стариков и вспомнил про старый колодец. Но вода в яме стала соленой и горькой. Стоял среди людей самый старый человек, и он сказал: «Это слезы земли, где лежат наши предки».

Долго люди вычерпывали черную воду из брошенного ими колодца, у всех губы высохли, и сами иссыхать стали, покрылись солью, а вода все горькая. Но люди собрали последние силы и все поднимали и поднимали ведра с водой, потому что уже смерть слышали они рядом. И там, куда от колодца утекала вода, озерцо образовалось. Когда же люди совсем обессилели и почти потеряли надежду, на дне колодца на утренней зорьке в тишине услышали внизу, в колодце, журчание. А это родник пробился! Никогда еще все люди так не радовались! Они обнимали друг друга, плакали от счастья. А вода все прибывала. Вот уж солнце встало. И заиграла внизу вода под его лучами.

С тех пор только стоило посмотреть людям на озерцо с соленой водой, даже самые ленивые бежали за водой к колодцу. И кто чаще бегает, тот моложе да ловчей ста­новится. Но и озерцо не высыхает. Если лошадь одолеет копытка, болезнь злючая, она сама бежит к тому озеру. Постоит в воде, и копытка проходит. А еще говорят, что на берег озерца раз в год дедушки-соседушки собираются, думачи-вековички. Шумят, волнуются, даже голосуют — переселяться им в каменные дома или нет. Молодые голосуют за то, чтобы переселяться, мол, за батареей жить можно. Запечники же и подголбечники трясут сухими кулачками, ни за что не хотят за батарею. Кто победил, не знаю. Но стали в деревне все больше дома дере­вянные ставить, с русскими подовыми печками. И возле каждого дома — колодец. Расходится когда за печкой дедушко-соседушко, застучит в стенку, а хозяйка и спросит его: «Дедушко-соседушко, ты чего стучишь? К добру или к худу?» А домовой в ответ: «К добру! К добру!»

Вот и сказочке конец, кто послушал — молодец. Закрывайтесь, ушки, сон уж на подушке.

Нянька зевнула, примолкла. Скоро с дивана по­слышалось посапывание.

Слушая все утяжеляющееся дыхание няньки, Арсений как-то успокаивался, словно это ему сказал дедушка- соседушка: «К добру, к добру!» — и можно было поло­житься на его заверения, а побежав к колодцу, найти в нем чистую родниковую воду.

_ТЮМЕНЬ_ — _НАХАБИНО_

_1981_ — _1988_























notes


Примечания





1


Gratis — бесплатно _(лат.)._




2


Пойдем! _(цыг.)._




3


Что мне делать? Что?! _(цыг.)._




4


Гожинько —красивенькая _(цыг.)._




5


Хасиям — возглас удивления _(цыг.)._




6


Ловэшки — денежки _(цыг.)._




7


Гаджё — все, кто не цыгане _(цыг.)._




8


Ракло — парень _(цыг.)._




9


 Мануша — люди _(цыг.)._




10


Куч — хорошо _(цыг.)._




11


Чонгушка — бедняжка _(цыг.)._




12


Pro memoria — для памяти, в память о ком-либо _(лат.)._




13


Carpediem! — Пользуйся настоящим днем! (_лат.)._




14


Щурогай — сеголетка щуки.