Заворотчева Шутиха-Машутиха
Любовь Георгиевна Заворотчева
Любовь Заворотчева
Шутиха-машутиха
РАССКАЗЫ
ГЛИССАНДО
Не верилось, что еще вчера над деревней носились ласточки, свистели скворцы. День-звон, день-радость сломали низкие лохматые тучи. В последние дни все утопало в солнечном свете, исчез он — и березовые колки как-то враз пожелтели, обвисли, и помертвела паутина в лесу. Эта переломка в природе, сколь ни стереги ее, наступала внезапно, обжигая Куприянова новым состоянием грусти, которая является, наверное, каждому русскому человеку лицом к лицу с осенью. Словно шире распахиваются глаза, и ничто не мешает мятежному зраку природы бесстыдно разворошить чувства и мысли в тугой скатке устоявшегося человеческого бытия.
Куприянов стоял на краю поля. Оно комоло щетинилось стерней, на сухой земле впечатались следы колеса тяжело груженной машины. Только что здесь пахло хорошо высохшим в колосе зерном, соломой, раскаленным металлом и бензиновой гарью, пахло страдой на хлебной ниве, и еще не вполне осел этот запах в поры земли, накопившись в кучах потрошеных колосьев. И от этих сиротливых куч соломы уже веяло холодом тления, бесприютности, обреченности.
Тучи готовы были вот-вот смыть все следы жатвы нудым осенним дождем-сеянцем, накрепко вбить в землю первый опавший лист.
— Может, повисят, натешатся своим сытым испугом, да и уплывут восвояси, — сказал вслух Куприянов и поглядел на противоположный конец поля.
Там, рассыпавшись в неровную цепочку, собирали колоски десятиклассники, в основном девочки. Мальчишкам в эту пору хватало дел в колхозных мастерских, некоторые работали помощниками комбайнеров, поднимали зябь, смальства освоив трактора.
В первую же осень по приезде в деревню Куприянов удивлялся жадному стремлению старшеклассников к полевым работам. Мальчишкам, понятно, только дай технику, но и девчонки выискивали эти колоски по-крестьянски жадно, а после хвалились друг перед другом собранными килограммами зерна.
Все это было продолжением школы, учебной программы, и никому бы и в голову не пришло, что в эту страдную пору надо просто сидеть за партой и писать сочинение на тему «Хлеб». Все это каким-то образом связывалось и с безукоризненной чистотой в школе, с тем, что ее ни разу за последние десять лет не ремонтировали и ни на одной стенке никто из колхозных ребятишек не оставил следа своего безобразного и варварского деяния. Куприянов, как кадровый военный, ценил дисциплинирующую сторону трудового воспитания, вошел в коллектив без прикидок на уступки, пришелся по душе директору школы и жесткими своими требованиями безоговорочного овладения начальной военной подготовкой, и энергичным размахом, с каким Куприянов начал оборудовать кабинет военной подготовки мальчишек. Директор без долгих раздумий вытребовал у председателя колхоза деньги на строительство тира — стоило только Куприянову четко, по-военному коротко обосновать целесообразность такого строительства.
Теперешняя работа вобрала в себя все элементы службы Куприянова в армии, ну разве что вольный домашний режим мальчишек оплавлял край, и мальчишки только учились его чувствовать, но уже с первых уроков они потянулись к преподавателю и скоро знали про армию все, что только могло занимать и распалять мальчишечье воображение.
Владимир Васильевич демобилизовался в чине майора. А много это или мало — майор? И он смешливо отвечал, что вообще-то для инженера автомобильных войск нормально, но могло быть на две звезды больше, чем было, если бы солдаты приходили на службу более подготовленными, а то из-за нарушений юнцов командиров наказывают, а от наказаний, известно, звезд не прибавляется.
В деревне Куприянов выделялся литым четким шагом, всей выправкой, присущей хорошо служившим военным людям. К теще приходили соседки и хвалили зятя: «Орел! Не дашь и сорока, а вот Галина, слышь-ко, огузок-то распустила, как старая гусыня, а ведь принесла-то одну только девку, че бы это пучину так распускать?» Они не осуждали жену его, Галину, нет, они просто сочувствовали, что, должно быть, эдакой-то рыхлой несподручно земле кланяться. А без поклона ей какая жизнь в деревне? Одной прополки, копки и посадки без передыху с весны до осени. Но потом тещины подружки привыкли, что «огузок» не убывает, огорода у Куприяновых нет, а копать картошку помогает теще зять, и работящий он, словно колхозник первых пятилеток, которому за труд выдали удостоверение ударника.
И в деревне, вот уже три года, Куприянов жил той собственной отдельной жизнью, основанной на железной самодисциплине и тренировке тела, будто и не был он уже в запасе, будто все главное впереди. Он до самых заморозков калил свое тело холодной речной водой, легонько поигрывал тяжеленной гирей по утрам. Он нес какую-то сосредоточенную готовность начать жить сначала и по первому зову вернуться в армию, хотя понимал, что и то и другое вряд ли случится, но чувство чего-то не востребованного в нем жизнью, службой и отношениями с женой притаилось и тяжелым пружинящим комком ударялось то сильно, то слабо, как-то особо утяжелялось осенью, в пору вот такого пира природы, и Куприянов упивался состоянием своей готовности идти и дальше так же сильно и мощно. В класс втекали новые пацаны, и он обрушивал на них всю мощь своей готовности тут же помочь мальчишкам превратиться в мужчин. И они ему подражали. Ему! Не председателю колхоза, страдавшему язвой желудка, а Куприянову, «железному Куприяну», как они заглазно уважительно говорили о нем.
В школу, а не родителям приходили из армии, где служили его воспитанники, благодарственные письма. И эта незримая связь с альма-матер еще больше разворачивала плечи Куприянова.
Облака так и не прорвало. Сорвалось несколько капель, и все. Куприянов с облегчением подумал, что, видно, хмарь к заморозкам. И пусть. Представил, как после ночного инея опустит уши неубранная кукуруза, но это не отвлекло на долгие заботы — в районной газете уже сообщили о выполнении плана по заготовке кормов в их колхозе, а председатель говорит, что заморозок кукурузу не портит. И слава богу. Лишь бы не дождь.
Куприянов и раньше не любил дожди. По бездорожью и в учениях нечего ждать хороших результатов военного смотра. Тоска смертная, а не страда, и не военный смотр эта осенняя непогодица.
— Владимир Васильевич! — К нему бежали девчонки. — А дождя-то ведь не будет.
— Жду доказательств, — повернулся к ним Куприянов.
— Ну, во-первых, жучки разные так и шныряют по стерне. И вообще дождя не будет.
У женщин никогда не бывает «во-вторых», иронично подумалось Куприянову, у них сразу идет «вообще». Никакой логики, просто — во-первых. Все у них первично, потому что все — на поверхности...
— Всё поле прошли? — строго спросил он.
— Всё! — дружно ответили девочки.
— Так. Теперь — на зерноток. — Он посмотрел на часы. — В два часа вас ждет бригадир.
Девчонки заныли: им надо пообедать еще, а времени всего сорок минут на то, чтоб добраться, пообедать и прийти на зерноток.
— Милые дамы! — Он коротко вскинул руку. — Сорок минут — это много. Готовность номер один, и чтобы через секунду я видел мелькающие пятки.
«Милые дамы» побрели в сторону деревни, и Куприянов крикнул вслед:
— Энергичней, чтоб стерня гудела!
Девчонки с хохотом побежали, выбивая кедами пыль из стерни. Вот так же, в кедах, бежала по улице их военного города дочь его, Ритуля, он провожал ее до угла, махал рукой, а она вприпрыжку бежала на волейбольную секцию. Он упрямо отбивал у Галины право участия в воспитании дочери. Жена видела и в семь, и в десять лет дочь только пианисткой, поощряла занятия дочери в маленькой их музыкальной школе, а Куприянов, когда бывал дома, вытаскивал дочь из-за пианино и, взяв за руку, заставлял бежать рядом с собой. Когда дочь ленилась, сердился и однажды, в отсутствие жены, совсем рассерженный категорическим отказом дочери идти бегать, пригрозил:
— Ритуля, если будешь только сидеть и сидеть, у тебя живот опустится ниже коленок.
— Как у мамы? — вытаращила глазенки дочь.
— И даже больше.
Наверное, это был устрашающий довод, дочь безропотно стала делать то, что велел отец, и к десятому классу слыла не только одаренной музыкантшей, но и первоклассной волейболисткой. Куприянов гордился дочерью, ему нравился ее решительный характер, целеустремленность, и он уже не жалел, что вот дочь у них, а не сын. Он любил вдвоем с ней ездить в отпуск к морю, и как это хорошо, что Ритуле нравилось море, а Галине ездить туда было противопоказано. Он заранее брал путевки именно на море, с напускной досадой оговариваясь, что опять иных не оказалось и опять Галине придется ехать в деревню под Ишим к родителям. Она не огорчалась, потому что не любила летней суеты на вокзалах, мечтала в деревне отоспаться, а Куприянов усмехался в душе: от чего отоспаться, от каких таких трудов жены военного, живущей в военных городках, где не продохнуть от «зеленки» гимнастерок и где вечно не хватает работы женщинам, где с дипломом о высшем образовании работают кем угодно и где угодно. Отоспаться так отоспаться, ему было все равно, чем в деревне будет заниматься жена, его бодрили присутствие дочери, море и настоянные на южных ароматах ночи. Он ревниво оглядывал юношей, посылающих пламенные взгляды в сторону его стройной, длинноногой дочери, и боялся, боялся, что какой-нибудь наглец возьмет и назначит ей свидание. Он придумывал вечерние прогулки по дальним и узким улочкам, кормил дочь южными сладостями и старался быть ей всем, кем может быть любящий отец. Он и в прошлом году взял эти две путевки, снова на море. Ему и в голову не пришло, что может быть иначе, чем было, что дочери уже двадцать третий год и Галина беспокоится, что дочка засиделась, пора замуж, а Куприянов странно разозлился вдруг и резко бросил ей, что она уже давно потенциальная бабка, а Галина и не рассердилась, подтвердила, что да, конечно, "и ей хочется внучонка. Куприянову не хотелось видеть дочь рядом с каким-нибудь охламоном, ему не нравился ни один мужчина, с кем Ритуля работала в музыкальном училище, он специально, когда приезжал к дочке в гости, пришел пораньше ее встретить и не пропустил ни одного: все они ему казались бесцветными рядом с его дочерью.
Он известил в прошлом году дочь телеграммой о приобретенных путевках, но на другой же день встревожился ее ответом в срочной телеграмме: «Срочно откажись. Еду Пицунду».
— Слава богу, — сказала Галина, выцвиркивая из зубов остатки еды.
Это надоевшее выцвиркивание вывело из себя Куприянова, и он, выталкивая сквозь зубы слова, играя желваками, бросил ей:
— Когда ты... наконец... займешься зубами? Это же, черт побери, так элементарно!
— Может, не одна поехала, а с молодым человеком, — не обращая на его слова никакого внимания, продолжала Галина.
«Как ей все просто! — негодовал Куприянов. — За меня вышла и сразу зажила в полной уверенности, что никуда я не денусь, собственный, привязанный. И девчонку готова вытолкнуть замуж лишь потому, что так положено, чтоб все как у всех. Неужели Ритуля влюбилась?» — Эта мысль настолько поразила его, что он даже забыл о цвиркающей жене. Что-то пропадало в нем при этой мысли, обнаруживалась какая-то собственная ненужность. Он всегда был нужен дочери и знал это, гордился тем, что его, а не мать спрашивала Ритуля о таком, что спрашивают только у матери. У них были настолько доверительные отношения, что однажды, бродя по улочкам Сухуми, Ритуля без перехода от дельфинария к чему-то другому вдруг спросила: «Папка, а какая у вас с мамой была свадьба?» Он смешался, но ответил откровенно, что никакой, потому что надо было срочно уезжать в часть, их даже расписали без всякого испытательного срока.
— При чем тут молодой человек, Галина? — запоздало отреагировал он больше для себя, чем для нее. — Может, путевка раньше подвернулась. В конце концов, взрослый человек, умница. Глупостей не сделает...
Он успокоился тогда, но что-то внутри словно лишилось опоры, и он с нетерпением ждал, когда дочь вернется из Пицунды, приедет к ним в деревню, и он окончательно успокоится, когда дочь, совсем как в детстве, бросится к нему на шею и поцелует его в хорошо выбритую щеку. Выбритая щека — образец для нее в смысле мужской дисциплины во всем.
Дочка действительно приехала через месяц. Он встречал ее в Ишиме, радовался, предвкушая видеть ее загоревшей, лисицей метнувшейся к нему. И не сразу понял, что по ступенькам на перрон спускается его Ритуля. Почему-то она опиралась на руку незнакомого мужчины, первым ступившего на перрон и подавшего ей руку. По сторонам Ритуля не смотрела, словно ей было безразлично, встречает ее отец или нет. А вот улыбалась во всю ширину великолепного, прекрасно очерченного рта этому незнакомому мужчине, который не спешил выпустить ее руку.
— Пап-ка-а... — улыбнулась и ему Ритуля. — Пап-ка-а... — Она едва заметно ткнулась ему в шею, легко чмокнула куда-то в воротник рубахи и тут же возвратилась взглядом в сторону спутника. — Знакомься, папка, это — Саша.
— Саша, — пожал руку мужчина, а Куприянов про себя отметил, что на работе этого Сашу, пожалуй, называют по отчеству, и, отчуждаясь внутренне, с неприязнью смотрел в спину этого Саши, без стеснения закинувшего руку на плечо его Ритули.
Ритуля иногда оглядывалась на заднее сиденье, где сидел Куприянов, улыбалась, но улыбка эта была какой-то чужой, не Ритулиной. И в нем снова стало что-то пропадать, и еще острее он ощутил свою ненужность, какое-то стариковское мельтешенье на вокзале, без которого Ритуля со спутником вполне могли обойтись.
Спать Ритуля решила на сеновале у бабушки вместе с Сашей. Уже в потемках, не выдержав, Куприянов подкараулил дочь в сенях, когда она вышла зачем-то туда, и, жадно заглядывая в глаза, не давая опомниться дочери, спросил:
— Он твой муж? Любовник?
— Папка, я его люблю... Не надо, ни о чем не надо, папка. Ты же у меня умный, понимающий. Пожалуйста, не говори никогда слова «любовник». Хорошо? Есть слова куда лучше — любимый, любимая. — И быстро повернулась к нему спиной.
И он, внезапно холодея изнутри, вдруг остро возненавидел ее гибкую спину, знакомую до точечных родинок, спину, которую массажировал на всех пляжах, куда только заносило их, потревоженных зноем.
Он толком не мог разобраться, что же отняла в нем дочь, что такое сломала внутри него. И теперь, глядя на убегавших к деревне девчонок, снова вспомнил все прошлогоднее, и оно как-то вздуло на нем кожу и камнем повисло на скулах.
Возможно ли человеку через всю жизнь тащить какие- то далекие воспоминания, которые оживают независимо от воли и желания человека, даже человека такого, который только тем и занимался, что тренировал свое литое тело, жил с негласным девизом «Ничего, кроме необходимого» и брал ровно столько, сколько было нужно, еще с училища вырабатывал самодисциплину, отмахиваясь от пустяков и суеты?
Возможно ли под пятьдесят так остро проживать мгновение, которое когда-то не оставило следа и не побудило даже подумать, что не бывает невосполнимых утрат? И почему в какой-то незримой связке памяти, чем дальше, тем ярче, ассоциируется воспоминание о последнем приезде дочери с тем далеким днем? Какая ж связь между всем этим? И откуда явилось нежданно-негаданно то легкое касание женской руки во сне, когда рядом была Галина, а не... да-да, все осталось, кроме имени, а ведь она записала адрес, который он тут же выбросил, следуя законам самодисциплины.
Какая полезность от этих воспоминаний вот здесь, у копны соломы? И почему он никак не может развязаться со всем этим, словно существует какая-то недоговоренность между совестью и воспоминаниями, и зачем является ему ощущение легкого прикосновения женской руки даже теперь, даже не во сне? Ведь все, абсолютно все восстановлено по деталям за эти долгие годы, все, кроме имени, так неужто этого мало, чтобы отмахнуться, расстаться и навсегда забыть, забыть тот день. Подумаешь, один день, ну что он в такой большой человеческой жизни? Были такие яркие события. Например, присвоение очередного звания, рождение дочери, грамоты командования, первое самостоятельное исполнение пьесы на пианино его Ритулей. Да-да, именно в тот день что-то открылось ему после игры дочери, и он долго не мог уснуть, хотя день был такой трудный. А когда он наконец заснул тяжелым, душным сном, ему явилось легкое прикосновение женской руки, он явственно ощутил, как скользит эта рука по спине, а «полянку» на его груди щекочет тихое дыхание, близкое, блудят на груди легкие ветерки от слова, выдыхаемого с таким трепетным и затаенным волнением, что даже странно, как может человек вкладывать столько страсти в слово «миленький», называя им почти незнакомого человека.
И слово ему явственно слышалось, и близость теплого тела волновала его, а рука не унималась, легко скользила и скользила по твердым мышцам спины, и он даже успел удивиться: мышцы как железо, а вот чувствуют такое легкое касание маленьких рук. Он вскинулся на постели, путаясь в обрывках сна, и натолкнулся взглядом на соседнюю кровать, где похрапывала Галина. И испытал облегчение от того, что она не рядом.
Утром, сделав зарядку, он подошел к постели жены, тронул ее за полное плечо:
— Вставай, соня, Ритулю пора в школу собирать.
Жена сонно поворочалась, перевернулась на другой бок. Он требовательно повернул ее в прежнее положение.
— Ты чего? — разлепила она веки, лениво оглядывая Куприянова.
Он нырнул к ней в тепло, замер.
— Положи мне руку на спину, Галь, — попросил тихо.
— Дай поспать, а? Ну еще минуточку. — Бросила руку на его спину, снова проваливаясь в сон.
— Погладь, а? — тормошил он ее. — Я редко о чем- нибудь тебя прошу.
— Ведь не даст поспать! — Решительно, по-солдатски она отбросила одеяло и тяжело зашлепала в комнату дочери.
— Рита, пора вставать! — услышал он из-за двери.
«И дочь не приласкает», — ворчливо подумал Куприянов, уже навсегда укладывая в память ночное видение.
Было время, он легко находил внимание женщин, они восторгались его сильным телом, он быстро восстанавливал усталость и снова устремлялся к новой связи во время командировок. Ничего, кроме легкого опустошения, временного, не забирающего и толики его здоровья, взамен не дающего ничего, кроме утомления, не находил он в том забытьи.
Много позже он понял, что та женщина жила в напряженном предощущении любви, в нерастраченности всего, что отпущено ей было природой к тому дню. Как земля, впитывающая до бесконечности влагу, женщина впитывала его, возвращая взятое всего-навсего легким прикосновением руки, которое становилось все бесценнее, как пролежавший в земле клад, который и находят-то чаще всего случайно.
— Дочка, ладно ты стала играть, — похвалил он как-то Ритулю.
— Да, папка, меня и в музыкалке хвалят за легкость. Особенно у меня отработано глиссандо, это, знаешь ли, не каждому удается. — Она легко и быстро пробежала по клавишам. — Надо мышкой скользнуть, чтобы изящно и четко.
— Это и есть глиссандо? — удивился он мудреному слову.
— Да, глиссандо. Надо иметь хорошо поставленную руку. Понимаешь?
А он все смотрел на руки дочери, баюкающие клавиши пианино. Он даже прикрыл глаза, слушая игру дочери, помимо воли уходя в то ощущение прикосновения руки, удивляясь взаимосвязи между тем далеким и являвшимся теперь тем ярче, чем лучше играла дочь...
В прошлом году, провожая дочь с Сашей, он спросил неожиданно для себя:
— А глиссандо — это очень значительно для музыканта?
— Папка, для музыканта все значительно, это же целая жизнь, где нет мелочей.
Сейчас, лежа на копне соломы, он наверное знал, что хотел бы встретить ту женщину. Он не знал, сможет ли сейчас подойти столь же легко, как подошел к ней молодым лейтенантом, уверенным в себе, отрабатывающим девиз «Ничего, кроме...», весь день ходившим за ней тенью и после откликавшимся лениво на ее «миленький» своим жестким «что?».
Он не мог ответить утвердительно. Потому что отчетливо помнил т о утро. Раннее и тихое. Еще не встали хозяева, родители его друга. Она, торопливо писавшая свой адрес и все ждавшая чего-то, он, подталкивающий ее к сенной двери. Еще в кулаке он смял бумажку с адресом, мечтая побыстрей завалиться спать.
Все оглядываясь, она медленно спускалась с крылечка, недоумевая, почему он, только что такой близкий, вдруг сразу отдалился. На последней ступеньке она снова вернулась, быстро подбежала к нему, обняла. Он с досадой оглянулся на дверь и увидел, как она отворилась и в проеме показался его друг. Друг сказал какой-то пустяк, а он захохотал, он, на шаг приблизившийся к заветному «Ничего, кроме...», захохотал от избытка молодости, силы, веры в то, что все главное впереди и он к этому готов.
Они спустились, хохоча, на крыльцо, от которого к воротам был проложен длиннющий тротуар, потому что двор был огромен.
Для Куприянова уже не существовало женщины, идущей по тротуару к воротам. Хохот словно кнутом стегнул ее спину, она как-то сразу уменьшилась, вобрав голову в плечи, быстро пошла к воротам.
Куприянов тогда еще подумал, что сейчас грохнет ими так, что улица задрожит, но она как-то даже аккуратно и с большой осторожностью притворила калитку, навсегда разделившую их.
Теперь ему казалось, что это его Ритуля ушла. И горечь утраты нависла над ним вместе с тяжелыми облаками и непролившимся дождем.
Он как-то впервые зрело и осмысленно понял, что да, утраты — невосполнимы.