Лыкосова Мост
Раиса Ивановна Лыкосова
РАИСА ЛЫКОСОВА
ЛОГА КРУТЫЕ
Матери моей, Агриппине Степановне Федосеевой, посвящается.
Глава I
Дорогу Лупя Пахомова рассчитала так, чтобы приехать в Чернушку в выходной день. В райцентре в сенокосную пору базар — самое падежное место, где можно встретить попутную.
От железнодорожного вокзала до площади и раньше ходил маршрутный автобус, но он поминутно останавливался, колеся пыльными переулками мимо МТС, сенопресса, заготконторы, — и уже потом сворачивал к переезду, — у самых дальних, входных стрелок станции. Можно было пройти и прямиком по тихой, густо заросшей сиренью и желтой акацией улочке, которая начиналась сразу же за пакгаузом и выходила к Дому колхозника, что стоял напротив базарной площади.
Шагая по шаткому тротуару, между досок которого пробилась густая трава, Луня с теплой улыбкой оглядывала дома, узнавала их как старых знакомых: железнодорожную столовую, почту, народный суд. Теперь, после города, сизый бревенчатый дом народного суда с зеленым крыльцом и крышей выглядел гораздо приземистее и показался ей похожим на заводской барак.
Шестнадцать лет тополевцы избирали Луню Пахомову народным заседателем, и всякий раз, поднимаясь на высокое крыльцо под висячим железным навесом, она сильно волновалась.
Кусты акации раньше едва доходили до наличников, теперь же, спустя двадцать лет, почти полностью закрывали окна, да и дом сильно осел в землю. Потрескалась и облупилась местами краска крыльца и железной крыши, зато еще гуще зазеленела улица.
На базарной площади мало что изменилось, если не считать нового кирпичного здания универсама да металлических ворот и ограды из гнутых ярко раскрашенных труб. А остальное все прежнее: деревянные столики под легкими дощатыми крышами- козырьками, поляна с высокими, разросшимися вязами в дальнем углу за крытым павильоном, где торговали обычно зерном, мясом и медом. Та же изъеденная лошадьми коновязь вдоль забора при въезде.
Раньше ограда рынка была деревянная. Особенно далеко, через всю Базарную улицу видны были ворота — два высоких столба, соединенных вверху тесовой аркой, на которую по праздникам вывешивали кумачовые лозунги.
Прежде всего Луня обошла столики, внимательно вглядываясь в лица продавцов. Здесь еще толкались покупатели. Как раньше, на столиках торговали топленым молоком, маслом, сметаной, творогом, лесной земляникой. Луня сходила и к коновязи, и в машинный ряд на площади и очень расстроилась, что не увидела своих деревенских. Снова вернулась к столикам и, как ни была озабочена, не утерпела, купила кулечек лесной земляники.
— Как не найду попутчиков, попрошусь ночевать в Дом колхозника, — поделилась она своим решением с девочкой, у которой купила землянику.
— А вы посидите пока на нашей телеге. Может, найдется кто. — Девочка оглянулась и помахала кому-то рукой. — Вон белая лошадь, от края третья. Врат там удочки стережет.
Луня поблагодарила и пошла к телеге, с которой приветливо кивал ей паренек лет двенадцати.
— И правда. Посижу с вами на свежей-то травке, — успокаивая не то себя, не то столь же участливо отнесшегося к пей брата девочки, проговорила Луня и взобралась на телегу.
Достала из чемодана целлофановый мешочек с продуктами, стала есть землянику с хлебом.
У коновязи пахло лошадиным потом, полынной дорожной пылью, привядшей травой, дегтем и еще чем-то неуловимо знакомым.
Эти запахи, хрумканье и фырканье жующих лошадей волновали Луню, напоминая о тяжелых военных и послевоенных годах, когда она сама не раз стаивала здесь на подводе, обменивая молоко и картошку на муку, керосин, спички, одежду или обувку какую.
Пришла девочка с двумя стаканчиками мороже- ного. У нее оставалось еще немного ягод. Луня купила и эти.
— Люблю землянику с хлебом. Как на покосе, — выбирая из травы привядшую кислицу и мяту, счастливо улыбнулась детям.
Ребятишки оказались первыми сельскими жителями, с кем заговорила она на родине. Она вспомнила, как в их возрасте начала косить. Жили они тогда на хуторе, на лесной речке Студеной, где было вдоволь травы. Как отец сделал ей маленькую ли- товочку, и с тех нор, сорок два лета, но пропустила она ни одного сенокоса. Все косила, пока сын не увез ее в город.
Брат и сестра, съев но стаканчику мороженого, снова побежали к киоску, что стоял в тени под вязами. А Луне все вспоминалась прежняя жизнь, и хотелось кому-то рассказывать. Вот хотя бы о том, как она сама — это было уже после войны — много раз подходила к киоску (он был другой, попроще, но на этом же месте). Очень ей хотелось тогда купить и попробовать мороженое, но ни разу она не позволила себе такой роскоши. Вырученные за базар тридцать-пятьдесят рублей (и деньги были не те, подешевле нынешних) спешила отнести на почту, чтобы отослать старшему сыну и дочери в город, где учились они тогда.
С телеги Луне видна была Базарная улица. Те же бревенчатые или обшитые тесом дома, чаще двухэтажные. И здесь у нее нашлись «свои» здания. Общежитие МТС, где зимами, занимаясь ремонтом тракторов, жил ее муж Николай. А в самом начале Базарной улицы, сразу же за железнодорожным переездом, стоял элеватор. Вспоминался он ей часто, особенно в ненастье, когда руки, ноги и спину начинала ломать боль. Чего только не испробует ночами в такую погоду Луня, чтобы унять ломоту. Натирает мазями, настоем мухомора или березовых почек, обматывает нагретыми тряпками, словно грудных детей нянчит, пеленает и укладывает руки и ноги. Вот в такие часы и вспоминается ей Чернушинский элеватор, с его высокими, под потолок, трапами. Сколько тонн подняла на себе под его потолки за четыре военных года каждая женщина из Луниного звена? Разве тогда до подсчетов было? Это теперь каждым суставом и позвонком многопудовые мешки чувствуются.
Сквозь редкую железную ограду хорошо просматривался и новый район городка, построенный уже после ее отъезда. Раньше за базаром, сбегая к реке, улица обрывалась, вплоть до леса тянулись заливные луга. Теперь на тех покосах стояли большие, как в городе, белокаменные дома. За рекой, возвышаясь над домами, в закатном краснеющем свете розовели серебристые металлические баки.
Вернулись с мороженым брат и сестра и обрадовали Луню. Оказывается, они забегали в машинный ряд, спрашивали, нет ли кого тополевских, и будто бы один шофер подтвердил, что он как раз поедет через Тополевку.
Луня подхватила свою поклажу и заспешила в машинный ряд. И очень обрадовалась, что наконец отыскала попутчиков. Шофер был не один, а со своим отцом.
И вот бывает же так: отец шофера оказался хорошо знакомым ей человеком. Звали его Чистяков Константин Сергеевич. В двадцать первом году на курсах ликбеза его называли просто Костей. Было известно, что Чистяков служил разведчиком в коннице Азина. Носил он военную форму и заметно прихрамывал при ходьбе.
Они молча стояли друг перед другом, теперь уже два пожилых человека — седая полнотелая женщина, с крупными развитыми кистями рук, мягко очерченным ясным лицом, и до темноты загорелый сухой старик в кожаной кепочке блином.
— Была когда-то у нас ликвидатор безграмотности Луня Федосеева. — Чистяков подмигнул весело сыну. — Румяная, кареглазая. Кудри как у артистки — из кольца в кольцо. Никто спокойно пройти не мог. Женщины гребенкой расчесывали, парням погладить хотелось.
— И тебе тоже? — У сына глаза те же, улыбчивые, насмешливые.
— Что мне? Я жениться хотел.
— Остригли после тифа наголо, — смущенно улыбнулась Луня. — Вот и вились.
— Помню, до слез краснела, пока не отросли косы. — И, помолчав, спросил уже другим голосом, враз посерьезнев: — Как жила, Лупя? Сколько лет, сколько зим не виделись.
— Как вое, так и я, — тоже помолчав, не сразу ответила и она. — Жизнь-то у нашего поколения, сам знаешь... Как эта дорога. То в гору, то под гору.
— Да-а-а, — задумчиво протянул Чистяков, — развились кудри.
— Разви-лись, — вздохнула задумчиво и она, отводя плоскими пальцами с высокого лба седоватую прядь, поправляя и без того гладко зачесанные назад прямые волосы. — На затылке два колечка остались. О тифе память.
— Ну а в Тополевку к кому теперь?
— А к дому своему. И по деревне соскучилась.
— Поедем-ка к нам на пасеку, в лес. Грибы, ягоды рядом. Вот раздолье, — вдруг оживился Чистяков.
— Спасибо за приглашенье, Константин Сергеевич, кабы другой раз. А то бросила дом-то. Болит сердце. Двадцать лет еду все.
— Да теперь уж куда с ним, с домом? Надо было сразу продать.
— Находились тогда покупатели, дак управляющий не дал на слом. Да и когда? В одночасье все ведь случилось-то.
— Слышали мы.
— А то разве бросила бы.
Заехали за саженцами в плодопитомник. Пока сидела Луня рядом с Чистяковым в кабине машины, пока грузили отец с сыном саженцы, успела рассмотреть товарища своих комсомольских лет повнимательнее. Продубленные полевым ветром и солнцем лоб и шея были, как земля в трещинах, в глубоких морщинах. Круто острились плечи. Нос с легкой горбинкой стал тоньше. Только глаза оставались прежними: насмешливыми и молодыми.
Выехали из Чернушки, когда солнце опустилось на крыши каменного городка и начало наливаться алым. Этот яркий вечерний свет оживил в памяти Луни далекую весну. То алое волглое утро, когда возвращались они с Костей с курсов, и провожал он ее на хутор. В еловых и березовых зарослях логов пели, надрываясь, птицы. Жирно блестели клейкие листья осин и берез. Видела себя Луня коротко стриженной, с карими веселыми глазами на загорелом и ясном лице, в ситцевом платье с оборкой, в льняных тапочках-самовязках, то и дело краснеющей под настойчивыми взглядами рослого крутоплечего парня в военной форме и высоких кавалерийских сапогах со шпорами. Костя все говорил, а она слушала, как представляет он себе будущую жизнь, как бьются за нее на фронтах гражданской его товарищи и сколько молодежи надо мобилизовать в тылу, чтобы укрепить новую власть.
Весенними прохладными соками бродила земля, и также бродила и переливалась в душе Луни радость. Чувствовала она в себе молодую силу. С восторгом думалось о новой работе, о перестройке деревни. И хотелось быстрее начать.
Похоже, Чистякова одолевали те же воспоминания, потому что он вдруг с прежним задором заговорил.
— Вот вроде бы жизнь наша не молодая, а не сдаюсь. Саженцами овраги решил обсадить, сколько земли каждый год уносит. Да и о лесах забота берет. После войны, как строиться начали, поредели сильно леса. Сейчас из вашей Тополевки знаешь куда за дровами ездят? И не поверишь.
— Куда?
— А в Башкирию ездят. Через двадцать лет многому подивишься в деревне. Теперь мы по югу сады разводим.
— Сады? Как в городе?
— А чем мы городских хуже. Те же газеты читаем, те же передачи смотрим. В прошлом годе перевезли пчельник к садам ближе, сразу увеличился взяток.
Машина пылила по знакомым полям и перелескам.
Ночь выдалась лунная. С угоров далеко видно. Рожь колосится, вот-вот зацветет. По другую сторону вдоль дороги темнеют стога.
— Это откуда же тут стога? Место высокое. Раньше ржище сплошное было.
— Конесовхоз кругом травы сеет. Тимофеевку, овес, ячмень, люцерну...
Проехали поросший елями Крутой Лог, и стала видна Тополевка. Луня невольно подалась вперед. Сбегая волнами с угора, серебристо посвечивали до самых огородов овсы. А в низине у речки темнели избы и тополя. Все было таким до боли родным и знакомым, что, сидя в кабине грузовика, она словно бы уловила резкий тополиный запах, пропитавший насквозь улицу и бревенчатые дома, словно бы услышала, как глухо шумят великаны деревья. В городе ей прежде всего вспоминался этот горьковато-терпкий запах и шелестящие зеленые облака над серыми скатами крыш, когда думала она о деревне.
Сказать, что она часто вспоминала свой дом, было бы неверно: он постоянно жил в ней, думалось о нем, как о живом существе. Видела она его чаще всего летним, па восходе солнца, когда хозяйки выходят доить коров. С росной потемневшей крышей, с сизыми бревнами стен, с матовой прохладой синеющих окон, с бойкими утренними сквознячками, с запахами печного дыма, горячего хлеба и свежего молока.
Знакомо замелькали палисадники, дома, тополя, черемухи, бани.
— Признала свою деревню, Степановна? — громко спросил Чистяков.
— Поредела больно, — напряженно вглядываясь в улицу, коротко отозвалась Луня.
— На Центральную перебрались. Там каменные дома ставят с удобствами. В город мало кто едет теперя.
На росстани, где начинался Юговский свёрток, машина остановилась. Чистяков открыл дверцу, кого-то окликнул.
— Ребяты! Встречайте-ка гостью. Помогите чемодан донести.
От группы парней, стоящих под черемухами у клуба, отделился коренастый крепыш в полосатой тельняшке с длинными, до плеч, светлыми волосами.
— Это можно, — сказал парень, взяв чемодан. — Вам куда?
Луня попрощалась с Чистяковыми за руку и свернула в нижний конец.
— Чей, батюшко, будешь?
— Паршаков буду.
— Тут много раньше Паршаковых жило.
— Хавроньин. Сын Хевроньин, как говорят в деревне.
Луня от неожиданности даже приостановилась.
— Володя Хевроньин! А меня не признал, видно. Пахомова я, Лукерья Степановна.
Парень тоже остановился посреди дороги, в первый раз внимательно посмотрел на попутчицу, сведя к переносью светлые брови.
— Те-тя Лу-няя! — Володя вдруг радостно вскинул свободную руку и, шагнув к Луне, обнял за плечи. — А помните, как я из ясель убежать хотел? Мне мать до сих пор рассказывает...
— В первый день многие пробуют убежать. — Они снова потихоньку двинулись. — Помню, сидел целый день на крыльце. Подойду, а ты сведешь брови и отворачиваешься. Позову обедать, позову спать, а ты все одно: «Он не будет есть. Он не будет спать. Он домой пойдет». Потом до школы ходил. Сам идешь и сестру за руку.
— Матери-то когда было. — Володя приноравливался к ее неторопливому шагу и часто взглядывал в лицо. — Одна она нас воспитывала. Потому и прозвали Хавроньиным сыном.
— Всяко приходилось, — вздохнула Луня. — Что говорить. С темна до темна на поле.
— Тетя Луня, у кого ночевать думаете? — Володя остановился.
— В своем доме думаю...
— Ну, тогда пришли, — помолчав, как-то странно сказал он и, свернув на обочину, поставил чемодан на скамью, что притулилась к старому тополю.
— Это где же мы остановились, батюшко?
— А вот, около вашей усадьбы и стоим.
Поток голубоватого света заливал улицу. Над тесовыми крышами изб, что стояли по обе стороны от их усадьбы, подрагивая, шелковисто блестели листвой тополя. В редине между стволами видно было поле. Так же как под горой, белесо посвечивая, ходили волнами овсы. Вот взгляд ее зацепился за знакомую, чуть покосившуюся крышу с высокой кирпичной трубой, за раскидистую черемуху, свесившуюся в речку.
— Это же на-ша ба-ня? — тревожно расширив глаза, спросила Луня и уставилась на прогалину между домами, которая незнакомо зияла серебристоголубоватой полосой света, далеко открывая заречные дали вплоть до поросших кустами логов.
— Опоздала, — тихо выдохнула она и почувствовала, как горько стало в груди и больно. — Двадцать лет ехала... А ему каково ждать было?.. Все во сне вижу, будто прохудилась крыша, сгнил и осел наш дом на передний угол... Вот, значит, чуяло сердце...
— Да он ничего, ядреный еще стоял. Если бы гнилой, не стали перевозить.
— А куда?
— На вторую ферму в Ключи. Ясли достраивали. Пойдемте ночевать к нам, Лукерья Степановна.
— К вам далеко. На другой-то конец. — Она устало опустилась на скамью рядом с чемоданом. — Теперь уж светать начнет скоро. Я тут побуду.
Володя постоял немного, потом пошел к соседнему дому, стукнул в окно, позвал: «Ва-ля!»
Луня слышала, как открылось окно и Володя с кем-то вполголоса разговаривал. Минуты через две брякнула щеколда глухих тесовых ворот, и к лавочке под тополями вместе с Володей подошла тоненькая темноволосая девушка в белом платье. Девушка поздоровалась за руку и смущенно сказала:
— Баба Лиза все вспоминала вас.
— Спасибо, Володя. Кланяйся маме. Летняя-то ночь короткая, с птичий шаг. А вам на работу, выспаться надо.
— Тетя Луня, в гости заходите. Обязательно. Будем ждать. Живем все там же, в верхнем конце, — прощаясь, сказал Володя.
Валя подхватила чемодан и повела Луню к себе. Тихо прошли они по сеням и кухне в горницу. Пока стелила постель — себе на полу, гостье на мягком диване, — успела шепотом сообщить, что мать ее, Юля, работает счетоводом, отец на телятнике, сама Валя думает поступать в техникум, а пока помогает отцу, а баба Лиза нянчит внуков у дочери на Центральной усадьбе. Луне было интересно все, что касалось Максимовны. Они соседили душа в душу много лет, вместе пережили войну, делили пополам заботы. А в жизни у их поколения всего было вдосталь: и сладкого, и горького. Такой, как у Луни, па троих бы сполна хватило. Отец Вали, Геннадий Чупин, родился в один год с ее старшим сыном Антоном. Юлю помнила она еще босоногой девчонкой. С Феклиньей Брызгаловой, Юлиной матерью, возила Луня зерно в обозе. И Юля, и ее дочери обычно встречали их вечерами за околицей.
Валя принесла с кухни кринку молока, хлеб, стаканы. Ужинали при свете луны, чтобы не разбудить спящих в соседней комнате.
Ночью Луня чувствовала себя беспокойно. Она несколько раз вставала, бесшумно подходила к окну, сквозь ветки деревьев смотрела на свою бывшую усадьбу. Прогалина между домами по-прежнему незнакомо зияла голубоватой полосой света. От этого пронзительного лунного света в груди у нее больно ныло и голову нехорошо стягивало чем-то тугим, словно обручем. Она возвращалась на диван, закрывала в темноте глаза, старалась думать о городских заботах, о внучках. Но это не уходило. Наоборот, все сильнее сжимало дыхание, брало сердце в тиски.
«Что это? Откуда тоска такая? — ворочаясь на диване, глубоко вздыхала Луня. — Может, от предчувствия какой беды? Может, тоскливо бывает так перед концом, перед закатом?»
Последнее ей казалось вполне убедительным. Всю жизнь она была кровно связана с домом, который поставил еще на хуторе ее отец. Луня родилась в нем метельным февральским вечером. На разные войны ушли из него и не вернулись четыре ее старших брата. В тысяча девятьсот девятнадцатом от тифа умерли мать и отец. После большого пожара, когда сгорела дотла половина деревни, перевезли дом с хутора и поставили на усадьбу Пахомовых. Всю жизнь он стоял как оплот надежности и крепости ее семьи.
Потом, когда случилось несчастье и Луню повезли в город, когда казалось, что ей уже не подняться, пришла, как спасение, мысль о нем. Будет стоять дом, не сгниет, не рухнет, а значит, и она еще поднимется, вернется сюда и поживет на земле. Ведь стоит долго сухое обгоревшее или поломанное грозой дерево. Уже нет коры, не зеленеет ни единым листком крона, рассечена в щепки вершина, а оно стоит. И будет держаться, пока живы корни.
Прогалина между домами зияла широкой полосой света. И в этом нереальном, мертвенно-голубом потоке, словно в полуосвещенном зале кино, проносились перед Луней картины тополевской жизни. Нет, это не тоска по прожитому. И не страх перед концом своим. Накатило, казалось бы, уже отболевшее, чем душа была ранена прежде. Словно все случилось вчера. И не было двадцати прожитых в городе лет.
Глава II
Заснула она уже на свету, пели вторые петухи. Не слыхала, когда ушли хозяева на работу. Домашничала одна Валя. Она готовилась к экзаменам, надеясь поступить в техникум.
Перед уходом Юля успела испечь блины. В честь гостьи. «Заботливая», — про себя похвалила сноху Максимовны. Она любила стряпню и любила сама готовить, особенно шаньги и сладкие пироги.
— Вода вроде не с нашего колодца? — запивая блины чаем, поинтересовалась Луня.
— Свой в огороде вырыли. Теперь только баба Лиза, когда приезжает, на чай с вашего носит.
От деревьев и от дома через весь двор Чупиных тянулись прохладные тени. Не сразу отыскала старые воротчики, через которые с их колодца носили воду соседи. Их сплошь затянуло малинником.
Лунина усадьба оказалась в таких буйных зарослях, словно прошло много лет, как раскатали дом. Что только тут не росло: конопля, крапива, репей, лебеда, чертополох. Ямы от дома и от конюшен едва угадывались, так высока и густа была трава.
— Вот и все, что осталось от нашей жизни, — задумчиво покачала головой Луня и присела на заросшее бурьяном бревно, притулилась к огородному пряслу. — Чужим какая печаль-забота, коли хозяйка дом бросила. — В груди у нее снова саднило и словно бы опаляло полынной горечью, но уже не так, как ночью.
В огороде кто-то надоумился посадить картошку, и она, пестрея до самой речки белым и фиолетовым, дружно цвела. Луня поднялась. Как в былые годы, захотелось ей не спеша, по-хозяйски пройти по огороду, порадоваться хорошему урожаю.
У речки прохладно зеленела черемуха, зависнув широкой кроной над крышей бани. На вершине листья росли редко, и было видно, как тяжело оттягивают ветки вниз бурые кисточки ягод.
— Матушка ты моя, — прошептала Луня. — Постарела, а все людей радуешь.
В бане пахло замокрелым деревом, от стен чуть слышно горчило дымом. На полке лежало два заплесневелых веника.
— Значит, еще топят, моются... — Это открытие было по душе Луне, как и то, что огород не запущен, кто-то по-хозяйски обиходит землю. Сразу же бросились в глаза и перемены: низко осел пол, зато в каменку был вмазан котел. Раньше она грела воду в деревянной кадце, раскаляя для этого докрасна чугунину в топке. Тоже мечтала завести котел, но где его после войны достать было? Да и забот без того хватало.
Присела на порог предбанника, как раньше не раз сиживала. Пестрела цветами картошка, шумела листвой, наливала ягоды соком черемуха, дышала ивовой и ольховой прохладой тихоструйная речка. Все это с нежной печалью и радостью отдавалось в сердце, привычно успокаивало душу. Вот и раньше: и мед сладкий, и редька горькая, — что не случалось за бабий век. Нападет на сердце тоска — и солнце, и свет белый застит горьким дымом, па душе черным-черно станет. А выйдешь в огород утром, по весне особенно, по-над речкой-то словно белые облака табунятся. Или вечером — синие прохладные тучи громоздятся на алом западе. От цветущих черемух запах такой пронзительно-терпкий, зелень глаза ласкает, ветерок теплом или прохладой обдает лицо, — и все это через тебя проходит с каждым вдохом, и вроде сила в тебя вливается...
Под ольхой, где глинистая тропинка круто сбегает к деревянному переходу, сидела на берегу Валя. Рядом на траве лежали тетради и книжки. За рекой шелковисто блестело овсяное поле. Чуть в стороне, у Крутого лога, ровно гудел комбайн. Она слышала его гуд, еще сидя в предбаннике, и по тому, как он временами совсем затихал, было ясно, какое большое поле отвели под травы. Раньше у Крутого лога на взгорье сеяли просо и рожь, а теперь конесовхоз по-другому планирует. Круто ходила по угору зеленая травяная волна, спокойно и ровно двигалась по нему большая голубая машина. Она не оставляла после себя валы, не тащился за пей столь привычный глазу сенокопнитель. А главное, не было видно на поле людей, если не считать упрятанных в кабинах шоферов, которые один за другим подъезжали на своих машинах к комбайну и некоторое время шли в ряд с ним, подставляя под летящую из бункера струю дробленой травы порожние кузова.
Луня была так захвачена неожиданным для нее зрелищем машинного сенокоса, что не слыхала, как подошла Валя.
— Это надо же! Сенокос без людей! — с радостным удивлением сказала Луня. — Муж мой Николай раньше бредил о таких машинах. Помню, до войны еще приехал из Москвы с выставки. И с Петрухой, с дедом, значит, твоим Петром Брызгаловым, смастерили какой-то движок и ножи, значит, в барабане укрыли, чтобы камыш, осоку или солому резать, если случится нехватка сена. А вот теперь, гляжу, косилку такую придумали.
— Это не косилка. Силосоуборочный комбайн... К почтальонке хочу сходить. Каждый день вызов на экзамены жду. Ключ на тополе у крыльца, если что, зарубка там есть такая.
— Ключ мне не нужен будет... Крепко подорвала война хозяйство. А то бы застал эти машины мой Николай. Вот осоку, гляжу, никто не трогает. Всю речку затянула. В войну-то пропылятся на бороньбе или на пахоте твой отец да мой старший Антон — придут с поля чумазые и сразу на речку. Осокой до белой пены трут тело. А онучи, штаны и рубахи мы, бывало, с Максимовной на этих мостках колотим. Вальками. А то с илом еще стирали. Ил жирный, от пота и от грязи хорошо отъедает. Зальем щелоком, пополощем потом в реке, поколотим вальками, и вся недолга. Валя, а в бане нашей моются? Котел, гляжу, вмазали.
— Котел Летов поставил. Для сына. Дом собираются строить на вашей усадьбе. А баню топит Орина.
— Ори-на Яра-яя. Разве она жива? — Луня от удивления хлопнула себя по бокам.
— В Чернушку еще пешком бегает, — громко рассмеялась Валя и показала па стоящее в соседнем огороде пугало. — Такая же худая и черная.
— Так она монашка и есть. — Луня тоже громко рассмеялась. — Ишь, и пугало в черное вырядила. Есть, стало быть, сила еще. А как не быть? Всю жизнь не рабливала. Только в своем огороде сколь.
Солнце оранжево светило на цветущие огороды, на избы и тополя. Дойдя до бани, Луня остановилась и, прикрыв ладонью глаза, внимательно посмотрела на темнеющие прохладой Оринины окна, глухо закрытый тесовый дворик и торчащее между огуречных гряд черное пугало.
— Орина нет, не рабливала, — оказала Луня и опустилась на порог предбанника. — На колхоз долго косилась. То засуху, то град, то бурю или другую какую погибель сулила, как братьев ее выселили.
Валя положила на траву книги, тоже присела на порог рядом с Луней.
— Ее на слепой кобыле не объедешь. Хитра Орина. Замуж за избача перед выселением выскочила. Ох и лютовала. Попервости все нам пакостила.
— А вам-то за что?
Луня рассмеялась и снова посмотрела на Оринины окна.
— За то, что Николай да прицепщик его Илья кресты с церкви сбрасывали.
— Как? С самого купола?
— С купола... Многие пробовали, да не смогли. А Николай с Ильей... ох и отчаянные ж в молодости были... Потом ночью кто-то стрелял в Николая. Дробью. Прямо в лицо. На всю жизнь синие дробины остались. Так меченым и звали, — закончила с гордостью Луня.
Из-за реки слабо тянуло полевым ветром. Пахло цветущим овсом и тинной заводью. Терпко горчила черемуха.
— Ох, хорошо-оо! — Луня глубоко втянула сухой воздух. — Надышаться после города не могу...
— ...Люди бедствуют после гражданской, а Орина и сестра ее Кийка хлеб на самогон переводят. Кумышку в бане варили и продавали у поезда. — Луня повернулась к берегу, повела рукой вдоль речки. — Тут вот до Крутого лога овины их, конюшни, амбары, бани стояли. Усадеб семь, отца и братьев. Кийка как-то гнала в бане. А ночь выдалась ветреная и сухая. Загорелся овин от искры. Страшно оказать, как полыхало. У нас на хуторе аж за Крутым логом светло было.
— Вся середка деревни, говорят, выгорела, — подала голос Валя.
— Вся. Начисто. До обоих логов. Помню как сейчас. Скотина в загонах мечется, ревет по-дикому. Собаки воют. Бабы, ребятишки ревут в голос. А Орина со старшим братом Кийку ищут. Хотели в огонь бросить.
— В огонь! Сестру? — снова возмущенно передернула плечами Валя.
— То-то и оно. Сестру! Недаром их ярыми звали. Спиря Ярый — отец, стало быть. Дема Ярый, Паша Ярый, Орина Ярая... всех так и звали.
— А та, Кия-то, спаслась?
Луня замолчала, строго сведя широкие брови. На круглое лицо ее легли хмурые тени, пальцы переплетенных рук побелели. Валя поняла, что в разговоре прикоснулась к чему-то давнему, не отболевшему до сих пор.
— У нac на хуторе два дня в клети пряталась. А потом ушла ночью к башкирам.
— Может, паю попьем? А?
— Спасибо, милая. — Луня резко, не по возрасту, поднялась. — Навспоминалась, нагрустилась досыта, дак теперь пойду, деревню поглядеть охота.
Валя начала собирать с травы тетради и книги.
— А чем жила Орина, если не работала в колхозе?
— Приусадебный участок кормил, да братья сундуки, говорят, оставляли на сохранение. Феклинья-то, бабка твоя, все в нижнем конце живет?
— Там.
— А Дуся Чекулаева?
— Дуся при школе теперь, в сторожихах. Дом свой на дрова продала.
Фекла Брызгалова была задушевной подружкой Луни с самой их молодости. Вместе за Крутым логом на хуторах жили, вместе в комячейку вступали в двадцатом году. И потом всегда на работе и в клубе первыми заводилами были.
Время подбиралось к полдню, потому что солнце уже обогнуло хмурый ельник Крутого лога, прошло половину деревни и как раз зависло над конторой и школьными тополями.
Раньше в эту-то пору, на высокой, срубленной как колодец, каланче-башке, что темнела посередь деревни рядом со школой, били в колокол двенадцать ударов. Длинные, чистого медного звона, они слышны были даже в ближних полях. В войну куда- то исчез колокол, стали бить в чугунный рельс. Теперь никто не бьет ни в рельс, ни в колокол; старая каланча упала, а новую не построили.
«Да и нужды нет, — подумала Луня. — В каждом доме часы. Вот в городе, поглядишь, и школьники ходят с часами».
Шла она теневой стороной улицы, медленно, как утка, переваливаясь с боку на бок, заглядывала в раскрытые калитки ворот, на затянутые гусиной травой дворы, амбары, бани, поленницы дров. И все ждала: вдруг да мелькнет где-то знакомое лицо.
В городе Луня тосковала до слез по пыльным дорогам среди ржи и пшеницы, по свежему полевому воздуху, по еловым и малиновым вырубкам, по бане с горячим паром и веником. И просто по деревенской улице с твердо набитыми колеями и гусиной травой на обочинах. По бревенчатым и тесовым домам, каждый из которых был, как и их хозяева, на свой лад.
Солнце припекало, воздух становился сухим и жарким. Собаки, высунув языки, лежали в тени деревьев и подворотен, поводя лениво полусонными глазами. Около пустыря, где раньше жила Чекулаева Дуся, а теперь грустно шумели высоченные тополя, обогнал ее на мопеде, яростно треща и распуская по улице резкий бензинный дух, какой-то пострел-парнишка. Да в одном из дворов играли в «клетки» две маленькие девочки. Луня приостановилась у открытых ворот, понаблюдала за их возней и улыбнулась тихо. В «чечки» и «клетки» когда-то играли и она сама, и ее дочери. И теперь, выходит, так же играют в деревне девочки. В городе во дворах строят разноцветные домики, беседки, качели, деревянные горки. А в деревне дети сами из досок и чурбачков ладят подобие комнат. Стряпают из глины пироги да шаньги, приглашают в гости друг друга.
По деревне она и раньше любила пройти, и в праздник, и в будни, когда случалось. Приятно ей было смотреть на сизые или совсем темные, из толстых бревен, старые стены высоких домов, амбаров с тесовыми крышами и воротами. На бревенчатые заплоты и жердяные изгороди. Смотрела она на эти добротные, из кондового леса постройки с гордостью и щемящей грустью. Было им лет по семьдесят, а иным и по сто. Строил эти старинные избы ее отец Степан Харитонович Федосеев со старшими сыновьями. И получалось, что она выходила вроде на свидание с ними, потому что на Тополевском погосте могил их не было.
— Сколько народу унесли войны, — грустно вздохнула Луня.
— А последняя — самая страшная... Восемьдесят семь фамилий значится на памятнике, — рассказывал ей по дороге Чистяков. — Совхоз поставил погибшим в Отечественную у школы плиту из серого камня — гранита. Если раскинуть на сто-то двадцать дворов, получается, что почти в каждом доме лежит похоронная.
Она знала с детства эти дома, когда они еще только ставились, потому что носила братьям и отцу обеды. Знала, как внутри в этих избах. У кого много комнат — есть и горницы, и клети, и летние половины. У кого только прихожие и кухни, отгороженные печью и дощатой заборкой. У кого в доме прохладно и сыро, окна выходят на теневую сторону или закрыты деревьями, у кого, наоборот, сухо и жарко.
Теперь, глядя па эти сизые бревенчатые стены, Луня даже помнила, какой порядок и какой запах был в каждой избе. Одна хозяйка все окна обставит цветами, у другой на окнах голо, зато под матицей разные травы сохнут или в садке все лето ало горят мальвы, а в другом на весь околоток резко пахнет шафранами; у одних моют потолки и стены, у других белят. Еще мать говорила Луне, что о хозяйке в первую очередь судят по тому, каков пол. Одни трут каждую субботу до желтизны песком и голиком-веником, у других пол серый, пустомойный, с черными полосами грязи в расщелинах половиц.
Не было в живых теперь многих из тех, кого она знала. Одни с войны не вернулись, другие просто умерли своей смертью. Кто-то уехал к детям в город или на Центральную. И улица в эту полуденную сенокосную пору была тиха и пуста. И все- таки Луню не оставляло ощущение, что старые хозяева и даже те, погибшие восемьдесят семь, каждого из которых она до сих пор помнила, каким они были обличьем, характером и в работе, — теперь, когда она шла мимо, словно выходили за тесовые ворота навстречу ей, иные кланялись в раскрытые окна из комнат, другие кивали от колодцев, где всего лишь ветер позванивал ведром или цепью.
Так она шла теневой стороной, напряженно ждала, оглядывалась на каждый шорох и звук: мнилось все, что ее вот-вот окликнут и позовут...
Глава III
Задумалась и не заметила, как дошла до Крутого лога. Заросла камышом и осокой речка, деревянный мост низко осел в берега, заводи меж ивовыми кустами зацвели, покрылись зеленой ряской.
В пору Луниного детства за речкой начинались хуторские наделы. Слыхала Луня, как веснами вздорили с деревенской общиной хуторяне, деля покосы. Иной раз доходило до драк, с кольями шли друг на друга стенкой. Потому и назвали речку Вздорной.
Осторожно шагая по шатким и замокрелым бревнам, подумала: «Редко ездят, а то починили бы». Поднялась на крутой берег и остановилась растерянно. Не было нижнего конца за Крутым логом. Там, где раньше тянулась почти до самого пруда
111
улица и жила половина бывшей четвертой бригады, теперь стояло всего три дома. За оградами дворов вскипал на ветру волнами иссиня-сизый ячмень. Двумя широкими рядами зеленели в ячмене тополя. Только и всего что осталось от нижнего конца.
— Тут хозяйка-то! Сю-да иди-те! — встретил ее знакомо низкий и громкий голос, едва брякнула щеколдой ворот. И тут же что-то горячим комом ворохнулось в груди и подступило к самому горлу. На высоком пороге открытого настежь амбара среди пахучих березовых веток и связанных веников сидела плечистая женщина с широким загорелым лицом и подслеповатыми светлыми глазами. Она растерянно поднялась, прижимая к полной груди несвязанный веник. Подойдя, Луня первая обняла Феклу за полные плечи, поцеловала в мягкую обвислую щеку.
— Да ты что это... право. Сколь лет... Право... — опомнившись, нетвердым голосом и с застарелой обидой начала выговаривать Фекла. — Мы уж тут с бабами... по-всякому думали, право. Гли-ко, и на своих ногах?! А увезли еле теплую.
Луня радостно, сквозь слезы, смотрела на подругу и так же, как хозяйка, вытирала глаза кулаком.
Фекла бросила недовязанный веник в общую кучу, заспешила в дом.
— Чем дорогую гостью потчевать? Перво-наперво самоварчик. Со свежим медком.
Луня вошла в избу, присела на длинную лавку, что тянулась вдоль стены от порога до переднего угла. Слышно было, как на кухне за крашеной синей заборкой Фекла сцеживала из самовара старую воду.
Луня отдышалась, прошла к столу, накрытому целлофановой скатертью. На беленом простенке висят в деревянных рамках под стеклом пожелтевшие фотографии Феклиных родственников. Задержала взгляд на Петре Брызгалове. Снят был Петро в длинной шинели с петлицами, пушистой ушанке и валенках, каким вернулся с финской войны. Был Петр Брызгалов лицом и статью красив и лет на десять моложе Феклы. «А вот поди ж ты, не изменял жене», — почему-то запоздало подумала об этом Луня. И опять вспомнился ей уже какой раз за сегодняшний день Николай. Вместе с Николаем работал Петр на тракторах. Бывало, как угонят в другой сельсовет, месяцами не являлись домой. А ведь не слышно было, чтобы кто худое сказал о нем. Может, Феклы побаивался. Горяча была и крута нравом подруга. Случалось, и поколотит пьяного, если начнет куражиться. Да нет, не в том дело, конечно. Говорят: с лица не воду пить, значит, было за что мужу ее ценить. И люди тянулись к Фекле из-за веселого нрава. К тому же боевая и в работе горячая.
— Может, что подсобить? — заглянула на кухню Луня.
Поднимаясь из голбца, Фекла лишь отмахнулась:
— Посиди с устатку-то, посиди.
Самовар, уже закипая, топко свистел. В комнате запахло пшеничным хлебом, солеными рыжиками, брагой и липовым медом. И запах этот напомнил Луне о том, как ходили они с Феклой в такое же сенокосное время проведать своих мужиков в далекую деревню Бараново. И обратно верст восемнадцать несли на себе по ведру меда. Было это в предвоенное лето, только-только разживаться стали колхозы.
Фекла поставила на стол шипящий самовар, усадила Луню на почетное место в передний угол и села напротив, под пожелтевшие фотографии.
— Ну, давай за встречу овсяной бражки! — громогласно объявила хозяйка. — Ну, за встречу! Какой разговор? Давай, давай! За встречу не грех, право!
— Вот, значит, еще свиделись, — растроганно подняла наполненный пенистой брагой стакан Луня и чокнулась с хозяйкой.
— Ну, пошли, поехали. Грибками вот закуси. С Васиного выруба рыжики-то.
— Вижу, что с Васиного. Такие больше нигде не растут.
— Брагу-то или красненькое для механизаторов больше держу. Право! Дров подбросить, сено подвезти, огород вспахать.
— А как же, все надо!
— Раньше мы как? Запряг лошадь и понукай. А теперь стоп. Нет наших лошадушек.
— Как это нет? Конесовхоз и — нет.
— Я грю, лошадей нет. Тех, что в гуже. На которых мы раньше робили. Одни кони остались. Одни кони! А их знаешь как холят. На выставки да на скачки разные. Да за границу! Ты вот спроси, сколь теперь лошадь, то есть этот вот конь, стоит, которых совхоз разводит? Двести или триста тысяч. Право! Ты чо, мне не веришь? Ну дак я чо, врать буду?
— Слышала, что совхоз богатый, миллионер. Москва показывала. Но чтобы лошадь столь стоила...
— Ну, право, самим не верится прямо... У нас теперь как? Дров надо — иди в контору машину выписывай. Огород вспахать — опять по списку. А до меня когда дойдет, если я на конце живу. Я шоферу или трактористу бражку на стол или красненькое — и все, поехали! Теперь тако наше дело стариковское. Не подмажешь, не поедешь.
— А помнишь, когда-то... Бревно или мешок на плечо и пошли. Никому не кланялись.
— Как не помнить! Укатали сивку крутые горки. — Но грустила Фекла лишь минуту, пока наливала чай в чашки. — Вот ты нарошно понаблюдай, как привезут в магазин красное, рассыпуху эту, или еще «Солнцевдар» называется. Ты тогда гляди сколь нашего брата, одиноких пенсионок набьется. Вперед запасают. А иначе никак, жди по списку...
Луня ела соленые рыжики, пила с липовым медом чай, внимательно слушала Феклу про пенсионную жизнь, и вспоминалось ей почему-то в этот ясный июльский день, как они в шестидесятиградусную стужу корма на ферму возили с Феклой.
На дворе тогда стоял дым столбом. Люди на улицу нос не высовывали. В поле мертвым-мертво, заледенело все. А скотину, — лошадей, коров, телят или овец, чем кормить прикажете? Кончились на ферме корма. Собрали собрание, стали добровольцев искать. Никто, даже мужики, какие не ушли на финскую, в их бригаде не осмелились. У кого валенки на ту пору прохудились, у кого меховых рукавиц нет, то тулуп истерт или продырявилась шуба. И пришлось им с Феклой идти, потому что безотказные были.
— Ты чо же задумалась, подруга, не ешь, не пьешь?
— Да вот вспомнила, как мы с тобой корма возили...
— Ню-pa, зайди-ко уважь гостью, — увидев поч- тальонку, загромыхала Фекла, выставившись в окно.
На радостях усадила почтальоику за стол, налила большой бокал браги и понесла самовар на кухню. Пока подогревала чай, Луня с Нюрой Горшковой, высокой светловолосой женщиной лет пятидесяти, успели рассказать друг дружке о родных и о детях: кто где работает, сколько получает, в каком городе и в какой квартире живет. Тут и Фекла вынесла самовар и подключилась к разговору.
— Вот вспоминали, как в финскую войну с ей корма возили. На улице от морозного дыма изб не видать. Лошадь под рогожей едва терпит... От морды до хвоста закуржавела. Дрожит вся...
Луня впервые видела, чтобы Фекла плакала: «Постарела, значит. А может, от встречи отмякла?»
— Так мы чо надумали? — Фекла вытерла кулаком серые подслеповатые глаза. — Наденем штаны мужские, да шубы подвяжем, да шапки поверх шалей. Да в сани по тулупу... И то, пока доедем — до костей проберет. Вроде нет на тебе ничего.
— А к стогам как подступиться? Сено смерзлось. Сверху сплошная корка...
— Дак Летов чо надумал. Привез нам сухих поленьев, да керосин, да спички. Запалил у стога костер.
— Минут двадцать накладываем на воза, да опять над костром руки в шубенках греем.
— Ну, я в финскую в школу бегала. А в эту — тоже досталось, — понимающе закивала Нюра.
— Бабы, бокалы, бокалы не отставляйте-ко, — снова оживилась Фекла. — Так себе бражка, заместо квасу пойдет.
Луня посмотрела в окно на лог и на речку, покачала головой удивленно.
— Ну и травы, какие травы вымахали!
— Не скажи, прямо в улице косим.
— А раньше, в войну-то, по закрайкам в лесу где да по кочкарникам осоку тяпали. И то по ночам.
— Для себя теперь разрешают. И за речкой, и в Трушниковской поскотине. Кто не ленится, по две коровы завел. Живем, как на хуторе. Вот обещают перебросить на Центральную, — с гордостью в голосе закончила Нюра.
— Да вы что-оо? Земли какие! Чем тут-то не глянется? — огорченно удивилась Луня.
— А ничего, скажут — и переедем, — беззубо хохотнула Фекла. — На Центральной печку топить не надо. Воду с колодца и то не носят.
— Да как же без Тополевки-то? Могилы родные. Место насижено дедами.— Больше всего удивило Луню, что о переезде даже Фекла говорит спокойно, как о давно решенном деле.
— Насижено, што говорить... Што говорить... — подперев кулаком голову, грустно задумалась Нюра.
— А повози-ко дрова за двадцать пять — тридцать верст, — с вызовом снова весело заговорила Фекла. — Нам, старикам, только на Центральной и жить.
— Помочью дрова можно вывезти. — Луня никак не могла смириться с мыслью, что вот придет время — и не будет их Тополевки.
— Ни-и, милая! — всплеснула Фекла. — Ты как с другого света объявилася. Какая помочь — одни старики.
— У нас теперь всего две фермы осталось — коровник да телятник. А механизаторы — все парни молодые, после училища, — поддержала ее Нюра.
— Это раньше мы наробимся да еще вечером или в выходной на помочь бежим. А потом еще до полночи под заслонку пляшем... Механизаторы от- робят свое, на мотоцикл — и погнали в Танып или на Центральную на танцы. Им не до помочей. Девок, вишь, нету тут.
— Девкам теперь почет. Не то что в наши годы: на всю бригаду — один кавалер, — невольно рассмеялась Нюра.
Лет на двадцать, почитай, с лишним моложе их с Феклой была Нюра, но и ее овдовила судьба: не вернулся жених с войны. А потом за кого выходить было? На всю четвертую бригаду — один Павлик Ильиных, гармонист, красавчик русокудрый. Сначала, как вернулся, все по вдовам ходил. Потом на девок стал заглядываться. И выбрал Нюру Горшкову. Девок-то за войну наросло пруд пруди. Может, потому что бригадирила, а может, чем приглянулась? Волосы у Нюры красивые были! Зачешет на косой ряд, к лицу так и ластятся, и волной крутой на плечи падают. Воздушные и цвета редкого. Навроде распустившейся вербы. Серебряными зовут такие в народе. Серебряные волосы были еще у младшего Луниного брата Феди, что утонул в Амуре в двадцать девятом, во время стычки с китайцами. Больше, пожалуй, и за всю жизнь не видела она таких.
Луня пристально посмотрела на Нюру. Что говорить, не красят годы! И волосы серебряные, стянутые на затылке в тяжелый узел, потускнели. Да и глаза выцвели, пожелтели, щеки посерели, впалыми стали. Хотя какие еще годы у Нюры? Едва пятьдесят минуло. А все Павлик. Прожила Нюра с ним года полтора-два. Как забеременела, принялся за старое — по вдовам ходить да кумышку пить...
Долго чаевничали женщины, пока самовар не остыл. Разговоров-то накопилось, нате-ко — двадцать лет не виделись!
— Ну, я пойду, — утерев вспотевшее лицо, первой опрокинула чашку Нюра. — Еще верхний конец обойти надо, — надела на плечо, похлопала по кожаному боку туго набитую газетами сумку.
— Вот ты в городе печку не топишь? То-то же! А нас агитируешь. — Фекла весело подмигнула Нюре и начала убирать со стола посуду.
— Кино хоть возят вам? — Луня задумалась, глядя в окно на шумящие тополя среди поля, никак не могла представить себе, чтобы на месте деревни овес или ячмень колыхались.
— Чо кино? — широко улыбнулась, открыв щербатый рот, Фекла. — Ты вот седни на репетицию погляди. Хутор не хутор, а с тоски не воем.
— Правда! — оглянулась от порога Нюра. — Фекла Васильевна у нас и запевала и зазывала, навроде старосты.
— Без зубов-то, — рассмеялась Луня.
— Чо без зубов, — бренча чашками, добродушно хохотнула Фекла. — Гли-ко, какие зубы есть у меня. — Она достала из шкафа коробочку, подошла к зеркалу, быстро вставила протез, повернулась к женщинам и, подбоченясь, запела:
Ох, сердце болит,
И под сердцем болит.
Вижу милого на карточке —
Ниче не говорит.
— Ну, тогда дело другое... С такими и за молодуху сойдешь.
— А ведь не отличишь, право слово. Только белее своих-то. Вон, говорят, в городах — у кого кривые, меняют на казенные...
Женщины посмеялись, и Нюра ушла. Луня была довольна Феклой: состарилась ее подруга задушевная, а мало что изменилось в ней. Все так же громыхает голосом, та же бесшабашность, та же привычка подшучивать над собой. И раньше веселый нрав был у Феклы. Вот за эту задористость да умение работать и любила ее Луня. Кто когда видел Феклу плачущей или печальной? А ведь и ее не обошла судьба. Слабого здоровья была ее единственная дочь Юля, Валина мать, стало быть. С самого детства. Вроде ничего не болело у девочки, а росла хилая, худенькая, ручки и ножки той бледной синевой светились, какой светятся картофельные ростки, когда их долго в голбце держат. Была Феклина дочь Юля нагульная.
В сорок втором пришло извещение, что Петр Брызгалов пропал без вести. Не выла Фекла по-бабьи, не причитала, как другие, чем и удивила соседей. А потом и всю Тополевку удивила. Осенью сорок второго стоял в деревне батальон курсантов. Загуляла Фекла с комбатом открыто, никого не таясь. В войну женщины как блюли себя, мало ли их, бойцов, на квартирах стояло. «Может, ребенка родить хочет», — оправдывала про себя товарку Луня, не было детей у нее от Петра. Никому, даже ей, подруге, не поведала, «что да почему». Жила с комбатом, пока батальон проводил учение. И знала о том вся деревня. Отправили тот батальон месяца через два на фронт, а весной родилась Юля. А в конце сорок пятого опять по деревне пошел разговор: нежданно-негаданно объявился Брызгалов Петр. «Что-то будет, — судачили бабы, — простит или не простит жену». День ждали кумушки, неделю, но так и не дождались скандала. Зажили Брызгаловы, как ни в чем не бывало. Вот только Юля худа и бледна росла, как ни кормила ее Фекла. Здоровьем ни в мать, ни в комбата. Того тоже бог не обидел: хоть невысок ростом, а крепок, ладен в кости, только лицом и волосом сильно черен, не то казах, не то киргиз был. И Юля обличьем чернявая выдалась, в отца, значит.
И все-таки однажды призналась Луне ее товарка: потому, дескать, дочь родила хилую, что хоть и гуляла с комбатом, а душой и телом по мужу своему Петру сохла...
Уже после Луня поняла и другое, почему простил Петро Феклу и Юлю как родную дочь берег. Потому что уж тогда чувствовал, что сам-то не жилец на свете. Случись что, не одна Фекла останется. Так оно и вышло, как в воду глядел. Сидит теперь Юля в конторе, счетоводит. Это ж какая подспора на старости лет! А тут глядишь и внучка Валя, тоже, как мать, чернявая, забежит когда.
— Значит, соскучилась по деревне? — бренча чашками на кухне, спросила Фекла. —Дак я те работу найду. Вон веников целый воз — за всю родню отдуваюсь.
Луня обрадовалась. Это же не работа, одно удовольствие: вязать веники.
Они прошли в амбар, соли в ряд на высокое крыльцо. Луня пододвинула к себе охапку веток, взяла с сусека горсть нарезанного мочала, испытывая нетерпение и радость от столь приятной работы.
— Все ехала и мечтала гармошку послушать.
— И-и-и, милая! — отряхнула связанный веник Фекла. — Гармонь мы и сами послушали бы. Страсть как скучаем. Гармонь у нас в клубе стоит закрытая. Гармониста нет стоящего.
Нагуляв на пастбище молоко, медленно в розовом облаке пыли прошли деревней коровы. Луня спешила, у ног ее лежал еще целый ворох березовых веток. Даже не поднимая головы, она видела, как в теплой тишине вечера сгущалась синева над Тополевкой и зарослями логов. Сквозь резкий березовый дух наносило в амбар парным молоком, душистым сеном, кислым навозом, а временами горчило дымом.
Вот вспыхнули в избах огни. Стало совсем спокойно и сумеречно.
Глава IV
От зари, от голубого омута неба долго держится зыбкий вечерний свет. У крыльца клуба и у вяза, что одиноко темнеет на меже со школой, стоят деревянные лавочки, трава вытоптана до плешин.
Луня сидит на лавочке, опираясь спиной на бревенчатую стену клуба, между Феклой и дочерью ее Юлей. А напротив, на другой скамье, лицом к ним Дуся Чекулаева, Нюра Горшкова — все свои знакомые, тополевские. Луню уже успели расспросить о здоровье и о городской жизни, женщинам и о себе хотелось бы рассказать, но Фекла начинает на всех покрикивать: надо перед концертом обговорить программу, выступают не где-нибудь, а на Центральной.
Клуб тот же, бревенчатый, двухэтажный, с высоким крыльцом. Луня хорошо помнит, что митинг о начале войны пришлось проводить под вязом: в клубе еще не настланы были полы. Принесли из конторы стол, покрыли красной материей, председатель Павел Горшков, отец почтальонки Нюры, объявив о вероломном нападении Германии, сказал тогда речь. И тут же начали записываться добровольцы. Луня и теперь помнит ту клетчатую тоненькую тетрадку, которую принесла из школы учительница. Луня и теперь слышит, как недобро шумел, махая шершавыми листьями, вяз, как, посуровев, один за другим подходили к столу те первые двенадцать односельчан. Попыхивая бензиновой гарью и глухо ворча, их ожидала под окнами клуба колхозная полуторка.
А над притихшей деревней, над черным безмолвием елового леса зловеще наливалась заря, разорвав хмурые тучи на западе кровавыми полосами. Гомонила под вязом разноголосая толпа. Чуть в стороне на поляне, взяв друг друга под руки и окружив гармониста, парни и девушки пели «Прощальную комсомольскую», а у лавочек заходилась в рыданиях чья-то мать, и высокий отчаянный крик ее, словно стон смертельно раненной птицы, бился в воздухе, перекрывая другие голоса:
— Не пу-щуу, Его-руш-каа! Не пу-щуу!..
Луня сидела, опустив плечи, глубоко задумавшись, вся во власти воспоминаний. А спевка уже началась и шла своим ходом, и женщины, спокойно поглядывая на стоящую в центре Феклу, дружно, с охотой поспевая за ее низким и сиплым голосом, уже выводили:
На ем за-щит-на гим-настер-ка-а,
Она с ума ме-ня сведет.
Луня послушала, начала тихонько подтягивать, отмечая в себе общую слитность со всеми и радуясь этому почти забытому чувству, когда захватит тебя и поведет коллективная песня, и нет у тебя уже над собой своей власти — грустишь или веселишься вместе со всеми.
В перерыве Юля сощурила на Луню черные, лукавые комбатовские глаза и сказала:
— Мама, вы бы с Лукерьей Степановной, как раньше, на два голоса спели.
— Оно и правда, баско получалось.
— С работы или на работу все вместе и все с песней, — поддерживали женщины.
По дорожке по торной, по тракту ли,
Все равно нам с тобой по пути, —
опять громко начала Фекла, и Луня, высоко вторя ей, подхватила:
Прокати нас, Петруша, на тракторе,
До околицы нас прокати...
— Дак ты давай, товарка, к нам теперь прибивайся, — подсела к Луне Дуся Чекулаева, и Юля перешла на другую скамейку, к молодым.
— Ну, уж на концерт-то мы ее завозжаем, — уверенно пообещала Фекла.
Луня чувствовала, как с песнями этими в ней с каждой минутой словно оттаивала и молодела душа. А сколь лет не певала? Сколь лет? С самой поры той, как беда приключилась.
Вот еще... забыли, — задыхаясь от спетого и от волнения, Луня поднялась и выразительно посмотрела на Феклу. Была у нее совершенно отличная от всех песен песня, которую певала в хорошую минуту или когда сильно скучала по мужу. И знала о том одна Фекла, которая и теперь, поняв Луню, не мешкая, тут же уверенно махнув хору рукой, чтобы приноравливались к ним, протяжно затянула:
Есть по Чуй-ско-му трак-ту дорога.
Много ездило там шоферов.
Но один был отчаянный шофер, —
чуть опередив Феклу, еще более высоким и звенящим голосом подтянула Луня. И тут уж остальные не задержались, дружно подхватили:
Звали Колька его Снегирев.
Кто-то медленно, не качнувшись, подошел к крыльцу клуба, остановился. Невысокий, полный. Луня зябко поежилась. По неподвижно выпрямленной гордой осанке поняла — Летов. Еще поняла: подошел, потому что узнал голос ее, — решил проверить, не ошибся ли. И не прерываясь, тем же звенящим, вздрагивающим голосом закончила высоко.
Ушел так же молча, не качнувшись, держа голову неестественно прямо.
За дом, Луня, тряхни его, — громко, чтобы мог слышать, сказала вслед Летову Дуся.
— Все еще важный такой ходит?
— И-и-и, куда там! Теперь клубом заведует.
— Не подступись! Плакаты на стенах развесил, и вся работа.
— А за дом тряхни, тряхни его, Луня. Это он раньше — что хочу, то и ворочу! А теперь у нас директор — ну-у-у! Образованный.
— Не из нашенских.
— Приезжий. Все по-ученому ладит. — Женщины заговорили вдруг разом. Так много надо было рассказать Луне Пахомовой и о новой совхозной жизни и о том, как отметили их хор на прошлом смотре в районе. Вручили Феклинье Брызгаловой именные часы, а хору подписали такую грамоту: «За песни прекрасные, с которыми социализм строили, низкий поклон вам, женщины, и спасибо!»
Фекла сидела раскрасневшаяся, довольная спевкой.
— Хорошо зажили, что говорить!
Богатые стали. Что нам, миллионерам, теперь. Разбрасываем денежки, усмехнулась Чекулаева Дуся. — Орине Степиной новый директор пенсию выделил. Совхозную — сорок два рублика!
— Как Орине? — опешила Луня. — За что?
— А за то, что мы чертоломили, себя не жалели. А она отсиживалась, как крот в норе, на своем огороде копалась.
Луню даже в жар бросило, слишком нелепой показалась ей новость.
— Надсмехалась над нашим братом, колхозниками.
— Ну, ладно, — обняла за плечи Дусю и Луню Фекла. — Тут не собрание. На собранье высказывайтесь. Еще «Летят утки» пройти надо.
— Наверно, всем престарелым теперь положено, — высказала предположение какая-то молодуха.
— Нет. Не положено! — жестко сказала Нюра Горшкова, что сидела тоже на скамейке с молодыми. — Тому, кто ее не заработал, не положено.
— Га-га-га-га! Охо-хо-хо-хо! — донесся от конторы разноголосый мужской хохот, словно разом несколько телег по большому бревенчатому мосту прокатило. Полынной и овсяной прохладой потянуло с межи и с полей.
— Орина на разнарядку ходить стала, — в наступившей тишине, знобко передернув плечами, сказала Юля. — Сядет па бревна с мужиками, вроде как новости послушать. Они анекдоты начнут рассказывать, она — побывальщины разные, иной раз такое непристойное завернет.
— Может, уж не с ума городит, монашка лешева. Ну, девки, запевай «Летят утки», — распорядилась Фекла.
— Не с ума? — насмешливо поджала тонкие губы Чекулаева Дуся. — Очень даже с ума. Перестроилась.
— А то как же, — поддержала ее почтальонка Нюра. — Раньше бригадиру поставит чекушку — он ей лошадь. А теперь, как пенсионерке, сами привезут по общему списку.
— Ну, давайте еще, бабы, «Летят утки»...
Расходились со спевки поздно. Во многих избах уже не горел свет. Зашли по пути к Юле. Фекла забрала Лунин чемодан и повела подругу к себе.
Полная яркая луна, как и вчера, сеяла серебристую пыль на шепчущиеся тополя, тесовые крыши домов, черный ельник Крутого лога. Луня жадно вбирала в себя ночные звуки и запахи: случится ли еще пройти когда по лунной улице, если сама Тополевка доживает последние дни.
Гудит за прудом у Трушниковской поскотины трактор, полусонно взлаивает в нижнем конце чья- то собака, звучит под гитару у клуба современная песенка. Молодежь, должно, оккупировала пятачок под вязом. Стоит меж родных логов и полей поредевшая Тополевка, еще дышит, звенит, не сдается, хотя от заросших бурьяном пустырей и дорог ночью особенно грустно пахнет коноплей и крапивой. Потому, наверное, давит сердце тревога.
За ужином вспомнила Луня еще об одной занозе, засевшей в этот вечер под сердце.
— Неуж никто ничего не сказал об Орине Ярой?
— Я думаю, это ей Летов устроил. Заверил директора.. И насчет справки. Тоже многие на Летова думают.
— Пусть Летов, а вы молчите. Не дело это! — сказала в сердцах Луня.
— Не дело, что говорить. Не дело! Кабы нас, старых, спросили, мы бы высказались. А теперь где? Собрания у нас редко. Все на Центральной. Сядут в кузова на машины — и погнали... Народ возмущался. Что говорить. — Фекла пошла стелить в чулане постель. Луня начала убирать со стола.
— А ты в городе-то сколь получаешь? — громко спросила из чулана Фекла.
В комнате снова пахло липовым медом, зеленью, цветущим летом. Но не до запахов было Луне. Как острая заноза засела в сердце обида. Так с обидой, поджимая губы, она и ответила:
— А нисколь не получаю, деушка.
— Как это нисколь?
— Выходит, не заслужила. — Луня перестала бренчать чашками. — В городе-то я ни дня не робила. Лет пять, как отошли ноги. До этого по лечебницам да по больницам возили.
— Ну дак у тя стажу лет тридцать. Так?
— Так. Была я в собесе. Перед снохой неудобно как-то. Там говорят, документ от колхоза надо. И от больницы, что уехала не по своей воле. Семи месяцев не хватало до пятидесяти пяти, как увез меня Антон в город.
— Надо вот что, девонька, — вернувшись в избу, оживилась Фекла. — Документы тебе надо срочно собрать. Пока гостишь тут. Честь честью... Я понимаю, Летову не захотела писать. Дак теперь у нас директор новый. Завтре же, завтре на Центральную собирайся. С попутной. Заодно и насчет дома выяснишь. Нечего так оставлять.
Постелила Фекла себе и Луне на полу в чулане. Как легла, так и уснула. А Луня долго еще ворочалась с открытыми глазами. Не спалось ей и эту ночь. «Если бы так в первые колхозные годы или в войну-то каждый, как Орина Ярая... Что было бы?..»
Прошли по деревне с гитарой парни и девушки. Потянуло в окно предутренним холодком. В зарослях лога заухала тоскливо сова. Фекла зашевелилась. Натянула себе и Лупе повыше одеяло на плечи, забормотала, сонно зевая.
— Не спишь, поди!
— Сплю.
— Знаю я тя. Думать горазда. Как разойдешься, как разойдешься... Ну, спасу нет!
— Как это не думать? А что сказать завтра?
— Что сказать? Что сказать? Была бы совесть чиста!.. А директор у нас простой. С каждым за ручку. На всю область славится.
Глава V
Солнце дымным косым столбом бьет в квадратное оконце чулана. Фекла давно уже на ногах. Луня слышала, как, ласково приговаривая, провожала она корову в стадо, теперь вот по громкому квохтанью кур и легким всплескам зерна, похоже, кормит около крыльца петушиное племя. Луне тоже хочется выйти на крыльцо, поглядеть, как горит и сверкает в желтых лучаях парное, росное утро. Но она тянет время. Предстоящая поездка в дирекцию кажется ей неприятным делом. Никогда и раньше за себя не хлопотала, а теперь нате-ко, на старости лет вздумала. Фекла, словно угадав ее мысли, заглядывает в чулан.
— И-и-и, голубушка. У меня не открутишься. Я уж к зоотехнику сбегала. Напросилась, чтобы оставил место в машине.
У конторы, когда они подходят к правлению, никакой машины не видно.
— Вот и ладно, — облегченно вздыхает Луня.
— На ферму укатил Володя. Велел подождать, — говорит, выглядывая из окна конторы, Юля.
— Какой Володя?
— Шофер Володя Хевроньин. За зоотехником, выходит, поехал. Пойдем-ка и мы на ферму. Посмотришь, какие теперь поилки, доилки понастроили.
— Может, в другой раз? В дирекцию-то.
— Засумлевалась опять. Нечего тут и сумле- ваться. О своем кровном, заработанном хлопотать едешь.
Они свернули в проулок, что спускался к реке.
— Была бы понапористей, жизнь тя бы не так обидела.
— Да ты что это, Феня? Опять за старое? — Перед бревенчатым мостом Луня остановилась. — Сколь говорено уж. Что я, хуже других жила?..
Фекла берет ее под руку.
— Пойдем. Посмотри лучше на битюгов наших. Разве мы на таких с тобой робили?
За рекой, среди темных стволов лип, белеет ферма: два длинных кирпичных здания под серой шиферной крышей.
Луня подходит к изгороди. Под тесовым навесом около телег с травой стоит до десятка лошадей. Все крупные, чалые с желтовато-белыми гривами и хвостами. И удивительно круглые. По широкой спине у каждой тянется желобок.
— Во битюги! Как галечки гладкие!
— Тяжеловозы. Чисто Арденово племя, — восхищенно качает головой и Луня.
— Нуу! Арден-то потоньше был. Его нет-нет да и запрягали. А этих так, для красы держат. Разве когда траву или обрат привезут. Или доярки в праздник прокатятся на ярмарку, а то в лес на озеро.
В полевые ворота, поскрипывая, въезжает телега, тянет ее такая же чалая лошадь. На возу свежей травы сидят двое: внучка Феклина Валя, другая — белобрысенькая, с конопушками, постарше ее. Луня во все глаза смотрит на белобрысенькую, находя в лице ее что-то знакомое.
— Хевроньина дочь, — подсказывает Феклинья.
— Ма-ру-ся? Совсем невеста, — светлеет лицом Луня.
— У этой невесты уже сын растет, — громко смеется Фекла. — Девки, куда это затерялся зоотехник с машиной?
— На склад поехали, — поздоровавшись, отвечает Маруся и тоже внимательно смотрит в их сторону.
Луне хочется поговорить с Марусей, она подходит к телятницам ближе и терпеливо ждет, когда они разгрузят телегу.
— Что это за порядки у вас. Никого нет на ферме? — начинает покрикивать на телятниц Фекла.
— Телят пасут, — отвечает Валя, сбрасывая вилами с воза траву. — Другие косят в логу, а мы возим.
— Возите. Двое на одном возу! Разве так робят! Коней испортили начисто. Их хоть редко, а запрягать надо. Они ж ходить у вас разучились!
— Коней вы на Центральной посмотрите, — советует Валя.
Вот там кони! Поджарые, ноги тонкие. Так и пляшут, — поддерживает Валю Маруся.
— Там их выезжают жокеи.
— Ну, ладно. Ученые больно: жокеи, хокеи... — перебивает их Фекла. — Они думают, мы коней не видали. Помнишь, какие были у нас до войны в колхозе?
— Как не помнить! — еще сильнее светлеет лицом Луня. — Арден был — тяжеловоз. И беговые две: Революция — красная мастью и Герка — серая в яблоках. Как не помнить? Сколь раз на Герке в район сама ездила. У беговых свой норов. Вожжи натянешь — она рысью, опустишь — идет шагом.
— Вот кабы бригадир дал одного, — кивнула в сторону лошадей Фекла. — У-ух прокатились бы мы с тобой на тарантасе. За милую душу. А на легковушке — уволь. От машинного духа у меня голова болит.
Поилки посмотреть они не успели. Почти бесшумно вырулил из-за коровника зеленый «газик» с брезентовым верхом и, поравнявшись с телятником, остановился.
Володя Хевроньин, открыв дверцу, приветливо помахал Луне.
— Больно-то не тушуйся. Прямо к самому заходи! — напутствовала Фекла, помогая забраться на сиденье и вручив по деревенской привычке объемистый сверток с обедом, словно Луня ехала в лес или на поле.
Луня представила табуны таких лошадей, как Герка и Революция. Как их конюхи холят, скребут щетками, моют и чешут. А то объезжают верхом или в упряжи. Как эти кони, раздувая ноздри, бегут по кругу ровной стремительной рысью. И ей страсть как захотелось побывать на Центральной.
Машина пылила проселком, она глядела в окно теперь уже при дневном свете на знакомые поля, лога, перелески. И представлялись ей красивые табуны черных, белых, чалых и красно-рыжих коней и то, как пестрой лавиной мчатся они по лугу или сжатому полю. На лошадях она работала всю жизнь, любила и понимала этих умных животных.
У каждого человека есть первое, и потому, должно быть, самое яркое впечатление детства, с которого, ему кажется, он стал осознавать себя. Было и у Луни такое брызжущее красками и запахами воспоминание. Она сидела на пороге сеней, и ей было видно, что делалось в избе и в ограде. А над землей вставало первое ее утро: прохладносвежее, с золотистым угором несжатой ржи, с острыми вершинами мохнатых елей, из-за которых радостным теплым шаром светило солнце. Пахло только что добытым из печи хлебом, картофелем и огурцами, — потому что мать и отец укладывали в холщовую сумку обед; свежей травой, пропыленной телегой и лошадью, — потому что братья запрягали во дворе Вороную. Этот первый сияющий свет, залив лес, речку, лога и поле, откликнулся в детской душе восторженным ликованием.
Уложив в траву серпы и холщовую сумку, отец, мать и братья дружно разместились на телеге. Весело заскрипели колеса, и, лошадь беспокойно пофыркивая, дошла до настежь открытых ворот, остановилась. Повернув голову и навострив уши, всхрапнула. Вот тогда и раздался этот пронзительно высокий, переливающийся радостью и словно бы плачущий звук: «И-го-го-го-го!» Из конюшни, вскинув голову кверху, выскочил такой же черный, как мать, с белой звездой на лбу, жеребенок. Его длинные белые ноги смыкались и размыкались. В несколько прыжков он догнал мать, вскинул копытца, фыркнул, и тогда они оба, жеребенок и Воронуха, звонко заржали. И этот удивительный звук откликнулся в детской душе таким же восторженным ликованием, как разгорающееся за редкими стволами елей огромное блескучее солнце...
Директором оказался статный, крепкий в кости мужчина. О том, что это директор, Луня поняла сразу по тому, как стало тихо: оборвались на полуслове разговоры, и в приемной, где каждый был сам по себе, как бы обозначился связующий центр. Он поздоровался, выделил из всех тополевского зоотехника, невысокого, лысоватого.
— Мы же договорились: завтра, — сказал директор, как показалось Луне, с неудовольствием.
— Ничего мы не договорились, Михаил Николаевич, — с напором возразил зоотехник. — Завтра поздно будет. Я ведь предупреждал.
— Ну-ну... Не пори горячку...
Они заговорили о чем-то, Луня не слушала, пристально разглядывала директора, его хорошо сшитый серый костюм, замшевые коричневые туфли и коричневую рубашку, которая хорошо шла к его русым волосам и свежему румянцу лица.
«Молодой», — подумала она. Почему-то он представлялся ей человеком солидным, с сединой на висках, пожившим, многоопытным. Почему таким — непонятно. Мало ли теперь молодых в начальниках ходят; вон их сосед в городе еще вовсе холостой, а главный врач. Что-то заставляло Луню пристально, изучающе вглядываться в черты лица директора. Наверное, из-за его фамилии. Все в этих краях будило воспоминания, и на тебе — еще одна знакомая фамилия, и снова прошлое далекими тревогами подступило к сердцу. А удивляться и тем более волноваться, в общем, нет причины: в здешних селах однофамильцев пруд пруди. Она даже головой тряхнула, как бы отметая прочь далекие, вроде бы уж и давно позабытые видения. И почти успокоилась, как вдруг сердце снова сжалось в комок и холодно заныло под ложечкой.
А ничего не случилось. Просто зоотехник что-то сказал, наверное, шутку какую-нибудь, потому что директор громко, раскатисто засмеялся. Вот от этого смеха и сжалось в холодном ознобе Лунино сердце. И сверкнула мысль, простая и четкая: «Да ведь и имя, и отчество! Как же не заприметила, что не только фамилия, а имя и отчество?» И тут же другая — как отчаянный крик: «Не может быть!» Может, очень даже может. Никто так не смеялся, только он: раскатисто, высоко, с гортанными всхлипами. В тысячной толпе, в кромешной тьме узнала бы она своего Николая по смеху... Господи, словно пелена с глаз: так же крепок в кости, брови — это же его брови, густые черные. И нос прямой, крупный... Что теперь делать? Может, встать и уйти? Забыть и не вспоминать никогда о мимолетной встрече с этим молодым, уверенным в себе человеком, с такими до боли знакомыми широкими бровями и таким смехом... Или подойти к нему и прямо спросить: кто вы, что о себе знаете?..
Приемная постепенно пустела. Вот и последний посетитель вышел из директорского кабинета. За это быстро для Луни пробежавшее время она сумела сосредоточиться на мысли: совпадение, просто совпадение, бывают, видно, чудеса в жизни. С такой мыслью шла к двери и дверь открыла. А зашла, увидела в глубине просторной комнаты письменный стол, его руки, спокойно лежащие на массивной стеклянной плите, его лицо, обращенное к ней с внимательным ожиданием, сказала про себя твердо, бесповоротно, как итог подбила: «Вот, стало быть, как встретились». Присела на край широкого кресла. «Волосы материны, русые. Подбородок тоже в их породу: тяжелый, с ямочками, упрямый».
— Слушаю вас, — прервал молчание директор.
А она никак не могла начать. Слова, какие все утро готовила, чтобы потолковее объяснить свое дело, куда-то все растерялись. Он выжидающе смотрел на нее.
— Насчет пенсии, — наконец сказала Луня. — Семь месяцев не хватало до пятидесяти пяти, когда сын увез меня в город...
— Откуда увез?
— Из Тополевки. В пятьдесят первом.
Лицо директора посуровело. В глазах, как показалось Луне, появилось насмешливое выражение.
— В пятьдесят первом многие уезжали из колхозов. Тогда о пенсии вы не думали? Теперь, значит, вспомнили?
«Материны глаза, с широким разрезом, — подумала Луня. — И цвет серый, и выражение то же...»
— Что ж, в городе тогда, наверно, легче было жить, сытнее, — сказал директор, глядя на нее все так же сурово и чуть насмешливо.
На мгновение перед Луней возникла их городская квартира. Ночь. Сын только что пришел с завода — работал во вторую.
«У магазина народ собирается, говорят, утром яйца будут давать. Пойду займу очередь», — берет хозяйственную сумку сын. Луня украдкой смахивает слезу: ей жалко сына, но помочь не может, болезнь крепко приковала к постели. Утром с недоумением смотрит на невиданные крупные яйца. «Черепашьи», — поясняет Антон и рассказывает: народ сердится, «скоро змеиными торговать будут», кто ругается, кто посмеивается, но покупают. Все полки гастронома сплошь давно и неизменно заставлены разнокалиберными банками: кольраби, капуста маринованная, капуста морская... «Сколько ему было в пятьдесят первом?» — думает Луня о директоре, подсчитывает, получается немного — мальчишка. Говорить ей не хочется, на душе пусто и холодно.
— Боюсь, что ничем вам помочь не смогу, — говорит директор и как бы ставит в разговоре точку.
Луня поднялась. Уже от двери повернулась и, превозмогая судорогу в горле, сказала:
— Легко больно судишь. Потому трудно тебе будет с людьми, Михаил Николаевич. Характером не в отца выдался. Жаль.
— Что? — директор удивленно поднимает широкие темные брови. — В общем, так. Оставьте у секретаря заявление. Хотя обещать ничего не могу. А насчет отца... Я, к вашему сведению, без отца воспитывался. В детдоме.
Чтобы открыть эту обшитую черным дерматином дверь, оказывается, надо иметь силенку.
— Постойте!
Директор торопливо выходит из-за стола. Если бы Луня оглянулась, она увидела бы на его лице растерянность — отражение каких-то неожиданных и странных мыслей. Луня не видит. Плотно прикрыв тяжелую дверь, она выходит мимо молоденькой секретарши в коридор и на улицу.
Глава VI
У каждого свой календарь памяти, свои на нем зарубки. У Луни одна из них: 8 Марта сорок шестого года. Первый послевоенный праздник, который отмечали вместе. Но мало того. Первый раз в тот вечер Николай решился пройти по улице. Шел и пошатывался от слабости, крепко опирался на Лунину руку и улыбался по-детски счастливо и безмятежно. И у Луни в груди пела радость: подняла, поставила мужа на ноги, трудно доставалось, но подняла!
До февраля сорок третьего некоторых трактористов, Николая Пахомова в их числе, держали на брони при МТС. Мобилизовали, когда война шагнула на запад, за Дон, и надо было поднимать освобожденные от немцев, разоренные войной земли, пахать и сеять. Отряды, созданные из механизаторов, двинулись вслед за фронтом. Работы там накопилось невпроворот. Почти весь сорок пятый год Николай с другими уральскими трактористами провел на Украине. Писал домой, что отпустят вряд ли скоро. А в декабре неожиданно появился.
От станции до Таныла довез его какой-то парнишка, а от Таныпа до Тополевки — молоковозка. Когда Луня увидела его дома, — она как раз на обед забежала, у складов сортировали в тот буранный день зерно, — глазам своим не поверила, до того изможден был ее Николай. Резко проступали на опавших и бледных щеках синие дробины. Как обняла за худые плечи, как обозначились под руками лопатки и позвонки, так и обмерла. Оказался у него запущенный плеврит. День и ночь кашлял. Эмалированная литровая кружка, что ставила она у его кровати, за ночь набиралась полная. Вконец расстроила таныпская врачиха, которая сказала по секрету от больного, но откровенно: «Едва ли выживет», — и посоветовала кроме таблеток достать костный мозг, растопить его с сахаром, а то сало внутреннее, тоже растопить и смешать с медом. Такие продукты в то время и цены не имели. Что оставалось еще из одежды в доме, все отнесла на базар. И раньше было ох как не просто уравновесить две заботы: накормить семью и сполна, вовремя рассчитаться по натуральному и денежному налогу, — теперь это казалось делом почти неосуществимым. Ребятишки ели хлеб с мякиной, кололись овсом, что ежом торчал из того послевоенного хлеба, а ему Луня отдельно пекла чистый. Свекровь обегала всех травяниц в округе, поила отваром разным.
И все же усилия и жертвы не были напрасными. Стал постепенно поправляться Николай, да и организм у него все-таки был сильный, выдюжил. Сначала подниматься с кровати стал, потом ходить по избе. И, наконец, наступил тот вечер, 8 Марта, когда они направились в гости к Феклинье и Петру Брызгаловым. Захотелось Николаю посидеть в компании, как раньше по праздникам сиживали, да и с Петром еще не виделся, тот тоже перемогался, потому что принес с войны тяжелую контузию.
Сначала, пока шли по деревне (а на дворе стояла ранняя ростепель, днем сильно таяло, а к ночи дорогу и тропки схватывало ледяной коркой), дышал с хрипом, но улыбался. Но дальше — хуже. Быстро устал, и каждый неровный шаг режущей болью отдавался в легких. Нет, он не жаловался, Луня сама чувствовала, как кривились от боли его бледные губы, как то и дело вытирал он платком с посеревшего лица пот.
И все-таки это было счастье — ущербное, трудное, послевоенное, — другим и такого не выпало; лежали в сундуках и в шкафах похоронные.
С того вечера Николай стал частенько выходить из дому, гулял по свежему воздуху, но и любил заходить в правление, где иногда допоздна засиживались мужички, обсуждая злободневные события быстротекущей жизни.
Вот в такой весенний вечер в дом Пахомовых прокралось несчастье. Случилось это в тот час, когда Луня задержалась на поздней работе, а Николай, надо полагать, сидя в правлении у приоткрытой двери (чтоб оберечься от махорочного дыма), подбрасывал реплики в жаркий костер разговора о перспективах нынешней колхозной весны.
Дома из взрослых была одна свекровь. Она-то и сообщила пришедшей с работы Луне, что приходила Кийка. Луня даже не поняла сначала: что за Кийка? Ах, та, из-за которой чуть не полдеревни сгорело, которая потом жила где-то в Башкирии, работала там, как рассказывали, в МТС прицепщицей... Ну и что Кийка? Что ей надо?
Свекровь помолчала, повздыхала, еще помолчала, а потом оглоушила:
— Говорит, будто ребенок у нее от Николая.
Смысл слов доходил до сознания медленно. То есть все ясно и понятно, а все же, как это так: ребенок от Николая? Чепуха какая-то...
Свекровь продолжала рассказывать, и опять смысл ее разговора куда-то уплывал. Напряжением воли Луня заставила себя сосредоточиться, остановить вдруг закаруселевший в голове вихрь торопливых, обрывочных мыслей.
— Вот там, на Украине, как сказывает, у них и произошло, — говорила свекровь.
Значит, Кийка тоже была мобилизована. Может, случайно встретились, а уж то, что между ними потом было — если было, — случайно ли? Кийка в молодости лихой девкой, оторвой слыла, сама на шею парням вешалась. И Николаю тоже, это Луня точно знает. Что ж, на Николая многие девчата поглядывали и тайно, и открыто. Был он парнем видным, в семнадцать лет мужик мужиком выглядел. И держался солидно, как взрослый. Кийка бегала за ним не таясь. А замуж взял не ее, нет не ее... Неужто спустя многие годы у них снова закрутилось? Хотя и сомневаться нечего: ребенок!.. Спросила подавленно:
— Чего ж она с вами объяснялась? Ей с Николаем и говорить.
— Говорила, — ответила свекровь. — Успела его где-то перехватить. Да, видно, от ворот поворот получила. Вот и пришла сюда.
— Зачем?
— Ну... запугать, что ли. Если, говорит, Николай не вернется к ей, принесет сына: расти, мол, Николай, и пестуй. Стращает, — тут же попыталась успокоить Луню свекровь. — Постращает, а принести не решится. Какая же мать, хоть самая распоследняя, оторвать от себя ребенка решится!
«Если не вернется к ней», — мысленно повторила Луня, холодея от сознания того, что стояло за этим. Значит, жили. По-настоящему, как муж и жена.
Когда пришел Николай, хмурый, с каким-то измученным лицом, сказала ему:
— Кия была.
— И здесь, значит, побывала...
У него был бесцветный голос бесконечно уставшего человека. Луня подошла вплотную, стараясь поймать его взгляд.
— О сыне говорила. Послушай. Может быть...
А почему, собственно, не может быть? Кто не знает Кийку? Гулена, оторва. И там, на Украине, вокруг нее было немало мужиков, наверное, и не старых, ладных... Так, может быть... В глазах ее светилась такая надежда, последняя надежда. И внутренне содрогнувшись от острой жалости к ней, Николай опустил голову, ничего не ответил. Лишь когда прошли равные часам секунды и уже можно было ничего не говорить, сказал тихо, но твердо:
— Мой...
И потянулись серые, унылые, мучительные дни. И тогда, и много лет спустя Луня спрашивала себя: почему не ушла, снесла обиду, пережить которую, казалось, невозможно? Что удержало? Страх остаться одной с детьми перед лицом трудной жизни? Но она оставалась одна в еще более трудные, военные годы. Теперь и дети подрастали, а старший сын за это время стал помощником, не главной, а все же опорой семьи. Жалость к тяжело больному человеку? Но Николай уже не был тем, кому вынесла приговор врачиха: хоть и медленно и трудно, шел на поправку. Может, просто любовь, безоглядная, всепрощающая? Но разве для того существует на свете любовь, чтобы приносить страдания, ночи без сна, когда голова разламывается от мыслей, а сердце ноет и ноет, и нет от этой боли никакого лекарства. Забывалась только на работе, которой от весны до золотой осени на селе было больше чем с избытком.
В июне и Николай пошел на работу, сначала хозяйственником в колхоз, на трактор у него еще сил не хватало. Но и тут доставалось. За войну колхозное хозяйство обветшало. На фермах прохудились крыши, сгнили полы, покосились двери. Они напоминали тот знаменитый тришкин кафтан: весь в заплатах и все-таки дырявый. Приходилось часто ездить в райцентр, в соседние колхозы и МТС, правдами и неправдами добывать тес и железо, кирпич и гвозди, инструмент для кузнецов и плотников и другой колхозный инвентарь. Иногда пропадал в поездках и два, и три дня. Потому встречались они с женой не так уж и часто, проводили ночь под одной крышей, а с рассветом торопились по своим делам. Оно и лучше: когда встречались, Луня чувствовала, что лед отчуждения, холодивший ее душу, не таял, а, казалось, становился все толще, все непроницаемей.
...В тот вечер Николай был на заседании правления, а Луня топила баню. Лето сорок шестого года сырое выдалось. Работали они тогда с Феклой в лесу, ставили дрова на колхозных делянках. От комарья спасу не было, так и липли к телу. До того за день нажалят, тело волдырями вздуется, а потом всю ноченьку чешется. Потому после леса приходилось баню протапливать ежедневно. Баня с березовым да ольховым веником только и помогала.
Затопила Луня и в тот раз, подхватила ведра и пошла по воду. Только стала спускаться к речке, услыхала — вроде ребенок в уреме плачет. Мало ли дети плачут, она за вторым спустилась дружком, за третьим. Нет, все плачет. «Как же это мать не уймет,— подумала, — не один же он там». По голосу было похоже: совсем малый ребенок плакал.
Это сейчас осушили урему, травы да овес совхоз сеет, а тогда за рекой топкое место было. Один кустарник да редко где елки или ольхи росли хилые. Зачерпнет ведро, поставит на подмости и прислушивается: нет, все плачет. Не могла стерпеть Луня, выскочила на другой берег, зашла в урему с краю и снова прислушалась: не просто плачет, а криком исходит и недалеко где-то, потому что уже голос пропал у малого, с хрипом плачет. И тут ее словно обухом по голове ударило: «Дак ведь это Кийка подбросила. Вот, стало быть, и случилося». Не подумала, чем оно обернется ей, что из того получится, побежала на крик по кочкам, проваливаясь в болотную жижу, заглядывая под елки и под кусты.
«Все точно. Она, Кийка, подбросила супротив нашей бани. В расчете, что в огород поливаться пойдем. А может, сама бродит тут? Может, просто выманивает, хочет надо мной расправу учинить? — Луня приостановилась. — Ярых пород, у них не заржавеет. На что хоть пойдет...»
Ребенок ужо не плакал, а, точно щенок, временами хрипло скулил. В уреме быстро густели сумерки.
«Ушла, блудня, похоже. Разве вынес бы кто слушать этот скребущий за сердце плач».
Ребенок, обмазанный торфом и грязью, облепленный комарами и мошкарой, ползал по мшистым зеленым кочкам и скулил, как щенок. Недалеко, под елкой, валялось какое-то тряпье.
Вот тут Луня все забыла, выхватила из тряпья платок, взяла ребенка в охапку, прижала к груди и, не чувствуя под собой ног, побежала к бане. Принесла, обмыла — вода уже нагревалась, — и ребенок затих. Сняла с себя кофту, завернула, положила на лавку к окну, силясь в потемках по черточкам разглядеть лицо. Вздрогнула от отвращения, когда увидела волосы русые, как у Кийки. Но тут же стало отходить, отмякать в душе: тело и лицо мальчика было красным-красно, в волдырях и ссадинах от комариных укусов. Лицо так опухло, что и глаз почти не видно, одни щелки.
Теперь уже новая, еще более острая жалость пронзила сердце. Она протянула к ребенку руку и, больно кусая губы и кривя лицо от нахлынувшей горечи, унижения и жалости, тихо погладила. И ребенок, закрыв глаза, прижался к ее ладони горячей щекой. Луня постояла так, не отнимая руки, кусая губы и кривя, как от боли, лицо, пока он не уснул.
А дрова уже прогорели, на алых углях плясали синие огоньки, и раскалилась каменка. Через полчаса выстоится, поспеет баня. Надо было увидеть Николая, прежде чем идти с этой ношей к свекрови. Пока думала, как поступить, в предбанник заглянула младшая дочь, и Луня послала ее за отцом в правление, наказав, чтобы шел домой срочно.
Прибежала из конторы дочь и сразу в баню, тоже смотрит на ребенка, тихонько гладит его ладошкой по кофте, пока ничего не спрашивает.
— Как ты отцу, Римма, что сказала?
— У нас в бане ребеночек родился, сказала. Пусть домой быстрее идет.
Луня недоуменно посмотрела на свою несмышленую шестилетку, и вдруг не к месту, но неудержимо ее одолел приступ смеха. Прислонившись к стене и бессильно уронив руки, она смеялась, а дочь, в свою очередь недоумевая, смотрела на мать, не понимая, как можно смеяться и плакать одновременно.
Вошел и встал у порога в предбаннике Николай, столб столбом, бледный, как полотно. Синие метины резко проступили по всему лицу. Смотрел издали, но так и не дотронулся, не подошел. Спросил только после молчания осевшим, не своим голосом:
— Кто-нибудь из соседей видел?
— Нет. Римма, беги-ка на речку, наломай веник ольховый.
Когда дочь ушла, сказал:
— Накорми чем. И по речке вынеси на проселок. Пойду запрягать. В Чернушку придется ехать.
— К ней? — опираясь на оконный косяк, в бессилии опустилась на лавку.
— Да не к ней. Не к ней. Отвезти надо. Ты что, сдурела? Куда теперь с ним?
«Раньше надо было думать, куда с ним!» — хотелось зло крикнуть это и еще другие обидные слова, что теснили грудь и холодили дыхание, но пересилила себя, другое сказала:
— А как не примет? Может, ее и след простыл. Дело сделала и — назад к башкирам.
Он стоял, по-прежнему не переступая порог бани, в сенцах, слепо шарил но карманам, отыскивая табак и спички. На бледном лице его резко выделялись синие дробины и темные, застывшие в своей неподвижности растерянные глаза. Луня старалась не смотреть на него и все-таки видела, как вздрагивал в его сильных пальцах газетный обрывок и сыпался на землю табак. Оттого, что он был так растерян и жалок в эту минуту, ей стало вдруг легче. Но тут же в груди закипела волна злобы. «Нет, пусть, пусть едет. Не смей отговаривать. Пусть расхлебывает теперь кашу, коли посмел заварить. Ишь, разжалобилась, дура набитая. Мало голодуют дети твои, дак теперь восьмой рот добавится».
Ребенок беспокойно завертел головой, вздрагивая всем телом. Даже во сне его временами начинала бить не то дрожь, не то судорога.
— Куда теперь уж... На ночь-то глядя... — подавляя в себе нехорошее чувство, сказала Луня. — Не один час, может, лежал в уреме, раз в грязи весь и голос сорвал от крика. Теперь, чтобы волдыри опали, ольхой парить надо. Да в тепло. Вишь, как встряхивает. От испуга, а может, простыл.
Ничего на то не ответил муж, уж такой характер у него был замкнутый. А может, от неловкости перед ней не нашелся сказать что. Только видела Луня, как горячо вспыхнули опавшие щеки его и глаза враз повеселели вроде.
— Иди, неси-ка какую одежонку ребячью из дома да мать подготовь, — распорядилась. И, закрыв печь, начала заваривать принесенный дочерью с речки ольховый веник.
Так летом сорок шестого года появился в их доме пятый ребенок, годовалый Миша. Кто? Откуда? — не особо интересовались соседи: хватало своих забот. На всякий случай на другой день в лесу Луня сказала бабам, что взяли в дети сироту от дальних родственников. И все поверили: мало ли их, сирот-то, после войны объявлялось. Даже самые всевидящие и всезнающие кумушки, от которых никакую тайну за семью замками не спрячешь, поверили. Да и Кийка (вот уж поистине пройдоха-баба!) прямо-таки невидимкой по полям сумела пройти, совершить незаметно от чужих глаз свое нематеринское дело и так же бесследно исчезнуть. Похоже, все еще боялась после пожара появляться открыто в деревне. Потому, знать, не хотела публично заявлять о своих притязаниях на Николая. Скорее всего, вернулась в облюбованную ей для жительства Башкирию, и долгое время не было о ней в Тополевке ни слуху пи духу.
И вроде бы опять все хорошо пошло. О прошлом Николаю не напоминала и к Мише, как к своим, относилась, пуще всего боялась куском его обделить. Потому жизнь у приемного сына была, пожалуй, даже посытнее, чем у своих. А время какое трудное было. На трудодни хлеб по граммам давали. Возвращались демобилизованные солдаты — один из четырех ушедших. Народу в деревне прибавлялось, и все равно не хватало ни рук людских, пи сил в руках, чтобы распахать и засеять запущенные поля, сполна собрать, досыта наготовить зерна и кормов. Это потом двинется на село новая техника, начнется другая жизнь, которой Луня уже не увидит. В ее памяти на десятилетия запечатлеется послевоенное полуголодное село: коровы с опавшими, втянутыми боками, с выражением покорности и упрека в глазах, отощавшие лошади, которых оберегали как могли, потому что надежда была только на них. Мечта о новеньких тракторах, которую не раз высказывал Николай, пока что так и оставалась мечтой. Попробуй допросись у бригадира лошади, чтобы в больницу съездить! Нет, не допросишься. И Летова понять можно было. А парнишка тот, Миша, до костей простуженным оказался, чирьи его совсем одолели. И приходилось его на себе в Таныпскую больницу таскать, туда шесть верст и обратно. Чего не передумаешь за такую дорогу, пока дойдешь?
Иной раз такая горькая маета нападет, до того муторно станет на сердце. Это почему же жизнь у нее такая нескладная? Вон он опять на МТС устроился, в Тополевку за всю страду только когда в баню заскочит. И опять семья на ней держится, правда, старший помогает, но ведь и сын, как и сама она, весь день на колхозной работе. А еще дрова надо делать, для коровы косить, и в огороде успеть, и по дому управиться, всех обстирать, обшить, накормить. Вот и приходится в сенокос да в страду спать часа три в сутки.
Однажды по пути из больницы в открытом поле застал их внезапный ливень. Стараясь защитить Мишу от холодных струй, стянула с себя жакетку, укутала его, прижала к груди, прикрывая собой, заспешила. Через минуту мокрое платье, отяжелев и прилипнув к телу, начало путать шаг. Ноги заскользили по жидкой грязи, и она упала на колени раз и другой, ударилась коленкой о камень да так, что острая боль пронзила до сердца, из глаз брызнули слезы. Обессиленная, стояла на коленях посреди раскисшей дороги, грязь густо облепила подол, а дождь все хлестал и хлестал по продрогшей и онемевшей спине, нескончаемым потоком холодил ноги, ныли от напряжения плечи и согнутые в локтях руки. Где-то в черной глубине сознания родилась угрюмая мысль о том, что, может, Кийка опять из Башкирии в Чернушку вернулась, и, может, в эту минуту они милуются, а она, мокрая, вся в грязи, опозоренная жена, чуть живая от усталости, на себе их сына тащит. Это было какое-то минутное помутнение сознания, и она преодолела его. Нет, не может того быть. Не объяснить почему, но знала, чувствовала, что с Кийкой у Николая все покончено, навсегда.
Ливень, не стихая, плескал и шумел по сжатой стерне, хлюпал по мутным пузырящимся лужам, поливал и поливал жирно взбухшую землю.
Луня поднялась с колен, заглянула под мокрую жакетку. Ребенок опал. Это было так неожиданно, что она даже улыбнулась. «Ох, Мишка, Мишка... Знай себе спит. А того не ведает, что у меня уже руки отерпли».
Глава VII
— Еле разыскал вас! — Володя Хевроньин опустился рядом на скамью под черемухами. — Вам плохо, тетя Луня?
— Уж получше, Володя. Валидол приняла. На солнце не могу долго, вот и утянулась в тень.
— Вы пока сидите здесь. Сейчас на машине подъеду. Домой двинемся.
Через улицу от домов и деревьев тянулись вечерние прохладные тени, когда Луня вошла во двор Брызгаловых. Фекла косила за речкой.
Ужинали в этот вечер уже при огнях.
— Ты почему ж это, милая, заявление насчет пенсии не оставила? — сердито допытывалась Фекла.
— Не оставила, да и только, — сказала Луня. Ей не хотелось вспоминать о встрече с директором. — Чего уж оставлять, когда ясно было заявлено: обещать ничего не может. И ладно тебе...
— Нет, не ладно, — даже пристукнула ладонью по столу Фекла. — Не знаю, как ты живешь. Может, у вас там, в городе-то, молочные реки и кисельные берега. Дак ведь и молоко теперь не твое, а сыново...
— А сын-то чей, разве не мой? Уж хватит. Ты чо, в самом-то деле! — рассердилась в свою очередь Луня.
— Знаю, что сын. А все одно не твое. Это раз. А второе — не за милостыней к директору-то пришла. Ты бы ему газетки те показала, где нас с тобой пропечатали. Вон в сундуке пожелтели, а все храню... Колхоз вынянчили. В рост пустили. В войну своим горбом подпирали.
— Да уж не думали о себе. Все народу, все государству... Перед государством-то, что ни говори, мы все в долгу. Дети выучились, в люди вышли. У тебя счетоводит. У меня старший — мастером. Видела бы, на каком заводище! Попервости, как уйдут все, открою окно, лежу и слушаю. Завод-то точно живой, ухает. Стучит, шипит, вздыхает. Слушаю и гудок жду. А за-гу-дит... Ну, Фекла, как и рассказать не знаю. Встрепенется внутри все, душа вроде птицей вместе с гудком тем взмоет и полетит. Над городом, над просторами. И так телу легко станет... Весь Урал, горы те синие в елках да в соснах вроде, все с высоты увижу. Навалюсь на подоконник, слушаю и смотрю. А по улице во всю ширь народу-у! Как повалит, густым-густо. Зимой на снегу-то черным-сине. Так и шагают во всю ширь — плечо к плечу. До того на душе хорошо станет. И маетно: колодой лежу. Так бы вскочила и вместе со всеми...
— Вот с того и поднялась, раз тянуло?
— Тянуло. Ой как тянуло. Мыслимо ли дело — лежать. Раньше и посидеть некогда было... Да я ведь все равно... все знала. Как соберутся вечером — сын о заводе, сноха про поезда, про дорогу железную, а дочь — та где только не побывает за день: то дом сдали где-то новый, то домну закладывают, то парк. Какие надои в колхозах, что в кино показывают, что в театре — все знаю. Я говорила ли? Младшая-то у меня — в газете пишет. Газет мне читать натащит... Наслушаюсь за вечер, как на разнарядке в конторе побываю. Что ни говори, а перед государством за такую жизнь, за детей наших мы все в долгу.
— Это уж слышали, — Фекла даже отмахнулась. — Но и у него долг есть перед теми, которые себя не щадили. Ради общего, значит, старались... Положено тебе, Луня. Положено, а не ради Христа. Коль сама о себе не можешь, дак я вот раскачаюсь и двину к директору. Скажу ему, как надо и что следует.
— И не смей, — повысила голос па свою товарку Луня. — Заладила: положено. А если я сама передумала и ничего не хочу. Не надо мне, и только.
— Сказала, до директора дойду! У меня небось не заржавеет! И это уж не твое, матушка, дело, — отрубила Фекла. — Закон такой: положено — бери. А потом куда хошь. Можешь, к примеру, в фонду мира внести. Это пожалуйста, полезное дело.
Луня засмеялась: вот уж действительно, какой была Фекла двадцать лет назад, такой и осталась. А ведь многое, многое изменилось в родных краях. Уже и колхоза нет. И как теперь называть Тополевку — рабочим селом, что ли? И Фекла не ударница колхозного труда, как о них писали в районной газете, а ушедшая на заслуженный отдых работница конесовхоза. А какие строения на фермах! Дороги асфальтовые...
— Ну, чего разулыбалася? — подсев ближе, подозрительно посмотрела па нее серыми подслеповатыми глазами Фекла.
— Вот думаю, как все изменилось тут... По асфальту Володя мигом довез. А помнишь, сколь раньше до райцентра тащились? Колеса по ступицу проваливались.
— Я-то помню. Другие вот быстро забыли.
— Дак им когда? По гладким дорогам и жизнь впятеро быстрей пошла. Некогда назад-то оглядываться.
— А надо бы! — громогласно и непримиримо объявила Фекла. — Асфальту кто не рад?.. Вот бы директору и рассказала, как быстро тебя Володька довез. С горки на горку. С ветерком, любо-дорого. Да заодно и про другой тракт бы ввернула, про ухабы да про лога крутые, по которым с возами чапали. То мы на них, то они на нас. Хоть и молодой, а оглянулся бы в начало. Может, что-нибудь и припомнил...
Женщины замолчали, прислушиваясь, как шумит за окном ветер.
— Дождя не надуло бы, — сказала озабоченно Фекла. — Сено не успела сгрести.
Луня выглянула в окно. Могучими великанами темнели среди ячменя тополя, тонкие вершины их сильно раскачивал ветер.
Среди хмурого неба одиноко светила луна, на ее плоском и бледном круге хорошо были видны рваные тучки, их быстро гнало от деревни к лесу.
— Не должно бы. Мелкие тучи. И ветер сильный, — повернулась от окна Луня и, глядя в озабоченное лицо Феклы, тут же добавила: — А то пойдем, сколь большое огребем. При солнышке совсем не могу. Голову стягивает.
Фекла посмотрела на небо из-за ее спины.
— Разгонит. Не хватало еще ночью тебя тащить. Разгонит, какой разговор.
Они снова сели за стол.
— А что, Луша, рассказала бы директору, как жердь на себе тащила. В распутицу-то, — помолчав, снова начала Фекла. — Когда с курка слетело.
«И то, — подумала Луня. — Вот дело-то было...»
Непроизвольно взгляд ее скользил по полатям, остановился на сучке, который едва держался в доске. Старый дом, вон как усохло дерево.
Смотрела на сучок, а видела вязкую грязь колеи, засасывающую колеса по ступицу, и то, как Рыбка, потная, с потемневшими впалыми боками, билась в оглоблях из стороны в сторону, пытаясь вытащить из ложка телегу.
Луня покрутила вожжи и, как пи жаль было отощавшую кобылку, ударила ее. Рыбка испуганно дернулась в сторону — и слетел передок с курка. И осталась груженная мешками телега в грязном месиве. Подошла к дрожащей лошади, обняла ее за влажную шею, погладила по впалым бокам. Не первый год работала на Рыбке, хорошо знала ее норов. Молодая, резвая была кобылка, ее не то что понужать, а сдерживать приходилось. И вот на второй год войны до чего заездили в хомуте лошадь. В первый раз ударить пришлось, потому так испугалась кобыла.
— Что наделала, окаянная! — обнимая кобылу, сквозь слезы повинилась Луня. — Хорошо, если хватятся, что отстала...
Она замыкала обоз. Впереди ехала Фекла, где-то посередине — немой конюх Иван. Семидесятилетний конюх был единственным мужиком в их обозе. Вот так и чередовались: кто направляющий, кто замыкающий, всю долгую зиму — Фекла, Иван и Луня. Покричала вслед им в тот раз. Да где тут, далеко отъехали.
Постояла, погоревала, привязала лошадь к бровке телеги и пошла обратно в Танып за жердью. В чистом-то поле ни деревца, да и топор на Ивановой подводе, далеко. Выбралась с дороги на прошлогоднюю жниву, тут хоть ноги не так вязнут. Как бы не хотела она вспоминать, а разве забудешь, как шла четыре километра по полой воде в лаптях липовых. Два до села да два с огородной жердью обратно. Как дотащила здоровенную жердь на себе — плохо помнила. Свалила около телеги, упала на мешки, едва очухалась. В глазах долго еще плыли радужные круги. Не сразу и разобрала, что подъехал на помощь немой старик. Выпряг Рыбку и начал связывать лопнувший гуж. Как это она про упряжь-то не подумала. Шуточное ли дело — с курка слетело. «Вот что значит мужик!» — обрадовалась немому конюху Луня. Сначала наревелась досыта, пока из последних сил тянула на себе жердь, а теперь, как ребенок малый, готова была обнять в радости старика немого. Надежный все ж таки был у них провожатый. Разве баба сумеет стянуть гуж ременный? А как стала бы поднимать телегу с грузом и на передок ставить? Одна-то? Конечно, тракт не пустой, все время кто-нибудь идет. Да ведь спешат все по свету до места добраться. На то и рассчитывала, притрусив сеном мешки сверху, что целы останутся. Оно и выхода другого-то не было. Не в грязь же зерно бросать. Хорошо решилась за жердью сходить, а то матушку репку пой. Накуковалась бы одна среди поля, пока свои порожними не вернутся. А ночью по ухабам-то как бы до элеватора добираться стала? Дорога и обочины — все машинами да обозами расквашено. В тот год, в сорок втором-то, как раз в их районе военные части стояли. Вели обучение молодых бойцов. В ту осень и загуляла Фекла с комбатом.
Спасибо немому Ивану, выручил. Вдвоем подсунули под телегу жердь и держали на весу, пока проезжий парнишка лошадь с передком пятил, подгоняя ось, чтобы курок сел на место.
Так с грязными до колен ногами доехала до райцентра. И обратно с мокрыми. Где просушиться было? Намотала под липкие от грязи портянки кофту да обрывок от шали. С той поры и занедужили ноги.
Луня снова уставилась на полати, нацелив немигающий взгляд на сучок. Старое, усохло дерево. А ведь этот дом тоже ее отец ставил. Не хотелось ей больше и минуты вспоминать.
— Кому теперь нужно, как мы робили? — сказала Лупя. — У них, у молодых-то, и времени нет наши байки слушать.
Фекла хлопнула кулаком по столу так, что зазвенели на блюдцах чашки.
Найдут время! Меня теперь выслушает. Мне не впервой на начальников жаловаться.
— Неужто жаловалась? — Луня недоверчиво взглянула на Феклу.
— Ну, не то чтобы жаловалась, а когда спросили... Почему не рассказать, когда спрашивают.
Полное загорелое лицо Феклы все еще цвело от волнения красными пятнами, серые подслеповатые глаза уже хитро щурились.
Была из-за меня однова Летову взбучка. Была,— громко хохотнула Фекла. — Как-то зимой в лес дрова ставить не вышла. Лежу на печке, грею спину. Ну, разломало всю поясницу, да и только. А Летов на те поры — в дверь. Как заорет: «На печи валандаешься, а по дровам план горит! Ну, погоди, я тя тоже приторможу». Не тебе рассказывать, каков в горячке был наш бригадир. И что ты думаешь, припомнил! Осенью пошла лошадь просить, на базар съездить. Не дал. Уперся как бык. Ну, что делать, налог-то надо платить. Нагрузила на тележку картошки мешка два, впряглась и повезла. Пятнадцать-то километров по тем дорогам да на себе. В Осиновую гору не помню как вытянула. Иду по Чернушке, каждая жилка дрожит, почище твоей кобылы. А тут, не доходя базару, и останавливает меня какой-то мужчина. Глянула — Харин Семен. Председательствовал он тогда в исполкоме. «Ты, говорит, что это, Феклинья, делаешь? Неуж от самой Тополевки тянешь?» А я и сказать ничего не могу. Стою, отпыхиваюсь, а сердце вроде у самого горла прыгает. Это, говорит, кого Летов учить надумал? Лучшую ударницу?.. Вот что, Луша, ты не серчай. Про Летова я потому намекнула, что вон с каким ладили. А тут ученый, культурный. Разве сравнишь. Ты по гордости-то и объяснять не стала. Знаю я тя...
И снова утро. Оно пахнет еловыми шишками. Фекла кипятит самовар. Запах шишек и посвистывание самовара напоминают Луне детство, хутор. То, как они с младшим братом мешком таскали из леса и складывали в амбар еловые шишки. Весной, как подсохнет земля, после снега смолы на них меньше, не так к рукам липнут. Собирают сухие, веером раскрывшиеся шишки, а сами каждый день на елки заглядывают. Там, на ежистых зеленых ветках, новые ягоды наливаются. Сначала зеленые, потом белые, крупитчатые, и вот уже совсем спелые, красным-красны, по всему дереву запестреют. Еловые ягоды самый ранний дар леса — ешь не хочу!
Все утро, пока завтракали, пока сгребали с Феклой на речке сено, лес словно живой, со смолистым, березовым и осиновым запахом, с прохладным таинственным шумом, теплым ароматом солнечно-пестрых полян и вырубок стоял перед ее глазами.
Весь этот день Луня провела в нетерпении. Едва спала жара — отправилась под вечер на хутор.
Из деревни ходили на хутор по проселку вдоль речки — к пруду, потом до второй речушки Студеной, которая впадала чуть ниже пруда. Речушка та была знаменита обилием родников и чистой ключевой водой. По этой самой причине когда-то Лунин отец выбрал на ней место для хутора. Проселочной дороги теперь не было. Ее запахали. Шла Луня широкой тропинкой среди ячменного поля, до блеска накатанной колесами мотоциклов. Тянуло ее на хутор давно, она чувствовала, что это будет последнее свидание, даже прощание с родным обиталищем. Позвало в путь желание побыть наедине со своими мыслями. Вчера была на могиле Николая, и вроде бы обо всем вспомнилось и передумалось, а выходит нет. Память все бередит душу, тянет уединиться, уйти в себя.
Слева от тропы подымался на угор густой ячмень, вблизи зеленовато-сизый, а чем дальше и выше, тем все больше темнея, наливался прохладной синевой. Дивилась Луня, каким ровным и сильным выглядело поле, как сочны и крепки были стебли и какие у колосьев длинные и жесткие усы. Ни полынного кустика у тропы, ни пушистой метелки осота по всему угору. Сколько ни вглядывайся в тихо колышащееся зелено-сизое, синее — ни дурного цветочка не вкраплено.
«Хорошо обиходят землю», — подумала. Не такие поля жили в ее памяти. И раньше на этом угоре сеяли и убирали хлеб, по не колосья тянулись к солнцу рядом с проселком. На метр, а то и на два, на три от дороги пылилась полынь, а в хлебном море то тут, то там нахально улыбались сорняки ядовито-желтыми, сиреневыми или голубыми глазами. А ведь всю весну пололи до боли в спине, до волдырей на пальцах...
«Надо же, какое чистое поле, — еще раз порадовалась и позавидовала Луня. — Ничего не скажешь, далеко шагнуло хозяйство... Все идет к лучшему. От года к году — все к лучшему». Ей пришла в голову мысль, что так же и люди должны бы: от поколения к поколению становиться лучше. Возник в памяти ее недавний разговор с директором совхоза, его насмешливый и холодный взгляд. «Бывает с виду огурец как огурец, а раскусишь — горечь внутри. Так и в нем, — пришло в голову неожиданное сравнение. — Огурец горький растет, когда ему солнца, тепла не хватает. Не так ли и у Михаила Николаевича, обделенного в детстве родительским теплом?.. Да, жизнь — не праздник. Горького в ней еще ой как много». Она и сама почти физически ощутила сейчас горечь в душе своей, повинив себя, что не смогла когда-то заменить мать сироте-мальчишке. Может, и ее вина, что такой стороной жизнь обернулась.
У пруда обрывалась, упираясь в густые кусты, заканчивалась набитая мотоциклами тропа любителей искупаться и поудить рыбу.
Низкое солнце желто светило на сизое ячменное поле, на пруд, на буйные заросли лога и синеющую вдали еловую рощу. «Как идти дальше, не возвращаться же обратно. До Студеной пустяк остался». Луня пролезла через заросли ольхи и крушины, зеленой стеной поднимающиеся по берегу чуть ниже плотины. Прошла метров сто и устала, как от многоверстного пути. Надежда, что до Студеной речки можно будет пройти береговой кромкой, не оправдалась. Ольховая, черемуховая и ивовая поросль намертво перегораживала путь.
Постояла, успокаивая дыхание, и повернула обратно к плотине, решив пересечь косогор ельником лога и оттуда спуститься к хутору. Теперь она пробивалась крутым берегом лога между еловым сколком и ячменем. Шла медленно, оглядывая ровный строй смолистых темно-зеленых шатров. Мертвая тишина царила здесь, слегка дурманил голову застойный травяной аромат, поднимающийся с глубокого дна лога.
Где-то далеко раздался вдруг выстрел, будто кто резко хлопнул пастушьим кнутом. Глухой отзвук выстрела, помноженный эхом перелесков, откликнулся сразу как бы с трех сторон. Вскоре за выстрелом уже неподалеку раздался жалобный стон. Луня вздрогнула и напрягла слух. Мелькнула мысль: не вернуться ли обратно. Тут же отогнала ее: коли пошла, надо идти. Не так уж много осталось — пересечь косогор берегом лога и спуститься к речке Студеной. А там от лога рукой подать до их бывшего хутора. Пока она так размышляла, оглядывая встающие слева стеной ежистые ели, а справа ходивший под ветром мелкой волной сизый ячмень, жалобный стон повторился раз и другой. И пошел, множась и множась. Еще и еще. Пи-ить! Пи-ить! — кто- то умолял сразу в несколько голосов. — Пи-ить, пи-ить!
Луня стерла ладонью пот с лица, засмеялась: «Канюки. Как же она не узнала их сразу? Давно не слыхала... Ишь, окаянные, как разоряются. На пруд слетелись, должно. Выстрелом тем, дальним, напугали их». Канюки! Давно не слыхала их, потому что обитает эта птица в заброшенных тихих местах. «Удивительно прямо, как безлюдно тут стало. Раньше-то сколь дорог полевых, проселков между деревнями. И по всем — телеги пылят. Кто-то дрова везет, кто-то снопы или сено. В полях было людно, от весны до осени снежной работы хватало всем. А теперь дня два походил комбайн за деревней — и нет травяного поля. И копен нет. Все подчистую подмели машины. Заросли проселки. Без надобности теперь конные и тележные пути между деревнями. Вместо десятка полевых дорог — одна, две асфальтовые. На машинах-то пятнадцать-двадцать верст в обгон — не задача. Среди ухоженных чистых полей, недалеко от асфальта — вдруг кусочек дикой природы, эти буйные заросли на реке, эта тишина и щемящий, берущий за душу стон. О чем кричат жалобно птицы? Может, о том, что и этим первозданным, тихим углам придет скоро конец?
После подъема по ровному Луне шагалось легче. Еще немного, и лог начнет спускаться к речке. Над прудом, теперь уже в стороне, по-прежнему скрипучим многоголосным хором стонали и жаловались канюки. Ближе к Студеной захлопали над логом тяжелые крылья птиц. «Утки, должно, или перепела, — сообразила Луня. — Раньше перепела и косачи тут водились». Она остановилась, сняла с головы белый платок, утерла лицо и шею, малость отдышалась и начала оглядывать открывшиеся с вершины угора дали. За ельником лога, куда опускалось, наливаясь краснотой, солнце, жила субботними заботами Тополевка. Хлопали на речке вальки, в холодеющее предвечернее небо тянулись над банями синие дымки. Чуть в стороне розовым глянцем сверкала чаща пруда, над которой метались и плакали канюки. Луня взглядом прошла от деревни до пруда раз и другой — и пораженно ахнула, не веря своим глазам. Как грустные канючьи стоны, прошло болью ей по сердцу черное, оголенное поле. В ее годы за прудом в пологой балке стоял высокий березовый лес. Тысячи толстых белых стволов, подпирая вечно волнующуюся зеленую крышу, празднично оживляли дали, светились даже в хмуром ненастье. На широких полянах в воскресенье и в праздники любила собираться тут молодежь. До войны, когда не построен был еще клуб, водили здесь хороводы, играли в «комсомольский ручеек», пели и плясали под гармошку. Потому и прозвали бело-зеленую рощу Комсомольской.
Теперь на месте леса чернела свежевспаханная земля. Несколько стройных берез, неизвестно почему уцелевших среди пашни, выглядели грустно-одинокими.
«Как можно! Кому в голову пришло погубить красоту такую? — растерянно, с бьющимся сердцем думала Луня. — На то вы и руководитель, Михаил Николаевич, чтобы находить мудрые решения». Так, стоя на гребне холма, тоскуя о неповторимом и невозвратном, с горьким укором вела Луня спор с директором совхоза. Расстроенная вконец открытием, она ревниво оглядывала теперь ложбину, по которой текла Студеная, отыскивая на берегу знакомую балочку и раскидистую сосну, что стояла под окнами теперь уже не существующего их дома. Видела, как клонились к воде черемухи, крушины и ольхи, прикрывая заветную прохладу земли, видела буйные травяные заросли на противоположном и близком ей берегу. Вот и та балочка! И сосна, посаженная когда-то старшими братьями. Ох, как тепло, радостно при виде их ворохнулось у нее в груди.
Обилие высокой переспевшей травы тоже удивило Луню. Она помнила, как раньше на сено тщательно выкашивали берега рек, лесные поляны, колдобины, ложбины среди кустов — ничего не пропадало. Все шло на корм. А тут вон столько, и никому не надо. «Богато живут», — вздохнула Луня.
Постояла, успокаивая дыхание. Силы постепенно вновь возвращались к ней. Она собралась уже спускаться к речке, чтобы пробраться через траву до сосны, и повернулась к верховью. Там на юго-западе, среди низкого и топкого места в зарослях уремы, брала начало речка Студеная, куда не раз с братьями и отцом ездила она в детстве за хмелем. Солнце опускалось уже за Крутой лог. В его ярком и дымном свете ей хорошо было видно, как, чернея кустами, петляла по ложбине Студеная. Да, так она и представляла с высоты ее берег. И тут в дремотном закатном свете далеко за синеющими холмами Луня увидела две высоко взметнувшиеся над зарослями реки черные металлические колонны. Даже отсюда, с высоты и на таком расстоянии, они поражали своими размерами. И снова что-то дрогнуло у нее в груди. «Нефтяные вышки», — догадалась Луня. Она уже знала, что где-то в этих местах, на границе с Башкирией добывают нефть. Сама видела в Чернушке огромные серебристые баки — нефтехранилища. Помнила, что еще до ее отъезда в город на квартирах стояли в Тополевке бурильщики, которые искали в этих местах нефть. Все это она вроде знала, но не придавала значения слышанному. И только теперь, при виде нефтяных вышек, стоящих среди хлебных полей, связала в единое свои сегодняшние впечатления, представила, как это было. Даже издали видно, как надежно и прочно стоят на земле вышки. На нефтеносной земле. До них эта земля была хлеборобной. Хлеба отступили и смели с лица земли лес. «Может, Михаил и ни при чем, а лес вырубили еще при колхозе, когда взамен утерянного хотели восстановить пашню. Наверно, было так...» Но, догадываясь о неизбежности свершившегося, Луня не нашла в своей душе оправдания тем, кто разрушил зеленый храм ее молодости.
Оторвав взгляд от вышек, она снова смотрела па хутор. В ярком закатном свете видела не существующий уже теперь бревенчатый дом с высокой глино- соломенной крышей. Под окнами у дороги, что тянулась по берегу речки от хутора к хутору, тихо качала игольчатыми ветвями раскидистая сосна. А от родников среди черемуховых кустов медленно поднималась к дому с дружком воды, едва заметно покачивая деревянными ведрами на коромысле, такая же чернокосая, как и она, с коричневыми в тон глаз крапинками-веснушками на лице, ее мать. Смотрела Луня за речку Студеную и слышала, как шумит, тихо постанывая под тяжестью крон, вековой бор, как терпко и сладко пахнет на его вырубках малиновым соком, как ломится с сухим треском через бурелом медведь, оставляя на кустах бледные обсосанные ягоды.
С этими мыслями спускалась к реке. Опережая ее, пряталась за горизонт раскаленная подкова солнца, оставляя взамен пылающие костром облака. Сойдя, развела руками высокую перестойную траву и радостно, как в воду, вошла в густую глубину ее. Трава сопротивлялась, опутывала, как живая, цеплялась за ноги, увлекала в свою теплую, духовитую глубину.
Луня напрягла силы, ей хотелось все-таки, коли уж столько прошла, посидеть у заветного дерева. В полях еще часа два после заката будет держаться свет. Обратно надеялась потихоньку пройти тем же путем.
Разводя руками траву, точно зеленую упругую воду, все пробивалась и пробивалась к сосне. Сердце тяжело билось в груди, даже в висках она слышала его глухой стук. Пот заливал лицо. Зеленая пелена плыла и плыла перед глазами. Дойдя, хрипло дыша, обессиленная, едва коснулась пальцами рыжего, в теплых шелковистых пленках ствола и повалилась на землю. Трава, мягко расступившись на миг, тут же сомкнула над ней свое живое душистое покрывало.
...А ей казалось, что она все идет, и не трава над ней, а небо, потемневшее, затянутое внезапно налетевшей сине-лиловой тучей. Уже падают на землю первые тяжелые капли дождя. И ослепительно сверкает первая молния. И земля содрогается от громового раската. Десятки огненных змей, слившихся в белое незатухающее пламя, поток дождя, непрерывные грохочущие взрывы ослепляют и оглушают ее. Земля плывет из-под ног и в наступившей тишине медленно поднимается на дыбы.
Очнулась Луня. Уже не громит гром. Еще теплее после дождя светит солнце. А по дороге от луга и от пашни бегут к деревне люди.
— Что случилось? — спрашивает она.
— Людей грозой убило, — отвечают.
Луня поднимается и, скользя расквашенными ботинками по мокрой дороге, спешит к пашне, где среди жирно взбухшей земли желтеет деревянный вагончик, стоят трактора и зловеще чернеет расщепленное грозой дерево.
— Кого убило? — предчувствуя недоброе, в ознобе стуча зубами, спрашивает она у бегущих навстречу людей.
— Мужчину и женщину. Бригадира у трактористов, а она пришлая.
Одеревенели и подкосились ноги. Заново потемнело небо и все вокруг. Лишь ослепительным синебелым светом горело перед глазами убитое дерево. И до сих пор ей кажется, что она видела, как вспыхнул над пашней тот мертвенно-белый свет, осветив на минуту рассеченную высокую ель и стоящих под ней мужчину и женщину.
...Луня еще полежала, вспоминая прошлое. Как похоронили в Тополевке Николая и о том, что не было ее на кладбище. В тот день отнялись у нее ноги. И прошли годы, прежде чем она снова научилась ходить. О том, как приехал сын и увел в далекий Кунгур корову, чтобы подороже продать и расплатиться с налогом. Как увез их всех к себе в город.
Глава VIII
Когда ехали в автобусе, Фекла наседала:
— Нет уж, не выламывайся! На спевке была? Была. Теперь не отвертишься, будешь с нами петь как милая!
И молодые женщины ее поддерживали:
— Правда, тетя Луня! Так славно у вас получалось...
Она только отмахивалась: где уж там славно! То спевка, а то концерт. Народу сколь наберется. Нет и нет, не к чему и говорить даже.
Автобус промчался по прямым, аккуратным улицам Центральной усадьбы, лихо развернулся на асфальтовой площади, обсаженной темными липами, и остановился у клуба. Клуб удивлял своими размерами, стеклянным фасадом и бетонным козырьком над ступенями у входа. До концерта оставалось еще немало времени, но Фекла и ее хористки уже волновались.
— Всем гладить и подгонять костюмы,— распорядилась Фекла. — Пошли, — сказала она Луне. — Посмотришь, какой нам клуб отгрохали. Такой не в каждом городе бывает.
— Идите, я потом...
— Что-то ты, подружка, совсем от рук отбилась, — посетовала Фекла. — Смотри не опоздай. Сна- чала собрание будет, а потом уж мы.
Луня знала, что на торжественной части будут поздравлять передовых рабочих и вручать совхозу переходящее знамя за успехи во втором квартале. Ей хотелось посмотреть на это, да она рассчитывала справиться и со своим делом до начала собрания.
Оставшись одна, достала из кармана записку, еще раз прочитала адрес. Его дала Луне почтальонка, которая специально наводила справки.
Улица называлась Советской, дом № 12, квартира вторая. Впрочем, квартир с номерами три или больше на этой улице не имелось вовсе: была она застроена двухквартирными кирпичными домами, неотличимо похожими, с непременными палисадниками у тротуара и телевизионными антеннами над шиферными крышами. Молоденькие тополя не закрывали фасадов и почти не давали тени.
Вот и дом. Прошла по асфальтированной дорожке к крыльцу, постучала в приоткрытую дверь. На стук выглянула пухлощекая толстогубая девчушка.
— Илья Никифорович здесь проживает?
— Здесь. В дом заходите.
Лежащий на деревянной кровати человек отложил газету, снял круглые колеса-очки, вопросительно вглядываясь, замигал старческими утомленными глазами. Она тоже не узнала его. Розоватый череп в клочьях седых волос, глубокие морщины на впалых щеках. Как же так? Каких-то двадцать лет прошло, всего двадцать лет — и нет уже разбитного прицепщика Ильи, каким она, направляясь сюда, только и могла его себе представить.
Девчушка подвинула стул. Луня села, а он все так же, чуть приподнявшись па локте, молча смотрел па нее, наверное, припоминая что-то, может быть, узнавая.
— Где же твой чуб, Илья? — вздохнула и чуть улыбнулась.
— Чуб? — удивленно спросил он. — Чуб ладно. Ноги мои бы мне... Ты, что ли, Луня?
— Узнал?
— Сейчас узнал.
«Да, изменился ты, Илья», — подумала Лупя, перед глазами ее все еще ярко стоял чубатый сорокалетний Илья, бравый прицепщик на тракторе Николая.
Поговорили, рассказали о себе, вспомнили всех трактористов из бригады Николая Пахомова.
— Ну вот, кажется, и дожили до конца, — оказал Илья.
— Ладно тебе. Раньше конца конца не будет. Пока живем, — урезонила его Луня.
— Так оно. Ноги вот у меня, второй уж год...
— Поправишься. Я тоже с ногами-то маялась крепко. А ничего, хожу.
— Ходи, Луня, ходи. Может, и я еще оклемаюсь... И то сказать: от Волги до австрийских гор, до Альп — все пехом. Кое-где, правда, и на брюхе... А уж по бороздам, по земле колхозной... Пора, значит, и ногам на отдых.
Луня посидела и нерешительно поднялась. Стала прощаться.
— Погоди-ка, — сказал Илья. — Что зашла проведала, спасибо на том. Только сдается мне, что по просто зашла. Иль ошибаюсь?
— Верно, — призналась Луня. — С вопросом шла. Только не знаю, надо ли спрашивать. Может, тогда в моем горе-то умолчал о чем... А коли все тогда рассказал... дак то помню...
— Раз пришла... раз ты через столько лет пришла, стало быть, надо еще раз вспомнить. Да ты присядь, ноги-то не казенные...
Она отрицательно качнула головой, но опустилась на стул, крепко обхватив круглое сиденье руками. А он заговорил медленно, как бы вглядываясь в прошлое, отбирая то, что казалось ему теперь важным.
— Для меня Николай был всегда вроде как за поводыря. Я, еще пацан, все тянулся за ним. Он в комсомол — я в комсомол, он в колхоз — я тоже, он в МТС — я за ним... Да и вся молодежь, ты сама знаешь, вокруг его хороводилась. И те, что постарше, признавали авторитет его.
— Как не признавать. Всю жизнь в активистах. По зря кулачье его из обреза метило. Что говорить...
— Гордился я, что ко мне у него особое расположение было. И знал я о нем больше, чем другие. Больше даже, чем Петруха Брызгалов, друг его. Ну и про Кийку знал. Все ли, не все, но знал... В тот самый, значит, день пахали мы под Барановым, она его тут на поле и разыскала. Заглушил Николай трактор, и отошли они в сторону. А я все слышал, можно сказать, до последнего слова. Она просилась, чтобы принял ее на работу в свою бригаду. Ничего другого, как сейчас помню, не говорила. А все об этом. А он ей: «Так не будет. Немедленно уезжай. Прошу честью. И больше не становись на моем пути». Тут вдруг налетела эта гроза. Притемнело. Молнии заплясали. Минут десять всего-то и длилось, а вот поди ж ты... Я под трактор забрался. А они к дереву отошли. Елка здоровая стояла одна посреди поля. Вылез я — как не было ничего. Солнышко светит, тишина. Землю едва смочило. Да елку ту от вершины до земли надвое раскололо. И вся сердцевина обуглена...
Илья сел на постели, заскрипев кроватью. Луня, точно очнувшись, вздрогнула от этого сухого деревянного скрипа.
— Вот и все, Луня. То же самое, что и раньше рассказывал. И теперь ничего не могу добавить. Так оно было... Зря Кийка приставала. Не знала она Николая. А он, между прочим, человеком на слово был твердым. Легче было надвое расколоть, как то дерево в поле, но отступиться от своего слова — нет. Невозможно.
...На площади было пусто. У тротуара перед клубом выстроились в ряд несколько автобусов и легковых машин. Наверное, поздравить победителей приехали из райцентра, а возможно, и шефы-нефтяники. Из раскрытых окон второго этажа доносились звуки оркестра и голос певицы.
Луня села на ярко раскрашенную скамейку под отцветающими темными липами. Небо над головой стало тяжелым от сгустившихся сумеречных теней. Потемнели трава и площадь.
Вот и закончилась ее поездка в прошлое. Чемодан в автобусе. После концерта ее подвезут в Чернушку. Час-полтора еще придется дожидаться поезда. По полям, логам и перелескам, с которыми связаны ее детство, юность и зрелость, поезд пробежит ночью, и она не увидит их, но беды нет. Того, что в эти дни было увидено глазами и сердцем, ей хватит на годы, а если сказать откровенно — на всю жизнь оставшуюся. Может, не стоило бодрым голосом внушать Илье, что жизнь отнюдь не прожита, что впереди еще много всякого... А может, как раз и стоило. Не зря говорят: живому о жизни думать. И то ли соглашаясь с ней, то ли споря, летела из окна на пустынную площадь песня:
...Пока я ходить умею,
Пока дышать я умею,
Пока я глядеть умею...
Ну, без ног далеко не уйти тому же, к примеру, Илье. Значит, дети, внуки. В этом неудержимость жизни. В напряжении былых, даже и неразличимых отсюда дней, и в теперешнем, и в будущем напряжении ее ненапрасная, трудная и радостная жизнь. О том, что трудная и радостная, Луня думала и раньше. Ей всегда казалось, что настоящих радостей и счастья было мало. И, встретившись с Феклой, они больше вспоминали, как было лихо в войну и после нее, на каком горе замешаны их лучшие годы. Но, может, впервые не из газет и докладов, а само по себе и, пожалуй, без особого на то случая подумалось ей в этот торжественный для совхоза и сумеречный, с душистыми, отцветающими липами вечер, о ненапрасности прожитой жизни. И эта мысль, не раз слышанная ею, вдруг ставшая в этот вечер своей, как-то по-новому осветила все то, к чему прикоснулась она душой на старом своем обиталище. Конечно, были светлые дни и трудные, но на дне их лежала радость преодоления. И особняком оставались беды, на дне которых, сколько ни копай, не было ничего — только беда...
...Вот кто-то с горочки спустился...
«Наши запели!» — встрепенулась Луня.
Приглушенный стенами хор звучал ровно, слаженно. Молодец Феклинья! И все старушки молодцы. Надо ведь, как поют... Какие холода пережили, а сохранили голоса. Прежний огонек сохранили в душе, вот что главное...
...Наверно, милый мой идет,
На нем защитна гимнастерка-а-а...
Это протяжное «а-а» — как вздох, как тихий стон. Все так, все так. В защитных гимнастерках приходили. Кое-кто на костылях, иной с пустым рукавом. У других под защитной, хлопчатобумажной — все тело в шрамах. Мало кто без отметин-то вернулся. Над Николаем пули не свистели, но и его война к земле пригнула. И уж почти выпрямился. Радость моя, горе и беда непреодолимая... Чудак Илья, бравый прицепщик лихого тракториста. Все он слышал, все видел. Но видел только припыленного зардевшегося лица Николая, не слышал их разговора, когда накануне того дня на короткую побывку, на считанные часы оторвался от поля он, приехал на попутной домой. Зачем приезжал? Не прощаться, нет. Так уж получилось, что разговор тот был у них последним. Сказал спокойно, лишь через глаза, как ей показалось, выплеснулась боль, стали они, как ненастная ночь, черными. «Прислала письмо. Пишет, что едет сюда». Едет? Почему? По какому праву? Окаменела, с языка — ни слова. Как в ледяном тумане, пересиливая озноб, подошла к кадке с водой, зачерпнула ковшом, принялась наливать самовар. И уж потом, когда протекли минуты и дышать стало легче, спросила: «Когда приедет?» — «Не знаю. Может, завтра». Подошел, обнял за плечи, а обветренное загорелое лицо горело как маков цвет, даже синие дробинки едва угадывались. «Ты не думай. Потому и сказал, чтоб чего не подумала. Дороги у нас разные с ней. И никогда не сойдутся. Детей не предам...» С том и уехал уже при огнях. У него ночь без сна. И у нее без сна. Что же он только о детях сказал, а о ней, о Луне, ни слова? Выходит, только ради детей. А если бы не дети?.. Глухая, непроглядная ночь над полями. И только лицо его, словно высвеченное лунным светом. Только напряженные, черные глаза его — и тоска и боль в них...
Видела его, а думала больше в ту ночь но о нем, не о себе, не о детях. О ней, о Кийке, думала. Не красавица Кийка, скорее, наоборот: подбородок массивный, тяжелый, прямо-таки мужичий. Взгляд исподлобья, сверлящий, рот чуть не до ушей. Но даже и не в этом дело. Гулена, отпетая, оторва. Мужики без особой многозначительной ухмылки ее имя и не произносят, бабы в своем кругу, те прямо режут... А бросить своего сына на болоте, оставить комарам па съедение, может, и на погибель? Нет, не женщина, не мать, не человек. Так что же их свело когда-то с Николаем? И почему сейчас ей видится в его глазах тоска и боль?.. Утром поднялась чуть свет, напекла пирогов и шанег, так, чтобы не отправиться за многие километры с пустыми руками. До Чернушки подъехала на телеге с оказией, а там уж пешком. Одного ей хотелось: увидеть их вместо. Николая и Кийку, а там уж она сразу поймет. И если любовь у них, тогда уж прости и прощай, Коля. А дети — не веревка, чтобы ими привязывать мужика к дому. Шла, торопилась до большого дождя, уж редкие тяжелые капли прибивали дорожную пыль, но гроза обогнала ее... Верила бы в судьбу, сказала бы: «Бог наказал». Не верила Луня, комсомолка двадцатых годов. Знала: страшный и нелепый случай, беда, через которую не перешагнешь...
...Зачем, зачем я повстречала-а-а
Его на жизненном пути?..
Хорошо поют, вот уж действительно славно. И зря она отказалась петь с ними. Была бы сейчас на сцене, гляди бы, и грянули на изумление всему люду про Кольку Снегирева. Об этой песне нынешние-то, пожалуй, и слыхом не слыхали. Так нет же, надо ей было Илью проведать. Ничем новым он ее не порадовал...
Луня даже головой покачала: как могла до такого додуматься? Порадовал Илья, еще как порадовал. Не стершимися с годами чувствами, сохранившейся до седых волос верой в своего старшего друга тракториста Николая Пахомова. Выскажи ему Луня прямо свои сомнения, наверняка бы прикрикнул на нее, а то бы и отругал: дура, мол, при чем тут Кийка, коли любил он тебя одну!.. И правильно бы отругал. Была у них с Николаем любовь, какая, может, другим и не снилась.
И счастье было. Никакие горькие минуты этого не зачеркнут. И, наверно, хорошо, что директор, Михаил Николаевич, Миша, ничего не знает о своей матери, о ее жизни непутевой и о том, как она с ним поступила. Стыдиться своей матери — это тоже беда, да такая, горше которой уж вряд ли бывает... И в деревне уже мало что помнили о Кийке. «Была какая-то ветрогонка, полсела спалила. Кое-кто уточнял: «Молнией, говорят, убило». И только Фекла напомнила: «В одночасье с твоим Николаем».
Луня подивилась, как быстро тает о человеке память. Еще живы люди, ее знавшие, а припоминают с трудом. Видно, по жизни и память. И та же Фекла поинтересовалась: что с мальчонкой, жив, здоров? Сказала, как было: тяжко жилось, отдали в детский дом. Сказала коротко, потому что если рассказывать обо всем, о своих думах и переживаниях о том мальчонке, получилось бы длинно и ни к чему.
Давно убедила себя, что не было другого выхода. Жили тогда Антон с женой в бараке, занимали одну комнату. Тут же, за невысокой дощатой перегородкой, — «кухня»: печка с плитой и умывальник. И когда привез сын ее, разбитую параличом, и четверых мал мала меньше, в первый же вечер возник вопрос, где и на чем расположить на ночлег все население комнаты. Были и другие вопросы. Не спорила, согласилась: мальца придется отдать в детдом. Не считала себя вправе спорить, да и понимала, что там ему будет сытнее. Детский дом находился в лесном поселке, от города в часе езды на автобусе. И на другой день Антон его отвез. Прошли годы, и наступил такой, когда в трехкомнатной благоустроенной квартире их осталось четверо: Антон с женой, она и внучка Верочка. Дочери повыходили замуж, жили отдельно, своими семьями. И болезнь наконец не совсем, а все же отступилась. И на ней теперь лежал весь дом: магазин, кухня, стирка, уборка, да и внучка тоже, по сути, была на ней (невестка работала проводницей на железной дороге и уезжала в поездку на несколько дней, а у Антона, отвечающего за мастерский участок, по горло хватало дел на машиностроительном). Тогда-то она и решила навести справки о «своем» детдомовце. Но оказалось, что детдома того уже нет, несколько лет назад расформировали, детей развезли в разные концы, в другие подобные учреждения. Можно было продолжать поиск. Она не стала этого делать. Ей казалось, что со временем она потеряла права на этого мальчика, да и не мальчик уже был он, а юноша. Неизвестно еще, как бы он ее встретил и что бы за этим последовало. Хотя не чувствовала она себя приживалкой, но не считала себя и хозяйкой в семье Антона. И решив, что все останется, как есть, Луня постаралась жить, не бередя понапрасну память, раз и навсегда определив, что если была ее вина, то в силу непреодолимых обстоятельств. Неожиданная встреча и разговор в кабинете директора совхоза всколыхнули то, что, казалось, уже навсегда отложилось в душе пластом горьким, но недвижимым. Конечно, разговор получился плохой. И совсем уж зря в обиде своей помянула она про отца. Теперь обида прошла. И что интересно: она перестала наконец ощущать прежнюю горечь того пласта, в который спрессовались воспоминания о мальчике, неожиданно и ненадолго вошедшем в ее жизнь и навсегда потерянном. Тревога о его судьбе прошла. Хотя сказать прямо, Миша, ставший теперь Михаилом Николаевичем, не очень ей понравился. Показался резким и поспешным на выводы, пожалуй, даже бездушным. Но она слышала, как уважительно отзываются о нем и о деле, которое он возглавляет. Что ж, они его знают лучше. Но даже если ошибаются в чем-то другие, а она права, — все равно тревога, порожденная неуверенностью, ушла. Он с людьми, среди людей, и те, кто его сейчас похваливает, в случае и одернут, и поругают, и, коли собьется, направят на нужный народу путь. И хоть нет Луниной заслуги в том, что маленький, неопределенный Миша стал человеком, а все же ей радостно. И опять же выходит, не зря ездила в родные места...
Из дверей клуба повалил народ, площадь сразу наполнилась шумом. Луня встала, направилась к автобусу и оказалась в водовороте толпы. Ее обходили, обгоняли, толкали, извинялись, возмущенно покрикивали: «Бабушка, не нарушайте движения». Хороводом мелькали вокруг радостно возбужденные, смеющиеся лица. «Все молодежь, сколько молодежи», — думала Луня. И ей вдруг самой в этот теплый, пропахший липовым цветом вечер захотелось толкаться, во все горло смеяться со всеми, цыкнуть на крепких здоровых парней: «А ну, кавалеры, дорогу женщине!»
Она шла, улыбаясь своим мыслям, а от автобуса, перекрывая шум толпы, громыхал низкий голос Феклы:
— Лу-ша! Ты где? Девки, кто Луню видел?
Сквозь редеющий поток людей она пробилась
наконец к своим.
— Ну что? На вокзал? А может, назад, в Тополевку? А что, Лупя, давай в Тополевку, — по-прежнему трубила басом Фекла.
— Нет уж, Лукерья наша горожанкой стала. Деревня ей теперь не по нраву, — смеялись женщины.
— Так ты наше пение и не слыхала? Весь зал оглядели, тебя высматривали — нету...
— Слышала. Уж очень хорошие песни...
— Молодцы, тополевцы! — раздался рядом знакомый мужской голос. — Всегда с удовольствием принимают ваши песни. А сегодня — совсем молодцы.
— Чего уж там, Михаил Николаевич. Вот когда Летов клуб откроет, не так запоем, — сказала Фекла, и все засмеялись.
— Летов говорит: в клубе резонанс не тот. Под открытым небом лучше, — хитро сощурилась на директора Феклина дочь Юля.
— Так и говорит? — заразительно, со всхлипами расхохотался директор. — Придется приехать, разобраться с резонансом. — Потом, новернувшись к Луне, спросил: — Вы что ж заявление не оставили? Не откладывайте надолго, приносите.
— Уезжаю я.
— Когда?
— Сейчас на вокзал.
Директор помолчал, внимательно посмотрел Луне в лицо.
— Давайте я вас подвезу. Вещи где ваши?
— Нет, Михаил Николаевич, — вмешалась Фекла. — Лукерья Степановна с нами на автобусе. Мы все провожать поедем.
— Девицы-красавицы, все в сборе? — крикнул, оглядывая собравшихся, шофер Володя Хевроньин. — Пора бы и в путь.
— Подожди малость. Кое-кто мороженое доедает. Сейчас придут...
— Лукерья Степановна, хочу у вас спросить, — сказал директор.
— Спрашивайте.
Они пошли по опустевшей площади к темнеющим липам.
— Вы тогда в кабинете про отца сказали. Я не понял. Вы, что же, моего отца знали? — директор внимательно блеснул глазами из-под свисающего к темным бровям русого чуба. И хотя в голосе его была обычная сдержанность, колкое чувство тревоги вмиг охватило Луню. Она сморщилась, пытаясь унять дрожание век.
— Извините, это я сгоряча...
— Сгоряча? Снова не понял вас.
— Как-то вы со мной разговаривали обидно.
Они дошли до узкой липовой аллеи.
— Присядьте. — Около скамейки директор остановился и напряженно поглядел на Луню. — Понимаете, родителей я не знаю. Для меня очень важно узнать хоть что-нибудь.
Луня молча остановилась у скамейки. Она почти физически ощутила то напряжение, ту застарелую сосущую тяжесть, которые сейчас, вероятно, испытывал директор, и снова в бессилии поморщилась.
— Моя мать умерла...
«Знает!» — ахнула в душе Луня.
— В детдомовских документах были только имя и фамилия матери. И пометка: умерла, похоронена в Чернушке, даты смерти и захоронения. Отец неизвестен. Только мать. По молодости лет я думал, что можно жить и так. Потом меня стало тянуть в Чернушку. Приехал издалека, с Кубани, где работал после вуза. С единственной целью: побывать на могиле матери. Я не нашел ее. Кладбище старое, не действует. Скоро на его месте разобьют парк. Документация велась плохо, много путаницы. Меня привели к трем холмикам, на них ни звезд, ни крестов. Просто в зарослях дикой травы три бугра. Сказали: под каким-то из них. Я рассчитался на работе и переехал насовсем. Жить вблизи... Они мне все три одинаково дороги, потому что под каким- то из них — мать.
Луня молчала, и директор тоже, пытливо глядя в ее лицо, замолчал. От автобуса донеслись голоса. Высокий женский голос завел частушку, его перебили какой-то репликой, и раздался дружный взрыв смеха.
— Я немного помню о ней, — снова заговорил директор.
— Как? — вырвалось у Луни.
— Когда меня сдали в детдом, мне было поболе четырех лет. Конечно, я помню совсем мало и очень отрывочно. Помню, например, что у нее темные косы были и лицо доброе. Помню, как на руках носила она меня куда-то через огромное поле. Однажды нас в пути застал дождь...
Луня тихонько покачнулась на враз ослабевших ногах, оперлась рукой о скамью и присела, сделав перед тем угловатое неловкое движение, словно бы хотела обнять директора и не решилась.
— Лукерья Степановна, я вам рассказал так подробно потому, что мне показалось, вы что-то знаете.
Луня внимательно рассматривает облетевший липовый цвет на освещенном асфальте. «Ах, Миша, Миша! Как же все у нас с тобой нелегко получается. Ничего так не ценить, как правду в людях, и — лгать. Первый раз я солгала, когда ты появился у нас в доме. Объявила тебя не тем, кем ты был. Теперь я солгу ради тебя».
— Вы не ответили на мой вопрос. Вы сказали: «Не в отца пошел», — напомнил директор. Она снова сморщилась, борясь с внезапно подкатившим к горлу комком: не проглотить, не продохнуть, больно и сухо дерет горло.
— Михаил Николаевич, я тогда волновалась. Спутала вас с другим человеком. Про того сказала в сердцах. Уж извините... Так получилось. — Она наконец оторвала взгляд от асфальта, и их глаза встретились: жалостливые, напряженные и недоверчивые у него, грустные у нее. Чтобы хоть как-то притишить чужую и свою боль, она поднимается, доверчиво протягивает директору сложенную лопаткой сухую ладонь. — Уж простите старую, Миша, ежели что не так сказала. Старые, известное дело, обидчивые. А хозяйство у вас вон какое! На коней, па поля, па постройки любо-дорого посмотреть. Когда одолеют заботы, вспоминайте мать, Миша. Родители завсегда доброте учат.
Шофер несколько раз настойчиво просигналил. У Луни тихо заныло под ложечкой, и она протянула директору сухонькую ладонь. От крепкого рукопожатия его ей стало грустно, как бывает грустно от прощания с человеком, которого не увидишь больше. Она засеменила торопливо к автобусу, а директор остался стоять на тротуаре, в тени освещенных фонарями лип. И невозможно было через окно автобуса рассмотреть выражение его лица.
Гулко стучали по стальным рельсам в ночи стальные колеса. Скорый поезд увозил Луню в город. Она, не отрываясь, вглядывалась в черноту полей, логов, перелесков, в редкое мелькание огней. И думала о том, что в городскую квартиру с телефоном, книжным шкафом и электрической плитой часто будут приходить к ней в гости Феклинья, Чистяковы, почтальонка Нюра, Юля, Валя. И директор Михаил Николаевич...
Вот они приходят, садятся за стол, пьют вместе с ней чай. И зовут обратно, в бревенчатую свою деревню, под зеленый навес вековых тополей.