Заворотчева Шутиха-Машутиха
Любовь Георгиевна Заворотчева








Любовь Заворотчева







Шутиха-машутиха







 Бывальщины







ГРЕХ


Баба Нюра! Баба Нюра! — со всех сторон зовут ее.

Вижу, что и нагибаться к засопливевшему носу бабе Нюре тяжело, и все маленькое, низенькое не для ее старой спины, а малышня в Доме ребенка ничего не замечает.

—  Баба Нюра, подержи меня на ручках! — очеред­ной мостится, облепляя ногу няни ручонками.

Осторожно спрашиваю, отчего совсем не уйдет она на пенсию, возраст, чувствую, давно уж пенсионный. В пос­леднее время я уж как-то привыкла слышать горькие исповеди стариков, особенно городских, мол, детки в руки глядят: пенсию им отдай да еще помоги, не дети стали, а настоящие самосвалы. Вот и я бабе Нюре намекну­ла: мол, деткам небось помогает, жаль работой попус­титься.

Поглядела она на меня выцветшими глазами и даже руками замахала:

—  Что ты! Что ты! Это они мне и шалочку подарят, и платье сошьют, и постельное тащат. Их ведь у меня шестеро, да внуки-правнуки ласковые. Младшая дочушка особо душевная. — Складки возле запавшего рта дрогну­ли, баба Нюра по-детски доверчиво поглядела на меня и тихо добавила: — Младшая мне как чего принесет, хоть гостинчик малый, у меня вина перед ней того пуще. Утром бегу к своим безродительным в энтот дом, ног не чую. Хоть бы и платить мне тут перестали, я бы все равно сюда приходила, потому что брошенные тут детки, а на мне как вина за всех их матерей.

—  Да что за вина, баба Нюра? — удивилась я.

—  Не то вина, а грех большой! — Она тяжело вздох­нула. — В сорок первом из-под Смоленска, жили там в деревне, немец нас бомбами выгнал. Бежим почти голя­ком, есть нечего. Дети — лесенкой, младшая — в пелен­ках. Ладно еще, мама моя со мной. Старшие молчат, кто поменьше — за подолы наши держатся. Добежали... до чиста поля. Ночь. Дети ревут, ноги сбили. Я на ходу пустую титьку младенцу сую, а в ней одна горечь, заходит­ся девонька моя в голодном крике. Все воют. У меня перед глазами метляки. Дошли до стога сена, зарылись. Дети есть просят. Терпите, дети, говорим. Ну, кой-как забылись все. На рассвете из сена вылезли, дети хлебушка просят. У меня белый свет ночью взялся, обезумела, глядючи на голодных ребятишек. Сзади, сбоку грохочет, леса горят. Ребятишки в голос, девчонка на руках посине­ла от крика. Ох, говорю, маманя, все пропадем! Давай, маманя, младшую тут, в стогу сена оставим, все равно помрет. Мать как схватит меня за волосы, как крутанет: «На колени, паршивка! За мысли такие грешные проси прощения у неба!»

Опамятовалась я, упала перед маманей на колени. Богом и небом была она и для меня, и для восьмерых моих братьев, потому что в гражданскую остались мы без отца...

Видно, грех такой, что до сих пор замаливаю, замаливаю, но и ночью тот стог нет-нет и приснится. И ма­ма давно померла, и никто не знает, а вот снится. Неужто матерям вот этих, — она обвела руками иг­ровой зал, где копошились ребятишки, — ничего не снится?