Заворотчева Шутиха-Машутиха
Любовь Георгиевна Заворотчева








Любовь Заворотчева







Шутиха-машутиха







ПОВЕСТИ







АРСЕН



1

Нянька рассказала сказку про пчелку, когда Арсений готовился к экзаменам за десятый класс. Приехал на воскресенье в деревню. Май был ненастный, взяток пчёлы нигде взять не могли, и они с нянькой готовили сироп из сахара, чтобы подкормить пчел.

Слабенькие после зимы пчелы сидели смирно, выполза­ли к корыту лениво.

—  Вишь, дохленькие, — пожалела их нянька. — Окреп­нут — лететь должны, а то обленятся на сиропе-то.

—  Ну уж, обленятся! — возразил Арсений. — Цветок все равно поманит!

—  Не скажи! Вот, например, жила-была одна пчелка. Если светило солнце, у нее от радости щекотало хоботок, а если пасмурно, тяжелели от влаги крылышки, и она, как трутень, с боку на бок переваливалась. Она любила летать, а не просто выползать из окошка и тянуть сладкий сироп, который пах человеком. А в то лето дожди все не переставали, и приходилось пчелам пить этот сироп. А на­ша пчела, как только солнце выглядывало, стрелой не­слась в лес. Остальные боялись влаги и ждали, когда по-настоящему обсохнет трава, и все пили да пили хозяй­ский сироп. И до того привыкли не летать, что их уж начал раздражать запах ветра, леса и цветов, которые их сестра пчелка приносила с собой в домик. Они ее стали обзывать шлендой. И вот дожди прекратились, наступили длинные летние дни, и однажды корытце с сиропом исчезло! Искали они его, искали. Желудок у них стал большой, а крылья обессилели. Одна наша пчелка все заполняла да запол­няла соты. От этого пахучего меда у всех в доме пчелином кружилась голова. И вот стали они, едва пчелка засыпала, залезать в соты и есть мед. Однажды пчелка проснулась от сильного шума: все топтались на капле меда, отталкивали друг друга и жалили кто кого! Утром пчелка и говорит своим сестрам: «Вставайте, расправляйте крылья, по­летим в лес!» Но все лежали и не хотели на солнце. Тогда пчелка вылетела, нашла травинку и давай на ней играть. Так весело играла, что у всех лапки зашевелились, пчелки закружились, даже весело зажужжали в танце. А старая пчела и говорит: «Это из-за нее человек перестал давать сироп и мы погибаем. А теперь она еще и по­следние силы отбирает своей музыкой. Надо ее прогнать!» И прогнали нашу пчелку! Полетела она в лес, нашла дупло в старой сосне и стала лепить гнездышко. С тех пор в нашем лесу за Паниным бугром появились дикие пчелы. Даже пчелиные волки не нападают на дикую пасеку. Уважают. Ну а что же с теми пчелами? Наутро пасечник открыл домик, а там все пчелы мертвые. Собрал он их и сложил в банку. Залил спиртом и тем настоем стал на­тирать больные ноги. — Нянька нагнулась, достала из-под ящика банку: — Смотри, Арсик.

—  Так это было на самом деле? — не удержался Арсений.

—  А ты думал, сказки — выдумка? — лукаво улыбну­лась нянька. — Понял сказочку-то?



—  И что ты, Арсений, все баб этих лепишь? — с участливым придыханием каждый раз спрашивал Зубкова член художественного совета. — Опять ничего не взяли на выставку. — Не-че-го же! Сам видишь: ни под один девиз не подходят твои работы. В таком крае живем, тут со­зидание, размах! А у тебя — ни темы, ни современника, — говорил, отводя глаза.

Зубков знал, что его работы не подходят, и нет нужды, словно оправдываясь, говорить об этом.

Однажды ему пришла шальная мысль: а что, если раздеть всех, кто с видом знатоков и судей решает судьбу той или иной работы художника? Снять с них модные телячьи пиджаки, джинсы, фирменные батники и вывести в таком виде на народ. Думайте-гадайте, люди, кто какой про­фессии, кому сколько лет, современники они или ино­планетяне с летающей тарелочки? Наверное, все в голос сказали бы: это же просто люди! У одних — сонные глаза и висячие животы, у других — мужественный волосатый торс и крепкие спортивные ноги, но при этом пустой взгляд, у третьих...

Выставка за выставкой, заседание за заседанием, подгонка работ под сроки, борьба за место в выставочном зале, и снова участливое:

—  А ты все баб лепишь?

...Похлопывание по плечу — штука тонкая. Похло­пал — ободрил, похлопал — снизошел. Виктор Сбитнев, живописец, отчего-то взялся покровительствовать Арсе­нию. После очередного заседания выставкома подошел, приобнял рукой и так, похлопывая, высказал нешуточное удивление тем, что Зубков скрывал, что его учителем был сам Иван Тимофеевич Прибыльский. Напоследок, ле­гонько толкнувшись ладошкой в спину Арсения, за­говорщицки подмигнул:

—  Ничего, старик, ты еще ошарашишь всех, я в тебя верю!

Арсений промолчал, зная, что никого не собирается ошарашивать. Он уважал умение Сбитнева сближаться с людьми, к чему не был способен сам. Виктор Сбитнев умел на газетных разворотах найти нужную ему инфор­мацию, был в курсе всех событий, происходивших в Союзе художников, мог на сто процентов предсказать состав делегации для выезда за пределы Отечества. Все в Фонде знали, что Сбитнев имеет плотный круг «нужняка», через который можно достать все — от билета в кино до импорт­ного гарнитура.

Все это было так далеко от Арсения, от его мастер­ской в подвале, что он и сам нешуточно удивился: с чего это вдруг Сбитнев, едва здоровавшийся с ним прежде, проявил к нему внимание? В таком недоумении он и ушел в свой подвал. С какой стати должен он докладывать Сбитневу, что его учителем был Прибыльский?

Не прошло и часа, как Сбитнев ворвался к нему в подвал.

—  Старик, смотри сюда! — Виктор рывком достал из «дипломата» журнал. — Вот тут про твоего Прибыльского и его учеников. Тут, старичок, твоя дипломная работа. Он и о тебе целый абзац сказал. Ведь помнит тебя При­быльский, хотя ты не из последнего его выпуска. Ну, ты даешь! Такие связи, а ты киснешь тут. Да этот При­быльский из загранки не вылазит...

—  Его работы стоят того, — спокойно ответил Арсений.

Не проходило после этого дня, чтобы Сбитнев не заглянул к Арсению в подвал, порой за руку вытаскивая его к себе в мастерскую, где сидели какие-то люди, «могущие так много, что страшно подумать». Арсений посмеивался, не умея понять, чем помогут Сбитневу эти «могущие» люди, и однажды спросил: чем? Сбитнев серьезно ответил:

—  Это — общественное мнение. Они решают, какие пьесы пойдут в драмтеатре, они утверждают списки художников на областные и зональные выставки. По­мнишь, зарубили персональную выставку Сашки Уватова? Они! Ты думаешь, им там и вправду увиделась некая безысходность? Дудки! Санька написал письмо в Москву, когда снесли дом купца Терятьева — вместе с охранной доской. Вот это они ему не простили. Он бы, дурачок, при­шел ко мне, посоветовался, я бы ему встречу организовал. Это же милые, интеллигентные люди. А он — жалобу!

Арсений знал — никогда Сашка Уватов не придет к Сбитневу. И не первый это случай, когда снесли дом — памятник деревянного зодчества. В подвале у Арсения в бессилии неистовствовал Уватов:

—  Знаешь, Арсен, меня секретарша к мэру неделю не пускала. Я его дождался у подъезда, когда он пошел собаку выгуливать, и сказал: «Вы — варвар!» А он рас­сеянно посмотрел на меня и пошел. Я ему крикнул вслед: «Я вашей дочке расскажу, что вы сносите памят­ники и уничтожаете память!» А его бульдог на меня оскалился! И ведь у такого отца конечно же дочь — варварка. И я пошел, впервые ясно поняв, что существуют они и мы.

И вот эти они почему-то были оплотом и силой Сбитнева. Почему? И это им Сбитнев демонстрировал руки Арсения, говоря при этом, что в них «глина сама ищет форму», а когда все из его мастерской расходились, по­хлопывал Арсения и поучал:

—  Ничего, старик, когда надо — это зачтется тебе в актив, надо засветиться, чтобы тебя знали.

Арсений изучал эту неведомую силу и удивлялся ее молчаливости, даже робости перед сыпавшим изречениями великих Сбитневым, незаметно, но настойчиво подкреп­лявшим сказанное демонстрацией своих работ. Да, в ранних его полотнах подкупала самобытность, свое ви­дение мира — с промокшей деревней, рыхлыми от дождя крышами и смиренно бредущими лошадками, а то вдруг мир выламывался из рамы праздником солнца и цветов. Тяготение к портрету отняло у Сбитнева полифоничность, и человек на полотне плоско зависал в пространстве, не дрогнув ни ироничной улыбкой, ни болью, ни накопленной усталостью. Но гости его мастерской с восторгом узнавали на портрете знатного буровика или строителя, оживлялись и дружно признавались в этом узнавании, наперебой решая, что именно с этого портрета и должна открыться выставка «Земля и люди». Зубков молча смотрел на Виктора и не мог не заметить довольного румянца. Он жалел его и ничем не мог помочь. Самобытность Сбитнева загрунтовало время, бездумно отданное им вот этим людям, которые хотя и решили судьбу репертуара театра драмы, но в театр не ходили и о Микеланджело узнали, по признанию самого Сбитнева, от него же.

Арсений, оступаясь во второстепенные фразы и обобщения, как-то завел разговор с Виктором о том, что надо бы ему, Виктору, посидеть возле хорошего мастера-портретиста, уйти в тишину и самому дойти до какой-то истины. Боясь оскорбить товарища, он даже не употребил по отношению к Виктору слова «самоучка» и понял, что попал в самое уязвимое место, даже не дойдя до главного.

— Да, я не оканчивал академий, — громко засмеялся Сбитнев, — и не жалею об этом. Знаю, знаю — вы носитесь со своим академическим образованием. Но вас там за­сушивают, как травку для гербария. — Он достал из ящика стола кучу газет и журналов: — Вот пресса обо мне. Это что, всё дураки писали? Из меня бы вышибли само­бытность, о которой тут все пишут, — я бы до смерти не избавился от благоговения перед авторитетами и тем, что было до нас. Вот ты, ты, старичок, чего ты добился, чему тебя научили в твоей академии? Странно — меня, само­учку, выставляют, а у тебя даже для баллов ничего не берут. Извини, это я не только о тебе, я так, фигурально выражаясь. Но жить-то надо се-год-ня, каждый день. Я же не виноват, что меня выбирают, а тебя — нет. Неужели вправду все вокруг такие дураки?

Арсений умел выслушивать всех, при этом сосредоточась на чем-нибудь своем. Ему хватало первой фразы, интонации, чтобы угадать все, что последует за этим. Он мог логически развить мысль другого, но — молча. Эта особенность буквально родилась вместе с ним. Почти до пятилетнего возраста он молча и сосредоточенно вбирал и изучал мир, не проронив ни слова. Он умел слушать шоро­хи за печью, мог часами слушать ручей или листву тополей над крышей чулана, где любил лежать летом, при­творившись спящим. Однажды со старшими деревенскими мальчишками он убежал на станцию, и, наглядевшись на мчавшиеся поезда, они легли в канаву у железнодорожной насыпи. Паровоз, тяжело тащивший товарняк, оставил шлейф черного дыма, и кто-то из пацанов закричал: «Ребя! Смотри, смотри! Дракон летит!» Арсений вскочил, чтоб разглядеть, а его дернули за штанину: «Арся, ложись, а то змей всех сожрет! Видишь, как шеей крутит, паразит!» И он вжался в траву, зорко следя сквозь растопыренные пальцы на лохматое чудище, стремительно растекавшееся по небу. «Небо победило, победило!» — кричали пацаны. Арсик же думал: и куда улетел дракон?

Он полюбил облака, любимым занятием его стало наблюдение за ними. Забираясь за огуречную грядку, он придумывал облакам имена, больше всего ему нравилось находить среди груды облаков тетку Соломониду, по­вариху. Облако пухло, колебалось, как тетка Соломонида, морщило нос, наклонялось и тряслось от смеха. Перед грозой, когда облака словно кто тянул к деревне на веревочке, он забирался в пустой сенник и в открытую дверь смотрел в сгущающуюся черноту, а тополь у дома словно вдруг подрастал, замерев, мускулисто напрягшись. Первые капли дождя, крупные, прыгали по грядке, плясали, отскакивая от зелени. Кто-то за оградой орал: «Дождик, дождик, пуще! Дам тебе гущи, хлеба каравай! Весь день поливай!»

Арсик не любил, когда кричали, не любил громкого смеха и высоких голосов. Домашние ждали, веря врачам, что он обязательно заговорит, но не догадывались, как он страдает от людей с громкими голосами.

Мать часто кричала на старших его сестер и братьев и не могла понять, отчего ее младшенький со всех ног бросается к ней и, прильнув, обхватив ручонками ногу, заглядывает ей в лицо, сжав губенки, трясет голо­вой. Но мать была громогласной, ее ненадолго хвата­ло, и снова по избе вслед старшакам летело грозное слово.

Арсению и в Сбитневе не нравился громкий, хорошо по­ставленный голос, в любом споре он уверенно закреплял отвоеванную позицию. И все соглашались. Только Сашка Уватов не соглашался и называл Сбитнева антиграждани­ном и спрашивал Арсения, зачем он сдружился со Сбитне- вым, он, тихий и лиричный?

Арсений улыбался, пожимал плечами и искренне при­знавался:

—  Тоже ведь человек, Саня. Тоже в деревне вырос, как ты и я.

—  Тоже мне, нашел вид! Да таких море! Пролом- ники! — И презрительно кривил губы. — Это их славяно­фильство на асфальте... У них раздуваются от патриотизма ноздри, когда о деревне говорят, а правду о деревне на полотне клеймят — чернуха...

—  Но сперва в нем что-то было, Саня. Ведь было?

—  Было, да сплыло. Вот такие и ведут к одичанию духа, из-за них, из-за их самодеятельной мазни профессия гибнет. Убей — не пойму, ну что у тебя общего с этим про­щелыгой?

—  Ничего, — разводил руками Арсений. — Просто человек, типичный для конца нашего столетия, мой современник. Он пишет себе подобных, а это уже, согласись, пласт времени.

—  Чудачок ты, Арсюшка! Учти, Сбитнев просто так не дружит.



С материалами в Фонде было туго. Гипс и тот не без меры. Арсений не роптал — брал, что было. Гипсовые рас­крашенные женщины очень нравились Уватову, и он частенько говорил, что вот бы эти работы да на ярмарку в деревню, в момент бы очередь выстроилась.

Старухи деревенские дряхлели, становились бестолковыми, и Арсению было жаль уходящего с ними знания, которое вдруг никому не стало нужно. На краю их деревни ветшал дом, в котором усыхала и кособочилась бабка Сверчушка. Чуть не по зубам медикам хворь — к Сверчушке. Раньше крепким заплотом был обнесен огород, ядренели издалека тесовые ворота и сама Свер­чушка, не оказывая возраста, лихо советовала всем: «Э, девка, затоскуешь, загорюешь — курица обидит!» И любила, чтоб за лекарство чекушечкой одаривали.

Лет четырех раскатился Арсюшка и грохнулся на кирпичи, когда печь в доме ломали. На коленке шишка выросла. Мать недолго думая — к Сверчушке. А та: «Неси-ка из амбара, как зайдешь — на ларе, старую конскую кость». Мать сходила и принесла. Сверчушка, улыбаясь мальчику, взяла в руку кость и легонько по шишке начала водить: «Кость, кость, стара кончилась кость, возьми, стара конска кость, мою навие кость!» И три раза так сказала, Арсений и запомнил.

Тянуло его к Сверчушке. Худо-бедно, а словом разгрызала и боль чужую, и сочувственно советовала шпоры в пятке лечить тыканьем шпор от петуха, да не молодого, а само мало — трехлетнего. Тыкали пятки петушиными шпорами с азартом — утром и вечером, сперва по убываю­щему счету, потом — по прибывающему. И было это про­должением тех сказок, которыми Арсения щедро одари­вала нянька.

—  Немушко! — обрадовалась Сверчушка, признав Арсения. Так и закрепилось за ним детское прозвище. — Проходи, проходи, наведай старую.

Упал заплот, прогрызло время ворота, и пали все зубы у Сверчушки, только глаза, ясные, глубокие, двумя нефритовыми бусинами впивались в человека, будто чего доискиваясь.

—  Зайусян-заусян-заусяница, собачью старость, сердечные крылья, всескорбные болезни отодвинь-отгони от раба божьего Арсения! — Схватила веник и обмахнула затылок Арсения три раза. — В городу живешь, в затылок нечистым словом меченный, в лицо грозно не посмотрят, вослед плюнут и со спины щекотухой-ропотухой одо­леют. — Она улыбнулась и проковыляла к предпечью.

Арсений сказал, что пришел рисовать Сверчушку. Она сразу согласилась, мол, это твоя работа, как говорят, а каждую работу надо уважать, и, забыв про чайник, уселась на лавку. Замерла. Арсений попросил ее что- нибудь рассказывать. И Сверчушка пожаловалась, что никому заговоры свои не передала. Старше себя — нельзя, а молодежь не интересуется, и вот уж скоро помирать, черти ей язык тянуть будут до самой печи, раз она все в себе унесет и никому ничего не передаст, и страшно ей это. Ее и так уж скособочило, и ходит она вперед боком. А все потому, что всегда ее заговоры помогали. У нее после лечения заговором так кости ломало, так она ночами болела, что утром едва с постели поднималась. Арсений спросил, как она его брата Веньку от грыжи лечила, и Сверчушка охотно откликнулась:

—  Ничего проще! Запомни, пригодится. — Пожевала пустым ртом, посерьезнела. — В леву руку берешь вере- тешко, — показала, как брать, — вот и прядешь с левой руки льняную нитку, протягиваешь ее от себя левой рукой через гребень петуха, потом нитку сложишь, и надо по­ложить на то место, где грыжа, полежит она, и надо ее в три узла стянуть.

—  И все? — удивился Арсений.

—  Все! — гордо ответила Сверчушка. Что-то вспом­нив, засмеялась, посверкивая глазами-бусинами, за- прижимала щепотью губы, не желая показывать голые десны, чтоб Арсений, не дай бог, не нарисовал ее полоро­той. — Северьянушко, царство небесное, пришел ко мне, когда паспорта колхозникам зачали выдавать. На голос: «Окороти руки Матрене!» Помнишь Матрену-то? — быстро спросила Арсения. — Ну вот. Она ведь кого хошь словами заплещет. А Северьяна бивала, чего не по ней — кочергой или скалкой, единова шайку из бани принес на голове — Матрена вздела, чего-то не по ней вышло там. А паспорта пошли — Матрена загрозилась: в город уеду! И осатанела. Ладно, говорю, Северьян, скажи Мотре, что ей в одно место, про которо она не знат, вязочка, ко­торой покойнику руки связывают, вшита. И сказано при этом: «Как у покойника руки не подымаются, так и у тебя, Матрена, на Северьяна рука не поднимется!» И все, парень, окоротилась Матрена.

С веретешечком, петушиным гребнем да чертиком под мышкой завеселела навстречу людям раскрашенная гип­совая Сверчушка.

В деревне дом ее ослеп, балясины с крыльца от­летели, травкой-муравкой, птичьей травой конотопом взялась ограда, и никому не нужное черемуховое вере- тешко под лавку закатилось. Осталась Сверчушка у Арсения в мастерской и который раз словно подмигивает: «Что, немушко, не спится? Плюнь трижды через правое плечо, а сглазили, ошушукали — обвяжи себя ниткой с девятью узлами, тожно и успокоишься».



Не сразу понял Арсений, зачем Сбитнев в Москву его зовет, добыв две путевки на ВДНХ. Мол, так, старик, прошвырнуться. Да и к учителю Арсения, Прибыльскому, заглянуть можно. Арсений сказал, что рано, не с чем еще к учителю ехать, не готов он к разговору. Сбитнев засмеялся, хлопнул Арсения по плечу и сквозь смех обронил:

—  Зато я готов!

Арсений опешил.

—  А что? — невозмутимо продолжал Сбитнев. — Одно его слово — и я в зале Академии художеств. А ты... Я скажу, что ты вовсю работаешь, тебя ценят... — И осекся под взглядом Арсения. Тот смотрел на него с такой яростью, что Сбитнев замешкался, смешался, поиграв пальцами в воздухе, легко выдохнул: — Ну да, у вас свои отношения, я понимаю. Но ты не будь собакой на сене, к тому же не за свои бабки ехать.

Арсений начинал уставать от Сбитнева, и все чаще на проволочной болванке ему виделся человечек из гипса. Он уже жил движением лица, рук этого человечка среди без­ликих фигур, внимающим его речам. Но душа просила радости, и он ее находил, ваяя скульптурный портрет Александра Одоевского, полного достоинства, о котором теперь так мало сообщается, что неизвестно даже, откуда оно бралось раньше. Оно предполагалось как ипостась и состояние духа, было само собой разумеющимся, о чем не говорилось вслух. Как хотелось оказаться Арсению в ишимской глуши, побыть с Одоевским и услышать его спокойное, тихое размышление о том, что его незаписанные стихи вбирают лес, река, воздух, цветы и потом через них же стихи возвратятся к поэту. Быть может, думал Арсений, Одоевский бродил окрест деревни, где родился Арсений, и сидел на горе, с которой открывалась речка с черемуховыми зарослями, поля и тропинки, пьянел от нежности к дальним колкам и петляющей речке со стожками сена по ее берегам. Арсений смотрел на эту мало переменившуюся природу и наполнялся таинственным знанием того воз врата, который полагал Одоевский во взаимоотношениях человека с природой, и благодарил поэта за щедрость, за понимание того, что природа — не декорация, приданная человеку в довесок.



На собрании Арсению и Саше Уватову руководство высказало пожелание активнее принимать участие в выставках, посвященных важным темам, связанным с современностью. Уватов огрызнулся, Арсений промолчал.

—  Для баллов-то ты бы мог сделать, — важно журил его Сбитнев. — Чего ты боишься Севера? Слетал бы, там такие орлы! Да и подзаработал бы.

В самом деле, чего это все художники стремятся на Север? Ну чем там отличаются люди от его деревенских земляков или от чукотских оленеводов, к которым Арсений ездил в летние каникулы?

—  Слушай, а правда, чего они там ищут, пробегая мимо того, что рядом, что несет свою невысказанность? — размышлял он, уединившись с Уватовым.

—  Вот есть писатель, у него из книги в книгу кочует родовая чашка с отбитой ручкой. Понимаешь? А корней — нет. Мечутся. Что сверху лежит, то и хватают. Анти­граждане. Будут охрой красить деревянную резьбу на памятниках деревянного зодчества — глазом не моргнут. А на Севере... Был я там. Но мои картины о Севере не нужны.

Да, их у Саши было немного. Но это был скелет тайги, обглоданной пожаром, с белым пятном вертолета над гарью. А еще — уходящий в малице и с современным рюкзаком за плечами хант. Стылые, с преобладанием багровых отсветов картины. Чернуха — по заключению выставкома, отвергшего такую современность.

И все-таки Арсений полетел в командировку на Север. Длилась его северная одиссея ровно сутки.

Увидев, как трактор «Комацу» выворачивает сосны, кедры, березы и превращает их в щепу, а бульдозер тут же хоронит лес в приготовленной траншее, Арсений не выдержал, ринулся к ярко-красной японской махине и едва не угодил под ее лопату вместе с кедром.

Он не помнил, кто именно отодрал его мощной рукой от кедра и, стряхнув с этой руки, толкнул огромным казен­ным валенком ниже спины. Ему крикнули: «Иди от­сюда!» И он пошел, понимая, что если даже он еще раз бросится на защиту кедра — его вместе с деревом пере­мелют в щепу...

Он пошел и дошел до аэропорта, все время ощущая что-то лишнее на себе, липкое, унизительное. И был счастлив, оказавшись в своем подвале.



Через месяц на столе стоял метровый «Первопро­ходец». И он его представил комиссии.

—  Лицо такое задорное у парня, простецкое! — гово­рил член комиссии. — Странный все-таки первопроходец! Что он ногой попирает? Ага, трактор «Комацу». Ну да, он покорил его! Интересная символика!

Арсений хотел сказать, что оно никакое, лицо, оно без мысли, но смолчал.

—  Обмотки-то зачем вылепил, Арсений? — про­должался разбор. — И к чему тут лопата? Да еще на плече.

—  Бери больше, кидай дальше, — вяло отозвался Арсений.

—  Штормовку бы ему на плечи накинул, а то вроде как лопатой попирает современную технику.

Кто-то, отойдя в дальний угол, чтобы целиком охватить скульптуру, воскликнул:

—  Батюшки! Да ведь это Витя Сбитнев! Ей-богу!

И все кинулись смотреть из угла на Сбитнева в металле. Все страшно развеселились и дружно решили: на выставку! Все же для баллов не лишняя работа.

Уватов прямо-таки расцвел, забежав к нему в подвал:

—  Ну, Арсюшка, удружил! Настоящего первопро­ходимца изваял! Невежество с независимым видом и... в обмотках!

Сбитнев подошел на выставке, пожал руку, шепнул:

—  Спасибо, старик! Очень похож на меня!


2

Презирая свое бессилие там, в тайге, Арсений не мог отделаться от мыслей о парнях, бездумно умертвляющих лес. Они его приняли за психа, себя полагая нормальными людьми, делающими большое и нужное дело. Отчего так? Неужто ни в ком из них не плеснулась корневая русская жалость и крестьянская жадность — сколько изб срубить можно из этого обреченного на погибель леса!

В мастерской Коненкова, куда их, первокурсниками еще, водил Прибыльский, учитель рассказал, что великий скульптор не признавал даже маленького города без скамеек. Они тогда улыбнулись, помнится. Учитель же серьезно сказал: «Вот-вот, друзья мои, все считали это чудачеством старика. И на его замечание, что нет скамеек, быстро, не раздумывая спрашивали: «А для чего ска­мейки?» «Вот именно для этого и нужно, — хмурился Сер­гей Тимофеевич, — чтоб человек сел и задумался!»

Он больше никогда не надевал пальто, в котором летал в Трехозерск, с оставленным на нем, как ему пред­ставлялось, следом унижения. Нет, не валенок впечатался в него, а фактор беспокойства. Омерзительная раз­рушающая сила погубила не только целостность лесных массивов, изменила линии водоразделов и привела к за­болачиванию. Птицы и звери покинули исконные места обитания. И экологи из этого насилия над природой ввели в обиход еще и фактор беспокойства. Эта сила настигла и его, Арсения, напомнила: «Знай свое место!»

Сперва пальто просто висело на вешалке, смиренно обвиснув плечами, и, едва он входил в свою квартиру, оно бросалось в глаза. Оно действительно беспокоило его, и он не мог отделаться от ощущения, что кто-то еще есть в комнате. Он забросил его в кладовку, но пальто и там жило по каким-то неизвестным Арсению законам, и он не мог забыть, что оно есть, существует. Тогда он однажды вечером вынес его и бросил на мусорный ящик возле дома.

Он мерз в короткой осенней куртке, но ни разу не пожалел о пальто. Арсений лишь отчетливей понял, сколь неизмеримей беда и незащищенность от фактора бес­покойства зверей и птиц, обреченных на бродяжничество по тайге...

«Первопроходца» ему после выставки возвратили, и он встал вместе со своей лопатой на самой верхней полке стеллажа в мастерской. Он дал какие-то баллы, потому что в выставке участвовали еще три области. Чем больше выставленных работ — тем лучше. Кому лучше, Арсений никогда понять не мог.

Сбитнев с неподдельным изумлением качал головой:

—  Прилететь и тут же — обратно! Ты знаешь, стари­чок, все тебя до вечера искали. Сам Цверхители ездил по трассе. Зря ты такую халтурку упустил. Там же профсоюзу деньги девать некуда.

—  Витя, а зачем тебе много денег? — улыбнулся Арсений.

Сбитнев, запрокинув голову, громко захохотал.

—  Мальчик, для чего ты пять лет жил в Москве? — просмеявшись, почти зло спросил Сбитнев. — Ты не за­метил: там любят спрашивать, не хотите ли вы выпить чашечку кофе, и с готовностью ведут вас в бар. А в баре... м-ма-ма... какие наборы конфет, какие апельсины! Ты, старичок, баб лепишь, а я баб обожаю. Это полупровод­ники, на которых держится схема деловых отношений. Один мой друг, композитор, в Москве никак не мог записать свои песни. Ну ни одной! Ну-ну, не морщись! Я просто громко и с чувством пожалел заваленных короб­ками с пленками радиодам, устроил им перерывчик, мы мило пообедали в ресторане. Еще пара визитов — и мой друг в обойме постоянных авторов. Кому плохо?

—  Тебе, наверное, — вздохнул Арсений.

—  Моему кошельку! Но я был бы хреновым хозяином, если бы не заботился о нем. Да что ты все драматизируешь, старичок? Все так живут. Это же система. А система всегда выше человека. Лучше быстрей вклиниться в нее, а то раздавит.

—  Наверное, это так, — только и нашелся что сказать Арсений.

Сбитнев после той выставки оставил Зубкова, в Москву больше не звал и разговоров, даже в коридоре, не заводил. И Арсений старался со Сбитневым не встречаться. От этого как нельзя лучше спасала Арсения мастерская в подвале. Такие, как Сбитнев, по подвалам не жмутся. Мастерские у них светлые, просторные и сухие. Но Арсе­ний не завидовал, радуясь своей подвальной тишине с неясными ночными шорохами на стеллажах.


3

Для прочих это была вовсе не мастерская, а забегалов­ка. После трудов праведных можно было спуститься к Зубкову выпить чаю, посплетничать о начальстве. На­сколько были толстыми стены подвала, настолько же надежным был Зубков. Он мог и не проронить ни слова, слушая собравшихся попетушиться художников, а у всех складывалось впечатление, что он тоже как-то участвовал в разговорах, как-то попритушил пожар в их душах, и начальство можно было снова терпеть, полагаясь на то, что ему, начальству, по какому-то праву и кем-то поручено судить об искусстве, делая ставку то на одного, то на другого, как на скаковую лошадь.

На Зубкова ставки никто не делал. Он был вне конкуренции, и к нему шли, потому что он не высовывался и, как считали, звезд с неба не хватал. Сплетничая о Сбитневе, ненавидя его, Арсений видел, чувствовал: завидуют. Стойкой неприязни к Сбитневу не было ни у кого, кроме Уватова. И попеременно каждый отламывал себе от щедрот Сбитнева, так или иначе льстя ему, оказывая услуги. Услуги так себе, пустяковые — поддержка на собрании, на обсуждении работ. Или на выборах прав­ления Союза художников. Даже старый состав правления рекомендовал оставить Сбитнева. Шутка ли?! Именно Сбитнев помог «выбить» две квартиры. Официальные от­ношения с горсоветом никто не отметает, но много ли дождались от горсовета за отчетный период? А Сбитнев по своим каналам помог двум молодым живописцам. И два живописца вставали, горячо расписывали свои скитания по общежитиям и благодарили Сбитнева за помощь. Сбитнев в смущении разводил руками, опускал глаза и эффектно восклицал:

— Ну что вы, ребята! Так бы на моем месте поступил каждый. Это заслуга правления!

Все начинали шуметь, что правление ленивое, только о себе заботится, только себе дает высокие расценки за работы, правлению плевать на то, что нет материалов для работы, и надо занести в протокол для Москвы все, о чем тут говорится. О Сбитневе все на время забывали, и это его вовсе не беспокоило. Он сидел в укромном углу в кресле, принесенном им из своей мастерской, и, похоже, дремал.

Странно, думал Арсений, очень многие у него в подвале костерили Виктора, но на выборах правления именно Сбитнев набирал большее количество голосов. Он для чего-то нужен был всем. Не правление же, в самом деле, могло отвалить за одну ночь работы столько, что можно было безбедно жить и в простое, а гости Сбитнева — в больших чинах и со средствами. Эти полуимпотенты с благословения Сбитнева хорошо поставленными голосами просили запечатлеть на полотне ту порнографическую открытку, которая более других будоражила их выцветшую фантазию и могла бы украсить интимный уголок на загородной даче одним видом живописи. Один доктор наук от геологии два раза настойчиво пытался «разместить» заказ по собственному эскизу у Арсения. Он уверенным баритоном сообщал Арсению о своей любви к искусству, о том, что умеет ценить искусство, называя при этом ошеломляющую цену за ту «грацию», которая ему надобна в спальню. Посмеиваясь, он разглядывал работы Зубкова, потом, раздражаясь молчанием Арсения, нетерпеливо сказал:

— Вон сколько ты этих баб налепил! Что тебе стоит еще одну сделать — для меня?

Арсений молча помотал головой, еще не придя в себя от ужаса перед этим чудовищем, бесстыдно извлекшим из своего дипломата эскиз с безобразно скорчившейся женщиной. Ярость наваливалась изнутри, но Арсений с усилием улыбнулся и показал гостю рукой на дверь. И долго ненавидел себя за неумение брать людей за шиворот и выбрасывать, как ненужную вещь. И содрогал­ся при мысли, что умение такое вдруг пришло бы к нему. Он противился этой разрушающей внешней силе, но она находила его и в подвале, он зачем-то нужен был ей, он и его милые создания, над которыми он трепетно и подолгу работал, — его женщины, небрежно обобщенные и под­веденные под одно имя — бабы. Он никогда и никого не поправлял, жалея за неразвитое воображение и неумение любить женщину. Он молча нес свою тайну и спасался ею.

Собратья с верхних этажей никогда не спрашивали Зубкова о планах и задумках. Он существовал рядом, простой и понятный, о работах своих никогда не говорил, никто не считался с его временем. Если у других в период «творческого часа» мастерская была заперта изнутри и посягательством на вдохновение было непрошеное вторже­ние в разгар работы, то к нему просто вламывались, по­сидев и отмякнув в разговорах, уходили. Никто не видел его работающим.

Никому бы и в голову не пришло, что Зубков может сутками сидеть взаперти, довольствуясь супом из кар­тошки и плавленого сырка, который варил тут же на плитке. Он не афишировал, как другие, то, над чем собирался работать, а стол, за которым собирались по­чаевничать художники, был выгорожен щитами так, что основная площадь подвала была только его, жила по его законам. Никто и не рвался проникнуть туда. У Зубкова можно было говорить в полный голос, не оглядываясь на дверь.

Зубкова как-то молча и единодушно приговорили к монументализму и не интересовались, что же он там, далеко от Фонда, воздвигает. Даже наверное знали, что деревня будет рада любому памятнику в центре, лишь бы кто-то согласился взять заказ. И Арсений никогда не отказывался, наглядевшись по деревням усеченных, изуродованных памятников вождю, нелепых бетонных солдат и прочих «изделий» летучих бригад халтурщиков.

Он убеждал прижимистых председателей колхозов и директоров совхозов ехать на Урал, не жаться со сред­ствами и любыми путями доставать гранит, мрамор. Видя, что мнутся, спрашивают, в какую копеечку вы­летит затея, мол, материал достать не штука, а вот работа небось стоит выше возможности деревенской кассы, уводил заказчиков к себе в подвал, подальше от бухгал­терии Фонда, и напрямую предлагал оформить заказ и оплату за него, как железобетонное изделие или гипс. Мужики не верили, предполагая подвох, Арсений улыбал­ся и говорил, что никто не ездит по селам и не при­нимает работу. Не хочет он, Арсений, чтоб мимо его скульптур в деревне пробегали мимо, иначе для чего зате­вать сооружение в центре села? Да чем же деревня прови­нилась, чтоб терпеть облупившиеся памятники? Мужики согласно кивали головой, а потом недоверчиво пере­спрашивали: «Так не сдерешь?» Зубков терялся, замолкал. Один из таких заказчиков, пожилой, с рваным пулей ухом, тоже спросил, не заломит ли Зубков за работу по граниту задним числом, аж через суд? И, видя рас­терянность Арсения, сказал:

—  Ты, парень, не обижайся. С нас все, кому не лень, соки жмут. Зерна лишку не могу в сусеке иметь — отдай за того, кто план не выполнил. Кормов заложил два плана — отдай лентяю-соседу. Все на меня права имеют. Госбанк контролирует, куда я миллионные прибыли деваю. Вроде у меня в деревне не народ, которому видней, куда чего надо, а списочный состав. Разве я не вижу, что тут, в городе, в главки да в институты народ поднимается по мраморным да гранитным ступенькам? А я про памятник героям-землякам из гранита три ночи должен думать. Разве я не понимаю, что колхозники оценят? Они ведь скажут: и у нас как в городе!

И Арсений тогда на несколько месяцев пропал. Старушки, узнав, что в деревне, по словам председателя, будет место «памяти и скорби» по их погибшим на войне мужьям, приходили к Арсению и приносили фотографии своих молодых мужей — каждой хотелось, чтобы гранит­ный солдат походил на него, любимого, незабываемого. И когда встал он в длинной шинели, каждая из них подхо­дила к Арсению и шептала: «На мово похож. Спасибо, сы­нок». И сами принесли из лесу березки, оставили деревне на память вдовий сад. Председатель, пламенея порванным пулей ухом, сказал речь. Не было в той речи ничего особенного, о жизни говорил председатель. Не о погибших.

—  Спасибо вам, бабоньки, что мужиков своих за­менили и с серпами в поле выходили. За то спасибо, что на лошадях хлеб везли сдавать по бездорожью и ни разу ни от кого я жалобы не услышал. Это ваши старания, вдовы, легли в основу памятника вашим мужьям.

И было в этих мгновениях что-то особенное, на что у деревни не хватает времени в обыденной жизни. Старушки и молодые женщины плакали не таясь, мальчишки по­серьезнели. Это были минуты единения, очищающей при­частности друг другу, узнавания друг друга в полуза­бытой дымке времен, возвращения к общей глубинной памяти в ее неразрывности с лесом, землей, родниками, щедро разбросанными вкруг деревни. Люди в такую минуту способны были всем миром одолеть любую стихию.

...А вскоре тот председатель умер, прямо в поле, в разгар страды. К Зубкову в подвал пришли две старушки, с превеликими трудностями разыскивавшие его в городе. Путаясь и суетясь, развязали белый головной платок.

—  Вот, сынок, вся деревня деньги дала. Не откажи, сделай памятник Андрею Митрофановичу.

Видя, что Арсений вдруг окаменел лицом и молчит, обе в голос завыли, запричитали:

—  Ниче в сорок девятом проклятущем не уродилось, картофку дожжами затопило, горох и тот зачервивел, хлебишко по колосочку поднимали. Думали, детей лишим­ся в таком голоде. А Андрюша-то Митрофаныч-то, царство небесное, открыл столовую, да и, утаивши крохи пашеницы-то, картофки-то, не сдавши, нас велел кормить. Да ить как нам за им не идти было в огонь и в воду, если он поимел сердце да к каждой из нас приходил со словом человеческим?! А начальству все неугодный был, мы же видели, слышали. До последнего дня тюкали его, сердеш­ного. Колхозу-то мильоны оставил, а хоронить самого не в чем было, бабу свою в неремонтированной избе оставил.

Арсений кинулся ставить чайник, не зная, как успо­коить старушек, как самому не завыть с ними, до того сжало сердце, до того охватило жалостью.

—  Фотокарточку привезли с собой? — спросил он старушек.

—  А как же! Председатель сельсовета в перву очередь карточку взял у вдовы. Вот она. А денег, сказал он, если не хватит, так мы еще соберем, не беспокойся.

Арсений уже не слушал их, вглядываясь в фотографию Андрея Митрофановича с резкими заломами складок между носом и губами, в жесткий взгляд. Он вспомнил и его беспокойные руки, и обвисшие на худом теле брюки. И сразу решил, что будет резать бюст в дереве, теплоту которого любил.

—  У вас там в Доме культуры холл хороший, — раздумчиво сказал он старушкам.

— Хороший, хороший! — дружно подтвердили они. — Само то место, видное.

—  Вот и ладно. Там мы и поставим бюст председа­телю.

—  А на улке нельзя? — осторожно поинтересова­лись.

—  На улку, милые мои, надо испрашивать разрешение аж у Москвы, а дело это большое и безнадежное.

—  Тогда уж пусть в Доме культуры, только чтобы был. Не откажи, сынок.

Они засобирались уходить и уж взялись за дверную ручку, когда взгляд Арсения упал на платок с деньгами. Он остановил старушек, быстро завязал платок и подал им.

—  Пошто так? — испугались они. — Отказывашься?

—  Сделаю я, сделаю. А деньги... нехорошо... возьмите. Я... так.

Обе качнули головами в аккуратных платочках, то ли не веря, то ли удивляясь.

—  Возьми хоть на пропитание пока, — деловито посоветовали.

Арсений открыл дверь, откровенно выпроваживая их.

Больше из деревни никто не приезжал. По тому удивлению, с каким его встретили в колхозе, когда он завершил работу над бюстом Андрея Митрофановича, Зуб­ков понял: не верили, что согласился. Забыли о нем. Председатель сельсовета сам лично сел за баранку и по­ехал с Арсением за бюстом.

—  Гляди ты, и ухо у него пулей порвано! — изумился председатель сельсовета, увидев бюст Андрея Митрофа­новича. — Ну точь-в-точь похож! — Он расчувствовался и долго жал руку Зубкова. — Да я, да мы... Давай по­ехали! Уж вся деревня небось на улицу вывалила!

Старушки уговаривали Арсения погостить в деревне, обещали откормить его, сливками отпоить, сокрушенно глядя на тщедушную фигуру скульптора, но он отказался, уехал. И опять окунулся в свою подвальную тишину, пережив подъем, с каким резал бюст председателя, от­даляясь от тихого осознания потери, обретя новую веру в нерасторжимость человеческой общности. Да-да, люди привыкают к жизни, к близким своим, даже к соседям, к каким-то овеществленным отношениям — через празднич­ную вечеринку, возможность пожать руку, написать письмо, в конце концов давая или беря взаймы деньги. Это ведь все просто, обыденно, как само собой разумеющееся. Но случись разомкнуться этой цепи — человек с разной степенью отчаяния, а чем старше становится, тем обостренней, начинает понимать невосполнимость, жа­лость вперемешку с невыразимой тоской. Нет и того, и того, и еще одного, и взять их негде. И вот уже по­говорить о детстве не с кем, и матушку твою уж никто не помнит молодой. Ах, не догадался расспросить о чем-то, ставшем вдруг важным, теперь и узнать не у кого. По­нимание того, что не кто-то старше тебя, не дед и не бабка, не отец с матерью, а ты, ты — крайний, выявляет спо­собность на нежданное милосердие. Арсений интуицией угадывал это состояние души у много живших людей, через их доверительный шепот или скороговорку впитывал мудрость и простодушие, в природной совестливости старых крестьянок открывал начало всякого человеческого стыда, отброшенного ныне за ненадобностью. По логике, думалось Арсению, человек в нашем обществе, в силу им же открытых биологических полей, должен не только с полунамека, но с полудвижения угадывать состояние другой человеческой души, и, стало быть, куда раньше, чем к старости, нести этот крест — «Я — крайний!», и уравновешивать заботу о духе и теле. Тело же, по разум- лению Арсения, заботилось о себе больше того, что тре­бовала короткая, по отношению к мирозданию, жизнь. Работая, он порою чувствовал приступы той немоты в детстве, когда словами не мог выразить переполнявшие его чувства, и эта детская беспомощность боролась с от­чаянным стремлением точнее воспроизвести мысль. Сообщить материалу мысль, высветить в пластике эмоциональную распахнутость, вместить мир, сфокусированный художником не в материале — в открытии им Человека.

Человек... о человеке... к человеку... Это Арсений постоянно все пять лет слышал от Прибыльского.

Учеба окончилась так неожиданно, что он не поверил — неужто пять лет позади, и сказал об этом Прибыльскому. Иван Тимофеевич внимательно посмотрел на Арсения и ничего не ответил.

Здесь, в Фонде, говорили о чем угодно: о расцен­ках, о выставках, о любовницах, о распределении хол­ста и красок. О человеке разговоров не было. Толь­ко Уватов, вернувшись из деревни, раздумчиво гово­рил:

— Ты не замечаешь, Арсен, люди черствеют? Мать заболела, отец не мог никого уговорить, чтоб ее группу коров подоили. Сам доил! И это женщины? А тренер в спортивной школе? «У вашего сына нет жесткости! По­ложил мальчика на мост, кричу ему: дожимай, дожимай! А он встал. Это же борьба! С таким характером он ничего не достигнет!» Спрашиваю Сережку: «Чего не жал-то его к полу?» «Ну что ты, папа, — отвечает, а у самого голос дрожит, — мне его жалко. Вдруг я ему руку сломаю? Он же меньше меня!» Поверишь, Арсюшка, я обрадовался — ему жалко человека!



...Глухари токовали на одном и том же месте — в двух километрах от деревни. Летом в этом сосновом редко­лесье со слабым подростом лепились маслята, до которых нянька была охотница и чистить не ленилась, ловко орудуя ножом, сдирая податливую кожицу. Летом здесь пахло выстоявшимся хвойным лесом, а не смолистыми опилками, как по другую сторону деревни, где заготавливали дрова- швырок.

Токовали глухари вблизи лесной поляны, едва появлялись первые прогалины — ближе к двадцатому апреля, но это было еще пробное щелканье в ожидании глухарки.

Подобно беспокойству глухаря, с появлением первых прогалин на Арсения наваливалась тоска по деревне, и он убегал из школы. В конце апреля на ток прилетали глу­харки. В деревне об этом знали все. И что глухарь по­тому и глухарь, что на токовище ничего не слышит, кроме своего скирканья.

Арсений на рассвете пробирался в сосняк и замирал. Где-то в ветвях вот-вот ударят две звонкие деревяшки, и полетит над поляной: «тэк-тэк, тэк-тэк», и все громче удары деревяшек, тэкает, тэкает — да как заскрежещет птица, как заиграет! Словно сорока застрекочет, а то пеночкой вроде свистнет. Токует, а сам по ветке медленно продвигается. И уж видно его на фоне занимающегося утра — поет, вытянув шею и закинув голову кверху. И не уловишь момента, когда веером хвост развернет, грациоз­но струной натянется вверх и заподергивает, заиграет веером, напряженно хвост вознеся и во все перья веер тот оберегая распущенными крыльями, а то вдруг крылья соберет, нервно затопчется, и ветка качнется...

И сколько ни смотрел на эту утреннюю весеннюю сказку Арсений, не переставал удивляться этой пере­полненности птицы, этому самозабвенному желанию пере­жить чувство радости, оставив постоянную для глухаря осторожность раскачиваться на ветке с распушенным хвостом и орать, оглохнув, о своем чувстве на весь лес. До того выщелкивать из себя этот звук деревянных дощечек, что порой, не рассчитав сил, захлебнувшись радостью, упасть, сгореть от счастья и любви.

Три гулких тэканья слышал однажды на поляне Арсе­ний. И не сразу понял, почему упал камнем вниз ближний к нему глухарь. Тихо — два прыжка и остановка, он под­скочил к месту, куда упал глухарь, и понял — глухарь упал замертво. Сердце не выдержало переполнявшей птицу любви.

После восьмого класса он привел сюда девочку. Де­вочка была не деревенская. Все в деревне знали, что она не умела топить печь, она совала поленья не в топку, а, сняв с плиты кружки, через плиту. Тетка ее очень смеялась, но все в деревне девочку полюбили — у нее были малень­кие ручки, пушистые волосы и красивые карие глаза. Она приезжала на лето и к пятнадцати годам выглядела барышней. Арсений рисовал ее каждое лето, но она об этом не догадывалась. Весной, приходя на глухариное токо­вище, Арсений думал о ней, торопил время и однажды летом, просыпаясь, знал, что она уже приехала. С гулко бьющимся сердцем он бежал во двор, устанавливал новый флюгер, который сооружал загодя, и убегал в лес. На флюгер сбегалась поглазеть вся деревенская ребятня, по­тому что это был либо петушок, либо глухарь с рас­пушенным хвостом, а то вдруг над воротами возносился деревянный Буратино. Возвращаясь из лесу, Арсений радовался, видя девочку среди ребят.

Мечтать о ней было счастьем. Засыпал вечером и знал, что утром она придет на речку.

Речка блестела на солнце, и девочка блестела, стряхивая с себя речную влагу. Арсений лежал на песке и сквозь ресницы смотрел на ее округлые движения. Она бежала, Арсений еще сильней прижмуривал глаза, и ему казалось, что девочка летит. Когда она бежала в его сторону, он вытягивал вперед ладонь, и ему чудилось, что она может вспорхнуть к нему на ладонь, как бабочка.

После восьмого класса она уже не бегала, когда вы­ходила из реки. И уже никто в догонялки не играл, только мелюзга. Она сказала, что больше в деревню не приедет, потому что тетя тоже переезжает в город. И он впервые нарисовал ее портрет при ней, подарив вместе с каран­дашом.

Это был воздушный, неосязаемый день, который все рос и рос по мере его удаленности.

В сосняке пахло хорошо выстоявшимся старым лесом, грибами и солнцем. Уходить оттуда не хотелось. Ее маленькая рука ворошила старую хвою, трогала за­твердевшие сосновые пестики, которые по весне были вкусным лакомством, в ее волосах запуталась хвоинка, и он долго не смел коснуться ее волос. А когда решился, она, смеясь, взяла его руку с хвоинкой в обе свои малень­кие чудные ручки и повернула ладошкой вверх, а потом, подбросив на ней хвоинку, прижалась к его ладони щекой.

Давно перестали токовать на поляне в сосняке глухари. Они исчезли, словно их никогда и не было. Бор будто и прежний, если посмотреть со стороны, но даже летом в сосняке как в выстуженном доме. Вымученно и робко покачивают ветками сосны, выдоенные химподсочниками, могильным холмиком сереет холодный муравейник на южной стороне поляны, проржавевшие железные воронки из-под живицы валяются вперемешку с консервными банками.

Тихо в сосняке, скучно. Сорока иногда встряхнет эту вязкую тишину и страхом окатит человека — уж не оборотень ли хохочет сорочьим голосом? И заскрипит что- то за спиной, потом сбоку дробно запотрескивает, и снова все сторожко замрет. И вдруг совсем рядом дело­вито заурчит трактор, грохнут железные бочки, два-три человеческих голоса поднимутся до крика. Еще раз ревнет бойко трактор и затарахтит, удаляясь, — живицу увезли.

Безучастные, бесстыдные, как бабы с задранными по­долами, стоят распоротые, испорченные сосны.

Порою Арсений устремлялся в эти воспоминания по­мимо воли, повинуясь маячившим в некой запредель- ности неясным призракам. Они бесплотной толпой гру­дились в сумерках. Он хотел бы услышать эхо раз­говоров, напрягался и ждал шепота, готов был пойти на этот неясный звук, на возникший мираж. Толпа, как в детском калейдоскопе, меняла форму, цвет. Арсений всматривался в причудливый рисунок. Чья-то невидимая рука поворачивала пенал с рисунками, возникали новые очертания. На миг, не более, пролетало воздушное очер­тание женщины, и Арсению хотелось схватить руку того, невидимого, чтобы удержать возникший далеко-далеко образ, но он улетал, рассыпался, и Арсений уже торопил невидимую руку, готовясь запомнить видение, но скучными цветными осколками мелькала расплывчатая толпа, и он, мучимый ожиданием, метался по мастерской, а потом лихорадочно искал НЕЧТО в людском потоке людей. 


4

—  Здравствуй, Арсюша! Здравствуй, золотинка моя! — Дарья Ильинична троекратно расцеловала Ар­сения.

Он просветленно улыбнулся старушке.

—  К внуку приехала, ну и тебе гостинцы привезла. — Дарья Ильинична судорожно всхлипнула. — Коленька-то, Арсюша, так и шагает, так и шагает, только ко мне никак не придет. — Схватила конец платка, утирая слезы. — Уж такого ты живого его сделал, вроде чего хочет мне сказать, а не может. — А у тебя, гляжу, народу при­бавилось, — показала рукой на стеллажи. Подошла, по­гладила рукой маленькую фигурку из дерева. — Эко, милая, видно, рожать скоро, — словно живую погладила и руку на животе задержала. — И как правдашняя сидит. Задумалась. Первенький у нее, должно. Ма-те-рин-ство... Вон ведь как назвал, — читая по складам из-за мелкоты букв, уважительно сказала она. — Эвон они у тебя все какие... Вроде наши бабы деревенские, а летучие какие- то, словно над землей летят... — Задумалась. — Как это ты пальцами каждую чувствуешь? Дивно! — Хохотнула сму­щенно. — Любишь, видно, баб?

Арсений промолчал.

— Арсюш, а Арсюш?

—  Да ведь в женщине — всё. Понимаете? Мне очень хочется, чтобы женщины были счастливы, любимы. Чтобы женственными были, матерями чтобы были. Вижу вот их с собачками, с сиамскими кошками и — жалею. Не женщин вижу, когда так. Словно сухарь во рту катаю, катаю, а он никак не размокает. Проглотить — больно. Вы­плюнуть — вроде грех.

—  Гляжу на тебя — глину все катаешь в руках. Будто не глину, сынок, катаешь, а душу свою мнешь, мнешь. Видно, трудное твое ремесло, раз уж душу кажинный раз выворачиваешь. Вот и мой Коленька, — Дарья Ильи­нична вздохнула, — все курит, курит, бывало, ночами. Его-то думу я знала — досыта весь мир накормить, не то Россию, а голодающих в Африке. Все и думал, как колосок-то утяжелить. Который раз наварю щей, плюшек настряпаю, а он от порога кинется к караваю да горбушку так начнет жевать, так жевать, словно она медовая. А все война догоняла, видно. Сам знаешь, сколько хлеба он оставил совхозу. — Она еще раз оглядела стеллажи. — У тебя тут каких только красавиц нет, чего же тогда холостякуешь?

Арсений улыбнулся, вспомнив, как в прошлый свой приход Дарья Ильинична не застала его в мастерской, оставила записку и протолкнула ее под дверь вместе с фотографией своей внучатой племянницы — вот, мол, если глянется, не прозевай, девка — огонь.

Дарья Ильинична посидела еще немного и распро­щалась с Арсением.

В углу мастерской, за щитом с огнетушителем, стоял метровый «Землепашец» из гипса. Комиссии обязательно надо было название. Арсений мучительно долго не мог назвать свою работу. Ведь это был Николай Иванович, сын Дарьи Ильиничны, о котором он узнал так много, что чувствовал нерасторжимость свою с тем, что предстояло наделить живым теплом, досказать мысль, оборванную случаем жизнь. Арсений вглядывался в фотографию, до­садовал, что она, такая крупная, всего одна, на осталь­ных — все с людьми и где-то сзади.

Дарья Ильинична, словно извиняясь за сына, тихо говорила:

— Не любил сниматься, да и некогда ему было. Все бегом да бегом. Характер какой? Требовал с людей много, а сам был еще больше того, что требовал. Вот и весь характер.

Он собирал стариков, приезжая в совхоз, слушал их, познавая того, кто должен был вернуться сюда, в центр нового села, строительство которого Николай Иванович начал с Дворца культуры и спортивного комплекса. Он поражался тому, сколько успел человек к сорока годам, словно на ускоренных оборотах изживал то, чего никогда у него больше не будет. Словно сразу себя крайним чувствовал, словно сам себе плацдарм выстроил и первым успевал всюду, принимая удар выговоров, начальственных окриков и непонимания. А потом и еще один удар принял на себя — в автомобильной катастрофе, в одно мгновение подмяв под свое сердце водителя и приняв силу удара соскользнувшей с плетевоза трубы — на себя. Это была случайность, нелепость — на шоссе, на ровном месте, а не на северном болоте, сломалось крепление, и покатились трубы для проходящего в сельскохозяйственной зоне газопровода, не имевшего никакого отношения ни к совхозу, ни к сельскому хозяйству.

Николай Иванович погиб сразу. Водитель, когда, уже спустя многие месяцы, пришел к нему Зубков, вспоминая это, искренне плакал:

—  Лучше бы меня, лучше бы меня...

Арсений проживал это мгновение, последнее мгно­вение, с Николаем Ивановичем и не мог, не мог согласить­ся, что оно — последнее. Ему хотелось крикнуть: оживи! Но фотография, где был человек в очках, пухлогубый, с ямкой на подбородке и смешливым взглядом, молча гово­рила: нет, потому что я — крайний, и в меня выстрелила случайность. Я должен был упасть. И упал. Сумеешь — подними меня!

И Арсений поднимал, поднимал его. Пять, десять, двадцать раз! Разбивал молотком, плача в бессилии, в ярости, в исступлении. Он должен был встать и пойти к людям! И пошел, пошел!

Он увидел его и — успокоился. А на табличке написал: «Николай Иванович».

—  Ну при чем тут Николай Иванович?! — недоуменно спросил кто-то из комиссии. — Учитель он, врач? Или кто?

—  Директор совхоза, — отстраненно отозвался Арсе­ний.

—  Так и напишем: «Землепашец». — И вывел надпись.

Зубков уже был далеко от своей мастерской, где шло

формальное действо приема работы. Он был в совхозе и видел вокруг памятника пшеницу. Озимую и яровую. Одна станет менять другую. И всегда Николай Иванович будет идти по хлебному полю с колосками в руке.

Он поднялся на родной земле, высокий, из кованой меди, с упрямо наклоненной головой. Ветер в лицо, полу пальто отвело порывом ветра. Сзади крепко сцеплены руки с колосьями — крупными, литыми. Ворот рубашки рас­пахнут — он не любил галстук, говорила Дарья Ильинич­на. Мол, если едет куда, так в присутственном месте и накинет, а как закончится мероприятие — в карман. Он шел среди колосьев летом, осенью. Весной — среди изумрудной зелени. Одна нога впереди, другая — сзади Осенью женщины сжинали хлеб серпами, снопик клали к его ногам, другой — уносили на могилу.

А в углу, за щитом, стоит метровый «Землепашец». Пойди посуди о нем... И судили: и шаг великоват, и руки ни к чему назад, и атрибутики, говорящей о принад­лежности сельскому хозяйству, никакой.

Арсений то ли себя, то ли Николая Ивановича уговаривал: терпи, терпи, терпи! Еще председатель колхоза Андрей Митрофанович говаривал, и это Зубкову запомни­лось: «Тому, кто робит, все равно найдутся указчики в чищеных баретках из кабинетов. К тому, кто плохо робит, привыкают, не указывают, он сам бежит к ним в кабинет оправдываться. Вот мне указывают, а я смеюсь. Почему? Потому что как в кабинет захожу, мысленно этого на­чальника как бы в полиэтиленовый мешок заталкиваю, вместе с баретками. Смешно, а главное — терпеть мож­но!»

Арсений отошел от пожарного щита, поставив на место эскиз «Землепашца». Землепашец так землепашец. Он знал, что в далекой деревне, проходя мимо памятника, люди говорят: «Здравствуй, Николай Иванович!» И скло­няют голову. Сам видел и долго не мог унять волнения.

Искал Арсений правду жизни, мимо которой не скользнул бы равнодушный взгляд пахаря, простого чело­века, которого насильно не накормишь ни отбивной из искусственного мяса, ни той «духовной» пищей, состряпан­ной с миной брезгливости к тому же оратаю, везущему в свободное от пахарства время телегу навоза в свой огород. Искал в образах, им создаваемых, правду накопленной народом науки, здоровой философии, искал истоки удивле­ния вещами давно изученными и осмысленными логикой, той остепененной наукой, диссертантами, для которых все давно ясно и понятно, но как далеко изумление дере­венских земляков Арсения от изумления какого-нибудь доктора наук, рассматривающего в микроскоп жизнь клетки! Мать Арсения, собирая первый урожай огурцов, неустанно всю жизнь удивлялась:

— И как же это земелюшка из одного семечка сумела столько огурцов наплодить? И сколь же в ней силушки, если она миллионы лет рожает, рожает и все в ней не убывает?! — Стояла, рассматривала огурцы, прежде чем в ведро опустить, оглаживала рукой. — Ведь из одного- единого семечка!

Находись в ту пору рядом с ней тот доктор наук, он бы снисходительно улыбнулся, пожалуй, ввернув что-нибудь про генную инженерию. А зачем матери генная инже­нерия? Ей удивиться и обрадоваться важней.

Сколько бы ни бушевали страсти вокруг разных выставок, что бы там ни «открывали» критики, почти в каждой деревенской избе и в пору деревенского детства Арсения, и теперь на видном месте или «Аленушка», или «Три богатыря» Васнецова, или «Боярыня Морозова» Сурикова. У Зубковых в доме на комоде до сих пор стоит гипсовый портрет Василия Теркина. Этакий весельчак в полушубке, с гармошкой в руках да самокрутку заво­рачивает. Его привезла тетка Арсения, Галя. Теркин был раскрашен, но походил на всех мужиков. Приходившие в гости люди подходили к Теркину и подмигивали: «Ну чего, парень, закурим, что ль?» Теркин был свой, понятный, хоть и гипсовый. Эта незамысловатая статуэтка, которую увидел четырехлетний Арсик, была первой, открывшей в жизни что-то такое радостное и непонятное, что хотелось бесконечно трогать руками, чувствуя складки полушубка, мехи гармошки, лицо и руки с самокруткой. Теркин, каза­лось, мог раздвинуть мехи гармошки и подыгрывать Гале, когда она грустно пела: «Пойду-выйду в чисто поле, поскликаю всех зверей. Ой вы, лютыя зверечки, разорвите вы меня...» И мог он понять, этот Теркин, что все это надо только для того, чтобы сердце, полное любви, положить черну ворону на хвост, и чтоб понес он это сердце милому на стол, и узнал он, окаянный милый, какова была любовь. Арсений любил эту грустную песню, но ему всякий раз было жалко Галю, и он представить не мог, чтоб эти «зверечки» набежали и разорвали Галину грудь, к ко­торой он так любил прижиматься и засыпать.

И каждый, должно быть, видел в Теркине свое, потому что, приезжая с городского базара, привозил ширпотребовскую статуэтку на свой комод. Повальное это увле­чение Арсений и теперь убоялся бы определить как отсутствие вкуса. Он привозил во время каникул портрет рафаэлевой «Мадонны». Мужики сдержанно молчали, женщины, оглядев, говорили, что за границей, может быть, такие и нравятся, иначе чего бы ее стали рисовать? Уважая чужие вкусы и чужое понимание прекрасного, не хаяли, но, теплея глазами, спрашивали Арсения, можно ли в Москве купить портрет «Царевны-Лебедя», и интересовались, сколько бы это могло стоить. И можно было бесконечно слушать ораторов на всяких совещаниях о том, что «народу надо дать» то-то и то-то, можно было слушать заверения в том, что «народ ждет», но Арсений всегда искал то, что можно было бы взять у народа, который для него с детства жил в лицах, словах и поступках. Деревенские люди были для него самым главным народом.

Приход Дарьи Ильиничны еще дальше отодвинул страсти, которые в этот час кипели наверху в ожидании конца заседания художественного совета, отбиравшего кандидатов для участия в зональной выставке, на ко­торую должно было приехать высокое московское на­чальство, и, чем черт не шутит, не решит ли это судьбу вступления в Союз художников тех, кто достаточно уже «помелькал» на прочих выставках, собрал достаточную прессу и одобрение далеких московских мэтров.

Специально для этой выставки изобретались темы, тлели и разгорались разговоры о творческом часе, все было подчинено этой итоговой кутерьме, в которую считали необходимым вовлекать начальство, чтобы не оказаться на обочине при отборе работ.

Арсений и Уватов всегда выпадали из этой предвыставочной эйфории. Саня специально куда-нибудь уезжал — то на этюды, то по делам общества охраны природы, забегая проститься к Арсению.

Уватов убегал, посылая воздушный поцелуй женщинам на стеллажах, и, улыбаясь, говорил:

— Арсюша, желаю тебе чему-нибудь обрадоваться!



Арсений внутренне всегда готов был удивиться встрече с женщиной, которая потом долго стояла у него пред глазами, и где-то за много остановок от своего дома он мог прожить рядом с ней вечер. Он придумывал ее комнату, наделял именем, смотрел, как она неспешно за­калывает пушистые волосы на затылке. Видел сквозь про­свечивающий халатик ее легкое тело. Она была одна, и потому ей некуда было спешить.

Взбудораженный видением, он долго ходил по городу и, не заходя домой, возвращался в подвал и лепил эту женщину. Вот она с ребенком на руках, и ветер смел заколки с волос. А она бежит навстречу солнцу. В ней столько экспрессии, что Арсений и сам начинал улыбаться этому жизнелюбивому существу. Время останавливалось, тишина обманывала до того часа, когда начинали за маленьким подвальным оконцем шуршать первые авто­бусы. Тогда он, поставив скульптуру на табурет, ложился на топчан и, глядя на женщину с ребенком, крепко за­сыпал в синеве занимающегося утра.

На стеллаже стояли торговки, подсмотренные Ар­сением на рынке, деревенские сплетницы, с которыми Арсений сидел на лавочке в каком-то селе, бабушка с внучкой у самовара.

Женщины сидели, лежали, грустили, радовались, бежали, молили о чем-то. В гипсе и из папье-маше, бронзовые и металлические, они населяли мастерскую, разбегаясь лишь по ночам, а днем плечом к плечу гру­дились там, на полках.

Но светлая, легконогая, с маленькими руками и с золотистой на солнце кожей оставалась видением, облачком, убегала от него, не замечая его протянутой ладони. Он уставал от мучительного ожидания, все меньше радуясь тому, что сумел воплотить.

Прибыльский как-то сказал: «Ищите жизни и обя­зательно обрящете себя».

Неужели все может быть хорошо, когда так плохо, неуютно в отдельный час? Чему можно обрадоваться в кромешном аду сомнений?

Эти печальные, усталые лица доярок на колхозных Досках почета и его беспокойный поиск одухотворен­ности — как уместить их на одном пьедестале?

Мудро, всепрощающе смотрит на него нянька, его рукотворная гипсовая нянька — двойник дипломной ра­боты. Отложит все дела и прибежит сейчас с новой при­думанной сказкой. Хоть на край света прибежит, болезнь отряхнет и терпению научит.


5

В Фонде очень удивлялись, что дипломная «Сиби­рячка» Зубкова до сих пор «ходит» по выставкам, а он вроде остается автором одной скульптуры, да и то неиз­вестно, не приложил ли тут маститую длань именитый его учитель. Рассуждали, что Зубков, видимо, пропустил свой творческий час, а вдохновение, как известно, дюже редко посещает ленивых. Разве можно брать в расчет слеплен­ных им баб? С ними на выставки не проскочишь. Миру хватит Родена с его прекрасными дивами. Что из того, что Союз художников приобрел эту «Сибирячку»? С этого всю жизнь сыт не будешь. Надо было оставаться в Москве, возле учителя, который, по слухам, предлагал услуги любимому ученику. Сбитнев даже красноречиво крутил у виска пальцем — ну кто в наше время упускает такую возможность?

Арсений назвал свою дипломную работу «Нянька», и учитель одобрил это название. А потом ее кто-то, уже без него, превратил в «Сибирячку». И в этом была такая фальшь и напыщенность, что Арсений долго не мог уняться и смириться. Кому-то надо было, чтобы его нянька Галя имела географическую привязку, словно у скульптуры в кармашке лежал вид на жительство или на лбу была печать, штамп о прописке!

Психея могла взрасти только в теплом климате, но никому и в голову не приходит подумать, где именно она родилась. Мудрость няньки Гали, ее добрая ладонь, на которой хохочет-заливается мальчишка, ее чуть тронутое улыбкой лицо и выглядывающий из-за плеча дедушка- соседушка, золотистая пчелка, сидящая на колене няньки, и другая ладонь, как бы пособляющая что-то убедительно рассказывать мальчонке, — вот что такое его дипломная работа. Это таинственная прелесть сказки, собравшей в единый образ прошлое и настоящее, чему нет имени, но без чего человек не познает гармонии мира, не постигнет желания победы добра над злом и лишится воображения, едва возникнув ростком на могучем дереве жизни.



... — Заморили мальчишку! — Галя поставила Арсюшу на стол, и порожние кульки отлетали в сторону, а он, Арсюша, до самых колен был засыпан конфетами, пряни­ками и баранками. — Какой же он у нас хорошенький! — тискала Галя племянника, осыпая поцелуями глаза- васильки. — И не говори с ними, Арсенька! Ишь, заморили парнишку, все жилочки на виду, си-и-и-ненькие. — Она провела пальцем по ручонке мальчика, он улыбнулся, за­стеснявшись.

—  Слышать-то все, Галь, слышит, понимает, уж такой понятливый! А ни слове-е-ечушка! — Мать всхлипнула. — В три года, а все как старший — не слышно его и не видно. Последышек, видно, все наши с отцом грехи на него пали! — Мать заплакала.

—  Перестань! — твердо сказала Галя. — Глупости говоришь. Заговорит, вишь, как вытаращился на нас. Ах вы, мои глазоньки умнущие! — Галя снова принялась целовать Арсюшу.

Теплоту этих поцелуев при первом, осмысленном их знакомстве он запомнил, на ласковый голос, пока младшая сестра матери гостила в деревне, тянулся. Она будила его по утрам, ероша чубчик, звала в огород, где поспел первый помидор. А вечерами, укладывая спать, пристраивалась рядом на кровать и говорила:

—  Ой, какая кроватка стала маленькая! Я на ней спала, когда была малышкой. Смотришь на этих пти­чек? — спрашивала она Арсюшу, похлопывая у себя над головой по спинке кровати.

Он согласно кивал головой.

—  Мой дедушка, а твой прадедушка был кузнецом. И вот приснилась ему во сне жар-птица. И говорит птица человеческим голосом: «Родится у тебя, кузнец, мальчик, помощник тебе и надежда в старости. Но родится мальчик, если ты выкуешь меня и моих сестер — разных птичек и украсишь ими кровать для своего первенца, которого носит под сердцем твоя жена. А чтоб птицам, сестрам моим, было хорошо, как в лесу, выкуешь ты, кузнец, волшебное дерево, где бы им вольно жилось и весело пелось». Проснулся дедушка — никого нет. Встал быстрехонько и побежал в кузницу. Ковал он жар-птицу, и сестер ее птичек, и райское дерево с листочками и яблоками, которого в жизни не видывал. Долго ковал, на соломе спал в кузнице, торопился побыстрей кроватку сделать. И вот прибегают к нему однажды в кузницу и говорят, что бабка-повитуха послала за ним. Схватил он кроватку и бегом домой. А там уж кто-то кричит: «Уа-уа- уа!» Бабка-повитуха и говорит: «С добрым почином тебя, Аверьян Евдокимович! Бог дал сыночка в рубашечке!» Ну, сперва в зыбке качали сыночка, потом в кроватку по­ложили. Так и живет кроватка с жар-птицей в нашем доме. Теперь уж тебя дождалась. И тебе, может, приснится, если сильно захочешь, жар-птица и слово заветное скажет.

Он засыпал под ее тихий шепоток, сунувшись под мышку, привыкая к ней, с нетерпением ожидая вечера, чтобы опять слушать ее шепоток.

Галя была веселая, быстрорукая. Она успевала матери помочь и с Арсюшей на речке повозиться, держа его само­летиком над водой, ухала, опуская его в воду по плечики, а потом они из мокрого песка на берегу сооружали дворцы и крепости. Домой идти не хотелось.

Когда Галя собралась уезжать, он впервые в жизни узнал, что бывают какие-то отпуска и что в городе совсем не так, как в деревне, где никаких отпусков нет. От горя он забился под кровать и целый день терял там слезы. Это был протест против потери своей няньки, мама сама на­звала Галю нянькой, а теперь отпускала, собирала ее в дорогу, пихая в растопыренную сумку помидоры и огурцы.

Галя так и не дождалась, когда он вылезет из-под кровати, и, огорченная, сказала ему под кровать, что он ее совсем не любит, и он еще сильней заплакал, молча роняя слезы.

И тосковал после, подолгу стоя у окна, все ждал, что Галя приедет в отпуск. Прислушивался, что говорят старшие. О Гале говорили мало, только иногда мать с кем- нибудь обмолвится:

—  Мы тяжело робим, а Галина на заводе на мужской работе. Думала, в городе замуж выйдет, а, видно, судьба не встречается. В войну девчонка горя хлебнула и вы­росла — за мужика пошла робить.

Галя навсегда вошла в жизнь Арсюши, и он по­мыслить себе не мог жизни без Гали. Ложился спать, смотрел на жар-птицу, вспоминал ее и тихо плакал.

А потом случилось несчастье: Гале кран-балкой перебило ногу. Мать бросила все и поехала к сестре в городскую больницу. Арсюша так и просидел у ворот, не заходя в дом, поджидая мать. Увидев ее, шедшую пешком от райцентра, бросился навстречу и встал на ее пути, всем лицом вопрошая: «А Галя?»

—  Галя приедет скоро! — погладила его по голове мать и вздохнула.

И он принялся ее ждать.

Сперва он не узнал в худой, оступающейся на одну ногу женщине Галю. Узнав, бросился на дорогу и нежно прильнул к Галиной изувеченной ноге. Галя наклонилась к нему, запрокинула к себе его лицо и принялась осыпать поцелуями. Только теперь она не смеялась, и у Арсюши все замерло внутри от жалости к Гале.

—  Ты ждал меня? — тихо спросила она.

Арсюша отчаянно закивал, закусив губенки, еще крепче прижавшись к Гале.

— Теперь никуда не уеду, — пообещала она. — С тобой буду.



Года через полтора в деревне собралась умирать старуха Евсеевна. Приказала похоронить ее с попом, да чтоб не трясли ее тело по колдобинам в далекую церковь, а призвали батюшку сюда, и выложила сыну всю на­личность, какой располагала. За батюшкой, как Евсеевна померла, съездили. Евсеевну отпели и погребли по всем православным законам. Обрадовавшись наличию попа, вспомнили в деревне о некрещеных чадах и после похорон в чьем-то доме в шайке с колодезной водой упросили батюшку устроить купель.

Отец был в медпункте, которым заведовал, мать — на ферме, в доме с ребятишками была нянька Галя.

Арсений помнил, что прибежала возбужденная после поминок Сверчушка и поманила к створке Галю. Нянька недолго думая послушалась Сверчушку, обобрала все курячьи гнезда и захватила пенсию. Арсений заробел попа, величественного и бородатого, но тут уж нянька быстрень­ко раздела Арсюшу, и батюшка сделал свое дело. Шел обратно и разглядывал новый крестик на веревочке. Там очень худой человек повис на перекладине.

Через месяц отца вызвали в район и исключили из партии.

Из района отец вернулся страшный.

—  Кто тебя просил? — наступал он на Галю. — Да если бы я знал... Я за свой партбилет на войне кровью за­платил! — Отец метался по избе, подлетал к Гале и на­бухал жилкой на лбу. — Ну чего ты добилась? Чего?

Арсюша, видевший все это, слышавший, вскочил на лавку, где сидела нянька, горячо захлестнул ее шею руками.

—  Отойди от нее! — закричал отец.

—  Не ругай ее. Не кричи так, черт полосатый! — вдруг четко и внятно сказал Арсюша.

Отец, словно в него переместилась немота сына, замер посреди кухни. Мать перестала мыть посуду.

—  Что? Что ты сказал, сынок? — на цыпочках, кра­дучись подошел к лавке отец. — Т-ты сказал, сынок? — срывающимся голосом спросил снова.

Но Арсений, как ни приставали к нему родители, как ни пытались «разговорить» братья и сестры, больше не проронил ни слова.

Только вечером, когда нянька прилегла к нему на кровать, он шепотом попросил:

—  Расскажи сказочку. — Подобравшись к ее шее, крепко обнял ее и снова шепнул: — Я тебя очень люблю.

Галя прижала его к себе, как-то странно вздрогнула, и он почувствовал, что она плачет.

—  Ягодка ты моя, птичушка ласковая, — сквозь ее всхлипы слышал он, — расскажу я тебе сказочку, только ты со мной больше не молчи, отзывайся. Никого у меня, кроме тебя, нет, кровинка моя, племянышек. Голосочек-то у тебя какой ласковый, отзывайся...

— Я отзываюсь, — серьезно прошептал он Гале в самое

ухо.



Галя мечтала завести пасеку.

Отец сдержанно хмыкал. Человек он был городской, после техникума приехал в деревню, женился на матери, которая до пятого колена знала свою деревенскую родо­словную и города боялась. Отец любил читать журналы по сельскому хозяйству, но к обзаведению животиной на своем подворье относился со страхом — сперва боялся, что налогами обложат, потом — что начнут опять ходить и считать поголовье. Он ничего не мог понять, когда велели сдать стельную корову и забить супоросую свинью. Ар­сений хоть и мал был, но помнил, как голосила мать и прятала гусиху с яйцами в бане. Арсений подумал, что это и есть война, и ему было страшно. Мать все совала какому- то дядьке книжечку и кричала:

—  Вот, посмотрите, я еще девчонкой получила это удостоверение ударника колхозных полей! Двадцать пять лет прошло, как ударник, — плакала она.

А дядька, отводя ее руку с книжечкой, важно го­ворил:

—  Это не документ и никаких льгот не дает!

Тогда мать принесла еще какую-то книжечку и подала ее дядьке.

—  Мать-героиня? — поднял он брови. — Ну и что? У нас в стране все равны. В постановлении ничего не сказано про матерей-героинь. Это же ваше личное дело! — И холодно посмотрел на мать.

Мать потом неисчислимо развела гусей и кур, потому что ребят и вправду было семеро по лавкам. Те, кто уезжал в город на учебу, все равно были иждивенцами, и даже старшие, оставшиеся в городе, надеялись на мать с отцом. В шестьдесят третьем, Арсений это помнил, вернул­ся из армии Федор, брат. Побыл немножко дома и уехал учиться в город, а осенью решил жениться. Мать на свадь­бу хлеб пекла, потому что за хлебом в городе стояли сутка­ми в очередях. Так что мать-то и поддержала няньку с па­секой. Говорили они о пасеке, казалось, с утра до ночи. Вспоминали деда и отца, которые с пчелами управляться умели. И соглашались, что надо бежать к Нефеду в Волчата, искать в лесу Нефеда, куда он со своей пасекой убрался подальше от начальства, и просить его отроить пчелок. Не откажет, знал их отца и деда.



У Гали на все была легкая рука. И пчелы ожились в колоде, подаренной вместе с семьей пчел Нефедом.

И первая ложка меда была Арсюшина, и последняя. Нянька неутомимо насыщала его, приговаривая: «Ты у нас самый умный, тебе и надо мозги питать». Она так вошла во вкус с этим пчеловодством, что уж и поторговывать стала медом. Пересчитывает, бывало, денежки зимой и при­говаривает: «Вот поедешь в город учиться — ни в чем нужды у тебя не будет. Накопим денег — в саму Москву поедешь!»

Любила нянька пряники стряпать. На меду. Усадит за стал Арсения, и лепят они вместе пряники — кошек, собак, птичек.

—  Арсюшка, вон как у тебя ловко получается! Петух-то какой хвостатый! А это кто у тебя? Лошадка! И грива вьется. А ну верблюда! Во какие у него два горба! А ну- ка, нарисуй лошадку на бумажке. — Вытрет ему ручонки, бумагу подсунет да карандаши цветные, привезенные с базара.

Очень нравилось Арсюше рисовать, но еще больше — лепить.

Была у них за оврагом, в низинке, серая глина мягкая, податливая. Женщины запасались ею на зиму, на случай, если печь задымит. Обмазывали ею стайки, где живность держали.

Однажды зимой, когда мать печь глиной подмазывала, присел Арсюша к ведерку с глиной и так увлекся, лепя в натуральный рост кошку Мурку, что глины на донышке ведра осталось. Мать заворчала — всю глину извел. А нянька заступилась:

—  Да ты погляди, кого он вылепил! Это же наша Мурка, и хвост трубой! Ай да Арсюшка! — Она вы­скребла остатки глины и выложила перед ним: — А ну-ка, солнышко, птичку слепи.

Птичку эту нянька сберегла, а вот кошка растрескалась и потерялась. Нянька сберегла все альбомы с рисунками Арсения, какие-то вырезанные им из картона фигурки.

Когда пришла пора отдавать его в школу, о дере­венской школе и думать отцу с матерью не позволила — там и рисования не преподают. Рыскала целый день по райцентру, узнала, где хороший учитель по рисованию, и лично сама сходила к нему и упросила еще и отдельно от всех заниматься с Арсюшей, заплатив как следует, чтоб безотказно.

Зимой жила вместе с ним на квартире у знакомых, снимая боковушку, уезжала лишь весной, когда пора выносить пчел из подполья. Но в субботу была у школы, как часовой, и забирала его в деревню. Порой и в поне­дельник не отвозила.

—  В понедельник одни скучные уроки, а рисования нет. Пусть лучше по вольному воздуху побегает.

Учитель скоро перестал принимать деньги у Гали, как ни настаивала она, оговаривая право на дополнительные занятия.

—  Грех не заниматься с ним, — успокаивал учитель, — я оживаю с ним. Спасибо, что привели Арсюшу ко мне.

И Арсюша бежал после уроков к Дмитрию Ивановичу с радостью — у него такие книги, такие репро­дукции!

В начальных классах Арсений продолжал звать Галю нянькой — в этом слове для него было все! Потом кто-то из одноклассников поднял его на смех, когда он, обрадовавшись няньке, стосковавшись по ней за неделю, бросился к ней, поджидавшей в коридоре. Он стал ее звать просто Галей — на людях. Он много раз рисовал ее на ватмане — сперва карандашом, потом — подаренной Дмитрием Ивановичем сангиной. Он мечтал вылепить няньку во весь рост. А еще мечтал, чтобы у нее снова стала нормальной нога. Врачи говорили, что можно ногу вы­лечить, только на это надо много времени. А нянька отмахивалась: «А как же я Арсюшку брошу и уеду куда- то далеко?»

Существовал еще один экземпляр его гипсовой няньки — в деревне, куда она этот третий экземпляр везла как на самую главную выставку. И все в деревне сказали: «Не зря, Галина, ты жизнь на выкормыша по­ложила». Глаза у няньки при этом гордо смотрели куда- то далеко за окно.

Пчелка на колене трепещет крылышками, вот-вот улетит. Долго, наверное, сказку про пчелку сочи­няла.

Он и теперь любил слушать ее сказки.

—  Чайком угостишь? — спросил от порога график Юра Гейер.

Арсений включил чайник.

—  Наверху был? — Юра бухнулся на стул. — Ну, умора! Сбились, как телята в грозу. «Выставком, выстав­ком», — передразнивая кого-то, протянул он.

От Юры ушли две жены, и он платил алименты на троих детей. У него никогда не было квартиры и мастер­ской. Он сам нашел старую котельную и оборудовал и дом, и мастерскую. Он начинал как график со вкусом и свежо. Арсений видел книгу, оформленную Юрой. Но это было давно.

Окончательно его подкосило, когда из котельной ушла третья жена. Он целиком ушел в оформление наглядной агитации, изготовление различных панно на улицах города и плакатов. Фонду он был выгоден, потому что работал быстро, не капризничал, а всевозможные щиты и нагляд­ная агитация нужны были всем, а все шли в Фонд.

Лямку оформителя Юра тянул со всем тщанием и потихоньку помогал населению — изготавливал таблички на кладбищенские памятники. Юра, быть может, вернулся бы к своим графическим листам, у него порой загорались глаза, когда он говорил о том, что хотелось бы ему сделать, но, похоже, именно в минуты жажды настоящей работы неведомая сила стаскивала его в нужду, подпираемую исполнительными листами, и минуты эти оборачивались днями запоя. Сперва он, чуть навеселе, являлся к Сбитневу или Исаю Штоку и начинал нелицеприятную «комиссию», на весь гулкий коридор громогласно заявляя, что они халтурщики и бездари, паразиты и бездушные маляры. Потом он пропадал. Но возвращался в Фонд чистый, выбритый, серьезный. Его обычно сторонились, но мало кто отказывался войти в долю, когда Гейер сам, помимо Фонда, договаривался на стороне о выгодной работенке.

Он иногда забегал к Арсению. Это с его легкой руки к Арсению пристало прозвище «думач». Да он не обижался, потому что это было правдой.

—  Слушай, Арсен, хочешь подхалтурить? — косил он глазом на Арсения, прихлебывая чай. — У, медок! Ароматище-то! Из каких погребов?

—  Ешь-ешь, еще добавлю.

—  Ну, так как? Подключишься? Рвут меня на части. — Юра с откровенным старанием уничтожал мед.

—  Спасибо, Юр, своей работы много, — вежливо отказался Арсений.

—  Да ты что, старина, неделю работы — алтын в кармане.

Алтыном в Фонде называли пять сотен — для удобства.

—  Ты что, Арсен, всерьез считаешь, что тебя вывезут ядра и бедра? — уже потея от чая, удивился Гейер.

—  Куда, Юра, вывезут?

—  Ну не знаю, в Союз художников, в славу, в без­бедное существование, наконец.

—  Давай лучше поговорим о погоде, — улыбнулся Арсений, — радио обещало теплую весну.

—  Жаль, Арсен, — отодвигая пустое блюдце, вздохнул Гейер, — я почему-то рассчитывал на тебя. Да и заказов у тебя вроде сейчас нет.

Арсений раскинул руки: мол, извини, что не оправдал надежд.

«Один не останется, — подумал Арсений, споласкивая блюдце. — Найдет себе напарника на алтын. А все же жаль. Хороших графиков все меньше. Со своей темой, со своим почерком. Сказочник Ершов был сильным коньком Гейера. Жаль, что Юра так и не закончил давно начатые листы на сюжет ершовской «Сузге».

Что-то сломалось в человеке, и понесло его, понесло, разламывая на еще более мелкие осколки и мечты, и за­мыслы.

Приходил однажды к нему Арсений в котельную, радовался улицам со старинными резными дымниками на четких графических листах.

Искренне радовался Арсений.

—  Кому это надо, Арсен? — грустно усмехнулся Гейер.

И после этого провалился в запой...



Хотелось, чтоб приехала Галя, чтоб выговорила за что- нибудь, поворчала. Давненько не наведывалась. Все возле мамы. Что-то старушка хворать стала часто. Отец мо­лодцом — так в эту пасеку влюбился, понавыписывал журналов, где можно про пчел прочесть. Ворчит на молоденькую фельдшерицу, сменившую его, когда на пенсию вышел: «Вот черти полосатые! Уколы не научились делать стерильно. Что ни укол — то абсцесс. А люди ко мне бегут жаловаться!» «Черти полосатые» — единствен­ное сильное ругательство отца. Всякое нравоучение или внушение детям отец начинал с этого: «Ах ты, черт полоса­тый!» И о себе мог так сказать, ругая за что-нибудь. Так втроем и жили. Венька, на семь лет старше Арсения, жил в новом совхозном доме, остальные — разлетелись кто куда. Теперь вот срочно списывались, готовясь к золотой свадьбе родителей.

Галя и в детстве остальных не шибко жаловала лаской, бывало, кричала на остальных, уже и взрослых, но Ар­сений не мог припомнить случая, чтобы она за что-нибудь наказала его. Даже и тогда, когда в деревню из рай­центра заехал на пегой кобыле старьевщик, зазывая сдавать кости, ремки, негожую лопоть. Арсюша вместе с другими ребятишками-дошколятами загоревшимися гла­зами смотрел в ящичек старьевщика, где было не­виданное богатство — рыболовные крючки, брошки, атласные ленты и... коробочка с красками. Арсений как уцепился за эту коробочку, так и подумать не смел, чтоб ее у него не было.

—  Положи краски, — строго приказал старьевщик. — Надо за краски сдать что-нибудь.

Арсюша стремглав бросился к дому, где на заплоте сушилась под летним солнцем зимняя одежда домочадцев. Не раздумывая сорвал еще гожую телогрейку на вате и полетел обратно к телеге.

—  Вот! — объявил он и потянулся за красками.

Старьевщик, воровато оглянувшись, сунул телогрейку

в мешок и торопливо втолкнул в ладонь Арсюши коробочку с красками.

Вечером нянька, собиравшая с заплота одежду, обнаружила пропажу. Слазила в крапиву за заплотом, громко ругаясь, обошла весь двор.

—  Венька! Не видел фуфайку? — строго допрашивала она брата, который любил пакостничать.

—  Зачем мне твоя фуфайка? — огрызнулся Венька.

—  Да ведь еще совсем новая! Неуж кто позарился?

—  Я сдал ее реможнику, — тихо сознался Арсен.

Мать подскочила, хотела оттаскать за ухо, но нянька

решительно отвела ее руку.

—  Господи, да туда ей и дорога! Уж выгорела, срам на людях показаться. Быстрей новую куплю, — ласково заприговаривала она.

—  Богачка выискалась! Заступница, тоже мне, — ворчала уже из предпечья мать.

Арсен сбегал в комнату, принес краски.

—  Вот что он мне дал за фуфайку! — торжественно сказал он.

—  Красота какая! — всплеснула руками нянька. — Где такие купишь? Молодец, Арсюшка! Вот уж на­рисуешь чего, так нарисуешь — красками!

—  Это что же, за целую фуфайку вот такая коро­бочка? — снова подскочила мать. — Видит, что мальчишка глупота, вот и всучил одну...

—  Так зато каких цветов тут только нет! — не слушая ее, хвалила краски нянька. — А желтый какой яркий, как цвет у подсолнуха, правда, Арсюшка?

Он согласно кивнул головой. И вправду потом на­рисовал подсолнух, утыканный в середине черными се­мечками. Этот первый акварельный рисунок Арсюши нянька тоже сберегла.

Она любила Арсюшу, как какую-то свою мечту. Он подолгу рассматривал связанные ею крючком салфетки, необыкновенно красивые, похожие то на узор на зимных окнах, то на павлиний хвост, увиденный ими в книжке. С особой охотой вывязывала нянька жар-птиц. Их по­купали на базаре, Арсюша жалел, что она их носит на базар. Галя вздыхала и говорила, что пенсия у нее малень­кая, а матери надо помогать, потому что она и так рвется на части. Арсюша с тревогой спрашивал: «Мамка не разорвется?» Нянька хватала его, смеясь и целуя, гово­рила, что он дурачок.

К Гале сватался вдовец из соседней деревни, но она отказала, и, когда вдовец начал ее серьезно уговаривать, она, припадая на изувеченную ногу, специально прошлась перед ним, а вдовец все равно не успокоился и ска­зал, что главное — у нее руки здоровые. Галя засме­ялась громко, на всю горницу, и ответила, что этим рукам есть кого поднимать, и посадила на колени Ар­сюшу.

—  Ты, Галь, смотри, тебе жить, — невнятно буркнул отец, и мать поддакнула.

—  Ну куда я без Арсюшки! — вдруг скривилась, го­товая заплакать, нянька.

Арсюша сполз с ее коленей и подошел к вдовцу.

—  Будет вам издеваться над нянькой, — серьезно сказал он, — идите к себе домой.

Галя любила вспоминать эту сцену. И однажды он спросил:

—  Может, зря я его тогда выпроводил, а? Ты из-за меня себя обездолила...

Она и договорить не дала, замахала руками:

— Мы с тобой Москву прошли, еще и Рим пройдем! Я Прибыльскому верю, он знает. — И как-то осеклась вдруг, замолкла.

Арсений не придал этому значения, но разговор перевел на другое:

—  Сказок много придумала?

—  Да что с того — рассказывать некому, хоть бы внучком одарил, так было бы кому. Потом, будто спохва­тившись, разъерошила его волосы и весело прибави­ла: — Ну да я и тебе расскажу! Ты ведь все равно для меня навсегда маленьким останешься!

Он кивнул, подставляя под ее руку голову: мол, поерошь-ка еще!

Нянька и Прибыльскому взапуски сказки сказывала, когда приезжала наведать Арсения в Москву. Арсений смущался, а нянька удивлялась: да ведь как, мол, еще слушает-то! Совсем как ребенок делается, только что слюни от удовольствия не пускает. Человек ведь. Это, батюшки мои, не грех — сказочку рассказать! Тебе — учитель, а мне так грустный человек, я ему по жизни все и рассказываю.

Когда обсуждали темы дипломных работ, Иван Тимофеевич решительно предложил:

—  Тебе и голову ломать нечего! Нянька рассказывала сказку про то, как Мальчик с пальчик на Панин бугор ходил? — и широко, по-детски улыбнулся. — Вот и думай, как он к няньке на ладонь после путешествий за­брался.

Еще он посоветовал тогда записывать нянькины сказ­ки, найдя их «прелюбопытными, преумными, преинте­ресными». И задумчиво сказал, что если бы на каждого человека да такую няньку, чтоб поштучно людей воспи­тывали, так и академия бы забогатела и не надо бы армиями выпускать оформителей для периферии. А так — с академическим образованием да в адъютанты к рублю... этак разорить искусство можно дотла.

Арсений и сам знал, что нянька его — народ. Вот все говорили: народ, народ, а он конкретно знал, кто для него народ.

В Москву часто звонила. А как сказал, что будет ее лепить, бросила пчел и базар, приехала позировать. Утрами сама будила ни свет ни заря, все боялась, что не успеет он. Потом не себя разглядывала, а мальчика на ладони. И плакала.


6

Хорошо бы, Сашка на эту зону проскочил, думал Арсений. С такой картиной не стыдно. Стоит старушка на обочине, ворота отворены, автобус прошел. И столько ожидания в глазах этой старушки, что хочется сейчас же забраться в поезд и поехать к ней, потому что никто к ней из этого автобуса не выйдет.

Про свою «Нелюбимую» Арсений не думал. Он вообще ничего не хотел предлагать, зная, что нужен «передний край». Уватов же и убедил поднять из подвала на третий этаж его «Нелюбимую».

Нет, он лепил не несчастного человека. Она — гордая, потому что сильна своей любовью. Ей знакомо не­терпеливое ожидание утра, чтобы жить новым ожиданием.

Саня все правильно понял и зачем-то рассказывал Арсению, словно не он был автором, что такое его «Нелюбимая».

—  Где это ты дерево такое хорошее берешь, а? — хитро прищурившись, прошелся «козой» из пальцев по животу Арсения.

—  Старички там... — Арсений неопределенно махнул рукой в сторону, — ну, где я Николая Ивановича поставил.

—  Света тут много, красотища же! Пластичная такая, целомудренная, ясная. После этого индустриального пейзажа душа отмякает.

Арсений не считал, что это очень уж удачная работа. Он бы хотел показать Одоевского или Радищева. Но ему запомнилось сказанное однажды: «Что это вас на ста­рину потянуло? А кто с современником будет рабо­тать?»

И Арсений поставил «Нелюбимую» среди огромных полотен. Она словно поникла, устала сразу, растерялась от грохота вертолета и шума буровой.

Виктор Сбитнев, раскованно жестикулируя рукой с перстнем, расхваливал картину Исая Штока, под­черкивая динамику плацдарма. А по мнению Арсения, динамика выпирала из рамы так, что готова была сразить винтом вертолета зрителей, неосторожно близко подступивших к картине. Там действительно все было густо замешено на современности, но в этой мешанине ничего не радовало и не тревожило. Все знали, худсовет даст этому полотну хорошую оценку — Шток ходил в новаторах, в действующих первопроходцах переднего края. Полотна его были масштабными, они кричали и выпирали из пейзажей, кургузо затиснутых в темные углы зала. Иногда и сам зал, словно стесняясь своей малой площади, будто растворялся в огромных полотнах Штока, и Арсений не раз замечал, что люди спешат быстрей пройти мимо картины. Искус­ствовед же пела, растолковывала символику, «донося» смысл задуманного. Зубкову было отчего-то стыдно перед людьми и за искусствоведа, и за картины, и он спешил по­быстрей уйти.

На третьем этаже считалось признаком дурного тона говорить о Штоке плохо — все же председатель месткома, путевку в Дом творчества — к кому? К Штоку! Получить мастерскую в мансарде нового дома — к кому? Да к Штоку!

Двери, за которыми обычно заседала отборочная комиссия, были заперты на замок. В коридоре было тихо. Из мастерской Сбитнева доносились звуки музыки. Музы­кальный ящик со стереофоническими колонками знал руки одного хозяина — никому не доверялось сменить пластин­ку во избежание «травм» на диске. Это же значило, что у хозяина хорошее настроение.

Арсений понял, что все уже разошлись и результаты заседания известны. Он хотел уже повернуть назад, но тут вышел Сбитнев с сигаретой в руке — покурить. Увидев Арсения, широко улыбнулся.

—  Привет, старик! Чего не заходишь?

—  Да я на минутку, хотел узнать, что решили с картиной Уватова.

Сбитнев запалил сигарету, с удовольствием затянулся.

—  Ребя-а-а-та, ну что вы, в самом деле, детский сад устраиваете? Тема-то какая? «Страна социалистическая»! Давали год подготовки. Неужели нельзя было раскачаться и сделать солидную работу? — Сбитнев раскачивался, внушал Зубкову, как бы заново открывая возможности, которые он вот так нелепо упустил. — Сашка зря умотал. Бросил картину, и все. Его же Шток искал, хотел, чтоб он еще что-нибудь принес, чтоб выбирать было из чего.

—  Он, видимо, счел, что именно это полотно наиболее готово и именно «Ожидание» что-то может дать зрителю, людям, — не выдержал Арсений его менторского тона.

—  Ну, ладно, старик, что про Уватова говорить, он член Союза художников. А ты о чем думаешь? Лепишь эти ядра и бедра, аж в глазах штормит, неужели не надоест тебе, неужто оскомину не набивает?

—  Да нет, Витя, не набивает. Наоборот. Еще Лев Толстой говорил, что область искусства простых, до­ступных всем чувств — огромна и почти еще не тронута. «Трогать» ее все было некогда. И даже мы, художники, превратили женщину в бабу.

—  Смотрю я, старик, на тебя, возраст у нас почти одинаковый, а старый ты, ну как из века прошлого. Пра­вильный очень. Да ты оглянись: нетленку нынче никто не делает, все сегодня жрать-пить хотят. Это, старик, та же гонка. Сошел с дистанции — никто от тебя не потребует встать и бежать. Другой займет твое место. Я, старик, еще в двадцать лет пробежал весь круг. Я не вижу причин для самозакапывания, важно пробиться. Что, разве все не мечтают об этом? Ни за что не поверю! — Сбитнев докурил сигарету, похлопал Арсения по плечу. — Один мой зна­комый инженер говорил, что пятнадцать лет потратил на то, чтобы доказать: металл, утопленный в бетон, все равно металл и лучше его не утоплять в бетон, а делать легкие металлические каркасы вместо тяжелых железобетонных фундаментов. Сейчас ему сорок лет, и из-за рубца на сердце после инфаркта, причем обширного, ему врачи за­претили выступать даже на собраниях в своем родном коллективе, чтобы не волноваться. Жена его, между прочим, бросила. А ты говоришь — жен-щи-на! Христа и сегодня бы распяли, не вспомнив о Марии и Магдалине. Ты думаешь, я не пытался писать женщину? Пытался! Вроде нравится она мне. Сяду пишу. И чувствую — руки так и тянутся к ней. Она, старик, сама этого хочет. Потом, сам знаешь, не светится она, пресная и как все.

—  А ты не спи с ней, Витя. Ты люби ее на расстоянии, — просветленно посоветовал Арсений.

—  Да я же знаю: она уйдет от меня и ляжет с другим, кто позовет. Зачем я неправду на полотно тащить должен? Только время терять.

—  Не знаю, Витя. Но я почему-то не могу простить Пушкину того, что он, сказав: «Я помню чудное мгно­венье...» — отравил меня циничным последующим: «У да­мы Керны ноги скверны». Мне важней «чудное мгно­венье», а так...

— Слушай, чего мы тут топчемся, как два глухаря на токовище? Пойдем ко мне, по рюмке чаю, что ли, вмажем, — он подмигнул Арсению, — все же у меня две работы на зону проскочили, с меня причитается! Скоро, — он быстро глянул на часы, — соберется приятное общество.

Арсений отказался и, спускаясь по лестнице, как-то устало подумал, что, может быть, под старость придет к Сбитневу тихая грусть и напишет он пронзительную картину, вложив в нее все, что в молодости прошло мимо, что не вошло в этот его «круг».

Не осуждал его Арсений. Он никого не осуждал, ни в ком не разочаровывался. Это был его панцирь. Он при­нимал людей такими, какие они есть, а если и жалел за не­суразность поступка, то опять-таки думал, что, видно, так сложились обстоятельства и человек мог поступить только так, а не иначе. Лучше уж честное заблуждение, чем по­стоянное оправдывание каких-то поступков. Жить, по­стоянно оправдываясь, разве не страшнее, чем заработать инфаркт в борьбе за свою правоту?


7

Зубков выбрался на асфальт. Это был любимый кусок улицы. Справа — магазины, и можно было вволю по­наблюдать за людьми. Он проходил эту часть улицы как картинную галерею. Добрые и злые лица. Уставшие и вполне сохранившие к концу дня энергию тела. Его взгляд пробегал по пестрой толпе, цепко выхватывая детали, выделяя интересное в лице, в фигуре, походке. Он как- то сникал, когда проходил, не задерживаясь на ком-то взглядом, не проводив далеко в спину. И оживлялся, на­ходя, как ему казалось, родственную душу. Иногда детали воссоединялись, накапливались из вечера в вечер, и он приходил в один из дней переполненным, как пчелка, взявшая добрый взяток. С упоением готовил себе штатный омлет и жил предощущением чего-то важного. В нем бродили неясные образы, и он ждал, что кто-то вот сейчас войдет в его квартиру неожиданный, и он ахнет — вот тот, кто создан его воображением, и удивится, как это создан­ный им догадался, что именно в этот час он очень нужен, обязателен. Арсений ясно понимал, что борется таким образом с одиночеством. И одиночество обостряет ожидание встречи с чудом. И не знал, что лучше — вот такое его одиночество или богема Сбитнева. Вернее, он знал, что Сбитневу сегодня лучше, скажем, интереснее и веселее, но и он одинок, и злое одиночество Сбитнева куда тяжелее одиночества Арсения. Потому что у Арсения оно усовершенствует воображение, а у Сбитнева разве что направленное на что-то воображение.

Ступив на асфальт, Арсений всегда идет не спеша. Он готов приступить к осмысленному шаганию вдоль магазинов, с новой силой возненавидеть очередь, хвостом упирающуюся в стеклянную витрину, тяжеленные сумки, с которыми женщины неуклюже спускаются с крыльца. Он готов поразмышлять о подавлении личности, о без­нравственности очередей, но тут кто-то налетает на него сбоку и чмокает в щеку. И Арсений сразу понимает — Виола. Ну кто еще может вот так налетать и чмокать в щеку? Всегда внезапно, всегда одинаково шумно.

— Арсик, приветик, опять колючий. Ты почему не позвонишь? Ты знаешь, я прошла на зону. Хвалил мос­ковский представитель. Я его видела, он мне дико по­нравился, ручку целовал, пригласил ужинать в ресторан, да этот дурацкий выставком засиделся. Ну ты как, не женился еще? Знаю, знаю, всех женщин любишь, ни одной нет, и дурак, поехал бы в командировку на Север, про­ветрился, может, что и пришло бы тебе в голову. Ну ладно, Зубков, я полетела, надо еще к портнихе за­бежать, и вообще масса дел; как всегда, ничего не успеваю. — Виола уже отлетела, а он знал, что вот сейчас, с расстояния, еще что-нибудь крикнет. И она крикнула: — Я сейчас заканчиваю потрясную картину! Такого у меня еще не было, заходи посмотри. — И, не дождавшись ответа, быстро пошла дальше.

Арсений знал, что никогда он не придет к ней в мастерскую в мансарде нового дома смотреть ни эту «потрясную», ни какую другую картину.

Шел мимо магазинов, не замечая лиц, витрин. Словно пошел густой снег и отгородил его лицо от пестрой людской толпы. Он никого не видит и сам невидим. Пред­чувствовал длинный вечер, который соберет в нем отго­лоски разговоров, и Виола из всех углов будет пялиться на него. Арсений свернул в проходной двор, словно боясь, что Виола может догнать и обрушить шквал без точек и запятых. Он совсем не хотел, чтобы на него так стреми­тельно налетали, беспардонно чмокали и считали это про­явлением дружеских чувств, делая вид, что это вполне допустимая форма общения бывших супругов. Этот опти­мизм, исходивший, казалось, из желудка, ошеломлял Арсения и вырывал из привычного русла. Он мог простить и понять совсем чужих людей, но чтоб некогда, как казалось ему, родной человек налетал, чмокал и считал это вполне приличным и приемлемым, считал закономерной, что ли, формой продолжения родственных связей, этого он не мог не только понять, он не мог этого Виоле простить. Как могла она, считая себя утонченной, с сильно раз­витыми биологическими полями, не понять, что про­должает приносить ему одну лишь боль? Неужели не замечает, что он сознательно избегает ее? И если она, как говорила, когда-то сколько-нибудь любила его, почему не может сдержанно, подобно Арсению, ходить мимо, уважая память и чувства, которые были частью их общей жизни не год и не два, а целых пять лет?

Да, Виолетта усовершенствовала его одиночество, привнесла в него неистребимую тоску по теплу и женственности, до превосходной степени подняла желание наделить женщину всем, что от природы. Не «ядра и бедра», а это с благословения Виолетты подхватили все в Фонде, лепил он все эти годы. Он лепил Женщину и жил ожиданием встречи с ней. Многоликой. Святой. Жертвен­ной. Умеющей выплакаться на мужском плече.

Виолетте все вылепленные им женщины казались уродливыми. Сама она, как змейка, была юркой, сухой. Как бы она могла расцвести, раскрепоститься после рождения ребенка! Но она не захотела, оставшись женщиной- подростком. Такие женщины гуртовались вокруг Сбитнева, толклись на открытиях выставок, умели незаметно создать необходимость в себе. Арсений давно определил для себя эту категорию женщин как мало оборудованных для тепла и даже мысленно прозвал «нержавейками». Они не раздражали его и не смешили своими наивными вопросами «под девочек». Он их всех оптом жалел, ви­димых и других, живущих далеко от него. Он предвидел их скомканную старость, оправдательные речи по поводу оди­ночества.

Он рассказывал о материнстве и тепле как умел, протестуя против технократизированного мышления, под которое подмяло женщину. Ему душу рвала прожига Таня- референт, которая в Союзе художников отвечала за рекламу, афиши и прочую чепуху, а вечерами шла в ресторан то с одним, то с другим — кто позовет. Бродила из одной мастерской в другую и уходила в ночь с тем, кто в ней нуждался. Все знали — пойдет, только позови. И не годы шли, а сама жизнь пробегала мимо Тани. Стоило заговорить о ней, все улыбались. С общего молчаливого согласия уходил в небытие человек. Над ней потешались так же, как потешались над мальчишкой-цыганенком, плясавшим среди вокзальной колготни, крякая и под­бадривая его пляску: «А ну еще, ром, ну еще, чертенок! А ну поддай, рубль дам!» Толстый мужик в дубленке почти приказал ему: «А ну на животе спляши, а то милиционера позову!» И цыганенок, испуганно метнув­шись глазами в его сторону, упал на живот и завертелся вьюном, захлопал ладошками с въевшейся грязью по вокзальному полу. «От молодец! А ну еще, в другую сторону!» — поощрял мужчина. У цыганенка покрылся испариной лоб, он, видимо, устал, но слово «милиция» удерживало его на животе. «Давай-давай! — под все­общее одобрение требовал мужчина. И все покатывались со смеху. — Еще давай! Рубль дам!»

Арсений не выдержал, схватил его руку мертвой хват­кой и жестко сказал: «А ну, дайте ему рубль! Он его честно заработал!» Мужчина попятился, хотел отшутить­ся. «Рубль!» — требовал Арсений. Но мужчина поспешил отойти. Цыганенок, воспользовавшись замешательством, убежал. Когда же Арсений вышел на перрон, мальчишка откуда-то вынырнул, подошел к Арсению и потянул за рукав: «Дядя, дай мне рубль, пожалуйста. Мне есть хочется». Арсений порывисто обнял его, спазма сдавила горло. Худой, в пиджаке с чужого плеча, мальчишка был частью мира, частью жизни и... не умел защититься от жизни. Уже не умел! Он, казалось, чувствовал само движение воздуха вокруг, этот цыганенок, был настороже, не спускал глаз с Арсения. Он дал ему деньги, и мальчишка исчез так же быстро, как и возник. Арсений тогда не поехал в свою деревню, а вернулся в мастерскую. Всю ночь его преследовали огромные, с замершим страхом глаза мальчика. Арсений словно предчувствовал, что скоро ему может понадобиться холст, и загрунтовал его так, на всякий случай. Живопись выручала его в минуты эмоциональной переполненности. Он был доволен портретом цыганенка. И показал его только няньке. «Господи! — воскликнула она. — Глаза-то у парнишонки какие больные!»

И у Тани были глаза больные. Зубков стал носить ей цветы. Она всерьез приняла это за ухаживание. Он совсем откровенно ухаживал! Ломал сирень на старом кладбище, которое оказалось посреди города с непролазными за­рослями этой сирени. Тут орудовали городские торговки: сразу складывая сирень в букеты, шли торговать ими на ближайший угол. А он приносил Тане по утрам веточку с росой на листьях, и у нее пахло весь день в закутке этой сиренью, а сама Таня счастливыми глазами сияла всем на­встречу. Мало-помалу все отошли от нее, как бы уступая дорогу серьезным намерениям Арсения. А он просто будил достоинство в женщине! Не выдержав, она сама пришла к нему в подвал. Он строго спросил:

—  Ты любишь меня?

—  Наверное.

—  Ты разберись в себе, Татьяна. И не бегай, если не знаешь, что тебя гонит бежать. Зачем ты мне — так? Сибирская деваха, красивая, природа тебя всем сполна на­градила, а от тебя, кому не лень, все отщипывают, кому с какого бока удобней. У бабок в твоем возрасте небось по десятку ребятишек было, а?

—  Было...

—  Ну вот. А тебе мать наверняка до сих пор завтрак готовит.

—  Готовит...

—  Увольняйся из Фонда. Ты же журналист по образованию. Мама же, поди, местечко теплое приискала, и по­катилась жизнь. Куда? И какой дурак тебя на факультет журналистики толкнул?

—  Не дурак, а классная.

—  Ну да, наверное, сочинения лучше всех писала. У нас в классе тоже одна лучше всех сочинения писала, с цитатами из докладов. Аж в Литинституте училась, теперь корректором в районной газете работает. Эх, девочки, девочки... Давай, Татьяна, уходи, не мешай мне работать.

Вскоре Таня уехала куда-то на Север, и Арсений был как-то удовлетворен такой развязкой. Возможно, Татьяна что-то поняла. На том и успокоился. Только Виолетта, однажды налетев, чмокнув куда-то в ухо, выпалила:

—  Пассия твоя, вот умора! Ты и влюбился! На Севере захомутала какого-то буровика и родила аж двойню, в Фонде — разве не слышал? — поговаривают, что от тебя, а ты опять с носом, ну да бог с тобой.

Он не стал оспаривать, что Таня — не пассия. Он просто мимо прошел, крепко сжав зубы. Виолетта, вы­ходит, совсем не знала его, ей для чего-то надо было подчеркнуть доброжелательное свое отношение к нему. Он был для нее пустым местом, на которое она, как заявила при уходе, потратила силу и энергию, спустив с горки сразу пять лет. Если бы не Арсен, она, Виолетта, давно бы сияла и сверкала в московских салонах, написала пропасть «потрясных» картин и, кто знает, может, была бы уже народным художником. Однако после их развода прошло три года, а Виолетту не торопились тащить в московские салоны, и все эти натюрморты с касками монтажников и морожеными муксунами рыбками скользили поверх внимания разных комиссий. Но с ней считались поболее Сбитнева, потому что могла затащить на «рюмку чаю» нужного Фонду человека, из любого начальника главка могла вытрясти пристройку мансарды, уговорив для этого проектировщиков, согласовав с архитектором города, ко­торому тоже нужна была мастерская. Она вертелась, как карась на сковородке, у нее, право, все было расписано по минутам, только до минимума сузился тот самый твор­ческий час, о котором она обожала говорить, лежа на руке Арсения в первый год их семейной жизни. Виолетта стала влиятельной женщиной и могла после отъезда действи­тельно народного художника назвать его Сережкой, Васей. И все почему-то верили, что она так их и называла за «рюмкой чаю».

Наверное, за пять лет Зубков здорово от нее устал и перестал верить, что они муж и жена. И дело было вовсе не в той кухне, которой обычно попрекают неумелую жену. Виолетте чертовски нужно было казаться, а не быть. Она боготворила в себе намерения и отвергала все, что делал Зубков. Она заключила, что Зубков совсем не тот, за ко­торого она его приняла, приехавшего из столицы. Она оттерла от него всех охотниц за московским мальчиком с чистыми голубыми глазами, угадав в нем натуру одухотво­ренную, необъяснимо манящую. Бросив влиятельного любовника, сделалась скромницей, переменила наряды. Ее не смущала разница в возрасте, она внушила себе увле­чение этим мальчиком с нервными руками, предполагая, как под ее влиянием он разовьется в мощного художника. Она будет его добрым ангелом, импресарио, употребив для этого все связи, все обаяние.

Она ошеломила Арсения тихими разговорами о сложностях периферийной жизни художника, о бездуховности города, чистейшей воды Тит Титыча, тем, что отчетливо понимала, как страшны торговцы в храме искусств и те чиновники, в руках которых судьбы искусства. Он доверил­ся ей, увлекся ею. И, раз оставшись ночевать, помыслить не мог, чтобы оставить ее навсегда или до какого-то там случая. Он полагал, что не имеет права после такой близости уйти в сторону, как последний подлец и не­годяй.

Вечеринка, устроенная в родительском доме, запомнилась страдающими глазами няньки, которая и не одобрила и не похаяла вслух его жену, но нянька в чем-то сильно сомневалась и страдала. Он принял это за обычную ревность сильно привязанного к нему человека, целовал няньке руки, говорил, что все равно она для него самый любимый и близкий человек. А нянька тихо от­ветила: «Вот то и плохо, Арсюшка. То и плохо».

И вышло плохо. Первые год-два Виолетта активно «проталкивала», без ведома Арсения, его «ядра и бедра», торопила с новыми работами, мечтала о его персональной выставке и тихонько писала свои натюрморты. Она отговаривала его от заказов, которые шли из деревни.

—  Ну кто там видит твои работы? Пока ты торчал в деревне, ребята вон к выставке готовились.

Она тормошила его, когда ему хотелось побыть одному, и он стал чувствовать потребность в уединении, уходя в подвал. Но Виолетта врывалась, несла какую-то чепуху, и он стал ловить себя на мысли, что они совсем разные люди, ужасался этому, делал шаг к примирению после раз­молвок, просил Виолетту не «ездить по его мужскому самолюбию». Потом она враз забросила заботы о нем, не заходила в подвал, выбила себе прекрасную мастерскую, большую и светлую, завела там самовар и японские чашки. Она вдруг уверовала в свои способности, заставляла Арсения смотреть ее натюрморты.

Ночью он просыпался с желанием все-все начать в их отношениях сначала. Едва касаясь коротко стриженных волос жены, находил пальцем родинку на шее, приникал к ней губами, и в нем ярко вспыхивала по-крестьянски простая и ясная мысль о ребенке. Волосы Виолы пахли сигаретным дымом, и он просил ее перестать курить — кашель нехорош и аппетит плохой. Она смеялась и вздра­гивала у него под рукой маленьким телом.

—  Ну что ты меня словно ощупываешь? Формы не те, да?

—  Да ты что? Мне просто хочется тебя трогать. Я бы радовался, чувствуя твой потяжелевший живот. Не всегда же девочкой быть. Я маленького хочу, разве это плохо?

Она начинала частить скороговоркой, выгораживая себе право оставаться тем, кем ей хочется быть. Арсению не хотелось ни гладить ее по волосам, ни прикасаться к ней.

В их комнате появилось кресло-кровать. На нем спал тот, кто приходил позже.

Приехавшая как-то рано утром, застала их нянька по­рознь ночевавшими.

—  Ох, ребята, чего ж вы с таких-то пор — да по­рознь? — Шутя вроде спросила, но Арсений понял, что это ее очень озаботило. — Твои-то, Арсюшка, отец с матерью до сих пор на одной кровати спят, мол, если которому ночью плохо станет, так хоть локтем толкнуть можно, а если по отдельности — помереть можно.

—  Вы бы, Галина Евдокимовна, не вмешивались, — насмешливо посоветовала Виола, — мы не в деревне, у нас свой уклад, сами и разберемся.

— Да что ты, что ты, Виолетточка, да тьфу на меня и размазать! Я и не вмешиваюсь, я по простоте, и правда, что у нас, деревенщины, порядки дикие! — И шмыгнула в кухню, давай свои деревенские гостинцы расталкивать, кастрюлями греметь. Потом в ванную — кучу белья раз­бирать, что замачивать, что тут же простирывать.

Стыд на Арсения навалился с такой силой, что он не выдержал:

—  Ну что, жена, на кухне и над грязным бельем ты няньку терпеть можешь, допускаешь ее вмешательство?

—  Так на то она и нянька! — Пожала плечами, как бы удивляясь тому, что Арсений этого понять не может.

Арсений метнулся в кухню, выключил газ и увел няньку к себе в подвал.

...Арсений все убыстрял шаг, минуя дворы, дома. Пусть и редкие, но экспрессивные налеты Виолы разрушали его, отсекая то лучшее, что еще хранила его память о их совместной жизни. А плохое, что в последний год жизни с Виолой отняло у него сон, он потом отдал Смерти, вырубив ее в дереве, вырубив такой, какой она пришла к нему в тревожный короткий сон.

—  Ты кто? — спросил он у маленькой худенькой жен­щины.

—  Я? Я — Смерть! — И горделиво огладила рукава драной вязаной кофты, как бы охорашивала себя и утвер­ждала право присутствовать в его обществе.

Он смотрел ей прямо в лицо. Карие, близко посаженные глаза, небольшой, с седловинкой нос, высокие скулы и узкий рот. Ничего особенного. И глаза смешливые, любопытствующие.

—  А зачем ты ко мне? — удивился Арсений.

—  Я, Арсен, к старушке пришла, по соседству. Вот в два часа надо забрать ее. — А сама глазами так и впилась в него.

—  Вот и ступай забирай свою старуху. Я-то тебе за­чем?

—  Понимаешь, Арсен, надоело мне это дело. Старухи надоели. И противно.

—  Раз противно, брось это дело.

—  Э, милый, а как же без меня? — Она весело улыбнулась, показав мелкие кроличьи зубы. — Ты что? Кому-то надо ведь... Только, знаешь, дай мне какую-нибудь по­вязку, противно так идти к старухе.

—  Не дам я тебе никакой повязки! — попятился он. — Отвяжись!

—  Думаешь, так просто от меня отвязаться? Я ведь и молодая потому, что не всякому от меня удается отвязать­ся. Я про вас, людей, все-о-о знаю. Печальных держу на примете. Мне же молодость нужна, вот я и перекачиваю в себя молодость, а старых не очень хочется видеть, так уж я, по службе прибираю.

—  От меня чего хочешь? — начал сердиться Арсений.

—  Может, Арсен, пойдешь со мной, а?

Он удивился снова: имя его знает крепко. А Смерть, будто подслушав его мысли, с улыбкой сказала:

—  Да, я все знаю. Пойдешь со мной — много чего расскажу и покажу. У нас там тоже интересно. Мне такие, как ты, нужны! Ой и покажу я тебе...

—  Обманешь ведь, уведешь и ничего не покажешь!

—  За кого ты меня принимаешь? — обиделась Смерть. — Пойдем, Арсений, пойдем! Только денежек за­хвати, — она смущенно улыбнулась, потупилась, — у нас там тоже без денежек хорошего места можно не достать.

Ему захотелось побывать где-то там. Посмотреть и вернуться. Потом он испугался, что уйдет и не вернется и ничего больше не будет.

А Смерть насмешливо смотрит и ждет ответа. Арсений решился:

—  Ладно, ты подожди, а я схожу и кое-кому скажу что следует, вдруг не вернусь больше сюда.

Смерть кокетливо подергалась и согласилась. Он шел и чувствовал спиной цепкий взгляд близко посаженных глаз, помнил по-старушечьи темные ее руки. Шаг его был тяжел, словно что путалось под ногами. Он шел сказать Юре Гейеру, что нельзя приговаривать себя со всеобщего согласия к халтуре, надо элементарно уважать в себе творческое начало. И пусть ты не Рембрандт, но можешь стать Гейером, личностью. А потом он должен сказать Виолетте, что никогда она не станет художником, не дано ей быть и женщиной-матерью. Она приговорена к по­жизненному одиночеству, потому что ей не дано любить. Она всю жизнь будет питаться крохами со стола, за ко­торым пируют другие.

Он не встретил ни Юру, ни Виолетту. Он захотел вернуться и сказать Смерти, что не может уйти с ней, не сказав этим людям того, что обязан сказать. А когда вошел в свою комнату, женщины по имени Смерть там уже не было.

Утром Арсений встал с кресла-кровати, разбудил Виолу и сказал то, что хотел сказать ночью.

— Боже мой, боже мой, какие открытия, какая но­вость, я ухожу и великодушно оставляю тебе квартиру, мне уже обещали двухкомнатную, а ты так и заплесне­веешь в своем подвале, вот видишь, как я к тебе хорошо отношусь, и хорошо, что ты этот разговор начал. Нам давно надо внести ясность в наши отношения, ты облегчил мою задачу...

Она ушла, а он все думал и не мог понять, почему он облегчил ее задачу. Разве можно в этой ситуации по­чувствовать легкость?

Из квартиры одна за другой исчезали вещи. Арсений не сменил замка и не пытался встретиться с Виолой в своей квартире. Потихоньку наполнял ее, на его взгляд, наиболее удачными своими работами. Но таких было мало. Он жил предощущением чего-то единственно нужного и главного. Его звало к себе Совершенство. Он наделял призрачные образы светом добра и бескорыстия. И верил, что не может на это излучаемое им терпеливое ожидание не откликнуться чистая живая душа.

Виолетта хотела и телефон снять, чтобы номер за­крепили за ней, но из очередной ее телеграфной скоро­говорки он понял, что и с телефоном «выгорело», и так что пусть он, Зубков, живет при телефоне.

Это было пустое время, и ему казалось, приди к нему Смерть еще раз — он согласится уйти с ней. Обстоятель­ность ухода жены убивала его, словно и его, как свой ста­рый сломанный зонт, она оставила в этой квартире наме­ренно — за ненадобностью, как вышедшую из моды вещь.

Арсений долго не заходил в дом, все не мог отделаться от неполноценности прожитого дня. Подошел к соседу, ко­торый ладил катамаран для путешествия по реке. По­стоял молча и пошел жарить омлет.

К неописуемой его радости, в квартире горел свет! Нянька смотрела телевизор. В квартире было прибрано, пахло вкусным. Услышав, что он пришел, нянька, сильнее обычного прихрамывая на короткую ногу, заспешила в прихожую.

—  Соскучилась, Арсюшка, вот и прилетела. Намедни всю ночь не спала, все про тебя думала.

—  Как хорошо, что ты приехала! Я так и знал, что ты скоро приедешь! — Он обнял ее, расцеловал. — Как там мама?

—  Да бегает уже, отец пиявки ей ставил, так шум в голове упал. — Она радостно суетилась, разглядывала Арсения. — Зеленый ты прямо, все в своем подвале сидишь. Ой, Арсюшка, чуть не забыла. Тебе же твое начальство звонило.

—  Чего им надо? — буркнул он, тут же шагнув, чтобы отключить телефон.

—  Да ты что! — остановила нянька. — Очень вежливо звонили, по отчеству тебя называли. Может, Арсюша, про твоего «Радищева» интересуются?

Арсений улыбнулся: уж очень тревожилась нянька, что никто не интересуется бюстом Радищева, который стоит в подвале второй год.

—  Я душ приму! — крикнул он из ванной.

...Два года назад Арсений купил две турпутевки в Ленинград, предупредил няньку, она было засмущалась: «Чего я там тебе мешать буду да отставать?» — но, видел Арсений, хотелось ей побывать в Ленинграде, поглядеть «вживе» на памятник Петру, который в виде журнальной иллюстрации висел у нее в комнатке. Когда приезжала к нему в Москву, сама звала в музеи — было в ней не­убывающее любопытство ко всему, что человек изобрел и сделал своими руками. Она могла долго простоять перед тем, мимо чего люди проходили не останавливаясь. В кол­лекции Арманда Хаммера ее, например, поразил «Перво­цвет» Дюрера, совсем маленькая картина на пергаменте. «Смотри-ка, Арсюшка, цвет-то словно живой! — шепнула она ему и, оглянувшись по сторонам, тронула пальцем. — Думала, наклеен он, цвет-то! А он рисованный! Подумать только! Столь лет ему, а как только из лесу!»

Арсений удивился точному пониманию няньки: ведь Дюрер был тонким рисовальщиком, поэтому рисунки его были объемными и не потеряли свежести спустя три с половиной века: «Арсюш, ты знаешь про него, про Дю... Дю... — Она вернулась, чтобы запомнить фамилию, к рисунку. — Знаешь ты про Дюрера?» «У тебя, нянька, нюх на хороших людей! — рассмеялся Арсений. — Он любил наблюдать простой народ, и ему отдал свой талант. Живи он в наше время, он бы все равно рисовал людей из народа».

Ленинград няньке очень понравился, ни одной экскур­сии они не пропустили. В один из дней в экскурсионный автобус вошел пожилой человек, экскурсовод сказала, что это ленинградский поэт Герман Гоппе и он лучше всех знает Ленинград, но сегодня он согласился провести экскурсию по Мойке и всем повезло, что именно Герман Борисович поведет их.

Арсений давно не встречал таких увлеченных людей, забывающих о времени и возрасте своем, когда очевидно, что перед ними благодарно внимающая публика.

Давно истекло время, отведенное на экскурсию, Герман Борисович немного побледнел от усталости, но вел экскурсантов все дальше и дальше. Арсений часто оказывался с ним рядом и видел, что слева, над глазом, вместо округ­лости лобной кости у него полно пульсирует сквозь тонкую кожу кровь. Глазной протез был подобран удачно, но Арсений уже не мог оторвать взгляда от его пульсирую­щего виска, догадываясь, что это было пулевое ранение.

Они уже собирались расставаться со своим гидом, поблагодарили Германа Борисовича, а он присел на ска­меечку. Все пошли в гостиницу, а нянька присела с ним рядом.

—  Тоже притомилась, посижу. — Виновато посмотре­ла на Арсения: — Ты уж, наверно, есть хочешь?

—  Ничего, молодой, быстро силы восстановит, не то что мы! — устало улыбнулся Гоппе.

Арсений тоже сел на скамейку.

—  А я, друзья мои, жалею, что силенок остается маловато. — Он повернулся к Арсению: — Сколько их уходит на то, чтобы что-то доказать!

—  Да вас тут, наверное, уважают, сами же говорили, что коренной петербуржец, — улыбнулся навстречу ему Арсений.

—  А вот вы чем занимаетесь, молодой человек? — спросил Герман Борисович.

—  Скульптор он! — живо вмешалась нянька. — В Москве учился, в академии! — И гордо выпрямилась.

—  Об Александре Николаевиче Радищеве осве­домлены? — строго спросил Гоппе.

—  Еще бы! — воскликнул Арсений. — Первый революционер Отечества!

—  А где похоронен, знаете? — еще строже спросил Герман Борисович.

—  Ну, помнится, его, как самоубийцу, похоронили возле кладбищенской ограды, так сказать, в яме извне.

—  В том-то вся и беда, — как-то сразу сник Гоппе. — Я восемь лет искал это место, копался в архивах, вы­считывал, вымерял. И, кажется, определил место по­гребения Радищева.

—  А разве до сих пор оно не было определено? — удивился Арсений.

—  Э, мой дорогой! Мы много говорим о революции, но сами консервативны, когда надо не откликачеством за­ниматься, а конкретным делом! Я со всеми схемами, чертежами, выкладками, соображениями куда и к кому только не ходил. Н-н-нет! Дай им прямое свидетельство, что именно в этой точке! Да бог ты мой! Ну пусть я на метр ошибся! Нет ведь памятника Радищеву в Петербурге! Лучшие умы России воспитывались в чтении его «Путе­шествия из Петербурга в Москву» — книга, заметьте, была уничтожена, ходила в списках до нашего века.

—  Что, даже и креста не поставили ему тогда? — робко спросила нянька.

—  В том-то и дело. И мы приняли, выходит, это. При­няли как должное.

—  Извините, — осторожно начала нянька, — это вас так ранило в висок?

—  Да. Вы знаете, у меня даже стихотворение есть «Счастливый случай». Меня в госпитале демонстрировали студентам, потому что обычно пулю из виска не извле­кают, нет нужды — человек убит. А я вот живой. Но иногда мне кажется, что те, кому придется впервые умирать, уж очень перестраховываются в жизни. Я вот висок от ветки берегу в чаще, а сердцем с теми, кто о Радищеве забыл, поделился бы. Ей-богу! — Он поднялся, высокий, строй­ный, и зашагал вдоль Мойки.

Ленинград и запомнился больше всего встречей с поэтом Гоппе, стихи которого Арсений потом нашел в библиотеке. О памятнике Радищеву он уже не мог не думать. Единственный раз он, переступив себя, обратился за помощью к Сбитневу — достать черный мрамор.

— О чем речь, старик! — весело выслушал его Сбит­нев. — Будет тебе черный мрамор. Только деньги вперед.

И деньги, полученные за памятник Николаю Ива­новичу, ушли в неизвестном направлении, вернувшись метровым куском мрамора.

Нянька постучала в дверь ванной:

—  Ты не замылся там?

—  Все, иду! — откликнулся Арсений.

Только сели ужинать, зазвонил телефон.

—  Арсений Николаевич, — услышал он в трубке голос Штока, — сегодня звонили из Москвы. Насчет тебя. Прибыльский тобой интересуется. — Голос был мягким, вкрадчивым, что неприятно поразило Арсения. — Выставком, — он прокашлялся, — выставком решил взять твоего «Ра­дищева» на зону. Ты ведь в прошлом году его предлагал. Ну так вот. Чего молчишь, думач?

—  А что я должен сказать?

—  Не рад, что ли? — весело удивился Шток. — Завтра подними «Радищева» наверх. Слушай, а не съездить ли тебе на дачу художников? У меня путевочка есть. Ты ведь, как я глянул, ни разу на дачу не ездил.

Арсений скосил глаза и увидел нетерпеливо пере­минающуюся няньку.

—  Месяц хороший — июль, — шептала трубка.

—  Подумать надо, — нисколько не обрадовавшись, ответил Арсений.

—  Думай, я путевочку придержу, — совсем уж ласково пообещал Шток.

Арсений осторожно опустил на рычаг трубку.

—  Чего они, а? — насторожилась нянька.

И вдруг Арсений звонко захохотал.

—  Из Москвы им насчет меня звонили! А если бы «Голос Америки» про меня раззвонил?! А? — Он скорчил свирепую рожу. — Нянька, они бы меня вместе с подвалом унесли во дворец!

—  Прибыльский, что ли, позвонил-то? Конечно, Прибыльский! — утвердительно сказала сама себе.

—  А ты откуда знаешь? — подозрительно посмотрел на нее Арсений.

—  «Откуда, откуда»! От верблюда! — И быстро заковыляла на кухню.

—  Ох и грубиянка! Совсем ты у меня испортилась! — шутливо заметил он. — Нянька, — вдруг посерьезнев, наклонился он к ней, — «Радищева» люди увидят. И это — главное, понимаешь?

Нянька быстро закивала головой, ткнулась ему в плечо.


8

Арсений удивился и обрадовался, когда начал видеть цветные сны. Он проживал в них много такого, чего с ним никогда не случалось и не могло случиться. Что-то тревожило и будило среди ночи. Он включал лампу, оглядывал комнату. Сон и явь мешались. Только что кто- то наклонялся над ним, он слышал легкое дыхание, чув­ствовал прикосновение теплой руки к лицу: В комнате было тихо, падала вниз, бежала вверх секундная стрелка часов. Иногда он снова возвращался в сон, что-то яркое, бес­плотное снова приходило к нему.

Утром он шел в мастерскую, и то слева, то справа свистел скворец. Арсений думал, что и скворец был его сном, а вот теперь тоже наяривает свою песнь о един­ственной женщине, зовет в свои весенние грезы. Весна зрелой женщиной встала над городом. И всем стало хорошо от ее присутствия.

—  Арсен, я опять сараюху написал, — тихо, с радостью сказал забежавший к нему Саня Уватов. — Хоть тресни, не могу отцепиться от деревни!

—  А кто отрывает тебя от нее?

—  Вроде никто, а вроде все.

—  Ну, во-первых, не сараюху ты написал, это ты прибедняешься. Русское начало ты пишешь, Саня. Стоско­вались все по нему. По рябинам твоим стосковались.

—  А что толку? Не выставляюсь. Жить надо — берусь за оформительство. Гоню погонные метры, а душа рвется к подрамнику. У ребятишек обувь порвалась, какой под­рамник? Вчера сдал десять погонных метров наглядной агитации.

—  Слушай, давай это дело чаем запьем, а? — пред­ложил Арсений. — И вот что. Я тут на брючата деньги откладывал, но, сам понимаешь, моя Галя все про меня сама знает и в деревенском сельпо отхватила мне при­личные брюки. Так что возьми, ей-богу, и не отказывайся, прошу тебя, не заставляй меня говорить разные слова.

Сбитнев считал Уватова желчным завистником, ко­торый в вечной своей неудовлетворенности похоронил умение жить. Арсения волновало и как-то по-особому тревожило то, что писал Уватов. Его полотна смыкались с его мироощущением. Саню он считал самым одаренным живописцем в их Фонде.

Как-то Саня раздумчиво сказал:

—  Знаешь, Арсен, я все же овеществленно мыслю. А ты идеалист. Мне легче, потому что меня черта с два кто разрушит, я могу противостоять. Ты или сотворишь совершенство, или погибнешь под обломками идеала. — И серьезно посмотрел на Арсения.

—  Это же так элементарно для художника — совершенствовать в себе образ. А это возможно на пике чувств. Вялость мыслей и эмоций порождает серость. Что трудней? Серому человеку ни в чем не дано проявиться — ни в любви к женщине, ни в деле, каким бы оно ни было. Он всю жизнь подбирает медяки и доволен. Он же не­счастный человек, Саня. Он умирает, ты подумай только! Он умирает, не узнав даже, что есть мучительный поиск себя!

—  Не понимаю, чего их жалеть? Серость сознательно отключает в себе импульс сильного действия, убегает отдышаться даже от малейшего натиска мыслей. Живет осторожно, с оглядочкой... Арсен, это страшные люди! Такие, как ты, им непонятны, неудобны!

—  Я никому не мешаю. Я задействован на самого себя, терзаю себя, а они, пожалуй, нашли бы отклонение в психике, узнай об этом. Они бы и не приняли моей к ним жалости, потому что она по большому счету. Да я и не лезу со своей жалостью ни к кому.

—  Странно все же мир наш устроен. Почему-то надо, чтобы человек был похож на какой-нибудь пенек и до короеда, до трещинки был виден и всем доступен для обозрения. Всяк по своему образу и подобию подстраивает другого под какие-то свои нормы. Ведь даже в армии на плацу — не один к одному, а по росту. Это по росту. А по образованию и культуре? А по состоянию души? У-у-у!

Арсений знал, что Виола после ухода от него метнулась было с заботами к Уватову. Она носилась с организацией его персональной выставки. Саня об этом узнал последним, недоумевал по поводу натиска Виолы и от выставки, устроенной таким образом, отказался. Он вообще скепти­чески относился к женщинам-художницам и женщинам-писателям. Он считал, что они препарируют жизнь не в том месте. Хотя обменял детектив на томик Анны Ахматовой, и Арсений над ним смеялся: «Женщина отомстила тебе за ворчбу!»

Косые солнечные лучи втекали в маленькое подвальное окошко, доставали стол, за которым пили чай Саня и Арсений. Молчали.

—  Арсений, убери деньги, — запинаясь, прервал молчание Уватов. — Купи себе еще одни брюки. Про тебя и так анекдоты ходят, что ты пять лет донашиваешь последние штаны.

—  Ну вот, я их доносил, теперь надел новые.

—  Ладно, получу за погонные метры — верну, — ре­шился Уватов.

—  Вернешь, вернешь, — рассеянно, подставив лицо солнечным лучам, пробормотал Арсений,— Ох и хорошо сейчас в деревне! Поскотина высохла, ребятишки в лапту играют, гуси гомонят, курицы остервенело рвут землю и червяков добывают, от крыш по утрам парок идет... Галя с отцом ругаются — пчел в сад выносят. Отец суетится и что-то роняет. Мать стоит на крыльце в пимах и командует. Венька трактор к севу готовит, сеялку регулирует. На семь лет меня старше, а уж отец пятерых детей. Федюшку, старшего, нянька, как и меня, вручила моему учителю рисования, в деревенской школе так и нет учителя рисо­вания. Иногда хочется бросить все и уехать в свою деревню учителем рисования.

—  Ты знаешь, мне тоже такие мысли приходят! — Саня встал, возбужденно заходил. — Особенно в деревне. Ну пришел бы в деревенскую школу, пока там живу, хоть элементарно рассказал детям о чувстве формы, средствах выражения, так ведь нет! Один раз зашел к директорше домой, в огороде возится, предложил, что называется, себя. И что? У нас, говорит, нет уроков рисования! И уроков пения нет! Я для нее Сашка Уватов, крестьянский сын, неизвестно чем занимающийся в городе. Она Репина от Сурикова не отличит, зачем ей лишнее бес­покойство?

—  Угомонится душа, истлеет фантазия — не будем гнать погонные метры, да, Саня? Уедем в деревню учить детей. А пока надо вкалывать. Все же нам повезло, что мы выросли в деревне, это факт.

Арсений встал, надел фартук и пошел к верстаку.

—  Заходи, Арсен, погляди на мою сараюху. Тебе двери на замок захлопнуть? — крикнул от порога Уватов.

—  Да, захлопни, пожалуйста!

Он был рад приходу Сани, но что-то ушло, истаяло вместе с прозрачностью весеннего утра. Он проснулся с ясным ощущением родившегося образа, зародыш новой работы созрел во сне, и он удерживал его, помнил о нем, пронес сквозь другие сны. Да-да, никакой символики, все лаконично, просто, понятно. Он взял карандаш. Быстро нарисовал вздыбленную лошадь. Глаза — скошены, они протестуют, страдают, молят... И Она, Ирина Любо­мирова, первая деревенская учительница. Отстранилась, нет, она прижалась к лошади, как бы молит, чтоб она быстрей унесла ее от колчаковцев, прекратила страдания, пытки...

В архивах он нашел воспоминания первого пред­седателя сельского Совета той деревни, что носит сейчас имя учительницы: «Ирина была в нашей деревне первым большевиком среди женщин. Бандиты ее первую и схва­тили. Пытки были такими, что когда мы ее нашли в поле, то не поверили, что на человеческом теле можно хладно­кровно вырезать столько звезд. Мы, запертые в сарае, слышали, как бандиты спокойно обсуждали, каким спо­собом страшнее завершить казнь. В Сибири на лошади делали всю крестьянскую работу, поэтому лошади у нас смирные, добрые. Мы слышали, как ржала лошадь, ви­димо, она вставала на дыбы, потому что кто-то кричал: «Укороти ей узду!» Но лошадь прямо-таки по-человечески кричала, не давалась. Когда мы услышали громкий хохот бандитов, то поняли, что Ирину все же веревкой при­вязали к хвосту лошади и она понесла... Это были нелюди! Даже лошадь не могла оставаться жить — она пересекла Сибирский тракт, вылетела на полотно железной дороги и приняла удар паровоза».

Уже месяц лежит у Арсения на столе заказ на изготовление памятника. Вот когда деревня собралась с силами, чтобы отдать должное памяти той, чье имя носит. И сколь­ко безликих пирамидок из того времени до сих пор стоят в центре сибирских сел и деревень. Примелькались, при­выкли к ним, и порой даже ни одного имени назвать не могут — могила, мол, братская, много их тогда полегло. И не мог Арсений понять, отчего же так скукожило память у людей, если та могила — братская, хотя родней никто никому не приходился, что ж разъело братство людей нынешних, пробегающих, даже не опнувшись, мимо по­косившихся пирамидок?

Ему предстояли бессонные ночи, потеря ощущения времени и пространства. Как перед всякой интересной работой, у Арсения подрагивали кончики пальцев, хо­телось тишины.


9

Только через месяц Арсений почувствовал себя свободным от образа Ирины Любомировой. Эскиз утвердили, поговорили о деталях, и Арсений облегченно вздохнул: обошлось без улыбки интеллектуального превосходства, не выворачивали нутро вопросами: «К чему?», «Зачем?»

Арсений закрыл дверь мастерской и вышел на улицу.

—  Арсик, Арсик! — услышал он с крыльца Фонда. Ускорил шаг, но Виола уже догоняла его. — Чего ты убегаешь? — капризно укорила. — Я тебя поздравить хочу. Говорят, у тебя до того «Радищев» потрясно по­лучился, что даже пресса заговорила — центральная! — Она протянула газету. — Я в тебя всегда верила! Можно, я провожу тебя? Ты домой?

Она хотела просунуть руку под его локоть, но он при­жал локоть и резко отдернулся от ее руки.

—  Сердишься на меня, да?

Арсений остановился, молча посмотрел на Виолетту и почти побежал от нее. Ну что она устраивает душевный стриптиз? Как можно после того, что было, напускать на себя вид невинности?

Стихия Виолиных импульсов напоминала Арсению бурные всплески сбора макулатуры школьниками из близлежащей школы. Иногда у него месяцами копились газеты, и их никто не спрашивал. Они желтели, занимали место, и он начинал тосковать по исполнительным школь­никам: жаль было просто так выбрасывать бумагу. Но он выбрасывал, когда стопки на полу мешали, особенно ночами, в кои он бодрствовал, не зажигая света, и бесцель­но ходил, одурманенный видениями, из комнаты в кухню, потирал руки, словно они у него замерзли, а предстояло тут же взяться за лепку. Стопки газет мешали, рас­сыпались, это отвлекало его, и он их подтаскивал к двери, чтобы не забыть, уходя. И случалось, что именно на дру­гой день приходили школьники и спрашивали макулатуру. Приходили подряд, начиная первоклашками, кончая старшеклассниками. И длиться это могло неделю. С таким напором и настойчивостью, с таким неусыпным бдением, что порой звонок у двери будил его в ранний час, и тихий, но давно отработанный вопрос повергал Зубкова в тоскли­вое состояние, словно его в чем-то обманули. И он начинал ждать конца кампании по сбору макулатуры, жалея детей, уставая от звонков и вопросов. И за всем этим вырастал огромный НЕКТО, ненасытно отправлявший в необъятную утробу маленькие и большие кучки макулатуры. Этот НЕКТО питал настырность детей, а потом, завалившись набок, переваривал заглоченное, а над ним тоненькая детская рука, дрожа, выводила мелком кроваво-красный крыжик. «Почему крыжик, а не галочку? — спрашивал себя Зубков. — А потому, — отвечал он сам себе, — что «крыжик» — это ужасное слово, им можно «открыжить» и список, и поступившие на выставку картины, и бес­стыдно-унизительный труд детей, и самого человека». Это не был постоянный, отработанный процесс, он напоминал лихорадочное метание, и оно вырастало до невероятных размеров, ответвлялось и приводило к грустным выводам. Среди огромных домов, безликих, похожих друг на друга, он начинал казаться себе кем-то и для чего-то «открыженным».

Даже работая в мастерской, ночуя там, он уходил отдышаться не в свою квартиру в сером громоздком доме, а в старую часть города. Там чудом сохранились дымники на еще крепких домах, кружевные наличники, глубоко вросшие в землю скамейки. Там пахло то свежими опилка­ми, то начинавшими сохнуть дровами, и даже солнышко на старых улицах ощущалось совсем иначе — оно струилось вдоль бревенчатых стен, ворот и щедро отдавало тепло в улицу. Улица. У лица. Да, солнце у лица, тепло у лица, всё — лицом к лицу. Все душистое, питающие саму жизнь.

В старой части города к нему приходило замедленное восприятие конкретного дня, года, даже века. Он мог часами сидеть, любуясь огромным, вызывающе прочным сучком в воротах. Сучок дерзко сморщил близлежащую поверхность, она плавно огибала его, линия к линии, ажурно, словно успокаивая строптивца, и дальше несла свои полукружья — освобожденно, выбравшись из плена этой закавыки.

У Арсения росло уважение к неведомому дереву, мощно взметнувшему ствол, снисходительно принявшему, как щекоток, вторжение сучка.

«Суета ты досадная», — усмехался Арсений сучку и продолжал жить с деревом до той самой минуты, пока не пришло оно сюда, под лучковую ли, под продольную ли пилу, чтоб стать вот этими досками в воротах, ладно и надолго вставшими под длинный козырек. Дерево словно передало эстафету уважения мастеру-умельцу, скроив­шему и построившему ворота. Цветы на створках, сотво­ренные из отходов дерева, узорчатый козырек, калитка в елочку — все давным-давно потеряло первозданную свежесть, отдало улице запахи. Ворота как бы усохли и по­легчали. Может, поэтому столь жадно вбирали солнце, на­питывая трещинки и тем продлевая себе жизнь? Они будто жили за двоих — за себя и за мастера, их построившего. А что мастера давно нет, Арсения никого не надо спра­шивать — какой же умелец потерпит разрушение, не вме­шавшись, что-то не подновив? Вот и цветки на створках ворот, как ромашки по осени, потеряли лепестки. Словно время гадало на них, выдергивая по одному, а потом бросило.

Только сучок из-за своей крупноты так и торчит.

Мимо всего этого бегут-пробегают целые поколения, а в ворота сколько вошло, сколько вышло? Какие это были люди? Добрые, злые? Что думали, перешагивая через порог? Что несли в дом, что уносили? Какая женщина первой вошла в него? Счастлива ли была?

Арсений представлял их всех, много живших за во­ротами людей. И они будто посидели с ним рядышком и ушли. Кто совсем, кто ненадолго.

Саня Уватов из таких же ворот своего деревенского дома вышел и унес щемящую тоску по первозданной красоте. Конструктивизм, абстракция, нечто, парящее рас­плывчато и неконкретно, без корней и формы, — антиподы творчества Уватова. Он не понимал и не принимал позднего Пикассо, а о поре Мейерхольда в театре говорил как о спиленном дереве, которое непонятно почему висит в воздухе.

Вот тут, на старой улочке, трудно было поверить, что это вовсе не улочка, а нечто абстрактное. Она конкретна — улица. Но почему тогда нужно внушать, что куб — это вовсе не куб: вот глаза, вот уши, а к тебе тянутся губы. Куб, он и есть куб. Человек, он тем и человек, что может сказать:      «Я!» Куб — не скажет. Скамейка эта — не скажет. Искусство должно говорить образами. Весь модернизм, хоть в каком направлении искусства, разобьет­ся об «Я!». Что подлинно, то и тревожит. Правда — в первооснове человеческого мироощущения. Выстояв­шийся дух лучших традиций накоплен другими и передан им на вечное хранение. Современность нельзя оторвать и выстроить из ничего, ни на чем. Хоть бы она и кричала громким голосом ярко-красной каски мостостроителя или монтажным поясом на неком верзиле: вот, мол, какие мы, современники этого гомо сапиенс!

Теперь, слава богу, заговорили о красоте. Но где-то еще там, наверху. Пока-то до перифериюшки дойдут круги! Вот до этой улочки, безнадежно ветшающей, до дымников, которые любители старины ночами срывают и тащат в свои квартиры, знают — упадет дом вместе с немощной старухой, и кто-то другой подберет и дымник, и кованого петушка на штыре. Великие творения великих мастеров, сколь бы надежно ни были спрятаны, замурованы в кладке веков, явились человеку, пробившемуся к прекрасному. Красоту заметили, мысль — поняли. Но чему-то не на­учились в обыденности, готованцами в отвычке от ремесел дошли до края века двадцатого, размотав, прокутив, расстреляв национальную культуру.

Саша Уватов, зернышко от народа, пророс потолок и тянется вверх, да что за вражья сила обкарнывает верхние побеги? Он борется с кем-то невидимым, но всеядным, — даже у его земляков отобравшим силу на доброту.

Арсений посмотрел его «сараюху», зашел в мастерскую к Сане. И это — «сараюха»? С подачи всяких выстав- комов, худсоветов и он стал деревню называть «сара- юхой»? А было на картине жуткое зрелище: по деревенской улице понуро шла кобыла и тащила скорбные сани с по­койником. Вожжи в руках старухи упали, и сама она поникла, свернувшись в три погибели. В окне добротного дома белое любопытствующее лицо молодой женщины, ребятишки с клюшками лениво пасуются шайбой. А за санями идут трое мужиков с лопатами и весело о чем-то разговаривают. Вдоль дороги на щитах — лозунги, новенькие, чинные. Снежок на дороге свеженький, только санный след и остается. И как-то особенно настырно лезет один лозунг на ближнем щите: «Знания — массам».

Арсений ошеломленно молчал.

—  В деревню увезу. Попрошу повесить в клубе. Пусть хоть так проводят старика. А он ведь первым на трактор «Фордзон» сел...

В заброшенности старой улочки, где сидел Арсений, тоже проглядывала обреченность. А улица — Ямская. Давно нет в Сибири ямщиков, а улица — осталась. Дома словно погружены в задумчивость и, как люди, тянут долгую нить воспоминаний.

Город наступал на огороды, постройки, дома старой своей части. Часто встречались объявления: «Продается дом на снос». Это значило — сделай милость, купи его на дачу, чтобы не растащили на дрова. Арсений понимал, что хозяева продадут так, за символическую плату, лишь бы дом не пропал даром, дорог он хозяевам, видно уж и немолодым, не поднять им заботы о даче из своего дома.

...Однажды в окне огромного некогда дома, просевшего и завалившегося на один бок по подоконники, он увидел приклеенную прямо на стекло бумажку: «Бесплатно от­даем: столы, беседки, комод, сундук. Пожалуйста! Возьми­те!» Это обращение ни к кому, ко всей улице, ко всему белому свету, растрогало Арсения. Он прошел до конца улицы, посидел у ворот с козырьком, украшенным желез­ными кружевами, но не мог сосредоточиться ни на одной мысли — не давало покоя необычное объявление. Он вернулся к искалеченному временем дому, еще раз про­бежал взглядом по бумажке и решительно толкнул ка­литку. Рука долго хранила прикосновение к огромному кованому кольцу щеколды. Наверняка на нем стояла мета скобяных дел мастера. Упадет кольцо со щеколдой, ос­танется в земле...

Три старушки с удивительно молодыми глазами встретили Арсения. Будто оправдываясь, говорили, что не под силу им перетаскать все эти вещи, да и дом-то большой был, каждая вещь стояла на своем месте десятилетиями, а теперь куда же их в благоустроенную квартиру?

—  Приходят, приходят, а как же? — словно утешая Арсения, толковали они. — Вот на днях студент прибегал. «Что, — говорит, — бабки, в отвал идет, покажите». Мы показали. Он тарелку взял и говорит: «Это же старущая вещь! Фирма с твердым знаком». — Старушки смущенно улыбались. — Мы и не думали про такое. Лежит и лежит в чулане. Трещинки на ней, еду подать стыдно. А еще подсвечник он отыскал. Вот сколько живем, столько и подсвечник помним. Так и валялся с оплывшим огарком. На что его? Теперь электричество! Ну бери, говорим, раз надо. Такой, знаете ли, студент, ко всем тут ходит, кого сносят.

—  Не жаль с вещами расставаться? — спросил Ар­сений. — Все же рядом с ними жизнь ваша прошла.

—  Да как же не жаль? Жаль! Вот часы берем. Ба­бушкины еще. Но слушаются только Марусю, — показали они на старушку с седенькими косицами, венчиком уложен­ными на голове. — Как кто другой заведет, словно охрип­нут. — Опять смущенно заулыбались, как бы извиняясь за словоохотливость, не считая этот разговор серьезным. — Так пусть Маруся и возьмет. Пусть с ней доживают. Она за ними умеет ухаживать.

—  А вам что хотелось бы взять? — ласково улыб­нувшись, спросила старушка, которую называли Марусей.

—  Мне... Ничего. Я так зашел. Представил, как чужие люди понесут вещи, с которыми хозяева состарились, и грустно стало.

—  Возьми, милок, сундук! — оживилась Маруся. — Возьми! Никто его не берет. Не в моде и большой.

—  Да, да! — закивали старушки. — Погляди наш сундук! На нем все мы лежали в пеленках. Мамино при­даное в нем было. Бабушка с ним не расставалась. — И они взяли Арсения в кольцо, подталкивая по направ­лению к дальней комнате.

И он еще раз удивился этому большому, просторному дому, в котором было много комнат. Сказал об этом вслух.

—  Так нас двенадцать детей было! — засмеялись старушки. — Парни сюда жен привели, тетя с мамонькой все на этом дом и выложили — семьдесят квадратных метров! Одних дров сколько надо было, а одежды на всех, а по­стели! Но все двенадцать тут и поднялись. Вот он, сундук- то!

—  Верусенька, поднимись, сундук покажем! — нетерпеливо подалась вперед Маруся.

Но Арсений ее остановил; на сундуке сидела молодая женщина и кормила грудью ребенка. Арсений даже за­жмурился от вспыхнувшей в нем радости: как хорошо, что он сюда зашел! Молодая женщина не обратила внимания ни на Арсения, ни на старушек. Она сидела на краешке сундука, поглощенная изучением маленького существа, которое должно было сполна получить все, что полагалось ему, никакая сила не могла сдвинуть женщину в этот момент с сундука. И даже если бы она сидела на старинном царском троне и кто-то пришел из музея за этой цен­ностью, она не сошла бы с него, пока малыш не уснул, на­сытившись. Она сидела вполоборота к двери, в которой застыли Арсений со старушками. И они отошли, вернулись под старинные часы, которые басовито отбивали оче­редной час, выпуская под тяжестью гири звенья цепи. Часы, как показалось Арсению, строго и изучающе по­смотрели на него. Когда отбасил последний бой, замкну­лись, вернувшись к привычному делу. Вальяжно качался огромный маятник. Как же быстротечна жизнь, по­думалось Арсению, если старушки помнят их всю жизнь, понимая, что они отживут с одной из них! И вот на бабки­ном сундуке, которого завтра может не быть, сидит их внучка, которая даже не догадывается, что сундук имеет не вещественную ценность, а нечто большее. Для нее это помеха в новой квартире, о его углы будут рваться чулки, он всем станет мешать, тогда как в старом доме он до последнего часа необходим, потому что он органичен, как окно или порог. Ему предрекли смерть, заранее жалея, но не умея помочь.

—  Все, Вера уложила малыша. Идем, — тронула его за плечо Маруся.

Сундук был сделан на совесть и на бесконечную службу. Кованые углы, кованые железные рамки, скобки с двух сторон. И сам-то он, дубовый, словно большой и неловкий человек, понимающий свою неуклюжесть, сгорбился, прижался в уголок, но здоровость и крепость материала так и выпирали углами, не подпорченными временем.

—  Ему сто двадцать лет! — важно сказала Маруся. — Вот, поглядите, мета мастера. Вот уедем, придут чу­жие, колуном раскромсают сто двадцать лет... — Вздох­нула, видно вспоминая свое, связанное с этим сун­дуком.

—  В музей бы его, — вставил Арсений.

—  Мы ходили! — махнула рукой Маруся. — Он уж сколько лет на ремонте. Не знаем, может, мы зря так хлопочем. Он для нас ценный, а так что в нем особенного, ценного? Ни петухов, ни цветов, только звон музыкальный остался. Вот. — Она открыла крышку, и возле накладной плашки что-то дзенькнуло.

Зубков поблагодарил старушек, извинился за вторже­ние и ушел. Сундук как сундук ему не был нужен. Но позволить разломать его на дрова! Сундук наплывал на него, горделиво охорашивался, горбясь покатой крыш­кой... Он поехал за ним на случайной машине. Арсению показалось: сундук вздохнул с облегчением, увидев его. И словно подобрал бока, чтобы легче было выносить. Арсений видел насмешливый взгляд молодой женщины. Старушки же суетились, вроде помогая вынести сундук, а на самом деле только мешали, но Арсений не отстранял их, понимая, что им напоследок хочется прикоснуться к этой вещи, проводить и проститься. Он вернулся поблагодарить старушек и увидел, что Маруся сидит на табуретке под часами и недвижно смотрит в стену, отрешившись вдруг от всего, происходящего в доме.

Сундук увозил в своих трещинках память о Марусе и ее сестрах.

Арсений любил сидеть на нем в сумерках, забрав­шись с ногами. Когда входил в мастерскую, сундук так и выпирал, норовя первым попасться на глаза, и Арсе­ний хлопал по крышке: «Привет, старина!» А где-то в новом доме жили старушки, вроде и незнакомые, а вроде и совсем близкие люди, и одну из них, Марусю, с косичками на макушке, слушались часы. И он взял Марусю, мучимый думами о воссоединении духа и ма­терии. Из всех троих, оставшихся из прошлого времени, только Марусю слушались часы, и она как бы обобщила в себе знание обо всем своем поколении, до пронзительности обострила в Арсении понимание образа этого поколения. Маруся слушала часы, как бы сверяя себя по чистоте звука механизма боя. И часы старались, сливаясь с ее отстоявшейся болью, не сфальшивить, не сбиться. А может, она слушала и старалась не сбиться? Наверное, вот так же деревенские старики слушают в лесу кукушку. Хочется, чтоб долго, а понимают, что все равно не сбу­дется.

Все меньше домов на старых улицах, не старушки — поколение людей разбредается по одинаково серым и громоздким домам.

Все правда в последней картине Уватова. Только по городской улице пронесется казенный катафалк, и в связке времен истает безымянный след человека. Еще один.


 10

Арсений сразу понял, что Сбитнев чем-то озабочен.

—  Хожу, хожу к тебе — мастерская закрыта, — начал он от порога. — Шток сказал, что тебе решили отдать путевку на дачу. Уступи, старик, а? Там будет об эту пору один нужный человек. А я тебе путевку в Прибалтику отдам, на турбазу, в Вайвари. Ну какая тебе разница? Все равно будешь сидеть у моря, я же тебя знаю. От встречи с этим дядей на даче многое зависит...

—  Зря тратишь красноречие, — остановил его Арсе­ний. — Я отказался от путевки в пользу Уватова. Еще сегодня утром. Тебе разве не доложили? — И улыбнулся.

—  А-а-ах ты черт! — с досадой выдохнул Сбитнев. — Тогда все пропало!

—  Конечно. Я сам два дня уговаривал Саньку, он же все зимой ездил, пусть хоть раз летом отдохнет.

Сбитнев, красный от досады, хлопнул дверью.

—  Какие страсти! — громко сказал Арсений в пустоту. — Какие переживания, а? — сказал, обращаясь к сундуку. — А что дальше? Может, пора ехать к Прибыльскому, поговорить с умным человеком — что дальше?

Наверное, он устал. Даже перестал глазеть по дороге домой и мимо магазинов с витринами проходит быстро. Он чувствовал — на него оглядываются женщины. Арсе­ний скорей относил это их внимание к какому-то бес­порядку в одежде, оглядывал себя — не в гипсе ли пиджак, лицо? Так бывало с Виолой. Если он долго смотрел на нее, она спрашивала: «У меня что, зубы помадой выма­заны?» — подбегала к зеркалу, смотрела, вымазаны или нет. А он смотрел просто так. Ему казалось, что она, редко отдыхая от бесконечных суетливых забот об устрой­стве его дел, становится нормальным человеком, немного усталым, ушедшим в простые житейские заботы, когда не надо «делать» лицо и следить за тем, какое производишь впечатление. Если бы она почаще оставалась такой!

О себе, о том, как он выглядит со стороны, Арсений не думал. Ему бы и в голову не пришло, что он может нравиться женщинам. Он отшучивался от комплиментов, считая себя неинтересным, угловатым, обремененным вечным ожиданием какого-то чуда. Он бы согласился, если бы ему сказали напрямую, что ты, Арсений, не­счастный человек. Согласился, не ощущая, однако, ни­какого несчастья и бывая счастливым в минуты, о которых не подозревают люди, которым непонятен и незнаком воображаемый мир. Он бы согласился с тем, что несчастен, но едва ли согласился бы поменять свой мир призраков, сублимаций на нечто конкретное, овеществлен­ное, приносящее сиюминутную радость, результат. Что ему могли предложить взамен? Путевку в другие страны, персональную выставку, высокие расценки за работу? И для этого он ушел из деревни? Для этого бросился в непонятный мир человеческих отношений? Если ему дано благо выразить себя, свой образ мыслей, освободиться от напора чувств, то что еще может быть желанней для художника? Всеми доступными средствами взрывать корку эмоциональной закрепощенности людей, помочь им вернуть открытость и жажду добра. Он что-то придумал в этой жизни? Что? Николая Ивановича? Ирину Любомирову? Смерть? Няньку? Виолетту?

Да, Виолетту он придумал. И она бы осталась в его жизни еще одной сказкой, если бы он овеществленно не запомнил первый поцелуй. Он сказал: «Какой у тебя хороший нос!» Восторженно сказал, а она удивилась: «Нос?» «Да, да! — горячо шептал он. — Такая прекрасная линия носа — прямая, пахучая». И жил этим ощущением долго, может, так бы и унес образ взволновавшей его женщины, но она сама нашла его, и он, связанный этим овеществленным волнением, остался у нее.

Она не помнила ничего из того, что составляло его счастье с ней, он однажды убедился в этом и больше не напоминал, зная, что их отношения воспринимаются каждым из них по-разному. И спустя годы он остро мог пережить вечер, когда Виола открыла двери и отступила, подняв и отведя в стороны руки — они у нее были в муке и тесте.

— Так рано? — И растерянно замешкалась.

С готовкой еды она всегда возилась долго, а тут еще короткий халат в муке, и волосы в муке. Он редко видел ее растерянной, смущенной, а плакать, она сама говорила, не умеет. И вот такая, перепачканная мукой, совсем заму­ченная затеянными пирожками, она вызвала в Арсении острое чувство нежности, в нем словно гром грянул, рухнули и куда-то пропали стены, пол и потолок, силы небесные заполнили его тело, и он ощутил в себе могу­щественность и необъятность.

Он бережно нес Виолу в комнату, припав к родинке на шее, удивляясь и радуясь свободному под халатиком телу. Она смеялась, просила отпустить — руки же в тесте, отстраняла их. Он не видел, не ощущал замкнутого про­странства комнаты, ему казалось, что он идет далеко­-далеко, в лес ли, к стогам ли, к избушке ли лесника, он уходил с ней на край земли, где только счастье. И он был на краю земли, стоял над пропастью, и его подхватил на свою огромную ладонь Атлант, качая, словно былинку.

Он помнил этот миг и благодарен за него жене. Помнил и умел простить и ее холодность, и ненасытное желание во что бы то ни стало сделать мужа знаменитостью. Он и не подозревал о худших переменах в жене, в ее искушен­ности, в маневренности, наконец. Арсений безнадежно отстал от нее реальной, продолжая жить ощущением мига, боялся потерять его в обыденности, придумывая и над­страивая в себе образ Женщины. Он определенно все еще как-то был связан с ней, это не отвлекало, не раздражало, но его физическая суть не стремилась к овеществленному восприятию женщины, он бежал разрушений, боясь оступиться между реальностью и придуманным им об­разом.

Уватов возник на пороге с авоськами.

—  Так и знал, что ты сидишь и никуда идти не собираешься!

—  Ах, да! — вскочил Арсений, отбирая у Сани одну из авосек.

Сегодня у Сани день рождения, человеку тридцать три. Он обещал, что будут только подруги жены с мужьями и подруги подруг. Застолий Саня не любил, подруг же­ны — тоже. Но что поделаешь? Семья требует празд­ника!

Арсений редко ходил в гости. Скучно. Но сидел от горячего до десерта — все равно вечер потерян. Он даже подпевал, танцевал, но только когда его приглашали, не догадываясь приглашать сам, и несло это печать пи­кантной таинственности вокруг молчаливого симпатич­ного скульптора. Танцуя, женщины затевали серьезные разговоры, а он не понимал, зачем они пытают его про Амура и Психею, когда и дураку понятно, сколь замечательно это произведение искусства, и чего о нем говорить, когда оно само за себя сказало. И он молчал, еще более завораживая женщин. Его в них отвращала искусственность, умение «делать глазка­ми».

Квартира у Сани была тесная, жена милая, и все было по-домашнему. Одинокие подруги подруг жены Сани сразу насели на Арсения. Одна бойкая говорунья яростно пытала про его оценку эмансипации, и он отшутился, что не знает, что это такое. Но она не отставала от Арсения, оттеснив более стеснительных. Было уже поздно, собрались рас­ходиться, и она сказала, что провожать ее не надо, ее проводит Арсений, он подтвердил. Санька стоял в дверном проеме и хохотал — уж очень недовольный вид был у Арсения!

Всю дорогу Нина, как он наконец усвоил, задавала тон разговору, если это вообще был разговор. Нина загля­дывала в лицо Арсению под фонарями, словно проверяла, не ошиблась ли в выборе провожатого. Она ухватила его под руку, иногда нечаянно касалась бедром, и это смешило Арсения. Он проводил ее до дома, пожелал спокойной ночи, но она решительно настаивала на чашечке кофе. Наверное, она бы втащила его за руку, прикрывшись милой улыбкой, если бы он отказал. Он пошел на эту чашечку кофе, и она обернулась бутылкой коньяка на инкрустированном столике между наимягчайшими крес­лами. Арсений не любил таких безопорных сидений. Его словно подвесила по своей воле эта женщина в своей квартире, и все делалось так, как было нуж­но ей.

«Сейчас будет показывать альбом», — мелькнуло у него в голове. Но она, хотя и достала его, задержала внимание на стопке проспектов маршрутов отдыха, по которым ей довелось проехать. И все наставляла Ар­сения:

— Непременно побывайте по маршруту «Путешествие в белую ночь»! Божественно! А на Иссык-Куле были? Ну что вы! Это же сказка!

Сказки летели одна за другой, и время перевалило за полночь. Ему захотелось спать, и он действительно был не против принять чашечку кофе. Потом она показала ему свою двухкомнатную квартиру, в одной комнате жил сын, в другой — она. Сын сегодня у бабушки. В квартире была идеальная чистота, женщине нравилась эта стерильность, и чувствовалось, что она гордится этим. «Бедный маль­чик, — думал Арсений о неведомом сыне этой жен­щины, — тут никогда не бывает кутерьмы. Боже мой, как скучно!»

У Нины был волевой, крепкий подбородок, он утяжелял все лицо, его не сдобрил даже красивый излом бровей, и уж совсем инородным казался нос, — курносый, он при­давал всему лицу простоватое выражение, и, сколько ни пытался, Арсений не мог хоть на чуточку почувствовать расположение к этой женщине, простить наступательную болтливость.

—  И все сама! Все сама. И эту мебель сама до­ставала, — вроде весело и непринужденно говорила она, но сколько независимости было в ее голосе! — Привезли, не будем, говорят, вносить, не предусмотрено, и другие ждут. Так я, что по мелочи, сама втащила, а потом сосед помог. Господи! Зачем мне муж? Пентюх такой был. Нет, мужчины теперь не рыцари. — Она любовно оглаживала сервант, а сама старалась незаметно посмотреть, не скопи­лась ли за день пыль?

Арсений в мягком кресле почувствовал себя совсем невесомым, лишенным своего «я», своей сути. Словно и его эта женщина втащила, будто шкаф, на своей спине, а теперь прикидывает, как его лучше расположить, где он лучше впишется. Ему захотелось встать и уйти, но не было точки в ее потоке слов, и он сидел, ожидая паузы, чтобы подняться и уйти.

—  Вы знаете, Арсений, — сказала она полуспущенным голосом, приняв на лицо задумчивое выражение, — все как-то стало плоско, вяло в чувствах, хочется чего-то настоящего...

«Почему она решила, что может эксплуатировать мое терпение? Ну хоть бы устала, что ли. Словно не ночь на дворе и не было суматошного дня».

—  Вы, Арсений, так располагаете, такой свой, умный, интеллигентный. И знаете, вы сильнее меня. Я люблю сильных людей! Но их так мало вокруг. Извините, с вами хочется быть откровенной. Была я на Кавказе. Инструктор повел нас в трехдневный поход. Кто по турпутевкам ездит? Одно бабье! А инструктор... Идет, а от него прям искры отлетают. Бабенки все ошалели. Он — никакого внимания. Вернулись. Турбаза хорошая. Сплю я на своем пятом этаже. Одна в комнате. Вдруг слышу, кто-то на балкон — прыг! Перепугала-а-ась... Страх! А это он, инструктор наш! Как барс, как лев на мягких ла­пах. Только хотела вскочить, закричать, но как пред­ставила: лез на пятый этаж! Арсений, а вы могли бы так?

Арсений ошарашенно смотрел на нее. Нет, мадам, лезьте сами на этот пятый этаж за сильными ощущениями. Он быстро выскочил из кресла и пошел к входной двери.

—  А кофе? — спохватилась Нина.

—  Спасибо. Пора.

Он облегченно вздохнул, оказавшись на улице. «Пожалуйста, — сказал он себе, — не опошляй женщин. Им и так нелегко». Он засмеялся и пошагал домой.

Через неделю Уватов разглядывал пластилиновый набросок женской головки с волевым подбородком и волевым изломом бровей.

—  Хищница! — сказал он гордо посаженной женской головке. — Не дай бог, насадит такая на коготь — век будешь мучиться. Сдохнуть не даст, и житья не будет. Ну и подруги у подруг моей жены! Я так и знал, что этим все и закончится. — Он ткнул пальцем в подбородок жен­ской головы. — Виолетта здорово постаралась. Смотри, думач, надолго тебя не хватит. Теперь об идеалах даже не говорят на уроках литературы в школе. Потому что там вот такие Нины. А ведь она считается опытным педагогом...

—  Зря ты, Саня, на нее так. Она ведь тоже была вынуждена защищаться от чего-то. Она одна из тех, кого в детстве еще уравняли и приучили не шевелиться, не высовываться. На фоне грандиозных декораций, окру­жающих человека, его никто не учит жить собственным умом, пользоваться своим рассудком. И когда человека выталкивают в жизнь, врубается инстинкт самосохране­ния: быть не хуже других. Данный природой дух твор­чества вырождается, приобретая уродливую форму энер­гичного самоутверждения. Но это мускульная энергия, внешняя, душа при сем не участвует, традиционные гуманистические ценности вне их модели жизни. — Арсе­ний взял пластилиновую головку, смял ее, разминая пластилин в руках, превратил в шар. — Искусство превра­тилось в единственную сферу нашей духовной жизни, и народу в нем не стало места, как бы мы ни убеждали себя в обратном. Этот шар можно снова превратить в тело, но без духа оно будет мертво. Иногда мне кажется, что то, чем я занимаюсь, никому не нужно, а я так стар, что уже ничего не смогу переменить к лучшему, прожито столько чужих жизней, пережито столько смертей. Мой Радищев вернется в мастерскую и займет прежнее место. Рас­строится, и по-настоящему, одна нянька.

—  Ты зря отказался от путевки, — с тревогой сказал Уватов, — отдохнул бы. Ты же вкалывал как черт, спад просто неизбежен, брось все, смотри, какая жара уста­новилась, ходи на пляж, может, туда прилетит Валькирия и вернет силы. У меня тоже бывают такие моменты, прямо дичаю. Дочка подойдет: «Папа, завяжи шнурочек на ботиночке» — и ножонку поставит на скамеечку! Пойду с ней гулять, а жизнь р-раз — и новую, свеженькую кра­сочку подбросит! Ты посмотри, какие тебя женщины окру­жают, — Саня бросился к стеллажу, — во! И они есть, они существуют, их не может не быть! Люди очнутся, я в это верю, они не смогут долго без интеллектуальной и эмоциональной школы чувств! — Уватов встряхнул Арсения за плечи. — И о нас перестанут упоминать в докладах всуе, скажут: «Ого, ребята! Вы не зря просидели в своих подвалах всю свою молодость!»

Арсений улыбнулся: давно ли он сам вот так же убеждал Саню?


11

Работа над памятником Ирине Любомировой отодвигалась на неопределенное время — сперва в деревне Любомировой отсеялись, потом начали сенокос, потом оказалось, что все колхозные машины остались без номеров, ГАИ сняло из-за каких-то неисправностей, а добыть запчасти, чтобы отремонтировать машины, еще сложней, чем гранит на памятник. Колхозники согласи­лись, что памятник надо делать гранитный, чтобы не произошло конфуза, как с бетонным памятником борцам, павшим за Советскую власть, установленном в райцентре какими-то скульпторами с юга, взявшими деньги большие, а памятник сделавшими хоть и к сроку, но он даже не смог перезимовать и развалился.

Гранитом для памятника занимался работник райкома комсомола, ездил на Урал, был в карьере и убедился: на Урале гранита тьма-тьмущая, но надо столько бумаг, чтобы туда пробиться, что у него волосы, как он сказал Арсению, встали дыбом. Но парнишка оказался на­стырным и собрал целую папку нужных бумаг. Он искренне недоумевал, увидев в центре города, возле геологического главка, глыбу гранита, которой бы хватило на два памят­ника, а она возвышалась среди декоративного кустарника просто так, как символ ведомственной принадлежности главка. Он признался, что руками пощупал облицовку Дворца культуры геологов, не веря, что вся эта много­ярусная махина облицована огромными плитами мра­мора.

— Эх, нам бы десяток таких! — говорил он сокрушен­но. — Мы бы в деревнях сделали торжественное открытие мемориальных досок комсомольцам, погибшим в граждан­скую войну. Арсений, ты бы согласился взяться за такую работу?

Да, он бы согласился. Арсений что-то понял, работая над эскизом памятника учительнице. До него дошло страшное, тяжелое это состояние, когда граждане, со­граждане, братья, бывшие друзья, соседи, люди, вскор­мленные хлебом с одного поля, может бравшие воду из одного колодца, а порой и вскормленные одной матерью, убивают друг друга. И это называется гражданской войной. Нет ничего тяжелее такой войны. И быть не может.

Эскиз памятника Любомировой стоял укрытый мешковиной — Арсений не любил натыкаться взглядом на то, что не было воплощено до конца и тревожило незавершенностью. Получалось, что лето придется торчать здесь, ожидая материал. Он начинал уставать.



Завершив работу над бюстом Радищева, он тогда ощутил вдруг дичайшую опустошенность. В один день решил пойти в отпуск, сел в поезд и подспудно готовился к встрече с Иваном Тимофеевичем, чтобы поговорить, рас­сказать, чем жил эти годы.

Его в Москве ожидали сплошные неудачи. К телефону в квартире Прибыльского никто весь день не подходил, а в академии сказали, что он отдыхает в Карловых Варах. Тогда он купил цветы и направился к Кларе Петровне, хозяйке квартиры, где жил все годы учебы. Представлял, как она засуетится и начнет расспрашивать о няньке. Это нянька, узнав, что Арсения приняли в академию, теле­граммой потребовала, чтобы он ее встретил, и впервые в жизни села в самолет. Сперва она ринулась к При­быльскому, показала все детские рисунки Арсения и по­требовала ответить: где Арсению будет лучше жить?

В общежитии академии ей не понравилось, но лучше ли на квартире? Он неосторожно загибал пальцы, пере­числяя все «за» и «против» общежития, в пользу частной квартиры пальцев, как увидела нянька, получилось больше, и она начала поиски квартиры. Ловко найдя общий язык с пожилой вахтершей посредством баночки деревенского меда, она заполучила адрес Клары Пет­ровны, от которой нынче «съехал» выпускник консерва­тории, и они с Арсением отправились к ней. Пробираясь сквозь людскую толпу в метро, нянька сокрушенно гово­рила: «Как ты тут будешь жить-то? Тут человека сомнут и не заметят!» Клара Петровна показала комнату в своей двухкомнатной квартире, где жил будущий дирижер, и принесла дирижерскую палочку, которой он дирижировал на экзамене. Комната была отдельная, и нянька заметно засуетилась: как бы у нее из-под носа не уплыло такое счастье — представлять своего выкормыша в этой ком­нате. И она с ходу бухнула: «Про цены я понимаю, Москва есть Москва, средствами мы располагаем. Так что бери, пожалуйста, Арсения. Он не пьет и не курит, девок не приведет и вообще воспитанный!» Клара Петровна невоз­мутимо и с улыбкой назвала цену, и Арсений начал тянуть няньку за рукав, как бы требуя уйти. Но нянька, даже не дрогнув ни одним мускулом, сказала: «Подходяще! — и сунулась в свою брезентовую сумку за банкой с ме­дом. — С медом, Клара Петровна, будешь всегда, — торжественно пообещала она и скомандовала Арсению: — Ты давай в общежитие за чемоданчиком, а мы с Кларой Петровной чаю попьем, запарилась я в толкучке-то!» — и толкнула Арсения в бок: беги, мол, а я тут застолблю комнату! Арсению стало смешно от неприкрытого маневра няньки, и он поехал за своим чемоданом.

Нянька уплатила Кларе Петровне вперед, до са­мого лета, чем окончательно победила Клару Пет­ровну.

Нянька словно обрадовалась, что наконец-то есть куда сбыть накопления, и присылала Арсению такую «сти­пендию», что он терялся. Свою же стипендию он почти целиком отдавал Кларе Петровне, и она его кормила от­менно, сокрушаясь, что на нем это совершенно не от­ражается и нянька будет недовольна, подумает, сокру­шалась Клара Петровна, что она жадничает. Арсений успокаивал, что у них в роду все сухопарые, но зато жилистые. Успокаивал Клару Петровну вид собственного сына, который с удовольствием заглатывал все, что пред­лагала мать. Этот сорокалетний мужчина, уплетая первое, второе, третье, а затем снова первое, как-то странно и по-детски завысив голос, вполне серьезно предлагал Арсению: «Кусайте, кусайте!» Это было приглашение кушать шустрее и с полным аппетитом, но с точным при­целом на то, что должно быть съедено на этом столе им, Вадиком. Вадик жил с женой в ее кооперативной квартире, но был прописан у матери, что само собой разумелось и было настоящей собственностью каждого москвича с мамой в квартире. Клара Петровна, передавая Арсению квитки на переводы от няньки, деловито осведомлялась, на что же он потратит такие деньги и не лучше ли няньке класть эти живые денежки на книжку Арсения? Он по­жимал плечами, в самом деле не зная, куда с такими деньгами деваться. Клара Петровна предлагала одеть Арсения, что называется, с иголочки, уповая на своих знакомых, которые больших комиссионных не берут, но достать могут все. Арсений отказывался, потому что считал себя вполне нормально одетым. А деньги скла­дывал буквально в мешочек — в полиэтиленовый пакет Клара Петровна ревностно считала, куда он мог по­тратить деньги, записывала в столбик все его расходы, они были такими ничтожными, что она восклицала: «И куда же ты потратил остальные деньги?» Он пожимал плечами, чего ради он будет докладывать Кларе Петровне, что они у него в мешке?

Однажды он проходил мимо магазина «Весна» и увидел в витрине просто замечательную шубу, вспомнил про тело­грейку, за краски спущенную старьевщику, быстро съездил за деньгами и купил няньке шубу. Деньги еще остава­лись, и он на углу приобрел у воровато оглядываю­щегося парня платок с люрексом, замечательный япон­ский платок, предел мечтаний любой деревенской жен­щины!

Клара Петровна долго не могла прийти в себя от таких подарков няньке, зашедшему поужинать Вадику сказала, показывая на Арсения: «Вот тебе и деревня! — Принесла покупки и разложила перед сыном: — А ты до сорока лет все «мамка» да «мамка»! Ни разу не сказал: «Мамка, возьми!» — а все: «Мамка, дай!» Вадик по-детски за­высил голос и капризно сказал: «Мамка, дай покусать, а? У тебя у самой все есть, я не знаю, чего тебе надо купить. Сказала бы, я бы купил».

Арсений не вникал в эти отношения. Уклад жизни московских семей совсем не походил на уклад жизни деревенских. Здесь могли по целому сезону, из вечера в вечер, вести переговоры по телефону о том, как спасти дальнего родственника или сына знакомых от необдуманного шага. Арсений из вечера в вечер слышал жуткие истории по части раздела жилплощади у сына знакомых, друзей знакомых, потому что не послушался родителей этот сын и женился то ли на лимитчице, то ли на приезжей студентке, и вот пожалуйста — лишился хорошей площади, меняется в Косино или там в Тушино, но это же ужас! Из вечера в вечер то Клара Петровна, то Клару Петровну пугали историями о том, как некая восемнадцатилетняя хищница плетет сети все крепче, и надо что-то срочно пред­принимать. Клара Петровна страдала у телефона: «Не дай бог, не дай бог! Она на все пойдет и с ребенком явится! Ну да, конечно! Да-а-а!»

И тем не менее он привык к Кларе Петровне за пять лет, слабости были продолжением ее достоинств, и он уважал ее за то, что она в свои далеко за шестьдесят была стройной, подтянутой, энергично делала физзарядку, переписывала рецепты кремов и делала их, благодаря чему всегда сохраняла свежесть. И она относилась к Арсению ровно, уважая его занятия в академии, с удо­вольствием ходила на выставки, когда он ее приглашал, очень была взволнована его дипломной работой и делала комплименты няньке. А та знай себе стряпала по вечерам пельмени. Нянька ценила доброе расположение к ней, но, приехав позировать Арсению для дипломной работы, при­бавила Кларе Петровне еще и за свое пребывание на ее жилплощади. Нянька терпеть не могла снисхождения, сама она бы умерла с голоду, но руки за куском хлеба никогда не протянула бы. Она могла отдать последнее, но при предположении, что ей может быть отказано, никогда ни у кого ничего не просила. Уезжая после защиты диплома Арсения, она пришла к Прибыльскому и прямо спросила: «Ну вот разъедутся они, а как дальше у них дело будет ладиться, это как — уж никто не отвечает?» Что ответил Прибыльский, нянька Арсению не доложила, а про вопрос все же сказала. Вопрос в самом деле был не в бровь, а в глаз, потому что ежегодно на периферию уезжали выпускники академии художеств — из Москвы и Ленинграда, а что с ними делала периферия, никто от­ветить не мог.

Шагая по знакомой лестнице, Арсений вспоминал, как он возвращался сюда с кипой библиотечных книг и Клара Петровна порою бросала свое шитье для начальственных дам и выбирала себе из этих книг что-нибудь по истории или искусству, а перед тем как лечь спать, они шли в кухню и пили обязательно кефир, и Клара Петров­на важно говорила: «Мечников простоквашей выле­чился!»

Был уже вечер, возвращались с работы соседи Клары Петровны. Арсений нажал кнопку знакомого звонка. Двери открыл Вадик.

—  А, это ты... — нисколько не удивившись, сказал он и замер у порога, не приглашая войти.

—  Клара Петровна дома? — улыбнулся Арсений.

—  Мамка месяц назад умерла, — сказал Вадик одышливо, на все свои полтора центнера заполнив полосатый халат.

—  А... где похоронили? Я на кладбище завтра схожу. — Арсения это известие ошеломило, смяло.

—  Да нигде еще, — с досадой буркнул Вадик. — В колумбарии хотел рядом с отцом урну поставить, но еще не готова табличка, а на хранение съездить отдать некогда, отец же не там, где нынешний крематорий.

—  А-а-а где же тогда? — смешался Арсений.

—  Вон, на балконе урна стоит, — как о самом обыден­ном сказал Вадик.

Арсений быстро захлопнул дверь и кубарем скатился по лестнице, в беспамятстве отшвырнул цветы и бессмыслен­но по подземному переходу пошел, пошел, пошел куда-то. Потом долго не мог понять, как он очутился на Комсо­мольской площади. Долго сидел в скверике неподалеку от Казанского вокзала, а придя в себя, пошел к кассе и купил обратный билет на ближайший поезд.

Когда он рассказал няньке о своей поездке в Москву, она с досадой стукнула себя ладошкой по лбу: «Ах я бестолковая! Как я тебе не сказала, что Иван Тимофеевич еще зимой собирался на курорт!» «А ты откуда зна­ешь?» — удивился Арсений. «Мне все положено знать!» — гордо сказала нянька. Но рассказ о встрече с Вадиком няньку потряс, она даже перекрестилась, зажмурив глаза. «Да как он там жить-то может? Спать? Есть — при прахе матери за окном?»

Понять этого не мог и Арсений.

Прибыльский часто говорил о человеческой душе и сравнивал ее с большим коммунальным домом, но не всякий человек догадывается об этом. Художник, говорил Иван Тимофеевич, знать об этом обязан и беспокоиться обязан, чтобы этот коммунальный дом был заселен раз­ными людьми, готовыми потесниться и принять под свой кров все новых и новых жильцов. Носить в душе только себя — это может и нехудожник. Толпа должна гудеть в душе художника! Пусть она толкается, живет, и взгляд художника, обращенный внутрь, в себя, в толпу эту, не может быть холодным, безразличным. Он должен быть зорким, понимающим, любящим. Такое взаимодействие рождает предпосылку образа, потому что беспрерывная внутренняя работа дает зоркость сердцу, мудрость уму. Это же и не позволяет быть хорошим, удобным для всех. Мучительное познание самого себя сперва отдаляет образ, потом, через поиски и неудовлетворенность, делает значи­тельным и зримым. Нелегкие искания как будто исключают даже вчерашний день, однако и он остается маленьким опытом. Работа ума и сердца совершенствует оценку жизни, повышает требовательность к себе и людям. Но это при непременном условии — художник не должен бояться впускать в душу людей, чтобы она напоминала коммунальный дом, никому не видимый, кроме самого художника. Это и есть знание жизни, без которого ни один художник не может состояться. Да, предостерегал учитель, человек, идущий этим путем, не может не по­чувствовать внутреннего одиночества, сумятицы чувств, вытесняющих самолюбование, самодовольство. И чем самобытней художник, тем больше аккумулирует его душа вселенской боли, тем щедрее ему отдает на­род.

«А чем укрепиться в отдельный час, в минуты от­чаяния? — думал Арсений. — Пойди я сейчас в Фонд, возьмись за эти погонные метры, и никто меня не от­правит обратно. Я принесу чистую прибыль Фонду, не буду считать копейки от аванса за работу, которую оценят по высшей расценке, учитывая мою высокую профессиональ­ную подготовку. Как же, академию окончил! И никто из академии ни с меня, ни с моего начальства в Фонде не потребует отчета. Ну-ка, мол, сукин ты сын, что ты остав­ляешь Отечеству, народу, чем ты осчастливил периферию?

Довольно самокопания, все осточертело!»

Арсений спрыгнул с сундука и решил последовать совету Уватова — ходить на пляж, чтоб стряхнуть эту чертову усталость. Старики думают, что уставать только они имеют полное право. Молодежь морально устает куда больше, только ее об этом никто не спрашивает, даже учителя, их учившие жизни.


12

Денечки стояли самые летние — с утра уверенно взбиралось солнце и ни единого облачка не набегало на небо. Уже неделю Арсений, отрекшись от подвала, ходил на городской пляж. Он приходил рано, с разбегу бросался в реку и бездумно плыл по течению, выходил где-нибудь у кустика, грелся на солнышке, снова нырял и берегом воз­вращался к месту, где оставил одежду. Против течения плыть не хотелось — река была с быстрым течением. Когда солнце уж совсем начинало нещадно палить, нырял разок- другой, одевался и шел сразу на третий этаж, в Фонд, надеясь все-таки на то, что гранит вот-вот могут привезти в деревню и можно будет приступить к работе, но ему отвечали, что никто не звонил и не заходил. Он обреченно возвращался на пляж, потому что в этакую жару делать в городе было нечего.

...Коли бы она была здесь вчера, позавчера — он бы ее сразу заметил. Не могла она не быть замеченной им! Какая линия плеча! Природа, обобрав, быть может, не одну женщину, вылепила эту с любовью и самозабвением. В маленьком ложе между ключицей и плечом женщины, казалось, даже солнечный луч купается со стеснением. Солнце струилось и обтекало ее, не в силах что-либо до­бавить или отнять. Арсений смотрел на нее то широ­ко распахнув глаза, то смежив ресницы, то полупри- щурясь.

Ее словно осторожно вынули и поставили на берег из того цветного сна, из калейдоскопа, в котором она мелькала легким облачком, едва уловимым контуром. Она стояла рядом! Живая, настоящая, розовая под утренним солнцем. И он кожей ладоней, ее нервными окончаниями, и на расстоянии чувствовал, какая у нее шелковистая кожа и плавная линия тела. Ему не хотелось тут же взять и воплотить эти формы в нечто существенное, он чув­ствовал себя не ваятелем, нет. Он просто был влюблен в эту женщину. С первого момента, как увидел. Он любил ее давно, всю жизнь.

Каждое утро Арсений теперь приходил и садился под грибок. Любовался женщиной. Он видел только ее, а все, кто был на берегу с женщиной, не существовали для Арсения. Он их просто не видел, это были бесплотные, невыразительные тени.

Арсений ложился спать с мыслью о ней, и утром его первая мысль была о ней. Женщина плавала, играла в волейбол — для него, смеялась — для него. Она знала о его существовании, знала о его чувствах, только из лукав­ства дразнила и держалась в стороне. Скоро прибежит, сядет рядышком, смахнув прохладной ладошкой песчинки с его плеча.

Если она и уходила с пляжа с кем-нибудь из тех парней, что гуртовались вокруг нее и ее подруг, так в том ничего особенного — это ее друзья. На самом деле она скоро придет и скажет: «Хватит, Арсен, надоели они мне все! Тишины хочу! Хочу бродить с тобой по берегу и молчать».

Иногда он уходил с пляжа раньше, и ему чуди­лось, что он слышит сзади ее дыхание и легкие шаги, еще немного, и она догонит его, возьмет за руку и улыб­нется.

Но она не догоняла и назавтра улыбалась всему: реке, проходящему катеру, толпе. Арсению улыбка казалась грустной, точеный профиль — несущим печать снисходительности и затаенной мысли о бренности дней. И он пред­полагал в ней натуру одухотворенную, жертвенную и все ладил внутренний мост, который, он считал, вот-вот упрет­ся в берега их душ. Она мало разговаривала со своими друзьями, наоборот, когда в их компании возникал шум, она поднималась с песка и уходила к воде. Изящно, грациозно коснувшись пальчиком ноги, бережно вносила себя в воду на стройных длинных ногах, плавно на­клонялась грудью к самой воде и мягко, загребая ладошками воду, пропускала ее между пальцев на плечи.

И это продолжалось всю неделю. Арсений, словно оглохший тетерев на току, жил удивительными грезами, возносился в голубизну неба, и мысли его были далеко и от пляжа, и от толпы. Он лежал в отдалении, найдя место, откуда можно было видеть ее.

Арсений не заметил, как неподалеку плюхнулись на песок двое парней, из тех, кто с ней играл в во­лейбол.

— Орел — моя, решка — твоя, — сказал один.

—  Идет, — равнодушно и лениво процедил другой. — Только если решка — сразу увожу ее, ты самоустранись, старик.

—  О чем речь, кургузый? — И второй приподнял руки, как бы сдаваясь. Усмехнулся и добавил: — Только учти, дама не любит неопределенности и домой к себе не водит. Так что позаботься.

Арсений слышал этот разговор. И когда парень, подобравшись, как рысь перед прыжком, направился к ней, целое и упругое, неким взрывом отброшенное и возвращен­ное жалкими лоскутками, облепило его, возвращая со­знание в подвал, на сундук, к работе, к материалу, ко­торый в его руках обретал форму. Утопая в хляби и зыбкости, словно в тумане, он оделся и направился к ее компании.

—  Извините, — оттеснил он парня, — я скульптор и давно наблюдаю за вами. Мне как раз нужна на­турщица. — Арсений собрал всю волю в кулак, подби­рая эти нелепые слова в убедительную, необходимую фразу. — Я был бы благодарен, если бы вы согласи­лись.

—  Как интересно! — захлопали в ладоши ее подру­ги. — Соглашайся, Алька!

«Ее, оказывается, зовут Алька», — почему-то удивился Арсений.

—  Может, она не хочет! — нахально выставился парень.

Арсений смотрел на нее исподлобья, профессионально любуясь линией руки.

—  Почему это не хочу? — презрительно сказала она парню. — Идемте!

Она быстро накинула сарафанчик и, как старого знакомого, подхватила под руку Арсения.

—  Улетела птичка! — толкнуло в спину восклицание того, другого, что остался лежать на песке.

Арсений пропустил ее в мастерскую и запер дверь на замок.

—  Конечно, пластилин не лучший для вас материал, но что поделаешь, — бормотнул он враз просевшим го­лосом. — Потом облагородим.

—  А зачем пластилин? — спросила она.

—  Так я ж лепить вас буду. Нужно раздеться Прилягте, пожалуйста, вот сюда. — Он застелил топ­чан.

—  Все снимать? —деловито спросила она.

—  Ну, если вас это не затруднит,— буркнул Арсений.

Он мял пластилин, мял жестко, сосредоточенно, на лбу

сбегались морщины, в их бороздках начали копиться бисеринки пота. Что-то ужасно горячее наполняло его изнутри, подпирало сердце и палило глаза.

—  Вы, вы... вдруг очень изменились, — пролепетала она, — у вас такие страшные глаза...

—  Я буду вас лепить. Я только и делаю, что леплю. Это моя профессия, — резко бросил Арсений. У него начали дрожать руки. Ему не терпелось приступить к работе. Быстрее! Быстрее! Работа, только она освободит его из огненного плена. Ему показалось, еще мгновение — и он задохнется, его опрокинет жар, он потеряет рассу­док, лишится чего-то главного в себе. Пересиливая му­ку, он улыбнулся женщине. — Ну, что же вы? — спро­сил он.

—  Не могу справиться с застежкой.

Он помог ей, и она покорно легла на топчан.

—  Можно хоть как? — легко спросила она.

—  Лицом ко мне, — снова коротко и жестко сказал он. Он бы не мог сейчас связать слов. Зубы его были крепко сцеплены, резко обозначились твердые желваки, и все лицо закаменело, стало похоже на картинку из анатомического атласа.

Он впился глазами в эти божественные линии, перетекающие одна в другую, а руки, послушные, цепкие, чуткие, уже вырабатывали в материале эти линии, круг­лили пластилиновый живот женщины, выводили ложбинку двухолмий и бросались жадно к переходной линии плеч к шее.

Зрелая, первозданная сила лилась из тела женщины. Холодно, профессионально глядя на него, Арсений все больше и больше освобождался от горячих внутренних пут, все зорче охватывал детали, словно перед ним было не живое, восхитившее его тело, а манекен. И понемногу привыкал к натуре, работая вдохновенно, забыв о вре­мени.

Он включил дополнительный свет, день за окном угасал. Он вдруг понял, что мучается и никак не может вылепить голову. Сколько ни пытался, выражение лица Альки сейчас никак не соответствовало совершенной фор­ме тела.

У него оно несло печать одухотворенности, а сердце не соглашалось, противилась душа, руки же все лепили на лице мысль. И он отчетливо понял, что если оставит на лице мысль, одухотворенность, то не сможет освободиться от этой женщины ни сейчас, ни позже. Ему надо рас­статься с женщиной-мечтой, с женщиной, придуманной им во имя образа.

Он лепил улыбку, плотоядную, размытую, как солнце в слепой дождь, он лепил тугое, как барабан, лицо, без единой морщинки, которое потому и тугое, что живет с вечной снисходительной улыбкой. Солнце светит? По­жалуйста! Оно для меня светит! Природа обновилась? Пожалуйста! Она для меня обновилась! Всё! Всё! Вы слышите? Все служит мне! Я вбираю в себя свет и тепло, радость, смех. Заглатываю тоннами, кубометрами все, что рядом. Мне! Мне! Мне! Я совершенна, я красива. Родить себе подобных? О вздор! Все налито потенциальным материнством? Но это нравится мужчинам! Разве этого мало? Я — утеха, я — соблазн, я — мгно­вение!

Голова женщины была подперта рукой и повернута к солнцу: делаю одолжение — принимаю твои лучи. На голове бигуди. Вот полежу, возьму, что хочется мне сейчас, позовут — и я пойду. Куда? С кем? Все равно. Все — мое. Я — ничья.

Он сидел, опустив вдоль стула руки с набухшими венами и подрагивающими от напряженной работы пальцами.

Алька попросила повернуть к ней пластилиновую жен­щину.

—  А почему бигуди? — провела рукой по волосам. — У меня нет бигудей!

—  Но вы же по утрам именно бигуди снимаете или накручиваете — в зависимости от того, когда ложитесь спать.

—  Да. А как ты угадал?

Арсений промолчал. Он подал ее вещи, безучастно глядя на холодное тело. Оно уже не искрилось и не обжигало ни его пальцев, ни взгляда. Только после, когда она, одевшись, присела к столу, Арсений пальцем прошел­ся по пластилиновой руке, уточняя линию. Теперь жен­щина жила для него только в этой пластилиновой фигуре, и он, опустошенный, раздавленный, вдруг начал су­дорожно зевать, то и дело извиняясь.

Хотелось, чтобы она побыстрее ушла, хотелось освободиться от нее, как от ночи, проведенной со случайной женщиной. Откуда знание о таком ощущении? Ведь он никогда не проводил ночь со случайной женщиной. Он вяло удивился сравнению.

Женщина не уходила.

—  Слушай, у тебя нет сигаретки? — спросила она.

—  Я не курю.

—  Ну какой же ты! Ну иди ко мне! — позвала она его.

Он резко повернулся, рывком выхватил из стола четвертную и положил перед ней:

—  Ваш гонорар! За сеанс! — Он бережно обхватил ее плечи, приподнял и вывел за дверь.

Если бы сейчас в мастерскую вошла маленькая, тихая женщина и, обняв, увела с собой, он бы покорно пошел и спал бы у нее в уютной спаленке до конца жизни, не задумываясь о том, правильно он поступил или нет, хорошо ему или плохо. Он бы предоставил себя ее за­ботам, ее маленьким радостям. Но женщина, маленькая и тихая, ходила где-то одна и не подозревала о суще­ствовании Арсения, не предполагая, как нужна ему, сильному и красивому и такому измученному, что если бы сейчас у него хватило сил подумать о завтрашнем дне, то он бы удивился и огорчился тому, что ничего в нем не увидел и ощутил себя полностью опустошенным и неуверенным. Ему бы показалось, что он кончился как художник и вряд ли когда-нибудь что-то создаст еще. Но это было бы всего лишь правдой момента, правдой отдавшего себя целиком последней работе человека.


13

Арсений написал заявление на отпуск, промолчал на вопрос о том, куда собирается ехать, и ушел до­мой.

Он не сразу сообразил, сколько же он спал, потому что уснул при свете дня, при свете дня и проснулся. Лениво начал собираться домой, в деревню, к няньке. Бросил в дорожную сумку масляный фильтр, купленный для Вень­киного «москвичонка», тюбики красок для Федюшки. Ходил и вспоминал, куда что положил, выполняя заказы родственников. Сунув забытую в прошлый приезд кофту няньки, раздумал отвозить — пусть лежит на стуле, словно нянька вышла на минутку. И сел, на­ долго задумавшись. Вздрогнул от звонка у двери, не­довольно прошаркал, потеряв тапку и находя ее на ходу.

—  Дома, слава богу! — услышал он и быстро рас­пахнул дверь во всю ее ширину.

—  Как хорошо, что ты приехала! — сказал он спекшимся голосом и обнял няньку прямо на по­роге.

Она отстранилась, что-то почувствовав, наклонила к себе его голову и поцеловала в макушку, как в детстве.

—  Мать говорит: поезжай проведай. Наверно, заработался. Не заработался бы, так приехал сам. Да и Ивана Тимофеевича надо встретить, — говорила, по ру­ке его гладила, а сама все в глаза норовила загля­нуть. — Не больной ты, Арсюшка? — всполошилась вдруг.

—  Маленько устал, нянька, вот видишь — к вам собирался, Веньке масляный фильтр купил. Что? А ты про какого Ивана Тимофеевича говорила? — спохватил­ся он.

—  Так про какого еще, если не про Прибыль­ского! — засмеялась она. — Чего васильками-то на пут­ницу хлопаешь? Давай чаем угощай, потом раз­говоры поведем. — И вперед Арсения заспешила в кухню.

—  Да нет, нянька, ты чего, в самом деле, меня разыгрываешь? Как это — Иван Тимофеевич... Он что? Едет? К нам в Фонд, что ли?

—  Зачем это — в Фонд? — обиделась нянька. — Не выехал еще. Завтра поездом выедет.

—  Во сне тебе, что ли, приснилось? Нет, ты давай аккуратнее.

—  Сказываю — надо мне чаю напиться! — буркнула нянька. — В этих ваших городах от одного страха испотеешь — машины только по крышам домов не ездят! — Она уже подожгла газ и поставила чайник. — Мы же, Арсюшка, люди немолодые, у нас на все свой расклад. — И, ласково посмотрев на Арсения, хитровато улыб­нулась. — Вот он и скажет, кого ты лепишь, баб или женщин.

—  Да ладно, нянька, брось ты мне сказки рас­сказывать!

—  Не пытай! Сказано — чаю напьюсь!

Он подошел, обнял ее, осторожно прижал к груди.

—  Ну до чего же ты всегда вовремя приезжаешь! Уж не колдунья ли ты у меня? А?

—  Арсюшка, ягодка ты моя, для чего же у человека-то душа, а у полена, поди, души нет. Да ведь мы с матерью если уж начинаем про тебя и днем говорить и ночью не успокаиваемся, так тут ясней ясного — ехать к тебе надо. Я хоть тебя под сердцем не носила, а как затолкает мне сердце, птицей бы к тебе полетела. Ведь ты не то в нашей родове один такой, а и на всю деревню. Я как гляну на твои книжки на столе, так голова кругом. В седьмом классе ты отцу чеканил все названия мышц человека, возьму я в руки этот атлас, где человек по частям разобран, и думаю: а сам-то Арсюшка из одних нервов и состоит. Ой, а ты сам-то нынче ел ли? Что-то у тебя пустехонько.

И захлопотала, загремела кастрюлями. Арсений усадил ее. Сам налил чай, достал из сумки гос­тинцы.

—  Как ты все это тащила? Тут килограммов десять! — удивился он.

—  А своя ноша не тянет! Чего у вас тут купишь? Достань-ка там в мешочке материн пирог с грибами. Ну, ребята нынче часто ездят. И Катька, и Лидка, Иван был, Никола обещается. Венька на колхозном сенокосе, Фе- дюшка ему помогает. Лонись Венькина Светка еще куклам платья шила, а нынче, ой, умора, с парнишкой Вень­киного напарника целовалась! Федюшка мне по секрету выдал.

—  Федюшка рисует? — спросил Арсений.

—  Ой, как рисует! — захватила голову нянька. — Та­кие картины, ну Васнецов! В кузнецы, слышь-ко, собрался! А я думаю: надо его в Москву!

—  Ладно, потолкую с парнем. Тебе чаю еще на­лить?

—  Налей, налей! Да я еще на дорогу соленого на­елась. А у вас при дороге нигде не напьешься.

Чай она пила долго и обстоятельно. Это был опять какой-то маневр, и лучше было не приступать ни к каким разговорам о Прибыльском.

Напившись чаю, нянька пошла сполоснуть лицо.

—  Ну вот, обыгалась. — Она подсела к телефону и начала крутить диск. Долго не могла набрать, по сбежав­шимся в лучики морщинам возле глаз Арсений понял: кто-то там ей ответил. — Иван Тимофеевич! — обра­дованно закричала она. — Это я, Галя. Я уже у Арсюшки, прибыла, да! Завтра выезжаете? Арсюшка-то? А он вот тут, рядом. Ну ладно, встретимся, так наговоримся. Какой, какой поезд? Записываю. — Она взяла приготовленный за­ранее красный карандаш, записала. — Ну, до встречи! — Положив трубку, откинулась на спинку стула. — Ну и хорошо, ну и славно!

Арсений молчал, ошеломленный.

—  Ты с ним так разговаривала, словно вчера рас­сталась! — удивленно обронил он.

—  А что? Мы переписывались, как и договаривались. Он велел все про тебя писать, я и писала, на то он и учитель, чтобы все знать про тебя, раз ты при нем не захотел остаться. Виолетта мне как-то говорит: «Над Арсеном все в Фонде смеются: ядра и бедра лепит!» — и сама засмеялась, а я всю ночь уснуть не могла. У ней-то как язык повернулся говорить такое? Написала Ивану Тимофеевичу. Он и успокоил: мол, на этом жизнь держится и дитя из этого в мир уходит. А еще, Арсюшка, он хочет все мои сказки записать, я, написал, приеду, вы мне их рассказывать начнете, а я запишу. Я недавно еще одну сказку придумала.

Она смущенно улыбнулась, и Арсений вдруг увидел, как постарела нянька, абрис увял, растекся, поперечные морщинки сквозь прочертили губы, пигментные пятнышки пометили щеки. Его охватила жалость, все существо воспротивилось чему-то страшному и неотвратимому, что забрезжило за морщинами, сплошь седыми вис­ками и истончившейся кожей рук. Он приник к ее рукам, поцеловал шершавые теплые ладошки, утк­нулся в них всей небритостью щек и не мог сдержать слез.

—  Что ты, что ты, — потерянно шептала она. Осто­рожно высвободив руку, гладила его по голове, боясь пошевелиться. А потом тихонько запела: — Пойду-выйду в чисто поле, поскликаю всех зверей. Пойду-выйду в чисто поле, поскликаю всех зверей. Ой вы, лютыя зверечки, разорвите вы меня. Ой вы, лютыя зверечки, разорвите вы меня.

Арсений успокоенно слушал, положив ей голову на колени, устроившись рядом, на полу. Это было полу­забытое детское воспоминание: нянька сидит на лавке, Арсюшка пристроил ей голову на колени и слушает сказку про домового, который живет в каждом доме и пре­дупреждает о беде, потому что он любит покой в доме и радость.

—  Я с тобой в лес боялся ходить. Вот, думаю, на­бегут эти зверечки и разорвут тебя, — сказал он, под­нимая голову. — А песня какая хорошая. Ты любила, нянька? — спросил он о том, о чем никогда не спра­шивал.

—  Любила, Арсюша. И он меня любил. Только был он несвободный, а женатый, на наш пай холостых уж не досталось. Жена у него туберкулезом болела, в ту пору его лечить не умели. Он порывался от нее уйти. Но кто бы я была после этого? А как получилось у меня с ногой несчастье, я и вовсе сама уехала, хоть он и упрашивал. Шибко я его, Арсюшка, любила, ты, бывало, уснешь, а я плачу. Но ты и вылечил меня. — Она встала со стула, вышла в прихожую. Вернулась с письмом. — Вот последнее-то письмо от Ивана Тимофеевича. Старый ведь, Арсюшка, человек. Хоть и академик, а как дитя. На год зайца мне картинку с зайцем прислал, сам нарисовал. А я ему носочки к зиме посылаю. Мы же старые люди, много ли нам надо? Он жаловался, что пришли с фирмы «Заря», окна вымыли плохо, а деньги взяли большие. Объявление дал в газете, что нужна приходящая по­мощница по хозяйству, так пришла такая помощница, что у него гастрит обострился от ее-то готовки. Рано у него, конечно, жена умерла, а деток судьба не дала. Сам по­нимает, что стареет, вот и тянется к живому человеку, в Москве-то к нему все по делу, а нет понимания, что и он в понимании нуждается. Поживет у нас в деревне. Куда с добром! На-ка почитай его последнее письмецо. Мы с матерью раз пять читали.

Арсений развернул густо исписанный лист бумаги. Буквы были неровные, незнакомые, Арсений помнил почерк Прибыльского — стремительный, летящий, как и его скульптуры, полные динамики, энергии, внутренней экспрессии.

«...Чувствую, что не одолеть мне в одиночку того, что задумал, — читал Арсений, — видимо, слишком долго думал и не рассчитал сил. Меня встревожило, что в Фонде пренебрежительно отозвались о работах Арсения, когда я звонил. «Радищева» его видел. Это работа мастера. Народ должен иметь «Радищева», я сказал в Союзе художников свое мнение, и с ним согласились. Арсений, положительно, все эти годы шел к образу. И это главное. Галя, спешу Вас успокоить: то, что у Арсения, как вы написали, плачущие глаза, — тут Арсений оторвался и укоризненно посмотрел на няньку: «Ну, ты, Галя, агент, а не родной человек!» — и снова приник взглядом к письму, — так у настоящего художника они и не могут быть иными. И вот я снова вернулся к тому, что давно задумал, и это уж не только дума, а прямо-таки настоятельная необходимость. У нас в стране каких только музеев нет, вплоть до Вооруженных Сил, а музея Женщины-Матери нет. И я вышел с предложением о создании такого музея! Мы вместе с Арсением должны одолеть всю рутину и все бюрократические колдобины, я на него полагаюсь и хочу заручиться его согласием. И с удовольствием вос­пользуюсь, Галя, Вашим приглашением приехать в деревню. Коли Арсений, негодник, до сих пор не удосу­жился записать Ваши сказки, так я их запишу, потом с удовольствием проиллюстрирую, и мы их издадим!»

—  Ох, нянька, смотри, зазнаешься! Ведь книжку-то он, раз загорелся, обязательно издаст! — Арсений как-то сразу оживился, порозовел щеками.

—  Нет, ты как, Арсюшка, не откажешься? Уж хва­тит тебе в подвале работать, да ведь и музей за­думал! — Нянька встревожилась, что Арсений никак не отреагировал на слова Прибыльского о нем, Ар­сении.

—  Тебя бы в парламент, ох и наворочала бы ты ре­форм, а, нянька? — улыбнулся он.

—  А что? Я-то бы подписала приказ об открытии Храма Матери, и рука бы не запнулась!

Арсений брился, вглядываясь в свое отражение в зеркале.

Неужели у него плачущие глаза? «Боже мой! — подумалось ему. — В тридцать лет и такие стариковские глаза! Неужели и я — уже крайний!»

День был полон забот. Мало-помалу напряжение отпустило Арсения. Волнение иного свойства охватило его: он уже представлял, каким мог быть этот музей Женщины- Матери, с какими чувствами и мыслями могли бы входить и выходить из него люди.

Это к ней, Матери, во все времена и эпохи боец и пахарь обращали мысли свои, укреплялись именем ее, в испуге и безысходности вперед мысли и думы летело воз­гласом: «Мама!»

«К кому возопию, Владычице? К кому прибегну в горести моей, аще не к Тебе, Царица Небесная? Кто плач мой и воздыхание мое примет, еще не Ты, Пренепорочная? Кто паче Тебе в напаснях защитит? Услыши убо стенание мое и приклони ухо Твое ко мне... О Мати Господа моего Творца! Ты еси корень девства и неувядаемый цвет чисто­ты...»

Тихой стала мать. Смущенно оправдывалась, когда он приехал и застал ее в постели.

—  Вот. Отдыхаю. Как барыня. — И все порывалась встать. — Сорвали тебя, сынок, от работы отвлекли, ис­пугали зря. А мне уже лучше.

Он держал ее руку, исхудавшую, слабую. А мать шептала:

—  Меня жалеешь, а любишь — Галю. Ласковый-то телок двух маток сосет. У меня-то вас много, а у нее — только ты. Не бросай ее, сынок.

У него отлегло от сердца, когда мать прохворалась и встала.



Арсений застелил няньке диван, разбросил себе кресло- кровать. Странно все-таки, думал он, что в человеке на­всегда остается совсем детское желание чувствовать себя защищенным, собственно, он и защищен, покуда живы те, кто его любил с детства. И вперед слова и думы рас­пахивают двери милосердия и по-царски одаривают теплом, спасают и сохраняют от напасти.

Мать Венькину жену учила: «Почаще на руках но­си головкой к сердцу, дитя, оно чуткое, запомнит, как сердце твое бьется, и вырастет — беду твою услы­шит».

Нянька прошлепала по коридору, выключила свет.

—  Не уснул, Арсюшка?

—  Ну давай: «Жили-были...»

—  Нет, ягодка моя. Жил-был колодец.

—  Это ты про нашу деревню? — улыбнулся Арсе­ний.

—  Да про любую. Нет колодца — нет жизни. Ну и вот.

Из него вся деревня воду брала. Помногу — себе, скотине, огороду. Один сруб износится — другой изладят. Так и жили. Воды все не убывало, а вроде слаще она делалась. Потом там и сям настроили высоких домов, и вода из краников в стене бежала. Люди и перестали ходить к колодцу. Забыли про него. Сруб скоро обвалился, одна яма осталась. Если заглянуть в эту яму ночью — зрак навстречу блестел. Чтобы никто не упал в яму, накрест положили доски. Но все равно, когда луна, если за­глянуть в яму, там уже как два зрака на тебя глядели. Однажды случилась беда — краны воду перестали давать. Кто-то из стариков и вспомнил про старый колодец. Но вода в яме стала соленой и горькой. Стоял среди людей самый старый человек, и он сказал: «Это слезы земли, где лежат наши предки».

Долго люди вычерпывали черную воду из брошенного ими колодца, у всех губы высохли, и сами иссыхать стали, покрылись солью, а вода все горькая. Но люди собрали последние силы и все поднимали и поднимали ведра с водой, потому что уже смерть слышали они рядом. И там, куда от колодца утекала вода, озерцо образовалось. Когда же люди совсем обессилели и почти потеряли надежду, на дне колодца на утренней зорьке в тишине услышали внизу, в колодце, журчание. А это родник пробился! Никогда еще все люди так не радовались! Они обнимали друг друга, плакали от счастья. А вода все прибывала. Вот уж солнце встало. И заиграла внизу вода под его лучами.

С тех пор только стоило посмотреть людям на озерцо с соленой водой, даже самые ленивые бежали за водой к колодцу. И кто чаще бегает, тот моложе да ловчей ста­новится. Но и озерцо не высыхает. Если лошадь одолеет копытка, болезнь злючая, она сама бежит к тому озеру. Постоит в воде, и копытка проходит. А еще говорят, что на берег озерца раз в год дедушки-соседушки собираются, думачи-вековички. Шумят, волнуются, даже голосуют — переселяться им в каменные дома или нет. Молодые голосуют за то, чтобы переселяться, мол, за батареей жить можно. Запечники же и подголбечники трясут сухими кулачками, ни за что не хотят за батарею. Кто победил, не знаю. Но стали в деревне все больше дома дере­вянные ставить, с русскими подовыми печками. И возле каждого дома — колодец. Расходится когда за печкой дедушко-соседушко, застучит в стенку, а хозяйка и спросит его: «Дедушко-соседушко, ты чего стучишь? К добру или к худу?» А домовой в ответ: «К добру! К добру!»

Вот и сказочке конец, кто послушал — молодец. Закрывайтесь, ушки, сон уж на подушке.

Нянька зевнула, примолкла. Скоро с дивана по­слышалось посапывание.

Слушая все утяжеляющееся дыхание няньки, Арсений как-то успокаивался, словно это ему сказал дедушка- соседушка: «К добру, к добру!» — и можно было поло­житься на его заверения, а побежав к колодцу, найти в нем чистую родниковую воду.

_ТЮМЕНЬ_ — _НАХАБИНО_

_1981_ — _1988_