Заворотчева Шутиха-Машутиха
Любовь Георгиевна Заворотчева








Любовь Заворотчева







Шутиха-машутиха







 Бывальщины







ПОЕДИНОК


В поисках веника забрела я на базар. Морозы уж отступили, базар оживал, приноравливался, обновлял цены, вырабатывал тактику весеннего наступления на покупателя. Базар набирал форму!

Веников не было.

У самого выхода, на почерневшем длинном столе мое внимание привлекло что-то необычное, давно забытое, заставившее радостно толкнуться сердце: деревянные корытца!

Ни разу не видела их ни в магазине, ни на базаре. Бабушка все сетовала, что наше вовсе истончало, даже донышко просвечивало, если посмотреть его на солнце. И то! Сколько себя помнила, столько и корытце это жило со мной. Капусту, осердие на пирожки рубили в нем сеч­кой. А пельмени бабушка признавала лишь с мясом, изрубленным таким вот образом. Старухи в голос утвер­ждали, что через мясорубку — «не тот скус». Мясо­рубки у нас вообще не было. Их просто в магазинах не продавали. Если кому-то и удавалось купить ее в дале­ком городе, то все равно ее для чего-то берегли. Висела она на видном месте. Ребятишек к ней тянуло, как теперь к магнитофону, однако старухи твердо стояли на своем — орудуй сечкой.

Добыть новое корытце нам с бабушкой не удалось, захирело это ремесло.

Корытце старое отжило вместе с бабушкой, а сечка вот осталась и кочевала вместе со мной. Она да еще старинная тарелка — вот и все мое наследство. Но мне до­стались самые лучшие, на мой взгляд, вещи. На тарелке при бабушке в праздничные дни томились ароматные шаньги, тарелка словно навечно впитала этот аромат, а при взгляде на сечку вспоминалась бабушкина рука — широкая, в коричневых пятнышках, с несгибающимся ми­зинцем (серпом в молодости повредила, и палец перестал сгибаться), мизинец глядел утычкой, но он не мешал ба­бушке, только когда она держала сечку, казалось, что она нарочно его так оттопырила, словно барыня на кар­тинке.

...Корытцами торговал дед с окладистой рыжей бородой. На нем был почти новый черненый полушубок, ондатровая шапка. Аккуратный такой дедок. Но чего-то в нем недоставало, чтобы обратиться к нему, назвав дедуш­кой. Вот кистями мочальными рядом с ним торговал, тот дед: в подшитых пимах, латаных штанах и старущей шубе-борчатке, и шапчонка на нем так себе, с суконным верхом, да и лицо совсем по-стариковски не пробрито — кое-где, видно сослепу, остались выпрыски щетины.

Но моим вниманием целиком завладели корытца, бе­лые, аккуратные, будто кучка ядреных отмытых груздей.

— Надо же! — восторгалась я. — Ну и молодец же вы! Ведь это какая ж посудина удобная! — Перед моим внутренним взором возникло старенькое корытце, запол­ненное студнем. — Как это здорово, что вы вспомнили такое старинное ремесло! — с энтузиазмом пела я. — А сколько просите-то?

Он назвал цену, никак не среагировав на мои вос­торги.

—  Ну конечно, — захлебывалась я от радости. — Чего там пять рублей?! Этому цены нет. И продолжайте, ради бога, долбить эти корытца и всех научите.

Я была прямо-таки счастлива. Меня не смутило, что корытце несколько тяжеловато по сравнению с тем, кото­рое было у нас. Новое же. На морозе затяжелело.

Уходя, я поймала взгляд того, что торговал мочаль­ными кистями. Взгляд был не то жалкий, не то затрав­ленный. «Ого! Завидует, — легко подумалось мне, — у него- то не берут, да и сколько же это надо продать кистей, чтоб сразу пятерку выручить».

—  На морозе, девка, держи, может, до тепла и до­держишь, — сказал мне вслед старичок в борчатке.

Я не придала значения его словам.

Дома я вволю полюбовалась покупкой. С волнением вспоминала бабушку, словно отчитывалась перед ней: вот купила, не думай, что забыла. Достала и сечку, в ко­рытце положила, наметив в следующее воскресенье на­кормить домашних пельменями с рубленым мясом.

Вечером зашла ко мне соседка тетя Катя, пенсио­нерка и наша лифтерша. Зашла по телефону позво­нить, слесаря вызвать.

—  Тетя Катя, а я корытце купила, — похвалилась я и повела ее в кухню.

—  У-у, дело-то забытое, — встрепенулась тетя Катя. Она ухватила было корытце одной рукой. — А че эко тяжело-то? — Понюхала зачем-то корытце. — Вынаглился, собака! — заворчала она сердито.

—  Кто, тетя Катя.

—  Да тот, кто его тебе всучил. Сколь отдала?

—  Пять рэ.

—  И не торговалась? Это ведь каки деньги за де­рево-то!

—  Чего торговаться? Обрадовалась. Ведь такая ред­кость!

—  Эх ты, неразжева. Нарухал он тебе, поди, что чурбачок морил, морил в воде, сушил цельный год...

—  Да нет, он вообще ничего не говорил. А я и не спрашивала.

—  Вот до че забуженели люди. Видит, что девка обрадела, так на те, сдеру, небось у него и пятки-то заго­релись от радости, что таку недотепу встрел.

— А чем оно, корыто, плохое? Все же столько тру­дился над ним человек. Так все аккуратно выдолблено, — сопротивлялась я.

—  Ага, шибко баское, куды там! Мой тятя, помню, всех баб в деревне отоварил этим добром за четушку. А всего и сидения-то над ними было, что три вечера. Только тятины-то корытца легонькие выходили, потому что он с лета чурочки приглядал и уж из сухой березы ладил. А тут, гли-ко, из всего дерева сырого лажено. Жабрей в дыру-то такому мастеру!

Я готова была заплакать. Не из-за денег, не из-за того, что меня провели. Нет! Внутри что-то смялось, перекосило душу и заныло, будто туда паук пробрался и вмиг все обмотал липкой паутиной.

— Это че... Я лонись по осени натакалась на старич­ка — коноплем торговал. Ну чисто слюной изошла, как увидела. Жарено-то конопле како вкусно! Твоя-то бабка, должно, жаривала?

Я вяло мотнула головой.

—  Ну вот, от жадности набрала десять стаканов. Полтинник стакан. Дороговато, думаю, да ведь робят, вну­ков, думаю, угощу, оне эдаково не пробовали. Че, девка, делать, ежели я теперя как пестерь дырявый. Обличье и говорье деревенское, а до того из деревни выдернуло, что никак комель не обрастат, все про деревню знаю и помню, а что с того толку? Никак не приноровлюсь жить в городе, с оглядом. В деревне, вишь, привыкли жить на виду. Если кто мухлюет, дак к тому только в крайности придешь, уж знашь, каку пакость может устряпать, сторожишься. А тут... Умалинят, что не разберешь, который врет, а который правду бает. Так подманерятся, так обают, что стыдно не поверить. Дак вот. Шишига тот с коноплем мне махорку продал. Дома только, как очки надела, разглядела. Ошушукать бы его, окаянного. А где взять? И как было не поверить? Я помню, как мы коноплё молотили, пылищи наглотаешься. Уваженье к этому труду поимела. А он, шишига, гли-ко че выробил! Ну, синички склевали коноплё, а табак остался...

—  Но зачем же так делать? — вопрошала я тетю Катю.

—  Дорожиночка ты моя, не примай близко к сердцу. Ни один шишига две жизни не живет. Хапай не хапай.

А совесть замаиват — каждого в свой срок. По-своему.

Она ушла. Я вынесла корытце на балкон, вспомнив совет деда. И сечку спрятала.

Утром снова пришла тетя Катя.

—  А какой он из себя?

—  Кто, тетя Катя?

—  Ну, этот, корытник.

—  Такой... чистый весь, с рыжей бородой...

—  Ага, с бородой. — Она ушла, занятая какими-то своими мыслями.

День прошел, другой. Неделя. Потом я уехала в командировку. Солнце уж вовсю таращилось на снег, появились прогалинки. Выйдя зачем-то на балкон, я обнаружила, что корытце с торцов оскалилось трещинами, заметно усохло. В досаде я отбросила его в дальний угол, словно полено для растопки.

И еще прошло время.

—  Можно тебя оторвать-то? — На пороге стояла тетя Катя. — Выкараулила я его.

—  Кого, тетя Катя?

—  Корытника! — сказала она с мстительным блеском в глазах. — Кажинный день ходила на базар.

—  Зачем же?

—  А затем, что очень мы распустили их. Дума меня замаяла. А этот твой корытник — настоящий шишига. Не хошь, мол, не бери. Я сама не брала и народу не давала брать. Стояла при нем и всем про его халтуру толковала. Завтра воскресенье, припрется. Доконаю его наглядно. Давай свое корыто! Или вобче больше не придет, или корыты будет ладить по совести. Больно мы богатые стали и терпеливые. Нам ярмо на шею, а мы еще и кнут подаем!

Сунув под мышку то, что теперь вовсе не походило на корытце, она ушла.