Заворотчева Шутиха-Машутиха
Любовь Георгиевна Заворотчева








Любовь Заворотчева







Шутиха-машутиха







 Бывальщины







ПРОГУЛКИ


Завидую чужим прогулкам. Люди отдыхают, возвращаются домой с хорошим настроением. Я не умею гулять. Хожу и все словно чего-то ищу.

Отполированную до блеска скамейку я нашла в безлюдном месте. Солнце хорошо разогрело ее, весенний день выдался на редкость устойчивым. На тополе в огромном гнезде сидела ворона. Когда отец ее будущих птенцов непозволительно долго задерживался на краю гнезда, отдыхая после очередного приноса пищи, ворона долбила его клювом куда попало, сгоняла с края, он балансировал, распластав крылья, и снова укреплялся подле нее. Она снова и уже более сердито тюкала его клювом, и он снова мостился подле нее. Я увлеклась этой сценой и не заметила, как на скамейку кто-то присел.

—  Ты тоже ждешь? — услышала вдруг вопрос.

Повернув голову, увидела, что присела пожилая женщина.

—  Ч-чего? — не поняла я.

—  Н-ну, оттуда... — Она махнула рукой перед со­бою.

Я проследила за направлением ее руки и увидела какую-то проходную.

—  А что это? — спросила я.

—  Дак тюрьма это. Я вот за сыном пришла, отпуска­ют, — охотно пояснила женщина.

Мне казалось, что в проходную тюрьмы просто так никто не входит и не выходит, потому что тюрьма — аномалия, крайность, исключение. Она исчезнет, как исчез у человека хвост. Я знала, что она где-то есть, но ведь есть и нечто потаенное, о чем и думать не хочется. Я поня­ла, что опять забрела не туда, и у меня испорти­лось настроение. Мне стало жаль женщину, скромно одетую, с седыми волосами и узловатыми темными ру­ками.

Откуда-то послышался смех. Почувствовала, как напряглась женщина. На пороге проходной смеялся моло­дой милиционер, пропуская вперед пожилого мужчину с тростью в руке.

Женщина снова откинулась на спинку скамьи.

—  Ну, дядь Миш, ты насмешил! — заливался мили­ционер, словно он находился в клубе или в красном уголке. — Может, подождешь «мигалку», далеко до авто­буса.

—  Мне теперь ходить больше надо, — успокоил его дядя Миша.

—  Заходи, дядя Миша, — пригласил милиционер, — может, рука совсем отойдет, в бильярд сразимся.

Они попрощались, и дядя Миша, неровно выбрасывая через сторону левую ногу, подергиваясь, с прижатой к телу левой рукой пошагал по улице. Поравнявшись со скамейкой, быстро, цепко охватил нас с женщиной взгля­дом.

Улица была пустынна, и мне почему-то от этого взгляда стало страшно — меня словно втянули два круглых, как пуговицы, глаза и тут же шмякнули-отринули.

Я зашагала прочь. Оглянувшись накоротке, подумала, что, несмотря на инсульт, этот человек не смят временем, а его глаза, отревизировавшие меня вместе со скамейкой, не были глазами старика. Если бы не эта шлеп-нога и скрюченная у ремня рука, я бы ни за что не подумала, что он пенсионер.

Сложные мои воспоминания о рано умершей маме со­хранили тихое мамино предупреждение: «Никому не гово­ри, что мы получили посылку от дедушки». И только через много лет мне стал понятен смысл этого предупреж­дения мамы, когда ее самой давно не было в этой непонят­ной и странной жизни: мы не должны были общаться с врагом народа, который, едва выйдя на свободу после десяти лет лагерей, на первые хлипкие деньги очень мастерового человека прислал ящичек, наполовину за­битый бумагой. Мама, уехавшая из Омска с клеймом дочери врага народа, так и не узнала о реабилитации...

Ах, какая неловкая у меня вышла прогулка! Я сразу вспомнила про пакет, давно лежавший в моем столе. В нем были документы, оправдывающие человека, которо­го так и не восстановили в партии, потому что он, убитый всем пережитым, не стал писать заявления о восстанов­лении. Теперь стали уж даже упрекать, что мы рину­лись, коль разрешили, ворошить старое. Но какое же оно старое, если еще живы мы, послевоенное поколение, рос­шее без дедов не только из-за войны? Какое же старое, если мое сознание отравляет понимание того, что и тот, кто обвинял врача Сазонова в том, что он отравил реку Туру ядом, и тот, кто два года водил его на допросы, и сам Сазонов живут в одном городе? Переменился ли человек? Вырос ли он нравственно, чтобы не войти в сговор с тем­ными силами?

Где-то шлепал дядя Миша, ходивший в тюрьму на пенсионном досуге, готовый пойти туда поиграть в бильярд, в противоположную сторону зло шагала я, сетуя на себя за неумение гулять.

А вскоре я получила новую квартиру, где было целых две комнаты! Из одной комнаты вид был на заброшен­ный карьер, на его берегу выгуливали собак. К своему удивлению, однажды я обнаружила среди владельцев со­бак и дядю Мишу. Собака у него была смирная, строго у ноги, не траченной инсультом.

Вскоре я привыкла к мельканию за окном, знала, что в видневшихся на взгорке железных гаражах и у дяди Миши есть машина. Некогда было примечать иное.

Как-то весной я мыла окно и увидела, как собака дяди Миши вырвалась вместе с поводком и устреми­лась к собачьей свадьбе. Она летела пулей, так что поводок шлейфом вился. Хозяин кричал: «Лежать! Ле­жать!» — топал здоровой ногой, но собака не останови­лась и на миг...

С этого вечера он прогуливался без собаки.

Вышла погулять как-то поздним вечером и я, отупев от своего бряканья на машинке.

Карьер приютил уток, на ночь они прятались в желтых прошлогодних камышах. От полой воды шел свежий весенний дух. Было тихо, как в деревне. Темнели непода­леку гаражи. Пенсионеры редко сюда заглядывали, зи­мой хоть в погреба за припасами с дач ходили, а теперь, как водится, по теплу машины перекочевывали к подъ­ездам деток пенсионеров.

Возле гаражей была умело излаженная скамейка, от­куда видно весь огромный карьер с водой и лунным столбиком. Иногда в этот столбик вплывали утки, а уж летом и утята. Через шоссе в лесополосе вдоль желез­ной дороги соловей заступил на вахту. Тепловозы пере­стали грохотать, вот соловьи и вернулись в Тюмень. Я начала слушать соловья, тоже начала вместе с ним томиться, но тут какой-то необычный звук отвлек меня от шальных мыслей. Словно старая береза поскрипы­вала на ветру или в ржавой петле дужка легкого замка покачивалась и сверлила тишину. Прислушалась. Звук то замолкал, то возобновлялся, истаивая на невесомой ноте. Это было похоже и на обессилевшее собачье поскулива­ние, безнадежное, угасающее. В нем не было отчаянного призыва о помощи, звуком словно поверялось присутствие жизни. Я не могла понять, откуда этот звук-стон, заставлявший сжиматься сердце в предчувствии чего-то непоправимого и неотвратимого. Поднялась жалость к заброшенному дивану, старому плюшевому медвежонку с оторванной головой, лежавшему у самой воды в начале лунного столбика.

Я лихорадочно металась между гаражами, пока не по­няла, что звук идет из гаража с зарешеченным окном. Это был гараж шлеп-ноги. Тихое, как последний звук, поскуливание — прерывистое, пронзительно-сверлящее, доносилось оттуда. Я застучала в дверь, позвала: «Собака! Собака!» Звук не усилился, не взметнулся надеждой. Нет. Он совсем исчез. И сколько я ни стояла, он больше не повторился.

Я больше никогда не ходила гулять к гаражам.