Заворотчева Шутиха-Машутиха
Любовь Георгиевна Заворотчева








Любовь Заворотчева







Шутиха-машутиха







РАССКАЗЫ







НЕМОЛЯХА




Пристанционный поселок Сосновка заметно оживал летом. Зимой там, на мой взгляд, делать было нечего. Базар — не базар, люди — не люди. Клюква ягодка об ягодку брякала, и редкие продавцы за длинными столами тоже казались мне промороженными, и я даже боялась смотреть на них — вдруг упадут на свои весы и раскрошатся, смешаются с клюквой.

Раза два или три бабушка брала меня с собой в посе­лок, а Сосновку у нас в деревне никто Сосновкой и не назы­вал. Если кто направится вдоль дороги деловито да раз­машисто, крикнут вслед: «В поселок ли, че ли?» «В посе­лок!» — ответят. И все понятно — на базар. А зачем еще- то?

У нас с бабушкой в поселке никакой родни, одни хорошие знакомые. Бабушка так и говорила: «Наши хоро­шие знакомые». Раз хорошие, так я однажды и выревела у бабушки чаепитие в гостях.

—  Замерзла? — неодобрительно спросила меня ба­бушка, помогая какой-то тетке заталкивать в сумку наш плетеный кружок.

—  Околела-а-а... — пустила я слезу.

—  Эка девка матерушша, а ревешь! Побегай вкруг меня. Да не отбегай далеко, а то немоляха утащит! — Она достала из мешка другой плетеный кружок, положила его на санки.

Я заревела уже по-настоящему: в мешке этого товара оставалось столько, что я нашему стоянию на морозе не видела конца-края.

—  Околела-а-а... — канючила я.

Бабушка теплой рукой отжала мой нос, тылом ладони вытерла под глазами и пожурила:

—  Вот уж во всю-то головушку принялась хайлать! Обожди маленько, может, хоть один кружок еще возь­мут.

—  Не возьму-у-ут, — не унималась я. — Пойдем к хорошим знакомым!

—  Да как не возьмут? Один-то взяли. Нам с тобой к весне денежки-то нужны? Нужны. Потопчись, дева, маненько, потопчись. — И она начала сама вокруг меня топ­таться.

Мы еще долго топтались и бегали вокруг своего мешка, но никто бабушкиными кружками не интересовался, и она, вздохнув, завязала его, положила в деревянные сани, свер­ху посадила меня, и мы направились пить чай.

После чая меня разморило, и я уснула прямо на стуле. Когда же бабушка меня растрясла, я увидела наши кружки на лавке. А мешок стоял тут же, у порога, но в нем словно и не убыло.

Бабушка положила меня снова в сани на мешок, погладила по щеке и улыбнулась:

—  Поспи покуда.

И мы поехали. Мне казалось, что и бабушка тоже едет. Потому что все поплыло и бабушкина спина кач­нулась и исчезла.

Дома бабушка развязала мешок, и у меня зашлось сердце: в нем были старые платья, какое-то ремье, а я хорошо знала, чем это все кончится. Бабушка посадит меня рядом с собой, даст ножницы, и будем мы с ней драть эти ремки до тех пор, пока не засвербит в носу и не начнем чихать. А потом все сначала. И тут я заревела дурным голосом, даже кошка с голбца сиганула в под­полье.

—  А чай пить к хорошим знакомым любишь ходить? — улыбнулась бабушка. — Э, дева, говорят сладко, а смотрят в руки. Да мы-то с тобой мастерицы. Лучше свое отда­дим, чем взаймы брать. Не столь богаты, чтоб брать дешевое, а?

«В гости лучше не ходить», — решила я и больше никогда не просилась с бабушкой в поселок зимой. Терпе­ливо ждала, когда она сходит на базар, сидела, драла рем­ки и беспрестанно подбегала к окну.

Зато летом бабушка сама звала меня, и мы, навесив замок, отправлялись на базар. К лету бабушка ткала половики, длинные, мечтала продать «хотя бы две трубы зараз», и мы несли их вместе, мне казалось, что я здорово бабушке помогаю, и даже сама предлагала поменяться местами, держась за мешок то слева, то справа.

Поселок был от нашей Березовки километрах в восьми, но я никогда не уставала ходить летом, иногда подвози­ли на телеге, и мы подъезжали прямо к базару, где уже вовсю толпился у столов народ. Праздник — это летний базар, и ничто не могло помешать мне так думать.

Прокопченные товарняки привозили чумазых торгов­цев карандашами от пятен. Наскоро отмывшись у водо­качки, торговцы эти демонстрировали «заграничное сред­ство», выводя пятна у желающих, у себя на грязных шта­нах. Люди толпились вокруг «карандашника», но боялись обмана и не особенно брали. Рядом с «карандашником» сидел слепой, поглаживая морскую свинку, зазывал пога­дать. Свинка вытаскивала из маленького деревянного ящичка записки с предсказанием судьбы. Стоило это де­шево, и люди охотно доверялись свинке. Мы с бабушкой тоже несколько раз подходили к слепому. И один раз ба­бушка даже прослезилась, потому что в записке было написано, что «Гора с горой не сходится, а человек с чело­веком...». Бабушка эту записку принесла домой и все читала мне вслух и говорила: «Это надо же, а?» Мы все чего-то ждали, и мама, пока была жива, все ждала своих братьев, а бабушка своих сыновей. Но война уже давно кончилась, все, кто живой, вернулись. И мой отец, после смерти мамы оставшийся жить в Тюмени, написал ба­бушке, мол, на запрос про ее сыновей ответили, что погибли, точно. Но бабушка отца моего недолюбливала и не верила, что «точно».

Но после той записки, где было написано: «Гора с горой...» — бабушка больше никогда не просила свинку вытащить билетик. Стояла на своем: последняя записка самая правильная!

Бабушкиными половиками на базаре очень интересовались. Щупали, спрашивали: «Почем?» — отходили, возвращались по другому кругу, снова щупали, хвалили узор, плотность. И я видела, что от этого бабушке очень приятно становится. Чем больше хвалили, тем она стано­вилась уступчивей. Если кто по третьему разу подходил хвалить, так она прямо тянулась навстречу той женщине, как к хорошей знакомой: «Возьми, милка, выкладные теперь мало кто ткет, будешь мыть холодной водой, так век не слиняют!»

Да, половики у бабушки были яркие, на солнышке так и переливались! На них, как мухи на мед, сбегались цыганки. Ох уж эти цыгане! Но в поселке были все разные, а вот у нас, за полем на опушке, останавлива­лись одни и те же. Потому что в Березовке жил кузнец Михай с семьей и в деревне говорили, что барон «нашего» табора ему родной брат. Кто говорил, что барон зовет Михая обратно в табор, кто — Михай барона в деревню. Но каждый год табор прикочевывал, и в деревне, даже уходя в огород, навешивали на дверь замок.

Цыганки у бабушки половики никогда не покупали, только цокали языками, щупали их, а бабушка махала у себя перед носом рукой, как мух отгоняла, и сердито кричала:

—  Иди отседова, немоляха!

Цыганки смеялись, дразнили бабушку, а она уж искала меня глазами и наказывала:

—  Нинка, ты ужо оглядывайся на меня, как далеко убегешь. Гли у меня, немоляхи-то уведут!

Всех цыган бабушка звала немоляхами. Я уж давно знала, что за этим словом у бабушки все, что может быть самого худого в человеке: за стол неумытым садится, крадет, ни во что не верит. Пуще всего бабушка боялась цыган и грозы. Когда начиналась гроза, она быстрехонько задвигала печную вьюшку, закрывала дверь на все крюч­ки, хватала меня за руку и падала на пол возле простенка, сверху накрывала нас обеих тулупом и так подминала меня, что мне и дышать было нечем, а сама быстро шептала: «В руце твои, господи, предаю дух мой, ты мя благослови и помилуй и живот вечный даруй мне. Отведи от мя немоляху». Я молитву ее знала наизусть, хотя букварь еще и в руках не держала. Гроза уходила, мы вылазили из-под тулупа распаренные, мокрые. И бабушка тут же начинала хлопотать, кормила меня чем-нибудь вкусненьким. А если появлялись цыгане — впрочем, к Михаю они ходили по-за деревней, но наш дом стоял на самом краю, все из него видно, — тогда бабушка творила ту же молитву, только в конце просила господа отвести стрелы огненные — молнию, значит.

Сперва лишь, как только появлялись цыгане, сторони­лись в деревне, потом вроде привыкали, как-то и забывали, что за пшеничным полем их табор. Михая в деревне уважали. Но больше к его помощи прибегали через его жену.

Михай паял и лудил, точил ножи и отбивал косы. Надо запаять кастрюлю — вешали ее на штакетину палисадника. Потом забирали. В прибитую к столбику старую кастрюлю складывали плату: кто яйца, кто деньги, смотря по посудине и дырке на ней.

Ходить на тот конец деревни бабушка мне строго- настрого запрещала. Она всем и все могла простить, кроме того, что люди «мызгают туды-сюды, осерёжить для них, что петуху кукарекнуть, никакой серьезности, хоть и Михая взять. Така замечательна у него работа, а как сумасшедший вскочит на своего конягу и носится вкруг деревни». Бабушка все пропажи сваливала на сына Ми­хая, Сергея. Он для нее был мальчишка, а мне казался самым обыкновенным дядькой. Однажды бабушка замети­ла пропажу яиц. Ходила по двору, хмыкала-хмыкала. Гнездо в сараюшке сделала, яйцо-покладыш положила, рябуха с вечера вроде полная, а днем в гнезде ничего нет. Рябухины яйца бабушка особенно стерегла — крупные, рыжеватые. Потому и отсадила ее, чтоб невзначай другие не поклевали несуньи. Потом и в другом гнезде перестали копиться яйца. Вот уж досталось этому Сереж­ке. «А кто больше? — разводила руками бабушка. — Немоляха, немоляха и есть».

Мне было приказано караулить Серегу, но он все не шел за яйцами, и я от нечего делать пошла в огород. Навстречу мне, у самой калитки в огород, из-под сеней выскочила рябуха. Пригнувшись к земле, царапая щеку о щепки, я заглянула под сени. Там, в маленькой ямке, что-то белело, я сбегала за бабушкой, и мы при помощи кочерги, обернутой тряпкой, выкатили так много яиц, что бабушка всплеснула руками: «Вот варначки, все налади­лись нестись в одну ямку!» Про Сережку она забыла, а я сказала: «Говорила — немоляхи!»

Березовка наша казалась мне самым прекрасным местом на земле, потому что бабушка любила говорить: «Кто в Березовке побывал, тот — бывалец!» Или: «Бере­зовка не город, да можно городом назвать!» Деревня была у Сибирского тракта, по которому шли машины, катили телеги, запряженные лошадьми. Но от дороги дома отделяли могучие березы.

— Березы эти царица велела посадить, — рассказыва­ла бабушка. — Моего-то прапрадеда, да Ямиля прапра­деда, да Наиля прапрадеда, а може, и ишшо дале деда сюда наладил Омельян Пугачев. Сказал он нашим дедам: давайте, робята, пробирайтесь в Тюмень да народ там против богатеев с царем подымайте, чтоб я пришел, а вы меня встрели. Ну, не вышло у наших дедов, схватили их, ноздри вырвали и сюды жить определили. С них и Бере­зовка зачалась. Крепкий народ пошел, осибирились, сколь людей выпустили отседа в Сибирь, из одной-то Березовки. Кабы не война проклятушшая, так заматерела бы деревня, а так, дева, с одной Березовки сколь ушло, столь, считай, не вернулось.

Электричества в нашей Березовке еще не было. Керо­син мы приносили с базара, но когда не драли ремки и бабушка не ткала половики, обходились фитилем, который бабушка умакивала в постное масло. Слушать ее в таком полумраке было и жутко, и интересно. Если мы с ней сидели на голбце, так я старалась прижаться одним боком к бабушке, а другим — к порожку между печкой и голб­цем. А если сидели на лавке, так я прямо-таки ввинчива­лась в бабушкин бок.

Самой заветной мечтой бабушки было, чтоб я закончи­ла пять классов, потому что председатель колхоза Кузьма Прохорович именно пять классов закончил и был крепким председателем, на народ зря не шумел, был таким грамот­ным, что говорил много непонятных бабушке слов, на деревенском сходе бабушке могло так понравиться слово, что она его подолгу повторяла и уважительно глядела в окно на шедшего Кузьму Прохоровича.

— Ишь ты, севооборот! Как сказать-то придумал! Оборотистый мужик!

Кузьма Прохорович вообще-то был Казиахмет с труднопроизносимым отчеством, потому сам велел себя так звать, главный механик, Надим Каримович, тоже велел се­бя звать Николаем Кирилловичем. Наиль и Ямиль в дерев­не так и звались. Деревня была такой запутанной на имена и фамилии, какой она может быть только в Сибири у Сибирского тракта. Бабушка пекла пироги по-татарски, круглые, с защипами по бокам, с верхней коркой, похожей на крышку. Бабушка соседка угощала меня драниками из картошки, и моя бабушка говорила, что ни за что бы не согласилась уехать из Березовки, потому что «Сибирь и стариков окняжила, и нам велено тут жить и не мотаться по белу свету, как немоляхам».

Больше всего бабушка испытывала уважение к Наилю и Ямилю. Они были ее ровесниками. Наиль катал пимы, Ямиль шил сапоги и чувяки. Я не могла разобрать, кто из них башкирин, кто татарин, но бабушка говорила, что если и есть люди, так это именно Наиль и Ямиль. Наиль катал валенки такие мягкие, что они в самый лютый мороз не стучали один о другой, не то что магазин- ские. Ямиль шил чувяки со скрипом. И мне нравилось ходить и скрипеть чувяками. Специально ходила по дощеч­кам, чтобы скрип далеко было слышно. А подшивать валенки бабушка умела сама. Делала дратву, и только шило мелькало.

У Наиля и Ямиля были внуки, Фарид и Азам. Мы, когда никто не видел, уходили далеко по тракту и бродили между берез, все искали царицын башмак, раз она тут деревья сажала. Он представлялся нам очень блестящим и усыпанным драгоценностями. Мы так долго и так тщатель­но обследовали обочины тракта, что нам не могло что- нибудь да не попасться. Мы извлекли из-под полусгнив­шей коряги ручные кандалы.

—  Во! — воскликнул Фарид. — А у нас в амбаре такие висят! Дед говорит, что это еще его прадедушка по­весил, чтоб помнили...

—  А чего не показал? — насупился Азам.

— Увидел — вспомнил...

Я притащила кандалы домой и бросила на крыльцо.

—  Господи, батюшка небесный! — воскликнула ба­бушка. — Где это ты нашла?

—  Там... — осеклась я.

Но бабушка уже не слушала меня. Села на крыльцо и заплакала.

Одно осталось в памяти:      «Отяжелели      рученьки

праведников, может, и сняли по смерти тут же, на тракту...»

Я давно уговаривала бабушку сфотографироваться. Летом на базаре появлялся фотограф. Устанавливал фотоаппарат на треноге, давал всем желающим букет бумажных роз и, на фоне коврика с лебедями и влюбленными в беседке, фотографировал.

—  Сняться-то надо бы, — говорила бабушка, — да ведь карточки-то он на друго лето только привезет, а ты сме­нишься уж. Вот тожно в школу соберу, так и снимемся на память.

Для школы бабушка сшила мне платье из фланели, перевернув ее наизнанку, чтоб не лохматилась и не грязни­лась да чтоб цветочки не так ярко смотрелись, и повела в один жаркий день на базар к фотографу. Я взопрела изрядно, но не хныкала и перед фотографом предстала распаренная и испуганная. Все же впервые! Мы сфотогра­фировались с бабушкой и с букетом посредине, и одну меня бабушка заставила его снять. И все как-то мялась возле него. А потом решилась.

119



—  А ногу-то где потерял, родимый? — жалостливо спросила она.

—  Под Старой Руссой, — не вынимая изо рта само­крутку, ответил фотограф.

—  Дак и мой-то Петро там полег! — так и подалась к инвалиду бабушка.

Слово за слово, разговорились. И так бабушка начала нашу Березовку ему расхваливать, что у фотографа гла­за заблестели.

—  А чего мне, мамаша, терять-то? Давай в твою Березовку поеду жить?

Бабушка обрадовалась, помогла ему собрать и коврик, и треногу. Нашла подводу попутную, погрузила меня с инвалидом, и поехали мы к нам в деревню.

—  Ну вот, сынок, будешь у нас в деревне как сыр в масле кататься! Раз нет у тебя жены, так сыщем тебе в Березовке! — радовалась бабушка тому, что и наши кар­точки мы получим скорехонько.

Инвалида звали Николай, дядя Коля, как сказал он мне. И стал он попервости жить у нас. Ну что тут началось! Фотоаппарат лежал в сумке под лавкой, а дядя Коля с топором и рубанком во дворе день-деньской работу справлял.

Потом зачастили к нам аж с другого конца деревни бабы.

—  Не зарься! — коротко говорила бабушка. — Вот напротив нас — та по тебе, а эти — несурьезные.

И сосватала! Ушел дядя Коля в дом напротив. На воротах появилась витрина с фотокарточками. И мы с бабушкой там, и я одна. Электричество к нам провели, к школе пристрой сделали, бабушка рада-радехонька — не увезут меня в школу-интернат после четвертого класса, тут же и выучат.

В то лето из-за поля чаще, чем всегда, слышны были цыганские песни. Даже и бабушка, бывало, присядет на крыльцо, заслушается. Разомлевшая от июльского зноя земля, наполненные страстью песни как-то прибавляли во мне тоски по маме. С бабушкой я забывалась, образ мамы затуманивался, я уже не вскакивала по ночам и не искала ее. А вот песни из-за поля жалили сердце, и я в свои семь лет знала, где оно находится и как оно умеет сжиматься от тоски, от такой тоски, что хочется завыть, как Бобик на цепи у соседей. Он иногда так выл, что ба­бушка не выдерживала и вставала, шла в соседний двор, отцепляла цепь вместе с ошейником, и утром соседи ругались, что собака убежала и переполошила гусей. Ба­бушка как ни в чем не бывало советовала:

—  А вы ее на цепь-то не сажайте, она, поди, воли хочет.

Песни из-за поля мне так нравились, что я уж каждый вечер усаживалась на крыльцо и ждала.

Однажды бабушка ушла помочь колхозу, а я осталась дома одна. Тысяча и один наказ закрывать дверь, когда иду в огород, бежать, как покажутся немоляхи, я тут же забыла. Первым делом пошла в огуречник, потому что вчера усмотрела почти выросший огурец. Он и под­рос за ночь. Осторожно отщипнув его, я помчалась за ворота, надо было срочно показать огурец Фариду и Азаму!

Едва я переступила за дощечку под воротами, как увидела старую цыганку. Она шла по нашей стороне. Сверкали на солнце серьги, при каждом взмахе руки я ловила высверк колец на пальцах и не могла оторвать взгляда от ее пышного подола. Тем временем она подо­шла ко мне. Остановилась. Я забыла об огурце. Она почмокала языком, как чмокают маленьким, любуясь их игрушкой. Но я подумала, что она просит отдать огурец, и, напуганная страшными рассказами бабушки, протянула ей этот огурец. Она его взяла. Потом потянула меня за руку и посадила рядом с собой в канавку. Я послушно села. Цыганка была старая, я это видела. У нее и волосы седые виднелись из-под платка. Она разломила пополам огурец, подала половину мне, улыбнулась, достала из бре­зентовой сумки черствый ломоть хлеба, тоже переломила и половину подала мне. Потом из холщовой тряпки посы­пала мой и свой огурец крупной солью, и мы дружно захрустели.

—  Приходи к нам на свадьбу! — весело сказала она, вставая. — Моя дочь Мирель выходит за сына Михая за­муж. — И пошла в тот конец деревни, к Михаю.

—  Немоляхи-то свадьбу в августе ладят! — сказала как-то бабушка. — Чем дурником этому Сережке на наших девок бросаться, и верно, пусть женится. В сельсовете, слышь-ко, запишутся! — удивилась она.

Эта новость расшевелила деревню. Сергей уходил тропкой мимо нашего дома в поле, я видела его с крыльца. Спустя время до крыльца долетала песня. Пели мужчина и женщина. И столько в этой песне было силы, что я даже не слышала звуков, доносившихся с дороги, меня целиком захватывала эта песня.

Мирель и Сергей были такие красивые в свадебном наряде! В памяти осталось что-то необыкновенно солнеч­ное, яркое, словно многогранник боковины толстого стек­ла, на который упал сноп света, и это ударило много­цветьем в глаза.

Дядя Коля пришел со своей треногой и фотоаппара­том прямо к сельсовету, а жена его принесла тумбочку с вазой и большими бумажными цветами. Молодые фото­графировались вместе, а потом дядя Коля попросил его уважить и сфотографироваться Мирели одной. Она легко вскинула голову, положила на, бедро руку в браслетах. Все так и замерли — до чего была красива эта Мирель! Даже бабушка шепнула мне: «Могут же быть как люди!»

Дядя Коля с женой ушли. Все разбрелись. Цыгане ушли за поле в свой табор. Так я и уснула под доносив­шиеся песни. А среди ночи вдруг проснулась оттого, что бабушка кричала.

В доме пахло гарью, бабушка металась по дому и все искала, где у нас пожар. Потом, выбежав на улицу, зааха­ла. Вернулась в дом, велела мне спать, накинула замок на дверь и побежала вместе со всеми, а деревня уже окончательно очнулась ото сна. Я видела в окно, что все бегут к полю. Сна как не бывало. А углядев в толпе бегущих Фарида, я не раздумывая выскочила в окно и помчалась впереди всех.

На противоположном краю поля, там, где пшеница подступала прямо к дороге, я увидела всю перепачкан­ную сажей Мирель. Она сидела и качалась из стороны в сторону. Иногда голова ее касалась земли, и она гребла ладошками эту землю и зачем-то посыпала ею себе волосы. Они были распущены и закрывали ей все лицо и спину. В свете фар полуторки я видела только Мирель и огром­ную, невидимо где кончавшуюся выгоревшую часть поля. И только когда мне удалось протиснуться ближе, я вдруг различила на этом пепелище раскинутое, все в саже и огромных дырах пуховое одеяло, а на нем, я узнала по рубашке, лежал Сергей. Все молчали. Только Мирель, все качаясь из стороны в сторону, глухо стонала и все посыпала себе голову землей, перемешанной с пеплом и жженым зерном пшеницы. По ту сторону стояли цыгане, по эту — деревенские. Рядом с бабушкой почему-то стоял Михай.

Вдруг Михай резко обернулся к полуторке и страшным голосом закричал:

—  Погаси фары! Это ты поджег пшеницу! — Он вско­чил на подножку полуторки и вытряхнул из кабины шофера, Федьку Большие Уши. Так у нас его все звали за то, что он всегда клялся, что все слышал своими ушами и не врет, а оказывалось, что все врет. — Ты! Я сколько раз тебе говорил, чтоб ты ездил с глушителем. Искра! Вы понимаете... — Он ходил вдоль выстроившихся людей с раскрытыми словно для объятий руками и объяснял, как это просто — в такую жару выронить искру без глушителя и сжечь хоть дом.

Все понимали, но Михаю надо было зачем-то еще и еще раз говорить об этом. Он словно бы не решался приблизиться к своему сыну, словно верил, что тот услы­шит его и встанет, придет сам. И он кричал все громче и громче...

Домой мы пришли утром. Всю дорогу бабушка только и повторяла:

—  Пошел с невестой погулять, а хлеб горит! Хотел невесту на одеяло посадить, чтоб платье не испачкала, а она па-ше-ни-ца-то-о... — не заканчивала и начинала плакать. — Один, одеялом-то — на огнище-то... Господи! Перед хлебом-то все мы едины-ы-ы...

Хоронила Сергея вся наша деревня. Бабушка в то утро дольше обычного завозилась с хлебом. Обычно к семи утра у нее калачи уж под холстиной лежат. А тут все беспокои­лась, что калачи плохо тронутся и под сильно горячий. Что касается хлеба, тут бабушка может подзатыльника такого отвесить, что долго будешь помнить! Как-то взяла я калач да и положила подом вверх, отрезаю себе краюху. Подошла, шмякнула мне как следует по одному месту. Перевернула хлеб как положено.

—  Тебя, дева, тожно вниз головой перевернуть, так не понравится!

Хлеб мы доедали до крошечки, а коли оставался от обеда, так положи обратно в хлебницу, а не бросай на столе словно шелуху от лука непотребную.

Я очень удивилась, когда бабушка, собираясь на похороны, завернула в холстинку самый пышный калач.

Кузьма Прохорович сказал речь, и все заплакали. Мирель уже не была такой красивой и нарядной. А Михай стал весь седой, раньше у него только борода была седая, а теперь и голову, прямо на глазах, как мукой обсыпали. Бабушка протиснулась к гробу, низко поклонилась, держа на полотенце с вышитыми петухами калач хлеба, потом подошла и положила его вместе с полотенцем к рукам Сергея. Кругом поднялся такой плач, что я тоже не выдержала и, воя что есть моченьки, бросилась бежать домой.

На бегу слезы мои обсохли, и уже возле своего дома я остановилась и оглянулась назад. Бабушки не было. Но что-то привлекло мой взгляд на воротах, где жил дядя Коля. Да. Там, в витрине, в самой ее середи­не, стояли цветные Сергей и Мирель, а чуть пониже — одна Мирель. Она улыбалась мне, всему свету, и столько счастья было в ее улыбке, что я снова заревела от жалости...

Шли годы. Каждую осень бабушка брала серп, и мы шли с ней на место, где погиб, спасая хлеб, Сергей. Бабушка за один взмах набирала в руку снопик зрелой пшеницы, перевязывала соломой, и мы шли за деревню, на кладбище. Там были кресты и мусульманские месяцы. На могиле Сергея стоял памятник с красной звездой. Мы клали снопик пшеницы и возвращались домой. И так было всегда, пока была жива бабушка. И никогда больше я не слышала от нее слова «немоляха».

А фотокарточки в почерневшей от времени деревянной витрине дяди Коли всё так и висят. Только и он теперь совсем старый стал. Печатает эти две фотографии — весной и осенью — его сын Сергей.