Лыкосова Лога крутые
Раиса Ивановна Лыкосова


В книгу тюменской писательницы Раисы Лыкосовой вошли три повести и рассказы.

Повести «Мост» и рассказ «Магистраль» — о жизни и труде монтаж- ников-верхолазов, возводящих железнодорожный мост через сибирскую реку. Герои этих произведений — молодые рабочие.

В повести «Лога крутые» тесно переплетены события сегодняшнего дня со временем, на десятилетия уходящим в прошлое. Бывшая колхозница приезжает в родное село и как бы заново проживает жизнь среди постаревших подруг.

«Докторша» — повесть о том, как в трудных условиях тундры проявляются характеры людей.

«Летний снег» — рассказ о детях войны, живущих в сибирской деревне.











Раиса Лыкосова







Лога крутые



Повести и рассказы






Повести







Мост







Глава 1


Это был необычный пассажирский поезд. Он останавливался и пропускал встречные товарняки с маслянисто-черными нефтяными цистернами и обгоняющие его составы с открытыми полувагонами, груженными машинами, трубами, бетонными блоками. Это был еще не обкатанный и даже пока не введенный в твердое расписание один из первых поездов новой северосибирской магистрали.

Пассажиры — те в основном, кто впервые ехал на Север — смотрели на медленно проплывающие за окном темные чащи тонкоствольного леса, на белый волнистый простор присыпанных снегом болот. Крошечные, притулившиеся к корявым соснякам кирпичные и деревянные поселки попадались редко, на сотню километров один.

Мглистым буранным утром спящих пассажиров разбудил красный свет. Он струился в купе через голубоватые папоротники разрисованных морозом окон. Это было в диковину новичкам. Они скоблили заиндевелые стекла, дышали на них, вытаивая кружки. Любопытному взору открывалась дикая и торжественная картина. Мглистое небо, круглые сутки висевшее до этого над хмурой тайгой, вдруг словно бы подняли, высветили так, что стало видно в его чреве редкое мелькание снежинок, раздвинули синеющие дали гигантские малиновые зарева.

— И-и-су-се! — испуганно приникла к окну сухонькая старушка в черном платке. — Никак конец света!

— Точно, мамаша, конец света! — весело рассмеялся молодой парень в спортивном костюме и спрыгнул с верхней полки. — На другую планету, мамаша, прибыли.

— Зачем бабуску пугаес? — одернул веселого парня пожилой широколицый ханты в серой малице. — Попутный газ горит это, бабуска.

— К кому едете-то? — спросил парень, убирая с полки свою постель.

— К сыну. К нефтянику.

— Считайте, прибыли. Теперь до самого города зарева да нефтяные вышки потянутся.

— В хоросый земля приехал, — закивал ханты. — Ореха много. Рыбы, ягод, зверя. Нефть, газ есть. Как загремит — далеко слысно. В Тюмени слысно. В Москве видно.

Поезд остановился. Теперь уже многие приникли к окнам, пытаясь рассмотреть название станции. Но с обеих сторон, вплотную подступая к высокой насыпи, стояла редкоствольная тайга. Над нею все так же полыхали яркие зарева. Буран кончился. Впереди около почтового и первого вагонов тянулась узкая, сколоченная из досок платформа, огороженная перилами. И по тому, как широко и плотно была натоптана убегающая от насыпи к лесу тропа, как подрагивали между сосен электрические огни, как лениво тянулись к небу негустые дымки, угадывался близкий поселок.

Пассажиров на площадке не было. Только около почтового вагона высокая девушка в пуховой шали, широком мужском полушубке и высоких кисах подавала в вагон составленные на снегу одна на другую посылки. Да крупная белая собака сидела неподалеку. Протяжно прогудел тепловоз, поезд, лязгнув буферами, снова медленно тронулся. И в этот момент собака, в два прыжка преодолев ступеньки четвертого вагона, вскочила в тамбур.

— Принимай безбилетника! — закричали проводнику стоящие в тамбуре пассажиры.

Проводник, орудуя железной плицей, спокойно загружал в топку уголь. И так же спокойно, поглядывая на людей черными умными глазами, сидела в тамбуре собака.

— A-а, Норд! Здравствуй, бедолага, — повернувшись к ней, сказал проводник. — Опять на службу поехал. Когда ж кончится твоя служба?

— Какой слузба? Такой собака на охоту надо, — оживился ханты. — Морда узкий, уши торчком. Хоросо зверя слысыт. Такой тайга ходить надо. За соболем, за песцом, за лисой надо.

— Да-а! Чистый лев! — восхищенно протянул веселый парень

Собака встала, подошла к ханты, обнюхала его меховую одежду, руки и отошла к двери. Теперь, когда собака встала, все увидели, что туловищем она действительно напоминала льва. Стройное длинное тело, высокие крепкие ноги, мощный загривок.

— Лев! Чистый лев! — снова восхищенно сказал парень. — А куда это она таким манером направилась?

— Ездит, — сказал проводник. — С самого лета все ездит. Проходите, товарищи, в вагон. Дверь закрывать надо. Так не натопишь, пожалуй.

Люди потеснились, и проводник закрыл дверь. Собака осталась сидеть в тамбуре.

— Как большой мост сдали, все ездит. Утром с нами и вечером с нами же возвращается.

— Да чего ездит-то, спрашивается.

— Это ты у него спроси, чего ездит. Кто говорит — мост охраняет. Кто говорит — хозяина ищет.

— А чего искать-то. На мосту теперь никого нет.

Люди, окружив проводника, все еще толпились в узком проходе около титана. Судьба собаки заинтересовала их.

— Построили мост, уехал хозяин дальше, а пса не взял… Чего искать такого хозяина?

— Тут кто-то Нордом кликал его. Узнать-то узнал, а тоже не взял с собой.

— М-да, собачья жизнь.

— А скорее Норд не пошел, гордая собака, — откликнулся проводник. — Да и история-то тут, говорят, не простая. Не то пожар на мосту случился, не то еще что-то…

На следующей остановке, когда проводник, как обычно, вышел в тамбур и открыл входную дверь, собака выскочила из вагона. Теперь, стоя в тамбуре, за ней наблюдали трое: проводник, ханты и парень. Остальные, сгрудясь у окна в узком коридоре вагона, смотрели туда, где за снежной равниной реки, над ее крутым правым берегом, покрытым щетинистым корявым чернолесьем, большим алым шаром всплывало солнце.

— Вот она сколь широка, матушка, — пытаясь соединить взглядом темнеющие берега, сказала старушка. — Мне сын сказывал, что шире этой реки нет в Сибири. Летишь, говорит, над ней, а кругом все вода и вода, вода и вода, живого места не видно. Тайга да болота. И мост этот, говорят, самый длинный в стране…

Поезд тронулся. И по тому, как гулко загромыхали колеса, стало ясно, что первые вагоны уже шли по мосту.

— Прыгай, Норд!.. Отстал, бедолага! — крикнул парень, глядя на стоящую на деревянной платформе собаку.

Подняв узкую изящную морду, словно принюхиваясь к чему-то, она внимательно смотрела па проплывающие окна вагона.

— Вот так с самого лета все ездит и ездит, — сказал проводник.

— Ай, хоросый собака. Ай, хоросый! — прищелкивая языком, покрутил головой ханты.

Будя черно-белые просторы морозным железным грохотом, поезд медленно двигался по высокой заиндевелой, казалось, бесконечно длинной балке моста. В потоке алого света, залившего землю, вспыхнули, заискрились ослепительными иглами инея розовато-синие решетчатые фермы. Гулко стучал по мосту поезд, а на маленькой деревянной платформе, среди заснеженного простора и чахлой тайги, чуть приподняв голову и неподвижно вытянувшись, одиноко стояла белая собака.






ГЛАВА 2


Из аэропорта он выехал ночью. Сидя в пустом автобусе и расслабленно откинувшись на спинку мягкого кресла, смотрел на бегущий навстречу темный коридор малорослого леса с тем внутренним волнением, с каким человек встречает после разлуки знакомые места. Засыпанный обильными снегами, залитый белым светом луны, лес казался совсем низким, но выглядел нарядно.

«Да те ли это корявые соснячки, которые летом едва проходимы: болотина на болотине?» — удивился про себя Влас. Он чувствовал прилив радости оттого, что так удачно подвернулся ведомственный автобус. Иначе он мог бы долго сидеть в порту, ожидая попутную машину, или утром долго дозваниваться до города, потом до междугородной, потом до поселка и конторы мостоотряда.

От Юганского свертка Власу предстояло идти пешком. Если дорогу не очень перемело, он пройдет этот отрезок часа за два, а значит, как раз поспеет к началу первой смены. И если рязановское звено выйдет в первую, останется я с ними на мосту. За два отпускных месяца он крепко соскучился и по ребятам и по работе.

Влас вспомнил, с каким растерянным, неуютно-тоскливым чувством уезжал из отряда. Честно говоря, он здорово тогда струсил. И теперь еще остро помнит судорожное ощущение страха на высоте, поющую пустоту в животе и липкий пот на спине, когда поперечная распорка верхнего пояса словно бы качнулась под ногами и далеко внизу также качнулась, холодно блеснув, коричневая пучина реки. Остаток дня он больше не выходил из люльки. А вечером, спускаясь по портальному раскосу, снова по пугающую слабость и дрожь в ногах.

С того дня он уже не поднимался на высоту. Лева отправил его на баржу подвозить металл с укрупненной сборки. Решения своего он никак не объяснил, но было ясно: звеньевой видел, что Влас надломился и еще не отошел от пережитого наверху. И две недели, вплоть до отпуска, пока Влас возил металл, ребята косились на него, осуждали за выпивки. Он действительно за это время «приложился» раз-другой, некрепко и без удовольствия. Однажды во время перекура услышал, как въедливый Ломакин передавал Леве слова дежурной медсестры: «Ваш Ишимцев дохнул на меня, так хоть закусывай». И потом, когда провожали на защиту диплома общего любимца ханты Петра и завернули в городское кафе, все тот же Ломакин полез воспитывать: «Когда прекратишь пить, Ишимцев? А? Вот перед всем звеном как на духу скажи».

Этот выпад застал Власа врасплох. Он сидел рядом с Левой и был захвачен добротой ко всему, что здесь происходило: к братской привязанности ребят друг к другу, к танцующим девушкам, которые часто посматривали в их угол, к оркестрантам, творящим громоподобную музыку на эстраде. Вбирал все это в себя и наслаждался общим весельем, музыкой и тем хмельным согласием с сидящими в зале, когда можно так просто улыбнуться незнакомому человеку за соседним столиком или подойти и пригласить любую девушку, втайне испытывая гордость за свое прославленное звено. И вдруг этот Ломакин… Влас резко дернулся.

— Я еще не всю водку выпил, — вызывающе бросил в лицо волосатому праведнику.

Если бы Лева или кто другой упрекал, а то Ломакин, который сам недели три подвозил металл после гриппа…

Нет, правильно сделал, что сбежал в отпуск. Разве один рвался? Все устали до чертиков. И все-таки он нашел способ пронять эту бесчувственную оглоблю Козлова. Мать, мол, в подпол упала, даже воды подать некому. Что тут скажешь?

При этом воспоминании запоздалое сожаление шевельнулось в душе Власа. «А что было делать? — словно оправдываясь, тут же подумал он. — Ведь иначе Козлова ничем не проймешь. Вон Петр весной просился хотя бы на неделю повидать жену перед операцией. Так прораб как ответил: «А что ей от того, что ты приедешь? Врачей заменишь, что ли? Теперь вот аккордные наряды пойдут. Ты лучше заработай побольше да ей пошли».

Влас снова передернул плечами. Ему были неприятны эти воспоминания. Что было делать? Кататься на барже и терять уважение звена? Да и с Гутей, и с Аллой… Надо было как-то кончать эти запутанные отношения. Припомнился скандал, который учинила ему Алла в магазине при всем честном народе. Стыдно поселком пройти. Шагаешь как по натянутому канату. Все кажется, что из окон смотрят с ухмылками поселковые кумушки.

На перекрестке, где начинался сверток к реке, шофер притормозил. Влас вышел, и морозная ветряная ночь сразу охватила его. Он проводил взглядом красные огоньки автобуса, проследил, как медленно, по-черепашьи автобус пересек линию железнодорожного полотна. Переезд все еще не был сделан, рельсы укладывали перед его отпуском. Влас нахлобучил поглубже меховую шапку и посмотрел на часы. Половина пятого. Луна в радужных кольцах морозного тумана стояла по-утреннему низко над лесом. Спешить было некуда. Он закурил и, подхватив чемодан, неторопливо, размашисто зашагал по узкому, в две плиты, свертку.

Влас любил ходьбу. Откуда у него это? Наверное, от отца. Мать говорила, отец до самой смерти изо дня в день ходил по лесам. Любил размять косточки. В войну за четыре-то года в пехоте пол-Европы прошагал. А Власу где было ходить? Школа стояла в центре села, недалеко от дома. Когда в городе на курсах радистов учился, больше все трамваем ездил. Потом служба на флоте. Там месяцами и земли-то не видел. А когда-то тоже мечтал ходить по земле. Но не довелось стать геологом. Отец рано умер.

За два месяца Влас соскучился по работе и движению. И теперь приятно было шагать по скрипучей морозной бетонке. Утром он будет на мосту. Задолго до первой смены. Ему не терпелось увидеть стройку. Два месяца — такой большой срок, что он, как ни старался, не мог представить, как выглядит сейчас мост. Наверное, вышли на русловые опоры. Если Левино звено в первую, он останется. Влас прибавил шагу. Чем ближе он подходил к реке, тем сильнее его охватывало нетерпение. «Работа сама людей отбирает», — вдруг вспомнились слова Левы. Вон как. Похоже, и он, Влас, нашел свое кровное дело, если так соскучился по работе, по ребятам и по мосту.

«Работа сама людей отбирает» — так любит повторять Лева. Снова Лева. Все Лева, Лева, Лева! «Рязанов — личность. Рязанов — герой дня» — так говорят и пишут. Так считает она.

При воспоминании о Лизе Влас судорожно вздохнул.

Все хорошо, пока Влас думает о Леве и Лизе отдельно. Вместе о них он думать не может. Все в нем восстает против этого Когда полгода назад Лева п Лиза пригласили его на свадьбу, он не поверил им. И в первые месяцы, пока Лиза жила в их поселке, он каждый день ждал: что- то должно случиться такое, что переменит все.

Когда Лиза уехала и Лева снова вернулся в общежитие, Влас почувствовал облегчение, словно бы сбросил с плеч непосильную ношу.

В женском обществе Влас всегда был избранником. Ему не надо было затрачивать усилий, женщины сами льнули к нему. И он привык к этому.

То, что Лиза предпочла Леву, показалось ему противоестественным. Лева парень что надо, и многие девушки на него внимательно поглядывали. А выбирали все-таки Власа. Может, он чем-то обидел Лизу и она решила его наказать? Такое случалось, обиженные подружки выкидывали и не такие штучки.

И вот теперь, когда прошло уже полгода, ни на что не надеясь, он, отправляясь в отпуск, вдруг круто изменил маршрут. И от встречи с Лизой, уже далекой от него, как вон та, ярко подрагивающая впереди над лесом северная звезда, снова испытал ослепительную радость. Как назвать это чувство? Что делать с ним? Как быть, если эта женщина — жена твоего лучшего друга?

Так думал Влас, шагая наискось ветру по мерзлой дороге, набычив голову и чуть приподняв правое плечо, прижимая нм воротник к задубелой щеке.

Справа, метрах в ста от бетонки, высоким отвесным склоном темнела железнодорожная насыпь. Когда летом они с Левой провожали Лизу, тут работали путейцы. В голове колонны, там, где теперь строится переезд, на высокой насыпи неуклюжим мамонтом темнел путеукладчик. А за черным сухим лесом малиново догорала заря. И было что-то сказочное во всей этой картине. В черном безмолвии чахлого леса, в истухающей, но все еще по-северному яркой заре, в пустой, без единой машины бетонке, в тихом, едва слышном хлюпанье многочисленных болотных ручьев и речушек. Влас воспринимал все это обостренно, потому, что и внутри все в нем было напряжено до предела. Впервые он ощущал, каким опаляюще острым бывает чувство разлуки, утраты.

Лиза возвращалась в свой город, к своей работе. И для Власа это была, как он думал, их последняя встреча.

Какими убогими, серыми, бессмысленными показались ему все его прежние знакомства с женщинами. Он понял это еще раньше, когда Лиза жила в поселке, когда в поздние вечера он уходил из их с Левой дома к себе в общежитие. В те длинные, казалось, нескончаемые белые комариные ночи он впервые узнал, как ноет и щемит в груди сердце.

На аэровокзале, уже перед самой посадкой, Лиза медленно положила руку на его ладонь и, как ему показалось, грустно улыбнулась: «Вам надо влюбиться, Влас. Любовь исправляет людей». Значит, она знала и о его выпивках, и о связях с женщинами, и о шумном скандале в магазине…

Влас нашарил в карманах сигареты, спички и остановился, чтобы закурить. И его вдруг пронзила мысль: а как же теперь он будет с Левой? Как встретится с ним, что скажет?

«А что, собственно, случилось?» — тут же вслух возразил он себе. Разве он сподличал? Ну, заехал по пути домой к Лизе. Надо было только увидеть ее, чтобы войти в равновесие. Может, Лиза уже написала, что он заезжал? Тогда и говорить не о чем. Лева поймет, должен понять! Ведь главное же — он не сподличал. Ни словом, ни намеком о своем чувстве. Смог удержать себя, хотя в последний вечер, казалось, уже все висело на волоске.

И снова Влас судорожно вздохнул. Бросил на снег окурок и, приподняв правое плечо, чтобы воротником прикрыться от режущего ветра, скрипуче зашагал дальше.

Над лесом подрагивала большая звезда. Справа от дороги, за насыпью, за корявым редколесьем, небо было охвачено пламенем факелов. По ним угадывался Нефтегорск с его разбросанными по тайге десятками километров от города промыслами.

Винное пятно на белой скатерти в ее комнате было такого же густо-красного цвета.

Окажись тогда в Сугурском порту свободный билет, он улетел бы сразу домой. Идея лететь через Хантыйск пришла внезапно, когда объявили посадку на местный вертолет и свободные места. Словно какая-то сила подтолкнула его к кассе.

Но не мог же он заявиться и сказать прямо, как Гуте или Алле: шел, дескать, мимо и заглянул на огонек. Или, мол, соскучился… Нужен был повод. И он придумал его. Купил в ресторане Хантыйского порта мандарины и апельсины. Теперь был предлог: явился с Юганской протоки с гостинцами для детей.

Он, кажется, так и сказал, когда они все трое — Лиза и два ее черноглазых племянника — встретили его на крыльце флигеля. Малыши поняли, что это гостинцы от Левы. Налетели на Власа, обхватили его, уперлись круглыми головенками в его ладони, потом, словно мячики, начали прыгать. И такие же радостные, золотистые искринки прыгали в их узких глазах.

Лиза тоже улыбалась, но как-то растерянно, грустно, одними губами. А в глубоких, темных глазах ее стоял нетерпеливый вопрос: «А Лева? Где же Лева?»

— Мы тут ждем, ждем. Все глаза просмотрели. Он же в отпуск с двадцатого собирался…

— Лева позднее. Я по пути.

Что-то мешало говорить. Пряча глаза, Влас наклонился к ребятам. Только тут, когда он увидел растерянную Лизу и малышей, пришло в голову, что Левин-то отпуск, пожалуй, надолго отодвинулся. Не придумай Влас сказку о больной матери, в отпуск по графику ушел бы Лева. А теперь, когда Алика за лихачество на высоте посадили «на метлу», когда уехал защищать диплом Петр, звено настолько ослаблено, что Козлова никакими доводами не уломаешь. Да Лева и сам не пойдет.

Флигель совершенно не был приспособлен к зиме. Выходит, еще и поэтому Лева так рвался в отпуск. И когда Лиза заговорила о ремонте, Влас как-то быстро, словно все у него было заранее обдумано, предложил свои услуги.

Он прожил в Хантыйске неделю. Днем Лиза уходила на студию, ребятишки в садик. И, оставаясь один, Влас работал. Промазывал глиной углы и щели, белил, красил. Когда покончил со стенами и потолком, занялся полом. Перестилать пол было уже холодно. И он, взяв у хозяина столярный инструмент, натесал и настругал рейки и аккуратно забил все щели. Окна затер замазкой. Ему ни разу не приходилось это делать. И теперь удивлялся, что у него так ладно все получалось.

Если Лиза была занята в вечерних передачах, Влас забирал из садика малышей. Ожидая ее, они все трое садились у телевизора. Впрочем, ребятишки смотрели редко. Они уже привыкли, что их тетя Лиза каждый день говорит с экрана. А Влас не пропускал ни одной программы — ни русской, ни хантыйской. Она вела и ту и другую. Был на студии еще один диктор — мужчина, но он читал только русский текст.

Власу нравились эти вечера. Устав за день от необычной для себя работы и чувствуя приятную тяжесть в плечах и руках, он ставил рядом с креслом принесенную из холодильника бутылку минеральной воды, опрокидывал на нее пустой стакан, подвигал кресло ближе к экрану и садился.

Экран был большой, и Лиза появлялась на нем почти в натуральную величину. Это было похоже на продолжение их вечерних бесед. С той, однако, разницей, что, когда их разделял лишь низкий полированный столик, он не мог на нее смотреть так долго. Теперь же он ее жадно рассматривал ничего не пропуская — ни выражения лица, ни взгляда, ни жеста. С экрана Лиза выглядела даже интереснее. Ее нежное скуластое лицо, обрамленное пышными светло-русыми волосами, приобретало значительность. Чуть раскосые темные глаза оживали, наполняясь мыслью и чувством. Она смотрела на него, смотрела светло и просто, и грудь его начинала наполнять волна тревожной нежности к ней.

Реальная Лиза не смотрела на него так. И вообще в жизни у нее был какой-то быстрый, пожалуй, даже чуть диковатый взгляд. Так он определил его с самой первой их встречи в хантыйском стойбище.

За неделю Влас привел развалюху-флигель в божеский вид. Лиза заметно повеселела. И все-таки Влас не мог не заметить, как ей трудно было с малышами.

С семи лет дочь охотника-ханты воспитывалась в интернате на всем готовом. А потом, пока училась в Хантыйском культпросветучилище и два года работала на студии, — жила в общежитии,

Ей, не привыкшей к домашнему труду, надо было теперь многому учиться: варить обеды, стирать, мыть полы.

Когда покрашенный пол высох в обеих комнатах и в крошечном закутке-кухне, Влас помог Лизе расставить мебель.

— Я так рада, так благодарна тебе.

Возможно, она и не заметила, что впервые обратилась к Власу на «ты». А ему стало тепло от простых, искренних слов.

— Я так рада, — снова проговорила Лиза, — что не знаю, как и отблагодарить вас.

С этими словами она сняла с полки берестяную шкатулку и с поклоном протянула Власу:

— Это вам. На память.

В шкатулке лежали деревянные трубки, отделанные резьбой.

— Их смастерил отец.

Трубки были разной величины и формы — круглые, квадратные, треугольные. Но Власа поразил искусный орнамент и цвет дерева: от темно-коричневого до песочнооранжевого.

— Эта из лиственницы, — склонясь, как и Влас, над шкатулкой, — пояснила Лиза. — Эта из сосны. Та — березовая. А тут ель и кедр.

Вечером на прощание они устроили «балдежник». Пока Влас ходил в магазин, Лиза приготовила, что умела: строганину из мороженой рыбы, горячий картофель, холодную оленину.

Сиреневый брючный костюм, строгая прическа — затянутый высоко на макушке тугой узел русых волос — сделали ее еще изящней.

Власу было приятно, что она нарядилась и так причесалась для него. Принесенные им из магазина темные четырехгранные бутылки с яркими наклейками и таинственным арабским названием «Абу Симбэл» празднично украсили стол.

И когда Лиза, разливая в бокалы красное густое вино, пролила его на белую скатерть, Влас внутренне вздрогнул.

«Значит, тоже волнуется», — замирая душой, отметил он и почувствовал, как все его большое, крепкое тело начало полниться какой-то невыразимо сладкой, ноющей тяжестью, Он ощутил даже легкую ломоту в руках и в затылке. И уже не пытаясь больше удерживать в себе это, нажал клавишу магнитофона и, широко раскинув руки, словно собираясь обнять, шагнул к Лизе.

Худенькие, почти невесомые женские руки оказались на его плечах. И он наклонился и впервые так близко заглянул в ее глаза. В их темной глубине Влас уловил на этот раз не только диковатую живость, но и ласку, и еще что-то зовущее, новое, притягательное, что отныне, как ему показалось, соединит их в каком-то тайном согласии.

Ощущая в себе полноту и счастье этого единения, все ближе и ближе привлекая к себе легкое и такое, казалось, послушное тело ее, повел в медленном танце. Это даже не было похоже на танец. Это было движение, ни разу до этого не испытанное им неистово-сладостное чувство единения с другим человеком.

Комната, в которой они находились, была далека от остального мира и, точно корабль, тихо покачиваясь, куда-то плыла и плыла, в беспредельную синеву ночи. Неведомая сила правила ими, унося все дальше и дальше. А за окном, в синем морозном тумане ночи, низко над городом, над поросшими черной пихтой холмами, над красными огоньками телевизионной вышки, колюче подрагивала в небе голубая северная звезда.

Влас, все еще прислушиваясь к тому, что творилось внутри него, склонился к Лизе так близко, что ощутил ее дыхание. И в этот момент услышал далекий и холодный голое:

— Вас все несет, как лес в половодье, — он не сразу понял, что это говорит Лиза, только увидел, как, отстраняясь, она отвела в сторону раскрасневшееся лицо. — Пора влюбиться, Влас, — медленно, после паузы, проговорила Лиза, теперь уже подняв к нему чуть растерянные глаза и посмотрев мягко и сочувственно.

Он остановился, выпустил ее руки. Выключил магнитофон и подошел к окну. Пожалуй, это было похоже на тот, однажды испытанный им страх на мосту. Голова легонько кружилась, внутри что-то сжималось от ноющей пустоты.

Невидяще глядя в холодное темное окно, Влас постоял так, стараясь освободиться от неприятного чувства. И тогда его взгляд снова привлек чистый, мерцающий свет звезды.

Теперь, казалось, он физически ощущал, как пронзительно холоден был этот голубоватый, льющийся с беспредельной высоты на землю свет, как остро покалывали сердце тонкие иглы-лучи.








ГЛАВА 3


Это он теперь стал такой умный, можно сказать, мыслящий товарищ. А года полтора назад, когда Влас демобилизовался из флота и появился на стройке, ему и в голову не приходило, что ведет он себя с женщинами в чем-то неправильно. Он не был красноречив, не умел ухаживать — подать вовремя руку, пододвинуть стул, сказать приятное. И все-таки, когда бывал в обществе женщин, они сами его выбирали.

Он выглядел гораздо старше двадцати трех с половиной лет. Может быть, девушек как раз и привлекали сила и основательность, угадываемые в плотнотелой, широкогрудой его фигуре, в крепких руках, в спокойном и смелом взгляде зеленоватых, опушенных густыми ресницами глаз.

Теперь, вспоминая свои многочисленные успехи, Влас понимал, что таким самоуверенным повесой он мог нравиться лишь девушкам не очень разборчивым. А Лиза, хотя и родилась в тайге, в семье охотника-ханты, была к тому времени, когда они встретились, уже вполне цивилизованной девочкой. Да, с самой первой их встречи в тайге Влас показал себя не так, как надо бы.

…В мае, как только солнце согнало лед, на реке стало оживленно. Пошли пассажирские, промысловые и грузовые суда. Потеплел воздух, зазеленела тайга, закуковали кукушки, пойма реки покрылась яркой травой.

С приходом белых ночей на тайгу навалилась жара. В середине июня песчаные улицы поселка, где не росло ни кустика, ни деревца, казалось, исходили зноем. Поселок стоял на искусственной косе, намытой «гидриками» на месте прибрежных топей.

В выходные все живое устремлялось на реку. Ехали на моторках и катерах семьями, компаниями на пляжи, на рыбалку, на острова. Охотники уплывали в далекие, нехоженые урочища.

В одну из суббот отравились порыбачить и Влас с Левой, предварительно договорившись с капитаном грузового катера.

На судно их провожали собаки. Они заливисто лаяли, припадали на передние лапы, умильно смотрели на людей, помахивая хвостами.

Власа, прожившего на Севере год, не удивляло обилие собак в поселках строителей. Всюду, где селился хотя бы временно человек, он брал с собой четвероногих друзей.

Тяга к животным выражала невысказанную, а порой и неосознанную тоску скитальцев по оседлой жизни.

Стояла ночь. Вода белесо дымилась. Далекие берега реки лишь угадывались по неясно темнеющей молчаливой тайге. Катер шел на север, в Хантыйск, за дефицитным на стройке машинным маслом. Капитан обещал на обратном пути в воскресенье забрать рыбаков.

Поеживаясь от сырости, команда и пассажиры скученно сидели и стояли в рубке за спиной рулевого.

Вдруг туманная дымка над широким простором реки розово вспыхнула. Эти минуты восхода на Большой реке врезались в память своей новизной и Леве, жителю южных степей, и Власу, выросшему в Сибири, на мелководной реке Ишим.

И хотя по-прежнему зябко парила река, все, кроме рулевого, вышли на палубу. Стояли и молча смотрели, как, пересекая реку, уходили в тайгу, высоко шагая по кочковатой болотистой просеке, стальные опоры ЛЭП. Монтажники при этом испытывали особое чувство солидарности с теми, кто уже перешел Большую реку, соединил серебристыми проводами ее разделенные километрами берега.

Думалось о многом: о гигантских незаселенных просторах Сибири, о сказочном богатстве ее земель, о великом преобразовании, в котором сами участвуют. Раньше Влас считал просто: мост — это преодоление. Преодоление пространства, в котором нет опоры. Теперь мечталось о том, что мост соединит разные не только по расстоянию, но и по времени берега. На правом люди ездили еще на собаках и оленях, на левом расщепляли атом, посылали в космос спутники и корабли. Новое время вплотную приблизилось к реке и нетерпеливо ждет, когда мостостроители откроют ему дорогу на правобережье.

Капитан подошел к Власу и Леве, положил тяжелые загорелые руки на плечи им, словно пробуя их силу.

— Теперь очередь за вами, мостовики. Раньше у нас любили петь: «Самолет — хорошо, а олени — лучше». Теперь и ханты начинают оглядываться на железную дорогу. Недавно мне одна знакомая при прощании сказала: «До тепловозного гудка». А, каково? — рассмеялся капитан.

— Да-а! Емкие слова, — улыбнулся в ответ ему Лева. — До тепловозного гудка! Это приятно слышать. Меня как- то в магазине один охотник-ханты, наоборот, убеждал: «Железка распугает зверя».

Через полчаса встречный ветерок и солнце разогнали туманную пелену. И впереди взгляду открылся необозримо далекий, до горизонта, водный простор. Зеркало реки было спокойно. Зеленая стена тайги, отражаясь в нем, медленно уплывала в обратную сторону.

Катер прошел уже больше ста километров. Наконец около полудня, когда тень от рубки на палубе почти исчезла совсем, Влас и Лева облюбовали неширокую излучину, заросшую лозняком и осокой.

И вот уже не слышно шума дизеля. В первую минуту таежное безмолвие оглушило приятелей. Песчаная коса тянулась метров на пятьдесят вдоль берега. За нею, чуть поднимаясь к лесу, кусты ивняка мешались с зарослями багульника и иван-чая. Дальше, поднимаясь еще выше, уходили в тайгу продолговатые гривы, поросшие сосняком. Их разделяли покрытые ядовито-зеленой ряской неширокие, тоже вытянутой формы, болотца. За изгибом реки темным куполообразным островом величаво стоял могучий кедровый бор.

— Ого-го-го! Эге-ге-гей! — нарушил оцепенелое безмолвие Влас. — Где ты там, леший? Выходи, поборемся.

— Эй! Шайтан, леший, сатана! Открывай свои кладо- вые-е-е! — поддержал его Лева.

Словно в ответ на их вызов, откуда-то из глубины сосняка послышался шум больших крыльев. И в просвете над болотцем медленно проплыли три черно-серые птицы.

— Вот это петухи! — запоздало схватился за ружье Влас, и радость отразилась на красивом его лице.

— Понимаю, — улыбнулся его волнению Лева. — Давай так. Тебе ружье и глухариный выводок. Мне река и рыбалка.

Пока Ишимцев охотился, Лева наносил хворосту, трухлявых пеньков и устроил на берегу дымный костер от комаров.

Зеркало реки по-прежнему было спокойно. На светло- коричневой воде белыми ручейками змеилась пена. Удилища он расставил по обе стороны от себя. Часа через два в сооруженной им береговой запруде плавали две щуки и несколько подъязков.

Влас вышел из лесу перед закатом. По его виду чувствовалось, что отмахал он более десятка километров. Лицо дышало горячечным жаром. В желтоватых, влажно пониклых кудрях запуталась сухая хвоя и седые кусочки лишайника. Синяя болоньевая куртка была порвана, на грязных сапогах налипла ядовито-зеленая ряска. Рюкзак за спиной тяжело оттягивал плечи.

Влас молча хлебал подогретую уху, довольно поглядывал на широко раскинувшего крылья черного косача.

Поев, сказал коротко:

— Я нашел поклонное место. Там и переночуем. — И показал на возвышающийся среди тайги темный кедровый холм, похожий на гигантский ненецкий чум.

— Место сухое, неветреное.

Пока Лева мыл посуду и тушил костер, Влас связал спальные мешки, уложил рюкзаки.

Солнце косматилось над сумеречным кедровым лесом. Они шли по сосновым гривам, обходя ярко-зеленые, поросшие крошечными белыми и сиреневыми цветами трясины.

Сосняк скоро кончился. Его сменил высохший лес. Посеревшие, потемневшие без коры и хвои стволы ершились в небо мертвыми сучьями. В сероватом свете вечера покрытые сухостоем гривы похожи были на скелеты гигантских доисторических ящеров.

Так они шли часа два, порой хлюпая в болотной жиже, пока впереди не показался темный холм. И вскоре глухая чащоба высокого кедрового и лиственничного леса обступила их.

— Наконец-то, — устало выдохнул Лева.

— Все, теперь отдых. — Влас привалился к шершавому стволу, сбросил с плеч рюкзак.

Место выбрали среди сухой обширной поляны, окруженной высокими темноствольными лиственницами.

На краю поляны среди редких прямых деревьев темнела изба с крутой и высокой крышей, напоминающая деревянный шалаш. Метрах в десяти от нее, чуть покосившись на высоких сваях, стоял амбар. Двери обоих строений выходили на запад. Темные от времени и дождей бревна обросли зелеными подушками мха. Внутри избы у передней стены стояли деревянные идолы. На бревенчатом полу сарая валялись истлевшие меха, тряпье.

Недалеко от строений, в зарослях багульника, высились бугры, аккуратно укрытые берестой. Под берестяным покрытием ребята нашли домашний скарб.

— Это могильники, — задумчиво сказал Лева. — Говорят, на Большой реке, недалеко от нашего моста, археологи раскопали пятьдесят городищ.

— Разве ханты были оседлыми? — удивился Влас, выливая из банок заплесневелую воду.

— Какие ханты! Пять тысяч лет до нашей эры. Что за племена жили тут? Над этим сейчас ученые ломают головы.

В темных, без окон, строениях, в хмуром молчании лиственниц чувствовался умиротворенный покой. Ничто не нарушало тишины, лишь далеко внизу, очевидно, там, где текла Большая река, крякали табунящиеся утки. Да изредка громко скрипела ржавая дверь сарая. Ее скрип напоминал гортанное карканье ворона.

На поляне ребята развели костер.

Высокое, яркое пламя в сумерках белой ночи бросало на все окружающее таинственные отблески. Какие-то неестественно громадные тени двигались по старым, замшелым стволам деревьев. И ребятам трудно было поверить, что это шевелятся их собственные тени.

Пепельные пряди лишайников, тихо покачиваясь, длинными бородами свисали с ветвей. Темный сарай на высоких сваях напоминал избушку бабы-яги. Даже крика уток не стало слышно.

Наступило затишье, таинственное, как и все вокруг.

Поужинав, Влас и Лева затушили костер, сдвинули горячие угли в сторону и, набросав на прогретую землю лапнику, влезли в спальные мешки и быстро уснули.

Ночью Влас просыпался несколько раз. Вороном каркала плохо прикрытая дверь сарая. В таежном сумраке белой ночи черные лиственницы, казалось, сдвинулись еще теснее и, словно солдаты в карауле, молча охраняли священную поляну.

«Куо-куо-керр! Куо-куо-керр!» — доносилось откуда-то из чащи.

Что это за звук? Какой болезненной тоской отзывается он в сердце…

«Куо-куо-керр!!»

— Как трудно дышать, — с усилием произнес Лева и открыл глаза.

— Багульника много, дух у него тяжелый, — бодро откликнулся Влас, ломая для костра сучья. — Ты что-то бормотал во сне.

— Да приснилось, понимаешь. Белый парусник, коричневая река…

— Хэх, парусник! Как бы нам катер не упустить.

После короткого завтрака они двинулись в обратный путь.

И снова всходило солнце. Золотистая кисея тумана висела над болотами и сухим лесом. Все чаще вставали на пути высокие кочки, усыпанные градинами прошлогодней клюквы.

Ребята останавливались, брали пригоршнями перезимовавшую сладко-кислую ягоду. Идти по кочкам неудобно: чуть не рассчитаешь — ноги провалятся в темную пахучую жижу.

— Держи правее, — оглянулся на Леву Влас. — Река где-то рядом.

Как и вчера, он шел впереди.

Все реже торчали между кочек высохшие на корню, потерявшие кору и хвою гладкие батожины. Влас выломил палки и одну из них бросил Леве. Теперь, опираясь на палки, ребята прыгали с кочки на кочку, порой брели по колено в бурой смердящей жиже.

Пока Влас, сняв рюкзак, разведывал дорогу, Лева сидел на трухлявом стволе и, привалясь спиной к высокому пню, отдыхал. Бронзовое солнце поднялось уже высоко над лесом. С его восходом покрытые ржаво-красной пленкой болотца, кажется, начали еще гуще испарять ядовитый дурман.

«Может, это от головокружения. Может, просто кажется, что парит. Угорел от багульника», — подумал Лева.

Он поднялся на пень и начал следить за Власом.

— Странное дело! — крикнул Влас. — Пузырится болото.

Он стоял по колено в бурой жиже и оцепенело смотрел под ноги. И даже Леве было видно, как пузырилась вокруг него ржавая, покрытая радужной пленкой хлябь.

— Нечем дышать! — с шумом втянув воздух и не насытив им легкие, хрипло сказал Влас.

— Осторожней! — крикнул Лева. — Поворачивай! Это газ.

— Да, одуреешь тут… — Влас сделал неловкое движение, покачнулся и начал медленно оседать. Какая-то скрытая в земле сила тянула его за собой, погружая все глубже и глубже. Оба они не успели еще прийти в себя от неожиданного открытия — оказывается, в тайге есть болото с прямым выходом газа, — как Влас стоял уже по пояс в бурой хляби.

— Замри! — крикнул ему Лева, пробиваясь с помощью батожины к сиротливо шелестевшим на высоком бугре тонкоствольным осинам.

Сколько времени прошло, пока, достигнув бугра, Лева срубил деревья и Влас, цепляясь за стволы, смог выбраться из трясины, — они не помнили. Они только чувствовали, как усилились головокружение и тошнота. Теперь они сидели рядом на стволе срубленной осины. Лева в шерстяной полосатой тельняшке, трусах. Куртку и брюки он отдал приятелю. Одежда и сапоги Власа, пропитанные грязью, лежали в траве. Тупо уставясь под ноги, они молча следили за пузырящейся радужной пленкой и чувствовали, как удушливым смрадом дышит болото.

Сквозь струящиеся тяжелые испарения вздрагивал оранжево-блеклый шар солнца. Тяжелое оцепенение, похожее на сон, все больше охватывало их.

Лева пришел в себя от знакомых, приятных для слуха звуков. Поднял отяжелевшие веки. Перед глазами все так же нереально подрагивали усеянные темными градинами ягод кочки, извивалась прошлогодняя седая трава.

Рязанов скосил глаза на приятеля. Влас тяжело, с храпом, спал. Густые ресницы его легонько подрагивали. И снова повторился этот знакомый звук. Где-то справа, неподалеку, крякали утки. Значит, река близко и справа от них. Утром они неправильно выбрали ориентир.

Обрадованный этим открытием, Лева потянулся к ружью и, чуть приподняв ствол, выстрелил.

— Живем, выбрались… — с трудом пробормотал он. Но тут силы оставили его.



Очнулись они в обласке. На веслах сидел невысокий человек с широким темнобровым лицом и усмешливыми узкими глазами.

Человек откинул пятерней свисающий низко над густыми бровями смоляной чуб и наклонился над Левой.

— Оклемался мал-мала? Не узнал, однако, охотника? Зимой в мирлавке видел.

— Ефим, — радостно приподнялся Лева.

— Оклемался мал-мала, — весело посматривал на парней ханты. — Тайгу не знаешь — плохой охотник. Тайгу не знаешь — зачем на болото ходишь? — Ефим хмурил брови и морщил широкий приплюснутый нос. — Шибко плохой охотник, однако. Шибко гиблое место зачем ходишь?

Упруго взмахивая веслами и покачивая головой, ханты долго еще, как заклинание, повторял о гиблых болотах и плохих охотниках.

Река, по которой они плыли теперь, была раз в десять уже прежней. Называлась она Аёна. Вода напоминала цвет густого чая и стояла так высоко, что деревья купали в ней нижние ветви.

Хантыйское становище — отвесные дымы над серыми крышами изб — Влас и Лева заметили еще издали. Оно стояло на высоком яру.

Лодка повернула к крутому берегу. Теперь ребята с любопытством рассматривали приземистые домики с плоскими берестяными крышами и маленькими оконцами. Около домов серели лабазы на сваях. В спокойном зеркале реки черными зубчатыми стенами отражалась тайга. В первую минуту показалось, что здесь также все дышит лесным безмолвием. Но с приближением людей, почуяв чужих, сварливо и басовито залаяли собаки. Их лай всполошил пасущихся в просторном загоне оленей. Подняв головы и настороженно принюхиваясь, они затрусили вдоль жердяной загородки. Из низкорослого ельника к самому обрыву выскочила раскосая хантыйская ребятня.

— Вот Сайготино! — причаливая лодку к деревянным сходням, сказал Ефим и разогнулся, внимательно посмотрел в лица гостей, стараясь, очевидно, уловить впечатление, какое производит на них стойбище.

А Влас и Лева, выпрыгнув из лодки на доски сходен и поднявшись по крутой глинистой тропке, долго стояли на берегу. Завороженно смотрели на раздвинувший хмурые ели и приречные дали яркий сиренево-алый закат, на отвесные дымы, поднимающиеся над берестяными плоскими крышами, на пестреющие за избами и лабазами огороды.

Вид русоволосой девушки с книгой в руках, спокойно сидящей на крыльце летней хантыйской избы, поразил ребят сильнее, чем встреча с охотником Ефимом. Она так была занята книгой, что не оглянулась ни на лай собак, ни на крики детей, ни на шумное поведение оленей.

— Сказочные избушки на курьих ножках. — Лева присел несколько раз, стараясь размять затекшие ноги.

— Избушка, избушка! Встань ко мне передом, к лесу задом! — с улыбкой проговорил Влас.

— Сайготино, — гордо сказал Ефим. — Эй-ё, Лиза. Читаешь шибко! — крикнул он девушке. — Не видишь, гости приехали.

Девушка поднялась, сошла по ступеням крыльца. Прикрывая ладонью глаза от закатных лучей, в свою очередь долго и удивленно рассматривала ребят. На девушке был безрукавый коричневый пуловер, серые джинсы. Короткая серебряная цепочка нежно подчеркивала тонкую шею и говорила о том, что обладательница ее знакома с последними капризами моды.

В Сугуре в таком наряде девушки могли появиться в кино, в кафе или просто на вечерней улице, даже на танцах.

— Вусе, вусе! — ответила она Ефиму и, отняв от лица ладонь, улыбнулась гостям: — Здравствуйте.

— Добрый вечер, — приятели церемонно поклонились и представились.

— Лиза, — сказала девушка и протянула худенькую ладонь.

— Сестра жены. — Ефим тоже остановился на тропе и закурил с ребятами. — Шибко ученый девка. День читает, ночь читает. — Покурив, покашляв, поглядел на яркий закат с сожалением цокнул языком: — Ветер будет. Большая река шибко злой завтра будет. — И, уже подходя к своему дому, закончил: — Долго на моторке плыть до моста будем.

— Увидели вас на крыльце лесной избы и подумали: не призрак ли, — низко забасил Лева, радостно блестя глазами и приглаживая густой каштановый чуб. — А теперь убедились — нет. Вполне реальная современная девушка.

— В дом проходите, — сказала она. — С дороги поесть и отдохнуть надо. А вечером в честь гостей на берегу костры палить будут. Такой обычай.

Минут через двадцать все стойбище знало, что Ефим спас от гибели русских парней, которые строят железный мост через Большую реку.

Лиза, усадив гостей за стол, начала угощать их лепешками, вяленой рыбой, брусничным квасом. Влас и Лева с интересом осматривали домашнюю утварь хантыйской избы: посуду, деревянные скамьи и кровати, слепленный из глины и ивовых прутьев летний чувал — подобие камина.

В избу вбежали двое ребятишек. Было им года по четыре. И были они удивительно похожи — узкоглазые, пухлощекие.

Лиза засмеялась, набросилась на них, приглаживая жесткие черные вихры, вытирая платком носы.

— Чьи это? — спросил Влас.

— Мои.

Приятели удивлённо переглянулись.

— Слушайте… Да вы просто молодец, — долго и пытливо глядя на девушку, сказал Лева. «Больше двадцати ей не дашь, да и двадцать-то есть ли?»

— Что вы на меня так смотрите? — поняв его взгляд, рассмеялась Лиза. — Мои, мои. Теперь мои будут.

Она рассказала, что мать ребятишек, Лизина — сестра, внезапно умерла. На руках Ефима, ее зятя, осталось двое сирот.

— Дядя Ефим хороший, но где же ему: охотник, уходит надолго в тайгу, да и немолод. Вот и приехала, заберу мальчишек к себе, в Хантыйск.

— С вами кто-нибудь живет: отец, мать? — спросил Лева.

— Одна. Живу в общежитии, но обещали квартиру. Неблагоустроенную, конечно, но как-нибудь проживем. Ребят в садик буду сдавать, на продленку: работа у меня в основном вечерняя…

— Поменяйте; работу, — посоветовал Влас.

— Не могу. Шибко нравится, — улыбнулась Лиза. — Диктором я на телестудии.

Влас присвистнул.

А Лева, вспомнив о чем-то, пошарил в рюкзаке и протянул ребятам кулек с конфетами.

— Вы просто молодец. Честное слово, молодец, — радостно блестя каштановыми глазами, снова повторил он.

«Ого, уж не влюбился ли ты, мой друг?» — лукаво сощурился Влас. Его удивило, как высоко вздрагивал и празднично звенел обычно медлительный, спокойный баритон Левы.

Лева и сам чувствовал, что ведет себя с Лизой не так, как с другими. И говорил, и улыбался, и даже двигался как-то иначе.

«Вот так встреча в глухой тайге, — продолжал размышлять Влас. — Такую девушку не каждый день и в Сугуре встретишь. Что ж, Лева, действуй. Мешать не буду. Да только вряд ли у тебя получится. Но уж тогда пеняй на себя…»

Необычная ситуация — «фея телеэкрана» в экзотической хантыйской избе и тайное соперничество с другом — волновала Власа. «Не будем торопить события, — решил он, — утро вечера мудренее».

После обеда все вышли на улицу. Лиза решила показать гостям становище. Рядом с избами размещались лабазы для продуктов, бани, загоны для оленей. На плоских берестяных крышах лежали лосиные рога, лисьи и собольи черепа.

— Кости как бы говорят о том, как много зверя добывает хозяин, — пояснила Лиза.

Пока они шли по становищу, их сопровождала толпа ребятишек, несколько подростков и девушек. Все они забегали вперед, заглядывали в лица Власа и Левы и радостно улыбались. Малыши, те вообще старались держаться рядом, порой дотрагивались до их одежды и брали за руки.

— Вы им нравитесь, — улыбнулась Лиза. — Здесь каждому новому человеку радуются. И проявляют это непосредственно.

Они вышли на крутой берег Аёны. Среди густого ковра гусиной травы серело несколько зольных мест.

— Тут разводят костры в честь гостей, — пояснила девушка.

Вода у левого низкого берега, как и на Большой реке, змеилась пеной. У правого, под обрывом, торжественно отливал закат. Вскоре на берег для встречи с русскими гостями вышло все стойбище: старики, охотники, их жены и дети. Прибежали сюда и собаки. Одни, лежа или сидя на траве, наблюдали за людьми, другие спокойно сновали в толпе.

Мужчины разожгли костры. Женщины начали готовить общий ужин. В центре горел самый большой костер. На нем ничего не готовили. На принесенных бревнах и старых нартах сидели вокруг него охотники, рыбаки и гости, вели разговор: о тайге и промысле зверя, о коварстве трясин и заболоченных рек, о железной дороге, которая скоро придет на Север.

Ишимцев и Рязанов по-новому открывали для себя этих лесных людей. В рабочем поселке не раз рассказывали, как с приходом строителей ханты уходили с насиженных мест в далекие таежные урочища.

Они расспрашивали Петра: так ли это?

Уроженец этих мест, невысокий, как большинство ханты, но крепко сбитый, толковый и надежный монтажник, удивительно легко овладевший премудростями новой для него профессии, отвечал охотно:

— Бывает и так. Охотнику зверь нужен, а зверю нужна тишина, ему стрельбу гайковертов неинтересно слушать. Зверь уходит в тайгу, охотник уходит за зверем.

— Ты вот, Петро, не ушел…

— Зачем мне уходить? — удивлялся Петр. — Я не хочу через Большую реку на долбленке плавать, я хочу переезжать поездом. Вот и пришел, чтобы мост поскорее построить. Да ведь не я один…

— Верно, работают в отрядах ханты, но мало. Молодежь в основном…

— В институт поступил, значит, на всю жизнь дорогу выбрал?

— Жизнь большая, — смеялся Петр. — Всю ее не увидишь даже с верхнего пояса.

— А все же нас, строителей да нефтяников, наверно, не шибко здесь любят? Распугали мы тишину.

— Что значит: любят — не любят. Уважают, да. Это только дурак не понимает, что мост, дорога железная, бетонка, вышки нефтяные — все на пользу. Который не понимает, потом поймет. Теплоход полюбили, самолет полюбили. Полюбят и тепловоз. Эй-ё, еще как! Ханты — по-русски человек. Случится с тобой в тайге несчастье — жизнью своей рисковать будет, а на помощь придет. Зайдешь в его дом — по-детски обрадуется гостю. Такие мы, ханты…

И Власу и Леве не раз вспомнились сегодня слова Петра. Теперь они верили: то, что сделал для них Ефим, без лишних слов, без рисовки сделал бы каждый из охотников, что тесно сидели с ними у костра.

Сейчас, думая об этом, Влас сожалел, что, оглушенные впечатлениями дня, ни он, ни Лева никак не выразили благодарное чувство, переполнявшее их в тот вечер. Возможно, постеснялись громких слов. А может, их мысли и чувства были заняты девушкой. Ужин закончился. Погасли костры, и теплый сумрак обступил поляну.

Лева и Влас решили ночевать у костра. Ефим помог им изладить из еловых бревен нодью, чтоб дымила всю ночь и защищала от комаров. Сходил в дом, принес оленьи шкуры, расстелил их на поставленные в ряд старые нарты и отправился на покой.

Лева бросил в изголовье спальный мешок и заснул. Так считал Влас. Лева же в те минуты жил ожиданием встречи. Уже второй за сегодняшний вечер. Он вздрогнул, когда в тишине скрипнула дверь, услышал шуршание травы под туфлями Лизы, уловил, как колеблется воздух от ее движения, и поднялся с парт.

Они встретились на тропе (это Влас уже видел), и руки их жадно потянулись друг к другу. Весь вечер они ждали этого мига, страстно желая вновь остаться наедине.

Одни под огромной луной, тесно прижавшись и замерев, они долго стояли на темной траве, переполненные трепетной благодарностью друг к другу за встречу.

Пряно пахло землей и сочной зеленью. И бронзовый бубен луны, и высокие ели, покачивая тонкими вершинами, и чуть слышная река оберегали их покой. Ничто не тревожило, не нарушало свидания.

С удивлением смотрел Влас на эту пару. «Вот так Лева, вот так звеньевой! Ну, ладно, это он, Влас, мог через час после знакомства обнять девушку. Но Лева-то! Кто мог ожидать… Что ж, поздравляю, твоя взяла!»

Пожалуй, в те минуты Влас завидовал другу. И к зависти уже тогда примешалось другое. Чувство одиночества и какой-то подступающий порой к самой душе холодок. С той поры в нем поселилось смятение. Может, то было просто предчувствие чего-то непоправимого, смутная тоска о невозможности вернуться в прошлое, жить, как раньше, бездумно и просто…

Домой они возвратились втроем: Лева, Влас и Норд. Любимую Лизину собаку Леве подарил Ефим.






ГЛАВА 4


Заиндевелый лес стоял белый от лунного света и неяркой разгорающейся зари. Дорога теперь шла на подъем. Еще несколько десятков метров — и с вершины холма откроется равнина реки. И он увидит мост.

Влас остановился. Поставил чемодан на бетонку и, повернувшись спиной к ветру, закурил. Наклонив голову и чуть ссутулив туго обтянутые дубленым полушубком плечи, курил и радостно чувствовал, как все в нем подрагивает от сдерживаемого нетерпения.

Он снова ощущал в себе ту цепкую, упругую силу, когда, словно бы играючи, управляешь тоннами металла, точно, с одного захода заводишь элемент в узел и, не потеряв ни секунды, схватываешь его на колики…

Перед началом монтажа они, не сговариваясь, собирались в кружок, выкуривали по сигарете. И Рязанов окидывал лица внимательным взглядом, словно оценивал настроение и внутреннее состояние каждого. Потом, выждав, когда все встанут на свои места, звеньевой неторопливо натягивал холщовые рукавицы и густо басил:

— Ну что, мужики, погнали!

— Погнали махом! — отзывался тут же кто-нибудь из ребят, чаще всего нетерпеливый Ломакин.

— Заводи левее! — спокойно басил Лева, сигналя крановщику. — Так! Еще! Стоп! Теперь майна! Дай майну гак.

— Ну же! Майнуй! Майнуй, шляпа, — не выдерживал снова Ломакин.

И ребята, тоже загораясь нетерпением и четко следя за стрелой с грузом, начинали перекличку.

— Дай майну гак!

— Дай стрелу вира!

— Берегись, киргиз!

— Опа, опа! Пошла, поехала!

— Так ее. Так…

— Ха! Плевое дело.

— Молчи громче!

Больше всех надрывался бородатый Федя Ломакин.

В такие минуты он уже не мог молчать.

— Заводи левее. Так, ви-ра! — кричал он вслед за Рязановым, повторяя команды звеньевого, порой добавляя что-либо от себя, покрепче.

Когда элемент приближался к узлу, с разных концов откликались ребята, чаще всего обращаясь к Ломакину:

— Где колик, Федя?

— Федя, убери шланг.

— Эй, мужики, дайте Феде кувалдочку.

— Так! Пошла, пошла… Опа! — все так же спокойно басил звеньевой. — Влас, лови на колик.

— Все. Сработано! — наконец откликался Влас, ловко вставляя в подогнанные до миллиметров отверстия монтажный колик.

— Федя, болты…

— Наживляй!..

— Давай пробки…

— Все, шабаш!

— Чисто сработано!

— Сделано по уму. А, звеньевой, слышь? За тридцать минут управились.

— Рекордный срок. Может, в мирлавку сбегаем? Отметим такое событие, — ехидно поглядывая на Власа, подначивал Ломакин.

— Юмор на уровне Ломакина, — вместе со всеми смеялся Влас.

…Порыв ветра вырвал из сигареты яркие искры, метнул их в снег. Влас поднял голову и посмотрел в ту сторону, куда уходили рельсы. Он отыскал ее сразу. На северном небосклоне по-утреннему ярко горела голубая звезда.

С того вечера в Хантыйске, когда впервые увидел звезду из окна Лизиной комнаты, Влас хорошо запомнил положение ее на небесном круге. Она стояла низко над горизонтом. Слегка мерцая, большая звезда струила на землю чистый голубоватый свет. Завораживала взгляд, манила к себе.

— Ну, здравствуй, голуба-красавица. Я приду к тебе. Я приду к тебе через реку и через пропасть… — медленно отводя взгляд, проговорил Влас и сморщился, как от зубной боли.

«Снова Лева», — подхватывая чемодан, подумал он.

«Жди меня! Я приду к тебе через реку и через пропасть. По воде и по воздуху!»

Слова эти сказаны были при прощании в то солнечное утро на Аёне, когда они уплывали из стойбища.

Влас с Ефимом сидели уже в моторке, а на берегу, за жидкими ивовыми кустами, на глинистой тропе, прощаясь, стояли Лева и Лиза. Рязанов, словно забыв о том, что его ждут, что впереди неблизкий путь и надо спешить, уже несколько минут держал руки девушки в своих и молча смотрел ей в глаза. И когда Ефим, давая понять, что надо спешить, недовольно кашлянул несколько раз, вот тогда и прозвучали эти слова. Хотя сказаны они были тихо, но, как ни приглушал Рязанов свой мягкий баритон, он был слышен и сидящим в лодке.

Снова Лева и Лиза. Они жили в нем теперь постоянно. И это было сильнее его воли. Поднимаясь в гору, Влас дышал шумно и коротко. Он спешил и волновался. Еще несколько метров — и отроется заснеженная пойма реки и мост.

Под валенками скрипел снег, сосенки стояли в морозном инее, а он никак не мог представить неподвижно застывшую реку. Перед глазами упорно стояла зыбкая, живая стремнина. Отражались в воде стальные переплеты моста, покачивались на волнах, казалось — плыли и не могли уплыть. А над головой сгустками облаков кипело в вышине небо…

На косогоре Влас остановился… Решетчатые, синеватосизые фермы моста пересекали заснеженную равнину реки. Влас был околдован их размерами, пропорциями, изяществом. Издали мост казался воздушным и легким. Но Влас- то знал, сколько веса в каждом звене и пролете.

Летом мост выглядел красноватым. Такого цвета металл шел с завода. Теперь он был покрыт инеем и изменил цвет — отливал синевато-сизым. Таким мост еще лучше вписывался в белые заиндевевшие просторы.

Не доходя до конторы, Влас свернул с дороги по широко натоптанной в снегу тропе к бригадным вагончикам. По ней монтажники ходили в столовую. Балки-вагончики пятого участка стояли около первого берегового пролета. Влас заглянул в балки. Оба они оказались пустыми. От железных электропечей тянуло холодом. Не было и привычного табачного дыма. «Значит, сюда сегодня еще никто не заглядывал», — решил Влас и, оставив в балке чемодан, поспешил на мост.

Привычно, не держась за перила, поднялся по крутым деревянным лестницам на проезжую часть. Отметил новое: на нижнем поясе первых пролетов появились консольные тротуары. На остальных по-прежнему лежали временные шпалы и рельсы. По ним еще с лета монтажники подвозили металл на «матрисе».

По тротуару шагать было удобнее, чем по шпалам, и Влас, ускорив шаг, нетерпеливо заглядывал на верхний пояс и под проезжую часть. И там и тут в любой момент могла мелькнуть оранжевая каска. Основные звенья, конечно, работали на последних пролетах, но и здесь могли проверять узлы тарировщики.

Тишина, которая царила сегодня на высоте, показалась ему странной. Не шумели рейбировочные машины, не было слышно гулкой пулеметной дроби гайковертов. Обычно такая тишина стояла тут только при сильных ветрах и морозах.

А внизу, в котлованах, работа кипела вовсю. Гудели бурильные установки, сновали по ледяной дороге грузовики, шла заливка бетона. По темной кайме кустов, отмечающей границу берега, Влас понял, что без него вышли на русловые опоры, смонтировали два с половиной пролета. Для двух месяцев это были ударные темпы. Влас остановился на самом краю последней собранной панели, оглянулся. В утренней желтоватой дымке на выдутой до льдистого блеска реке он увидел Норда.

«Значит, Лева здесь», — подумал он и направился искать ближайшую деревянную лестницу.

Влас уже спустился на первую поворотную площадку, когда услышал над собой голоса. Разговаривающие шли по проезжей части. Он узнал прораба Козлова и главного инженера Кириллова. Другие были незнакомы ему.

— По фронту монтажа темновато. Надо вынести па консоли лампы. Дежурный электрик пусть сделает это сегодня же и на всех углах, — это говорил главный. — И когда натянете поперечный леер?

— Я напоминал электрикам. — Было похоже, что Козлов оправдывался. Удивительно было слышать Власу в обычно властном и жестком голосе прораба тусклые, унылые нотки. — С этим лафетом корячиться… Тут теперь пойдет комиссия за комиссией. Не до лафета будет…

Влас был доволен, что успел спуститься с проезжей части и не столкнуться с Козловым. День мог начаться с разноса, ведь Влас на две смены опоздал.

Козлова монтажники не любили. Сказать, что он груб с людьми, было бы неполно и неточно. Не слова, не внешняя форма общения отталкивала от него людей. Его черствая душа, соприкасаясь с душами других, больно царапала их. Может, где-нибудь и с кем-нибудь Козлов бывал другим. С монтажниками, по крайней мере со звеном Рязанова, отношения у прораба были, по определению Левы, жесткие. Грубое слово, окрик, разнос не прощались Козлову. Козлову монтажники ничего не списывали, все ставили в счет. До открытого конфликта, однако, не доходило. И главная причина — особое отношение к тем, кто умел делать дело. А Козлов умел.

Однажды в присутствии прораба звено вело сложный монтаж, где было много работы крану. А он-то и подводил. Машинист — человек уже не молодой, умелый и опытный. Но вот не шло у него в тот день, и только, черт знает почему. Раз за разом он ошибался, сбивал темп, выматывал всем нервы. Самообладание сохранял, пожалуй, один Лева. Четко и спокойно он продолжал «дирижировать» краном и, возможно, ввел бы наконец его в ритм. Но тут взорвался Козлов.

— Прекратить! — рявкнул он. — Не монтажники, а официантки из районного треста столовых!

— Не понял, — сказал Лева и шагнул к нему, слегка наклонив голову. Похоже было, что и у звеньевого нервы натянулись до последнего оборота.

Но Козлов обошел Леву и полез на кран. Машиниста он выставил из кабины, сам сел за управление, махнул из окошка рукой: начали, мол.

Монтажники не торопились, смотрели на звеньевого.

Лева поправил каску, отер со лба пот, подмигнул ребятам. Все поняли, а Влас подытожил вслух:

— Устроим, мужики. Козлу баньку.

В общем, они дали ему жару. Мотались как угорелые. Но месть не состоялась. Козлов так и не доставил им удовольствия постоять в небрежных позах, а потом бросить через плечо: «А не поспать ли часок, пока крановщик обернется».

Когда работа была закончена, прораб спустился с крана и ушел, даже не взглянув на монтажников. А они, отдуваясь, смахивая пот, посмеивались, покачивали головами:

— Ну и Козел!

— Оглобля корявая…

В голосах звучали уважительные нотки…

Все это промелькнуло в голове Власа, пока он спускался по ступеням крутой лестницы.

Где-то недалеко затарахтел мотор, сначала нечасто и негромко, словно пробуждаясь от сна, потом гулко, стремительно набирая силу. От площадки, расположенной за конторой отряда, оторвался небольшой вертолет. На несколько мгновений завис над стройкой и ушел на северо- восток.

«Солонин улетел на Тром», — отметил Влас.

Еще в самом разгаре стройка на Большой реке, еще понадобятся колоссальные усилия, чтобы довести ее до конца, а на таежном Троме уже два месяца работает десант. Там рубят деревья, готовят площадки, с которых начнется новое наступление. И когда к берегам реки подойдет насыпь железной дороги, мост через Тром будет готов. А мостостроители в это время уйдут дальше на север. Вот почему этим ранним утром вертолет унес начальника мостоотряда на далекую реку Тром.

Направляясь к вагончику, Влас снова задержал взгляд на собаке. Норд, конечно, был собакой необычной. Он ежедневно ездил с монтажниками на мост, и в этом проявлялась его особая привязанность к своему хозяину, Леве Рязанову.

И Лева с тех пор, как привез его летом из стойбища, ни разу не расставался с ним, если не считать того недельного отпуска, когда ездил устраивать Лизу.

Но сегодня Норд вел себя странно. Он ходил по льду, недалеко от дороги, и к чему-то принюхивался. Когда приближалась машина, отбегал в сторону. Пропустив ее, снова возвращался на прежнее место. Колесил, низко склонив голову.

«Что он там нашел?»

Влас окликнул собаку. Норд посмотрел на него диковато, точно не узнавая, и снова пошел колесить…

В балке бурильщиков было тепло. За столом, подперев руками голову, сидел крановщик дядя Саша. Рядом на скамье у раскаленного бока железной печки сушились его рукавицы.

Поздоровались за руку. Все-таки давненько не виделись.

— У нас что, активированный день?

— Почему активированный?

— Вот и я спрашиваю. — Влас снял шапку, отряхнул над печкой растаявший иней. — В котлованах работают, а где наши?

Дядя Саша растерянно заморгал глазами:

— Никого нет наших-то.

— Совсем нет, что ли?

— Эко заладил. Я ж тебе русским языком объясняю: не вышли монтажники.

— Что вы мне сказки рассказываете. Только что Норда видел.

— А ты не из поселка разве?

— Из аэропорта. Прямо на мост решил.

— Эвон… Так ты, стало быть, ничего и не знаешь… Звеньевой-то ваш, Лева Рязанов… позавчера ночью… того…

— Что Лева?!

— Разбился Лева-то, вот что.






ГЛАВА 5


Влас смотрел в сморщенное, горестно застывшее лицо крановщика, на его вздрагивающие губы, и внутри у него что-то медленно каменело…

— Как то есть разбился? — тихо сказал Влас. — Ты не пори чепухи.

— Насмерть. Как разбиваются…

Влас медленно взял со скамьи шапку и рукавицы.

…Позавчера ночью. Часу в одиннадцатом. Где дорога на левую сторону заворачивает, тут на лед и упал. Кровь там его до сих пор… Что тут не понимать… Собака его и ищет.

Выскочив из балка, Влас тяжело оперся на косяк двери и, словно задыхаясь, судорожно, с шумом втянул в себя колючий морозный воздух. Несколько минут стоял так, без мыслей, без чувств. Тупо смотрел на слепящую от солнца равнину снегов. Заметив приближающийся грузовик, вышел на дорогу. И, уже сидя в кабине «Татры», снова увидел, как перед самым капотом машины метнулась в сторону от дороги белая собака.

— Останови, — глухо выдохнул Влас.

Когда «Татра», резко взвизгнув тормозами, стала, открыл дверцу и несколько раз громко позвал Норда. И собака снова, точно не узнавая его, отбежала и села на снег.

— Ну ты чего, парень? Едешь или нет?

— Давай, высадишь у конторы, — все так же глухо сказал Влас.

Машина катила по ледовой дороге вдоль пролетных строений. Куда он едет, зачем — Влас не думал. Он только видел очень отчетливо рассыпанный над землей яркий морозный блеск, источающие пар корпуса бетонного завода, побеленное здание конторы и торчащий над его шиферной крышей старый корявый тополь. Он видел все это необычно отчетливо, как будто все чувства сейчас сконцентрировались в одном, в зрении. Он все еще ничего не ощущал, кроме странной оцепенелости и пустоты. Да еще сильно звенело в ушах…

У конторы, около Доски почета, остановился. Третий слева был Лева. Искрящейся пудрой пристали к стеклу снежинки. Влас приблизился к фотографии и провел по стеклу ладонью. Ему очень захотелось встретиться с Левой взглядом, но звеньевой, весело щурясь, смотрел куда-то мимо него, вдаль, где за снежной равниной реки синела у горизонта тайга. Полные губы были чуть приоткрыты, как будто он собирался что-то сказать. Впервые Влас так близко и так долго рассматривал знакомую фотографию. Порыв ветра бросил на стекло новую горсть снежинок. И Левин роскошный каштановый чуб дрогнул. Влас даже отпрянул, не сразу сообразив, что иллюзию движения породил одновременно упавший на фотографию косой луч все выше поднимающегося солнца. Влас оцепенело стоял и не мог преодолеть в себе странной надежды, что Лева посмотрит ему прямо в глаза и все-таки скажет слова, остановленные щелчком фотоаппарата.

Может быть, он скажет с веселым прищуром больших карих глаза: «Ну вот, Влас, наконец-то ты и приехал»,

Круто повернувшись, ссутулясь, Влас зашагал в контору. Он еще не знал, зачем идет сюда, но, увидев в глубине длинного коридора прораба Козлова, направился к нему.

Он вошел вслед за прорабом в приемную, и Козлов, заметив его, спросил:

— Ишимцев, ты ко мне? Опоздание объяснишь потом. Не до тебя сейчас.

— Где Рязанов?

— Что значит «где»? Ты что, с луны свалился? В сугурской больнице, в анатомичке. Сразу же увезли. — И, видя, что Влас продолжает смотреть на него хмуро и цепко, Козлов отпустил ручку тяжелой двери главного и подошел к нему.

— Машину дайте в Сугур съездить. Мне надо видеть.

— Что видеть? Что теперь видеть? — вдруг необычно мягко, точно с больным, заговорил Козлов. — Ехал бы лучше бы в поселок. Ребят собрать надо. Тоже мне орлы! Раскисли, как нервные барышни!.. А если бы их на фронт? Там каждый день люди гибли…

— Здесь не фронт, — продолжая хмуро и цепко смотреть в лицо прораба, сказал Влас.

В нем закипала злость на эту необычную мягкость, снисходительность и еще что-то ложное в голосе и выражении лица всегда властного Козлова.

— Машину. Я машину прошу!

— Поезжай в поселок. Надо ребят собрать. Ясно? Сейчас вызову вездеход. Садись и хотя бы свое звено привези. Ты сможешь.

— Прежде чем к ребятам идти, мне надо знать, как это вышло.

— Ну, это другой разговор. — Козлов вошел в кабинет главного, вынес в приемную и положил на газетный столик перед Власом какую-то папку.

— На вот, читай… Это комиссия собрала. Свидетельские показания, протоколы, акты. Только отсюда чтоб никуда. И минут через двадцать будь готов. — Прораб выразительно посмотрел Власу в глаза, словно бы поставил точку. — Пойду узнаю насчет вездехода.

Влас сел за столик, на котором лежали газеты. Рядом стучали две машинистки. Звонили телефоны. Входили и выходили какие-то люди. Он ничего не видел и не слышал. Перед ним лежала объемистая папка. На серой картонной обложке синим фломастером было крупно выведено: «Дело Л. Н. Рязанова».

В полушубке и шапке, неуклюже сидя на краешке стула над хрупким низеньким столиком, Влас осторожно, точно они могли рассыпаться, перевертывал печатные и написанные от руки разными почерками листы. С минуту он не мог сосредоточиться и схватывал лишь заголовки: «Акт», «Объяснительная», «Протокол», «Докладная». Потом пересилил себя и начал читать.


«Акт № 7


судебно-медицинского исследования

…Принимая во внимание обстоятельства дела и поставленные перед экспертом вопросы, прихожу к следующим выводам:

1) Смерть наступила в результате многочисленных переломов черепа…»

Влас закрыл папку, растерянно обвел взглядом приемную, вытер ладонью со лба пот.

Только теперь он осознал до конца, что Левы действительно нет и уже никогда не будет. И, леденея душой, снова открыл папку и уже с начала принялся читать документы один за другим.


«Акт


служебного расследования несчастного случая со смертельным исходом,


происшедшего с монтажником мостоотряда № 75 Рязановым Львом Николаевичем 2 января


1975 года при монтаже пролетного строения.

Второго января во вторую смену Рязанов руководил работой по установке поперечных связей по стойкам в 8-й панели пролета «13–12». Когда укрупненный элемент связей был словлен на пробки, Рязанов решил спуститься вниз за болтами. Отцепившись от страховочного уголка и не подстраховав себя, он стал переходить с подмостей на пояс фермы. На настиле подмостей поскользнулся, не удержался и упал вниз между диагоналями нижнего пояса…»


«Объяснительная от машиниста крана


Кравец А. А.

Наше звено монтировало поперечные связи «креста» по стойкам. Я видел, как Рязанов, работавший на верхнем поясе, хотел перейти на диагональ, и потом услышал негромкий крик…»




«Объяснительная от монтажника


Мамлеева Сергея

Второго января 1975 года в 21.30 я работал на проезжей части, стропил верхние связи. Когда выпрямился, то увидел, как Рязанов падает…»




«Главному инженеру мостоотряда № 75 от мастера Верхоланцева


Объяснительная

Второго января я вышел на работу в вечернюю смену с 17.00. Звено Ярового, которое должно было работать в эту смену, не было допущено на высоту медсестрой, за исключением одного человека, из-за высокого артериального давления.

Я поехал в поселок и попросил прораба Козлова дать человек шесть монтажников. Мы вызвали троих из звена, которое имело выходной день. Так как эти ребята оказались неопытными, мы зашли еще к Рязанову и попросили его помочь. Рязанов согласился, хотя в этот день уже отработал смену: в его звене не хватало одной смены.

Во время монтажа «креста» связей по стойкам Рязанов находился на подмостях верхнего пояса, откуда и руководил заводкой «креста».

Я пошел в балок обогреться, и в это время, вылезая с подмостей на пояс фермы, звеньевой сорвался и упал вниз…»



Влас вышел из приемной. Около конторы его ждал вездеход.

Белая равнина реки по-прежнему искрилась на солнце. По ледовой дороге сновали грузовики. В котлованах гудели насосы и бурильные установки, шла заливка бетона.

На свертке дороги под последним пролетом все на том же месте сидела на льду собака. Влас вышел из машины, решив забрать Норда в поселок. На этот раз Норд поднялся и сам пошел навстречу. Влас наклонился и молча потрепал пса по загривку. Норд поднял к нему узкую морду и, заскулив тонко и жалостно, снова отбежал на лед. И Власа вдруг охватило такое острое чувство одиночества, что самому захотелось заскулить от тоски и бессилия.

За ледовой равниной начинался зимник. Мелькали сосны, присыпанные снегом высокие валы лесосечных отходов.

Глядя на чистый искрящийся снег, на утренние синеватые тени сосен, Влас притупленно ощутил, что со смертью Левы что-то для него бесповоротно окончилось. Ушло в прошлое, может быть, по-своему счастливое и бездумное время.

В общежитии Влас не стал заходить в комнату: не хотел видеть Левины вещи, его кровать, книги. Поставив около своей двери чемодан, пошел разыскивать Ломакина и Петра. Почему-то не верилось, что Петр или Федя Ломакин могли забузить и не выйти на смену. Возможно, Петр еще не вернулся, а Ломакин, как общественник, занят похоронами. Постучал в шестнадцатую комнату. Действительно, дверь оказалась закрытой.

Оставались еще двое из их звена — молодой, недавно прибывший после курсов Александр Огурцов и опытный, приехавший два года назад вместе с Левой с КамАЗа Алик Хакимов. Но тот был женат и жил на квартире.

Прислушиваясь к голосам, Влас медленно шел по коридору. Дверь в красный уголок была приоткрыта. Там о чем-то громко спорили.

— Новичок никогда не упадет. Он осторожный. А Лева, ясно, потерял чувство опасности.

— А по-моему, наоборот, опытные, они как канатоходцы, привыкают к высоте. Тут другие причины… Человек ценится тем, что он может сделать для других.

«Ага, вот и Ломакин», — Влас напряженно прислушивался к разговору.

— Вот ты бы пошел вторую смену за приятеля? В ночь, в сорокаградусный холод, когда фермы обледенели… То-то же. Значит, кишка тонка.

— А ты? Сам-то пошел бы?

«Ага, и Петр тут. Значит, приехал, дипломник. Голос глухой, напряженный, тоже, видать, крепко перевернуло мужика». Влас шагнул в комнату.

Около шахматного стола сидели и стояли Петр, Ломакин, техничка тетя Даша и несколько монтажников из другого звена. На экране телевизора беззвучно пела актриса.

— Ага! Явился, ядрёна-гулёна! — всем корпусом повернулся к нему на стуле Ломакин. — Где же ты был второго?

— Ну, Влас, наконец-то! — быстро шагнул к нему Петр, и в черных узких глазах его вспыхнула радость. — А то Федя сидит сердитый, аж зубами скирчигает.

— А где Огурцов?

— Тут, если не сбежал, конечно. Сидел у своих корешей.

— Алик?

— Алик дома, наверное.

— Значит, все тут. Второй день тары-бары разводите?

— У меня вчера отгул был, после ночной, я же второго приехал только, — часто и напряженно заговорил Петр. — Сегодня собрались с Аликом. Кому выходить? Вдвоем, что ли? Огурцов не показывается. Переживает малец. Все же у него на глазах случилось. Похоже, с дружками пятки намылили обратно в Новосибирск. У Феди что-то с желудком. Другие тоже сегодня собирались тарировать [1 - ^1^ крепить болтами узлы]. Ну, а потом смотрят, мы не выходим… Да подожди, Петро. Ребята не вышли, потому что ждут, когда Козлов аккордный наряд оплатит. Наобещал — значит, гони. А жульничать нечего, — сказал монтажник из третьего звена.

— Сколько причин набралось. Пойдем за Аликом, и тогда все в сборе, — решительно сказал Влас.

— Вот и правильно, — тетя Даша поднялась, выключила телевизор. — Вам первым надо. Вы же показательное звено, а как же…

— Федя, иди настрой Огурцова, мы за Аликом. А в два часа «матриса» пойдет.

— Постой. А ты кто, собственно? Тоже мне командир нашелся: «Федя, иди настрой». Тебя еще за опоздание самого, посмотрим, оставлять ли в звене.

— Федя, Влас прав. И не надо… И точка. Сейчас Огурцова приведу сюда. — С этими словами Петр вышел.

— Вот и правильно, — снова сказала тетя Даша. — Только поосторожней там, наверху-то. Ветер свищет, да лед настыл. А вы ведь как… Мой старик сказывает: как обезьяны, наловчились по верхним-то связям. Посмотришь, которые, говорит, без касок и не застрапливаются.

Петр вернулся один.

— Не годится сейчас Сашка.

— Ну я же говорю — рассопливился.

— Ты, Федя, всегда правильно говоришь, — рассердился Петр на Ломакина. — Ну, рассопливился, ну, пятки намылил. Так он пацан.

— Вот-вот, набрали шпендриков. Не они, так Лева и сейчас сидел бы с нами…

— Ты погоди, Федя. Ты что все на них да на них?

— А то, тетя Даша, что Лева-то не за болтами полез, как там в акте написано. Дружок Огурцова рукавицы уронил и завопил с перепугу. Выбраться без рукавиц с диагонали не баран чихал. Лева и пошел к нему по косой. А там где застропишься? Не за что. Думал, обойдется…

Влас внимательно посмотрел на Петра: «Так ли?»

Петр отвернулся к окну, молчал.

— Каждый, тетя Даша, должен свою работу делать. Если кто не сработает, значит, другой за него двойную энергию тратит. От перегрузок и железо ломается. А человек, он не железный. — Федя, как всегда, говорил громко, как с трибуны, а Власу были неприятны сейчас и слова его, и вызывающая поза, и нервный, резкий голос.

— Что теперь разглагольствовать? Пойдем во вторую без Сашки.

— Вчетвером? Пыли-ка отсюда. Наотдыхался, здоров как бык, вот и давай. А я которую ночь сплю с грелкой. Нам, между прочим, гробовые не платят.

— Ну, праведник! Наконец-то высветился. Я думал, ты просто зануда, а ты трус, оказывается. Да и все вы тут мнетесь, то да се… — Влас сжал челюсти так, что на загорелом лице его взбугрились желваки. Вышел из комнаты.

— Чего кипятишься, — догнал его Петр. — Ну, вчера было… А сегодня выйдем в ночь. Соберем ребят, вместо Феди возьмем кого-нибудь.

Они шли по длинному коридору.

— Не знаешь, машина в Сугур не идет? — Влас остановился у своей двери и начал медленно шарить по карманам, отыскивая ключ. — Мне надо Леву увидеть.

— Вертолет летит на Котлым. В час тридцать, кажется. Высадит у самой больницы. Обратно должен зайти в аэропорт на заправку.

— До Котлыма туда и обратно — два часа. Плюс полчаса на заправку. Успею.

Влас отыскал в кармане ключ. Положил его на ладонь, грустно посмотрел, как бы что-то взвешивая, и вставил в замок.






ГЛАВА 6


Ми-4, шумно хлопая лопастями и подрагивая дюралевым корпусом, опустился на бетонную площадку во двор больницы. Она размещалась на окраине нового микрорайона.

Влас прошел вдоль главного корпуса, свернул по расчищенной дорожке направо и увидел в дальнем углу больничного двора маленький белый домик, до половины окон заметенный сугробами. В окнах желтовато теплился свет, хотя с первого взгляда было ясно, что люди в нем не живут. Что-то неуловимо тоскливое во всем его облике наводило на мысль о тишине и постылости этого больничного пристанища.

На стук вышел интеллигентного вида мужчина в роговых очках, со старомодной щеточкой усов, в белом халате, надетом поверх пальто.

Влас, волнуясь, начал путано объяснять что-то насчет вертолета и ночной смены. Мужчина, не дослушав, несколько раз кивнул и, пропустив Власа, плотно прикрыл дверь. Провел его по короткому коридору, остановился около крайней двери, все так же молча открыл ее и включил свет.

Влас вошел в небольшую комнату, промороженную до искрящегося на стенах инея. Маленькая лампочка, подвешенная под самым потолком, слабо освещала помещение. Около стены на деревянной кушетке лежал труп седоватого мужчины, накрытый по плечи простыней. Простыни, как и кушетки, явно не хватало, и желтые босые ступни покойника висели в воздухе.

Больше никого здесь не было. Влас уже повернулся и приоткрыл дверь, чтобы сказать врачу: «Это не он», но что-то удержало его, заставило подойти к кушетке. Он склонился и внимательно всмотрелся. Лицо было как будто похоже и непохоже: угрюмо застывшее выражение и седина, резко проступившая в густом каштановом чубе.

«Иней», — догадался Влас, машинально протянул руку, чтобы смахнуть, и тут же отдернул. То был не иней. Влас стоял, пораженный этим открытием: «Значит, за те секунды, пока падал… поседел».

Его снова пронзило острое чувство тоски и одиночества. Он стоял в сумрачной холодной комнате. Мельчайшие детали бросались в глаза с обнаженной, безжалостной ясностью. Видел синяки на лице, лиловатую пепельность губ и запавших век, восковой блеск заострившегося носа, мертвенно-желтую руку с почерневшими ногтями, тяжело свисающую с кушетки. Наклонился, чтобы поднять ее, и вдруг увидел темно-красное пятно застывшей крови на белой клеенке, брошенной под кушеткой. В комнате стало душно, к горлу подступила тошнота, и он пошатнулся…

А на дворе было морозно, свежо и тихо. В небе едва заметно дымилась белесая полоса, оставленная реактивным лайнером. Влас смотрел на медленно тающую белую пушистую дорогу, на высокие больничные корпуса, на проносящиеся по центральной магистрали автомашины, на идущих по заснеженному бульвару прохожих. И все, что вставало перед глазами его, как-то жутко и таинственно связывалось со смертью, с тем, что случилось. А еще, как наваждение, стояло в глазах красное кровавое пятно. Красное пятно на белом… Как то винное пятно на белой скатерти в Лизиной комнате.

Он все прибавлял и прибавлял шаг, слегка задыхаясь от какого-то неясного ощущения или предчувствия. Это было зарождающееся чувство вины, еще не совсем осознанное.

Заметив приближающееся такси, Влас вышел на тротуар и поднял руку.

— В аэропорт, и как можно быстрее!

Опустил стекло и подставил лицо под хлесткую морозную струю.

Они мчались по главному проспекту. Мелькнула яркая реклама молодежного кафе «Орион», и снова ожило прошлое. Вместе со своим классом Влас отмечал здесь окончание вечерней средней школы. Кроме выпускников и учителей были друзья и даже официальные представители мостоотряда. Когда отзвучали общие застольные тосты, объявили традиционный «Школьный вальс». Влас пригласил на танец красивую незнакомую девушку. И потом весь вечер танцевал с ней, хотя ее окружали местные городские кавалеры.

В конце вечера двое из них подошли к нему и попросили выйти на набережную. И тут вмешался Лева. Оставив Власа на попечение Петра и Ломакина, сам вышел поговорить с городскими ребятами.

Власа усадили в автобус, и через час он благополучно добрался до своего общежития. А Лева пришел в поселок лишь утром. В сутолоке посадки о нем как-то забыли. И ему пришлось всю ночь шагать по пустой таежной бетонке…

…Внизу, под вертолетом, в ранних сумерках зимнего вечера проплывали черно-белые пятна заснеженной тайги, болот и озер. Гулко тарахтящая серо-красная «стрекоза» уносила его все дальше и дальше от тихого промороженного домика на окраине больничного городка. Но ни время, ни скорость не могли оторвать от увиденного. И чувство вины становилось все отчетливее и острее.






ГЛАВА 7


В поселке уже горели огни, когда они приземлились. На высоком столбе у клуба оглашал улицу серебристый колокол репродуктора. Передавали вечерний концерт.

Из пекарни плыл вкусный запах горячего хлеба. Влас остановился посреди улицы, синевато-белой от обильного инея и неоновых ламп. Два ряда одинаковых щитовых домов тонули в пушистых сугробах. Приземистое белое здание пекарни выделялось высокой железной трубой и черной грудой угля во дворе. Около пекарни темнела очередь. Любители горячего хлеба терпеливо ждали, когда продавец закончит прием и откроет обитую войлоком дверь крошечного магазина, отгороженного тут же, в здании пекарни.

Запах свежего хлеба растревожил его. Влас представил, как Гутя, раскрасневшаяся, в белом халате и колпаке, в суконных рукавицах, вытаскивает из печи каленые железные формы с высокими подрумяненными булками, как ловко и сильно снуют у печи ее руки. Он словно бы физически ощутил духовитое тепло пекарни и вспомнил, что с утра ничего не ел.

«Знает, что приехал, — подумал он о Гуте. — Может, зайти на минуту? Нет, нет, в столовую. И с Аллой и с Гутей у меня все».

На повороте оглянулся, будто кто-то толкнул его в спину. Гутя стояла на крыльце пекарни и смотрела ему вслед. Увидев, что Влас оглянулся, она заспешила, еле удерживаясь, чтобы не побежать на виду у десятка людей, поправляя на ходу под колпаком прямые черные волосы.

«Ах, да что же она… На морозе в одном халате», — шагнув к ней, подумал Влас.

— Приехал… Смотрю, мимо прошел, — жарко заглядывая ему в глаза, сиплым от волнения голосом проговорила она и протянула ему завернутые в целлофановый пакет мягкие душистые булочки. — Твои любимые…

— Идти мне надо, — тихо сказал Влас, отстраняя с виноватой улыбкой ее смуглые руки и кулек с горячими булочками. — Пошел я. На смену спешу…

— Влас, милый… Горе-то какое… Я понимаю, — скривилась Гутя. — Булочки-то, возьми булочки, — испуганно заглядывая в глаза, снова проговорила она.

— Ты извини. Спешу… — Он на ходу обернулся к ней и, заметив, как она растерянно сжимает в руках кулек, снова виновато улыбнулся и помахал рукой.

— Как же это? Как же теперь с ней? — бормотал он, все ускоряя и ускоряя шаг. — Ну и сволочь же я. — Лицо его и шея покрылись колючим жаром, и снова острая тоска схватила за сердце. — Как же теперь все будет?..

Он уже подходил к столовой, когда увидел «агээмку». От машиниста узнал, что дрезина ждет их уже давно.

— Разогревай мотор. Минут через двадцать пять — тридцать выедем.

Ребята ждали его в комнате Петра и Ломакина. Все были в сборе. В углу у порога, отдельно от всех, в белом шерстяном подшлемнике и фуфайке, нахохлившись, как галка на морозе, сидел Огурцов. Звено вышло полностью.

По поселку шагали молча, подгоняя на ходу ремешки касок, позвякивая цепями, прикрепленными к широким брезентовым поясам.

«Теперь дело. Только дело», — думал Влас, отчетливо представляя, как посвистывает в заиндевелых фермах ветер, как скрипят и покачиваются присыпанные снегом пустые деревянные люльки.

Машинист, увидев их, когда они поднимались темной цепочкой на высокую заснеженную насыпь, дал долгий густой гудок. И он поплыл с высокой насыпи в ночь над притихшим, мерцающим желтыми огнями поселком в темную, затаившуюся в немом молчании тайгу.

Ребята стояли и сидели, тесно сгрудясь за спиной машиниста.

«Теперь работа. Теперь только дело», — все повторял и повторял про себя Влас.

В груди у него, очень глубоко, было горячо и больно, в руках и ногах он тоже чувствовал какую-то тупую, ноющую боль. Возможно, это была просто усталость.

Влас присел на краешек ящика рядом с Петром, прикрыл глаза. И снова увидел перед собой засыпанный снегом пустынный домик в далеком углу больничного двора. Потом ему представилось бледное, скорбное лицо Лизы. Веки и голова стали наливаться звенящей тяжестью. Он навалился спиной на какой-то железный выступ. «Юганский мост проезжаем», — вяло подумал, все сильнее сжимая набрякшие веки. И наконец почувствовал, как вместе с безмерной усталостью навалилась на него темнота.

Влас вздрогнул от гудка дрезины. Казалось, только что задремал. Открыл глаза и посмотрел в окно. Впереди темное ночное небо было распорото подрагивающим желтым заревом. Так издали выглядела стройка.

«Подъезжаем», — подумал он, протер набрякшие веки и закурил. Гулко и стыло стучали на открытой равнине колеса. Стала различима цепь огней, пересекающая реку. Светили около котлованов и поднимающихся опор прожекторы. На фермах моста раскачивались ветром, перемигивались висячие лампы. Голубоватыми полированными проплешинами блестела местами выдутая до ледового панциря река.

Ребята закурили и вышли в ночь.

До правого берега добирались на самосвалах.

В крайних западных окнах конторы горели огни. Значит, Козлова надо было искать либо в приемной, либо у начальника отряда.

Монтажники прошли в медпункт измерять давление. Влас отправился искать Козлова. В приемной было пусто. Машинки зачехлены, шторы опущены. Чутко дремали телефоны, и пахло влажным линолеумом.

Влас задержал взгляд на журнальном столике, за которым утром читал Левино «дело», и удивился. Было такое ощущение, будто он давным-давно вернулся из отпуска, давным-давно шагал по дороге с чемоданом, размышляя по пути о чем-то важном, не подозревая, что самое важное уже ждало, караулило его целые сутки. Придет ли такое время, когда он забудет эти сутки, беспечно добавленные им к своему отпуску?

Влас стиснул дверную ручку так, что заныли пальцы. Дверь неожиданно легко и бесшумно открылась, и он шагнул на ковровую дорожку. Солонин и Козлов стояли в глубине кабинета, у карты. Прораб несколько возвышался над начальником. Глубокие тени лежали в провалах его обветренных щек. Он сердито смотрел на Солонина. В позе, в юношеской стройной фигуре начальника мостоотряда тоже ощущалась внутренняя напряженность. Оба не заметили Власа.

— Нужен приказ! Это же черт знает что!.. — Голос Козлова звучал зло и напористо.

— Ты прав. Виновных надо наказывать. Ничто само по себе не приходит. Ни старость, ни смерть. Что-нибудь да подталкивает…

— Ну конечно, каждый из нас кому-нибудь родственник… Но я о другом. Мы боремся за минуты, а высота вторые сутки стоит… Ты понимаешь, чем рискуешь? Массовый организованный прогул…

— Приказ отдать — простое дело. Но я уверен — они сами поднимутся. Растерялись ребята. Человек погиб. Понятно. Но это пройдет.

— Что делать сегодня? Куда? — не отходя от двери, спросил Влас.

Козлов резко повернулся, и в холодных светлых глазах его Влас прочел упрек: «До ночи дотянули. Долго же ты их раскачивал».

Солонин внимательно посмотрел на Власа, молча кивнул. Был начальник отряда, как обычно, в белой рубашке, при галстуке и запонках, в сером модном костюме.

— Это смотря как ребята настроены, — задумчиво сказал начальник и рассеянно взглянув на угрюмо молчавшего Козлова, добавил: — Можно тарировать на шестом и седьмом пролетах. Можно заканчивать восьмую панель.

— Ясно, — сказал Влас. — Ребята настроены закончить восьмую. Будем заводить «крест».

Он не мог сказать иного. Он выбрал самое трудное, думая не только о себе, но и о ребятах.

— Мастер где-то тут. На бетонном или в столовой. С трех часов дожидается, — отворачиваясь от Власа, сказал Козлов.



Монтажники стояли в коридоре медпункта, курили, покашливали. В их молчании, позах, серьезных и вопрошающих взглядах Влас почувствовал волнение. И, расстегивая на ходу фуфайку, так же молча положил на скамью рядом с их поясами и касками свои.

— Ну, куда? — первым не выдержал Ломакин, когда он вышел из кабинета дежурной сестры.

— На «крест», — спокойно сказал Влас, затягивая на фуфайке брезентовый пояс, тихонько позванивая цепью. — А ты куда думал?

— Не фраери. Я, между прочим, мог вообще не выходить. — Ломакин, склонившись над скамьей, что-то искал. — На «крест»! Дудки! У меня желудок, ты знаешь…

Ребята медленно разбирали пояса и каски и ждали, что ответит Ломакину Влас. Обстоятельства сложились так, что именно Влас сегодня возглавил их, заменил звеньевого. И, не сговариваясь, монтажники согласились с этим.

— Ну, мужики, пошли, — коротко сказал Влас.

У него тоже не было выбора. И, отметая сомнения и тревогу, он, как раньше перед серьезной работой делал Лева, внимательным взглядом обвел лица монтажников.

— Пошли-поехали, — Петр шагнул к двери.

— Надо дождаться мастера. Мало ли что, — снова настойчиво заговорил Ломакин. — Да где же моя каска?

— Федя, ты, когда ночуешь, каску под голову кладешь? — Петр подмигнул Власу и улыбнулся.

Ломакин уставился на Петра непонимающим взглядом.

— Он у нас и спит в каске, — только тут заметив, что голову Ломакина венчает оранжевая каска, сказал Влас и толкнул заледенелую дверь. И сквозь ее простуженный скрип услышал, как невесело и нестройно засмеялись ребята.

Влас послал Петра за мастером и, не оглядываясь, первым направился к мосту. Тонко и тягуче скрипела под валенками твердо утоптанная, настылая тропа. Поравнявшись с балком, Влас оглянулся. За ним легко и упруго шагал Алик. Чуть поотстав, мелко и часто семенил Огурцов. За ним вразвалку двигался могучий парень из звена Симовского, кажется, по фамилии Овсянников.

От столовой, быстро догоняя их, шли двое. Впереди, размахивая руками, торопился маленький юркий Петр, что-то на ходу поясняя мастеру.

Ломакина не было.

Влас легко, не держась за перила, начал подниматься по крутой деревянной лестнице. На первой поворотной площадке остановился и оглянулся снова. «Ну вот, молодец, старик», — благодарно подумал он. Ломакин, далеко отстав и сильно согнувшись, шел от конторы к мосту…



Солонин и Козлов были знакомы еще по Новосибирскому железнодорожному институту. Более того, они учились на одном курсе и в одной группе. За плечами их стояли десятки крупных мостов Сибири. Во всяком случае, у Солонина, принявшего отряд в двадцать шесть лет, этот был четвертый внеклассный.

— Никогда не пойму, как ты мог послать монтажника на вторую смену подряд? — спросил Солонин, когда дверь за Власом закрылась.

— Потому что нужен был опытный, и он не отказывался. Может, за дружка вышел. Чтобы не подводить звено. Что тут такого? Разве мы сами, когда надо, не работаем сутками. Надо — значит, надо.

— Что «мы сами»? — повысил голос Солонин и, чтобы успокоиться, подошел к окну, открыл форточку. — Мы сами… Сравнил тоже. У монтажника, когда он на высоту идет, мускулы должны играть и на душе светло. Вот тогда, уверяю, ничего не случится.

— Ну, знаешь… Если ждать, когда каждому захочется ржать да взбрыкивать…

Солонин знал: Козлов упрям в споре. И теперь, глядя на его багрово налитой, набыченный лоб, удивлялся тому, что приходится такие истины вдалбливать руководителю стройки, инженеру.

Год назад, когда Козлов прислал телеграмму, что хотел бы работать в отряде, хоть рядовым инженером, лишь бы строить этот гигантский мост, Солонин обрадовался вдвойне. Во-первых, позарез требовался старший прораб монтажного участка, а Козлов, он помнил, еще в институте специализировался по монтажу. Во-вторых, просто рад был встретить однокашника по вузу. Из традиционных институтских встреч ему было известно, что после двадцати лет из группы только он да Козлов мотались по трассам. Остальные осели в городах, кто в главках, иные просто на стройках другого профиля, на заводах.

— Пойми меня правильно. — Солонин снова подошел к столу, сел. Несколько секунд смотрел пристально в светлые сердитые глаза Козлова. — Я прекрасно ценю твою одержимость делом, но с людьми… ты наломал уже дров.

— Я наломал! Разве в твоей практике такого не случалось?

— Случалось. Там обстоятельства были другие.

— Ага. Значит, случилось. Я даже знаю, что на мостах есть определенные допуски на жертвы…

— Какие допуски? О чем ты? — резко побледнев, Солонин снова пристально посмотрел в глаза прораба, потом, не мигая, задержал взгляд на настольной лампе. Он был потрясен услышанным.

— Я думал, ты просто дуболом. Ну, не понимаешь людей. Нет в тебе этой тонкости, что ли, чтобы понять. А ты не любишь их. Вот откуда в тебе жестокость.

— Я дело делаю. И они не барышни, чтобы их любить. — Обветренные скулы и впалые щеки Козлова бронзово вспыхнули. — Им еще до океана по этим хлябям идти. Закалка нужна, а не твоя мерехлюндия. Да, я не психолог. Не тебе чета. В душах копаться не люблю и не умею.

— Я не могу тебе больше доверять людей. Не только там, наверху, но и тут, на земле. В котлованах, на берегу… Это твое заявление о допусках на жертвы идет от того же, от твоего отношения к людям. Любыми мерами, лишь бы пробиться. Ради этого ты можешь наобещать несуществующий аккордный наряд. Лишь бы выжать из них все.

— Ладно. Давай ставить точку.

— Давай. С людьми работать больше не будешь.

— Подать заявление?

— Не спеши! — Солонин встал и в волнении снова подошел к окну. Морозные клубы пара, врываясь в открытую форточку, окутали его.

Козлов отрешенно смотрел в темное окно. Словно происходившее и сказанное сейчас его не касалось.

— Но зная, как ты не щадишь себя, как спишь и видишь мосты, я мог бы предложить тебе материально-техническое снабжение.

— Что-о? — Козлов медленно повернул черную лохматую голову и удивленно посмотрел на начальника. — Послушай, Солонин! Не знаю, чем ты думаешь заниматься дальше, а я строил мосты и буду строить. С высоты снимут — пойду котлованы рыть. А заявление напишу.

Прораб придвинулся к столу, взял из папки чистый лист бумаги.

Солонин подошел, тронул за плечо:

— Подожди. Мне сегодня стало известно, что объяснительную Мамлеев написал под твою диктовку. Это верно?

Козлов усмехнулся:

— Мамлеев не школьник, я не педагог. Какая диктовка? Сам писал. В том, что сопляков в одну смену набрал, — виноват. А как там с Рязановым случилось — никто ничего не видел. Вот ведь в чем штука, Валентин Михайлович. Н потом, дотошно копаться в этом ни мне, ни тебе не выгодно. Я думаю, что ты понимаешь…

— Что тут не понимать? — невесело усмехнулся Солонин. — И все-таки… Я попросил комиссию задержаться для дополнительной проверки и уточнения материалов.

— Ах, вон оно что. Сбегать не собираюсь, дождусь комиссии. А заявление оставлю… Да, я хотел бы расстаться с отрядом не ранее одного события.

— Какого еще события? — не понял Солонин.

— Хотелось бы посмотреть, как пройдет разъединение пролетов.

Теперь Солонин с удивлением уставился на Козлова.

— Оказывается, и тонкие души не всегда понимают. Хочу посмотреть, может, придется воспользоваться опытом. Как-никак, а впервые…






ГЛАВА 8


Власу снилась охота. Он стоял среди зарослей ивняка и целился в большую белоперую птицу. За щетинистым редколесьем опускалось огромное солнце. Птица бесшумно зависла над темнеющим лесом, и на снежном ее оперении отливал закат.

Прицелясь, Влас выстрелил. Затем второй раз и третий, но птица не падала. Она бесшумно парила над зарослями, то взмывая вверх, то снижаясь так низко, что Влас чувствовал на своем лице движение воздуха от взмаха ее больших белых крыльев.

Это было как наваждение. Он стрелял, а птица не падала и не улетала, а все кружила и кружила над лесом.

И вот он опять почувствовал, как разгоряченного лица его коснулась прохладная струя воздуха, а следом — неуловимо мягкий мах крыла…

И тут он проснулся. На тумбочке часто и неприятно стучал будильник. От уличного фонаря чуть подрагивало на стене пятно света. И в этом пятне он увидел склоненную голову Лизы.

Она сидела на Левиной кровати и молча перебирала его вещи. На одеяле и подушке лежали книги, каска, пояс. У кровати стоял раскрытый чемодан. Время от времени она наклонялась, доставала галстуки, рубашки, платки. Каждую вещь разворачивала, близко подносила к лицу и долго сидела так, беззвучно и неподвижно.

Влас напряженно лежал в кровати и не знал, что ему делать. Окликнуть? Встать, включить свет? А дальше? Что сказать, как утешить? И есть ли такие слова, чтобы утешить ее…

Волна жалости прихлынула к горлу Власа.

— Лиза, — негромко позвал он.

Она не откликнулась. Влас включил свет.

— Лиза, — повторил он.

Лиза подняла голову, внимательно посмотрела на него, продолжая держать у лица рубашку. Темные глаза ее горели сухо и страшно.

— Это его запах. Так пахли Левины волосы, — голос звучал незнакомо хрипло.

«Да что ж это такое, — с отчаянием подумал Влас. — Как ее вывести из этого состояния?»

Он встал, прошел за шкаф, быстро оделся.

— Ты когда приехала, Лиза?

— Сегодня, — громко сказала она. — Как мне до Сугура теперь?..

На ее окаменевшем лице горели нестерпимо черные от расширившихся зрачков, глубоко запавшие сухие глаза. Тонкая сеточка проступала на воспаленных коричневых веках. «Как же ты постарела, Лиза! — Влас отвел взгляд. — Я должен сделать все, чтобы вернуть ее к жизни». Эта вдруг пришедшая ему в голову мысль смутила Власа: в ней было что-то неуместное, непозволительное. Но ему невыносимо было видеть Лизу такой — оцепенелой, мертвой внутри.

— В Сугур поедешь вместе с нами. Все звено едет.

Она положила на колени рубашку, нашарила сумочку, достала из нее телеграмму.

Влас пробежал глазами текст. Родители Левы хотели похоронить его дома. Такая же телеграмма пришла в контору отряда.

— Все уже готово. И билеты на самолет, и… — Влас не нашел подходящего слова. — И остальное. Мы с Петром полетим с тобой до места.

— Не надо, — сказала Лиза.

— Как не надо? — растерянно переспросил Влас.

— Самолет прямой. Там встретят.

— Но как же ты одна?

Лиза молча глядела в сторону, думая о чем-то своем. А Влас чувствовал, как медленно леденеет его душа. Ему вспомнилась завьюженная дорога к мосту. Он шел на рассвете, еще ничего не зная, думая о том, как тесно и неразрывно переплелись их дороги: Левы, его и Лизы. И вот уже ничего нет. Один из них прошел свой путь до конца. А они с Лизой уходят друг от друга все дальше. Но этого не может, не должно быть! Он не допустит, чтобы она ушла из его жизни…

— Влас, ты видел Леву?

— Да, — догадываясь, о чем она думает, ответил Влас. — Я видел его вчера.

— Какой он? — отрывисто спросила Лиза. — Он изменился?

Влас замялся. Они встретились глазами.

— Я не сразу узнал его.

Лиза сидела, прикрыв глаза. Сетка тонких морщинок еще резче проступила на ее потемневших веках.

— Я не хочу видеть его другим. Сделай это.

Русая прядь выбилась из прически и некрасиво торчала в сторону.

— Хорошо.

— И еще, — ее скуластое, осунувшееся лицо исказилось отвращением и болью, — еще одна просьба.

Влас кивнул. Вторую ее просьбу он знал заранее.

— Ты не полетишь со мной.

Пришел Петр, а с ним медсестра.

— До Сугура с вами, — сообщила она. — Солонин велел.

Она тут же налила в стакан какую-то мутную микстуру из пузырька, заставила Лизу выпить.

Ехали на двух машинах: во вместительном УАЗе монтажники из звена, в «газике», кроме шофера, — Петр, Влас, медсестра и Лиза.

За окнами стояла белая тьма. Даже сосны на обочинах плохо просматривались. Медсестра то и дело поглядывала на Лизу, по пути еще раз напоила ее микстурой, сказала со вздохом:

— Вам надо по-настоящему уснуть. У вас голова на плечах не держится.

— Мне надо, — вяло пробормотала Лиза. Лекарство, кажется, оказывало свое действие. — Мне надо… Я хочу, чтобы… утром проснуться… как там, на Аёне…

«Как там, на Аёне», — мысленно повторил за ней Влас. Что было там, он не знал. Знали только она и Лева.

…Над низким берегом Аёны сиренево догорала заря. У большого костра шла неторопливая беседа. Охотники попыхивали трубками. Влас и Лева наслаждались покоем надвигающейся короткой летней ночи.

От группы женщин, готовивших ужин, отделилась Лиза, подошла к костру. Ефим вопросительно посмотрел на нее.

— Рыбы мало, — сказала она. — Схожу к ловушкам в протоке.

Ефим согласно кивнул.

— Помощь не потребуется? — оглядываясь на нее, спросил Влас.

Но девушка, кажется, не слышала вопроса. Позванивая ведром, легко и быстро шла она по тропинке, растворяясь в сиренево-синих сумерках. Лева встал и пошел вслед.

Она не слышала его шагов и все же знала, что позади кто-то идет. И ей самой было удивительно: не слышит, не видит, а знает. И вообще все, что происходило с ней с того момента, когда она впервые увидела этих двух парней, казалось удивительным. Ожидание чего-то необыкновенного, что должно случиться очень скоро, сегодня, может быть, сию минуту, не покидало ее.

Она бы не могла объяснить, почему вдруг круто свернула с тропы и пошла вдоль берега, продираясь сквозь густые ивовые заросли. Тугие ветки словно хотели удержать ее. Она упрямо раздвигала их, шла, все ускоряя шаг, чуть задыхаясь от волнения, продолжая удивляться себе. (Потом он спросит: «А ты знаешь себя?» Она ответит: «Нет» — и засмеется.)

А уже погасла заря. Пахло тиной и сырой свежестью леса. Тихо плескала вода. И белая ночь окружала их, идущих неизвестно куда и зачем. И опять странное: они знали, куда идут и зачем. Но знали не умом и потому вряд ли смогли бы объяснить, какая сила упрямо ведет их сквозь эту ночь навстречу друг другу.

И когда густые заросли, будто поняв тщетность своих попыток, вдруг расступились, она, наконец, остановилась и медленно повернулась.

— Это ты? — спросила шепотом, и в раскосых глазах ее отразилось все: ожидание необыкновенного и удивление, что оно свершилось.

— Это я, — так же негромко ответил он и взял у нее ведро. И, медленно наклонясь к ней, поцеловал царапину на худеньком предплечье. — Больно?

— Нет, — счастливо засмеялась она и смущенно потянулась к нему, начала отгонять комаров, часто и нежно касаясь ладонями его лица, шеи, волос, груди. Было приятно прикасаться к его красивому, сильному телу…

Потом они смотрели на висевшую над темной стеной леса полную, разгорающуюся луну. Между кустами по-ночному светила вода, ныли в воздухе комары, от осоки и ивняка пахло огуречной свежестью.

— Зачем живет человек? Ты знаешь?

Лева не удивился этому вопросу. Его ладонь плыла по ее волосам, и не было конца этим пряно пахнущим ласковым волнам.

— Странно, — сказал Лева. — Я сам сейчас об этом думал. Наверное, ради вот такой ночи, как сейчас у нас, только и стоит жить.

— У меня есть друзья, подруги, — говорила она. — Пожалуй, даже интересные люди. Но все, как в театре, почему-то играют. Парни стараются относиться небрежно даже к тем девушкам, которые им нравятся. Девчата, как говорит подружка, ведут самооборону. Тоже прячут чувства. На тот случай, если парень оставит. Значит, вроде как и не было ничего. Не так стыдно перед другими. Каждая мечтает о необыкновенной любви, а играет, как на сцене. Зачем все это? Человек должен быть искренним и открытым… Я думаю, что человек рождается для того, чтобы узнать себя.

— А ты знаешь себя? — не сразу спросил Лева.

— Нет, — счастливо засмеялась она.

— У тебя волосы… как Аёна. Глаза как смородина спелая, — жарко зашептал он. — И вся ты неожиданная…

Лиза близко заглянула в его затуманенные глаза и обвила руками его горячую шею. И лучше, слаще этой минуты не было у нее.

Этой же ночью, когда Влас спал, они встретились снова…



— Приехали. Давай буди, — сказал Петр.

Машины стояли во дворе больничного городка.

Все вышли, и в «газике» остались только Лиза и Влас. Откинувшись на сиденье, она спала. Белая песцовая шапка низко съехала на глаза, оленья шубка была расстегнута на груди. Влас колебался, будить или не трогать ее. И все же позвал негромко:

— Лиза, приехали. Слышишь?

Она откликнулась тотчас, будто и не спала:

— Слышу. Я не могу.

И вдруг выкрикнула зло, чужим, бабьим голосом:

— Уйди! Уйди от меня!

Влас захлопнул дверцу и быстро пошел к домику.

Вокзал Сугурского аэропорта еще строился. Небольшое кирпичное здание, где временно размещался зал ожидания, было переполнено.

Уже шла посадка, когда грузовик мостоотряда подъехал к самолету с той стороны, где загружают багаж.

Лиза и медсестра стояли в самом хвосте очереди. И им было видно, как Влас, Ломакин, Алик и Огурцов, спрыгнув на землю, откинули боковой борт.

Только теперь Лиза увидела гроб. Черный, заиндевелый, в неверном свете прожекторов он показался ей очень высоким и длинным. И она испугалась, что ребята могут не донести и уронить его. В тот момент, когда гроб полностью опустился на плечи монтажников, она, почти физически ощутив его железную тяжесть, вскрикнула и побежала к машине.

И тут вдруг что-то сдвинулось в ее душе. И вместе с безмерной тяжестью, придавившей к земле, она впервые за трое бессонных суток почувствовала на щеках соленую влагу слез. В бессилии опустилась на снег и зарыдала.






ГЛАВА 9


По-зимнему низко ходило на небе солнце. Текла под ледовым панцирем река, как бы подтверждая безостановочный бег времени. Земля поворачивалась и летела по своей загадочной трассе. С застывшими озерами, болотами и Большой рекой, пропетлявшей тысячи километров по тайге и тундре до океана. С городами, нефтяными вышками, мостами, стальными дорогами. С людьми, их горем, радостью, разногласиями и поисками себя.

В седом блеске полдня или морозными дымными сумерками, когда бы ни шел мимо конторы Влас — на мост, в столовую, к вахтовым машинам, — невольно задерживался у Доски почета. Смотрел на Леву. И не мог избавиться от странного ожидания, что их глаза все-таки встретятся. Дрогнут, преодолев немоту фотографии, губы. И он услышит его голос.

…Когда она, удаляясь, уже начала спускаться к реке, я встал и пошел за ней. Тебе, Влас, именно это хочется узнать: почему я встал и пошел за ней? Правда, ты никогда об этом не спрашивал, а я не рассказывал и не знаю, расскажу ли когда-нибудь. Штука-то вся в том, что сделал я это для того, чтобы ты не пошел за ней. Так-то, дружище…

…Что ж, начали смену неплохо. «Крест» — элемент что надо, а ночью, да в мороз, сложней работенку, пожалуй, не сыщешь. Сейчас бы тебя да Алика, да бывалого Федю — словом, «рязановское» звено, как пишут в прессе. Впрочем, и эти ребята не промах, умеют. К тому же рядом еще Огурцов. Огурец еще не совсем спелый, но уже ядреный.

А вот того малыша, новосибирского дружка его, Мамлеева, пожалуй, я зря взял. А может, не зря. Может, так и надо: хочешь научить плавать — бросай в быстрину, способен — выплывет, а нет — пусть кричит «караул», ребята вытянут. Только пловца из него уже не получится. Это я на своем опыте знаю… Ну что ж, пока неплохо. Добрых полдела — начать монтаж как надо… Так вот, Влас, не хотел я, чтобы ты пошел за ней. Словом, не хотел, чтобы у тебя с ней завязалось. Первый раз, сколько мы знаем друг друга, встал у тебя на пути. Полюбил Лизу с первого взгляда, как говорят? Может, и так. В самом деле так. Но когда я шел от костра вслед за ней, этого еще не знал. Просто тронула за душу черноглазая раскосая девчонка с ее двумя пацанами. Завтра мы уедем, ты ее забудешь, как других, — знал ведь ты женщин куда поярче Лизы, — а что будет с ней? Я как-то сразу понял, что легких связей у нее быть не может. Есть такие натуры — сильные и хрупкие одновременно. Они выдержат многое, но и сломать их легко. Когда Лиза подошла к костру и заговорила с Ефимом, она смотрела на тебя. И ты смотрел на нее. Это был короткий, никем не замеченный разговор, но я его услышал. Когда шел по ее следам, чудилось: она думает, что за ней идешь ты. Было мгновение, когда хотел остановиться, вернуться к костру. Но я переступил через это мгновение…

…Молодчина крановщик. Похоже, что он и с завязанными глазами делал бы свое дело как надо. А вот света бы сюда не мешало побольше, хоть на пару фонарей…

Утром надо сказать прорабу. Ребята, в общем, сноровистые, а сработанности нет… Почему ты, Влас, опаздываешь из отпуска? Почему? То, что было у нас с Лизой в ту ночь, и просто, и вместе с тем так не просто, что если начать объяснять — слов подходящих не подберешь. Только сам ты, Влас, понимаешь, что объяснять ничего не надо. Немного было слов. «Человек рождается для того, чтобы узнать себя» — это ее слова. Я их потому вспомнил, что выразилось в них наше общее с ней. Смысл жизни в совершенствовании. Не я до этого додумался, но считаю, что сказано верно. Надо узнавать себя и преодолевать — в этом жизнь. Чего бы человек ни добился, но если ему нечего побеждать в себе — жить такому, по-моему, скучно. За верность этой философии не ручаюсь, но сам следовал ей с детства. Так я учился плавать на Волге, где каждый пацан плавает лучше, чем бегает по земле. Но утонула моя двоюродная сестренка — и понадобилось усилие, чтобы переступить рубеж… Я и сюда, на мост, на верхний пояс, пришел потому, что с детства боялся высоты, шел, чтобы проверить себя и перебороть страх, а нашел дело жизни. Теперь улыбаюсь, когда удивляются: как это он не боится, свободно ходит по балкам на такой верхотуре. Я люблю высоту. И во мне кипит сила. Отработать подряд две смены на верхнем поясе — далеко не самое трудное в жизни.

Ты слушаешь, Влас? Когда я шел в ту летнюю ночь за Лизой, мне тоже пришлось перебороть себя, не отступиться, не убежать: ведь я встал у тебя на пути. Преодолевая смятение, я протянул к ней руки…

Друг мой Влас! Ничего из того, что я тебе сейчас говорил, ты не услышишь, потому как слова в подобных случаях не нужны. Просто мне необходимо увидеть тебя и Лизу. Встретимся, посмотрим в глаза друг другу. Кто знает? Может, мне понадобится еще раз преодолеть себя…

…Ну вот, сейчас подбираемся к настоящей мужской работе.

Ты что там, малыш? Вот это номер: рукавицы потерял! А без них ты уже не работник. Без варежек в сорокаградусный холод не то что на верхних связях, в дороге опасно. Спускайся потихоньку вниз. Не знаешь, как спуститься? Ну ладно, ладно. Сейчас перейду к тебе. Только «караул» не кричи, это самое никудышное слово…

Держись, малыш! Иду к тебе…






ГЛАВА 10


Прибытие поезда ожидалось в субботу, в полдень. А накануне, душным летним вечером, гряды облаков, будто снежные вершины гор, долго и ярко горели на западе. И все, кто ночевал на Большой реке, дивились огненному закату.

— Как пить дать, к ветру, — сказал Федя Ломакин.

— Не к ветру, а к перемене погоды, — с треском ломая сучья, поправил его Алик. — Завтра начнет холодать.

Его тонкое смуглое лицо было спокойно, и только в монгольских глазах таилась усмешка: любил он «подзавести» всезнающего Федю.

— А я говорю, к ветру, — упорствовал Ломакин. — Не мешало бы знать народные приметы!

— Давайте у народа и спросим, — подвешивая над костром ведро с водой, вставил Огурцов. — Петр, какая на этот случай у ханты примета?

Петр улыбнулся, кивнул на Ефима: пусть старший по возрасту скажет.

Ефим стоял в стороне от костра и выглядел картинно в новой навыпуск рубахе, в добротном черном пиджаке, несмотря на жару, и в таких же брюках, заправленных в сверкающие хромом сапоги.

— К большому празднику. Сам разве не видишь? — рассмеялся Ефим и указал на реку.

И в самом деле, было похоже, что назревал невиданный в этом краю праздник. С раннего вечера над широким речным разливом не стихал треск лодочных моторов и гул дизелей. На трех катерах прикатили геологи из соседних экспедиций. Прибыли «гидрики» с земснаряда, нефтяники и строители из близких и совсем неблизких поселков и городов. Приплыли на моторках ханты из рыболовецкой бригады.

Самым дальним и потому неожиданным гостем был Ефим. Его лодка, тарахтя мотором, обогнула приткнувшийся к берегу многоликий и разнокалиберный флот и уверенно причалила вблизи костра, возле которого звено Власа Ишимцева со знанием дела готовило «тройную» уху.

— Охотники сказали: поезжай, однако, посмотри на железный мост. Лева и Влас его строили. Шибко мало, кто его видел.

— Спасибо, что приехал, Ефим, — растрогался Влас. — А Лева…

— Знаю, — сказал Ефим. — Брата потерять шибко тяжело. Друга потерять — что брата родного.

Они замолчали и больше не говорили о Леве. Власу хотелось спросить о Лизе, но что-то мешало. Он надеялся, что Ефим сам расскажет о ней.

За ухой речь вели о разном, а все же вновь и вновь возвращались к тому, что четыре года объединяло их в Нечто единое и монолитное, названное очень точным словом: звено.

И казалось, совсем рядом — протяни руку, и ладонь ощутит живое стальное тепло, — рассекая реку электрическими огнями, был с ними мост.

Алик с шумом втянул в себя едкий дымок костра.

— Не много же нам таких ночевок выпало.

— Ты уху нанимался есть или мост строить? — тотчас съязвил Ломакин.

— Так ведь мост, он же через речку, — засмеялся Алик. — Четыре года, можно сказать, по рыбе ходим…

— А как нас завтра чествовать будут? — спросил Огурцов.

Все с интересом посмотрели на Ломакина, уж он-то знает, не первый мост строит.

— Перво-наперво приедут кинооператоры, — обжигаясь ухой, быстро заговорил Федя. — Снимут тебя, Огурчик, и Серегу Мамлеева на кинопленку, чтобы показать народу, ну и для истории полагается. Потом митинг, оркестр и все прочее. Во Франции, например, на мост приваривают серебряную плиту. На ней написано: такой-то мусье проектировал мост, такой-то руководил работами… Своими глазами видел.

— Руководил, понятно. А тех, кто строил? Простых работах нету ведь?

— Нету, Огурчик. Такого во Франции нет.

— А что, — загорелся Огурцов. — Сделать бы береговые опоры полностью из гранита. На них — дату и фамилии всех, кто строил мост.

— Чудной ты, Саня, — вступил в разговор Петр. — Хорошо тебе, ты мост строишь. А дядя Ефим белку промышляет. Ему свою фамилию на шкурке писать? Из шкурок шубу сошьют. На ней еще портной распишется. Так, да?

— Сравнил! — вступился за Огурцова Федя. — То шуба, а то мост.

Влас почти не принимал участия в разговоре, хотя испытывал общее со всеми чувство гордости за удачно завершенное дело. А когда разговор зашел о том, как будет высаживаться десант на таежную речку Тром — баржей или вертолетом, как широка та река, какие отпущены сроки и когда, через сколько лет первый поезд придет к океану, Влас порадовался тому, что звено не распалось, что с этими ребятами ему еще работать не год и не два.

Он смотрел, как к Сереге Мамлееву ласкается какая-то приблудная собачонка, поднимается перед ним на задние лапы, лижет ладони. «Ласковый парень, мягкий… Хорошо это, да иногда и характер нужно показать. Ну ничего, на трассе доспеет, добрым монтажником станет…» А ведь не наткнись на него Влас тогда, после похорон, неизвестно еще, как сложилась бы судьба Мамлеева.

…Они покидали мост тяжело и нестройно, сгорбив плечи, как отступает разбитый в сражении взвод. Собрались в красном уголке общежития, сидели и стояли, не распрямляя плеч. Козлов задавал вопросы.

— Не знаю…

— Не видел…

— Вижу, кто-то падает. А как произошло, не знаю.

— Кричат: Лева разбился…

Отвечали коротко и расходились по своим комнатам, придавленные случившимся.

Мамлеев тоже сказал: «Не знаю» — и заторопился вслед за остальными. Но что-то было в его голосе и сникшей фигуре, побудившее Козлова остановить парня.

— Рассказывай, — приказал прораб.

В опустевшем красном уголке их было двое. И Мамлеев рассказал.

— Сосунок! — наливаясь краской, сказал прораб. — Теленок! Небось покурить захотелось? Снял рукавицы, бросил под ноги, а они — тю-тю… Ты понимаешь, что человека угробил? Ребята узнают, они же из тебя отбивную сделают. Как жить думаешь?

— Уеду я… — Лицо Мамлеева болезненно искривилось.

— Уезжай! — бросил Козлов и добавил: — О рукавицах молчи. Не терял ты их. И как там у Левы вышло — не знаешь. Так и в объяснительной напиши. О твоей пользе забочусь. Да и откуда ты знаешь, что Рязанов к тебе полез? Может, и не к тебе.

— Ко мне. Он крикнул: «Иду к тебе!»

Козлов внимательно и долго смотрел в жалкое лицо паренька.

— И это забудь.

…Когда монтажники, надев шапки и все еще ощущая плечами свинцовую тяжесть недавней ноши, пошли к машинам, тут и сказал им шофер, что в аэропорту топчется Мамлеев… Влас разыскал его.

Выслушав сбивчивый рассказ, спросил Мамлеева, сколько раз он работал на высоте, выходил ли прежде в ночную. Подумал: «Не о тебе, парень, заботился Козлов.

Прорабу выгодней считать, что причина гибели — в самом Леве, в нем одном. Так проще, спокойнее». И с беспощадной ясностью довел мысль до конца: «Не только одному прорабу…» Сидел, закрыв глаза, подавленный и усталый. Лишь когда подъезжали к поселку, наклонился к пареньку, негромко сказал:

— Зачем бежать хотел? Нас испугался?

Мамлеев, помолчав, ответил:

— Совесть замучила.

— Ну вот, — сказал Влас. — Завтра расскажешь всем.

На собрании решили: берем в свое рязановское звено.

Удивил всех Ломакин, до сих пор разносивший на чем свет стоит «сопляков» и «неумеек».

— Лева шел его спасти, а мы продолжим, — сделаем из Мамлеева монтажника.

— Ты, Федя, как всегда, прав, — уважительно отозвался Алик. Впрочем, глаза его при этом подозрительно щурились…

Сейчас, глядя на Серегу, играющего с собачонкой, Влас подумал, что Лева одобрил бы решение звена. И еще подумал: все имена высекать на опорах ни к чему, но одно имя он все-таки написал бы. Чтобы тепловозы, пересекая реку, гудками салютовали мостостроителю, который мечтал дойти до океана.

…Когда ребята заснули у затухающего костра. Влас все же спросил у Ефима о Лизе.

— Живет, однако, — лаконично ответил Ефим.

И, видя, что Ефим не склонен распространяться на эту тему, Влас как-то тупо, не пытаясь разобраться в охвативших его чувствах, подумал: «Живет, однако. Однако я тоже живу».

Он прошел между соснами наугад, не отыскивая тропы к глинистому обрыву. Берег был тут крут и высок, чуть выдавался вперед на изгибе. И далеко было видно кругом.

Между лесными холмами в просторной болотистой пойме мощно текла темная, в лунном свете отливающая расплавленным оловом Большая река. По ней широко, двумя рядами, горели красные бакены. Слева за поворотом, меж ивовых кустов, у самой воды все еще дымили костры, слышались человеческие голоса и лай собак.

Ближе к мосту темнели корпусами и светили огнями баржи и катера, что приплыли из окрестных портов — Хантыйска, Нефтегорска, Сугура.

Берег был похож на огромный табор или воинский стан. Всех людей, оставшихся этой ночью тут, объединяло одно — мост. В белесых сумерках белой ночи он был похож на драгоценное ожерелье, желтыми огнями вспыхивающее в воздухе и в воде.

Теперь на таежных берегах все дышало спокойствием и ожиданием первого поезда.

А он, торопясь, уже где-то протяжно гудел, стучал стальными колесами, будя молчаливые леса. И гулкое эхо пустынных пространств разносило и множило этот стук, как победную музыку.



И вот настал тот полуденный час. На песчаной косе, где тесно от празднично пестрой толпы, на высокой насыпи, на дощатой площадке перед мостом, где установлена трибуна, было светло и жарко. Пахло горячим железом, раскаленным песком, непросохшей краской и креозотом от темных смолистых шпал. От берега до берега по обеим сторонам моста стояли баржи, катера, теплоходы. На них тоже люди.

Все смотрели на желтую насыпь, что тянется по низкому берегу до самого леса между белесыми заводями, зарослями ивы и вербы.

От зеленой тайги повеяло смолистой прохладой. И вместе с движением воздуха долетел едва слышный, размытый расстоянием тонкий гудок.

— Навроде жеребенок заржал, — счастливо улыбнулся крановщик дядя Саша и отер ладонью пот с загорелого лица. Толпа зажала его на плашкоуте, который служил теперь береговым причалом для многочисленных лодок. Заметив звено Ишимцева, дядя Саша помахал монтажникам. Только после купания, все с гладко зачесанными мокрыми волосами, в нарядных рубашках, прилипших к влажным телам, они пробирались сквозь толпу к насыпи. Влас шел впереди. С туго налитыми плечами, в легкой полосатой тенниске, он был похож на хорошо натренированного спортсмена.

И тут толпа заволновалась. Все увидели выходящий из тайги на равнинный простор поезд, услышали долгий басовито-спокойный гудок тепловоза. И тотчас на его приветствие густо и пронзительно, на разные голоса откликнулись десятки теплоходов, катеров, самоходок. Этот торжественный разноголосый хор прокатился по коричневым плесам, в сторону далекого Сугура.

Монтажники стояли на бетонном тротуаре моста. Тут же Ефим, чуть наклонясь вперед, козырьком поднеся к глазам широкую смуглую ладонь, следил за приближающимся поездом. Алик отошел в сторону, прицелился в звено объективом фотоаппарата.

Федя Ломакин толкнул Власа в бок:

— Зазноба твоя пришла.

Влас оглянулся и увидел Гутю. Она стояла неподалеку и была красива, с высокой прической черных волос, в ярком платье, с букетом белых цветов. Встретившись с ним глазами, улыбнулась радостно и смущенно.

С того зимнего вечера, когда Гутя догнала его у пекарни, Влас видел ее лишь мельком и издали. Он слышал, что Гутю настойчиво сватает капитан грузового катера, однажды он видел их вместе в кино. И сейчас, глядя на ее смуглую, крепкую кисть, затекшие в лакированных туфлях полные ноги, на всю ее крупную, по-женски ладную фигуру, Влас подумал, что, похоже, не одному капитану она нравится. Пожалуй, не только из-за душистого, на редкость вкусного хлеба заворачивали в юганскую пекарню речники и шоферы.

Влас подошел, поздоровался.

— Уезжаешь? — спросила Гутя.

Влас молча кивнул, заметил, как сразу побелели ее смуглые щеки, и, ощутив жалость, отвернулся.

Поезд медленно, почти беззвучно подходил к мосту. Корреспонденты, кино- и телеоператоры с фотоаппаратами и камерами в руках бойко на ходу выпрыгивали из вагонов и, забегая вперед поезда, торопились «схватить» момент подхода.

Машинист остановил состав метрах в пяти от туго натянутой красной ленты. От тепловоза несло горячечным железным и мазутным зноем. Зеленые цельнометаллические вагоны были присыпаны желтоватой пылью и тоже дышали зноем.

А к высокой трибуне, обтянутой красной тканью, в сопровождении Солонина уже подходили почетные гости из Москвы и областного центра. И уже кто-то из мостоотрядовских ветеранов держал речь.

Влас оглянулся, Гути не было рядом. Он поискал ее глазами в толпе, не нашел и подумал, что жизнь устроена странно. Капитан и Лиза не знакомы и все-таки как-то связаны, вместе с Власом и Гутей оказались в одной цепи. «Неправда, — тут же подумал он. — Лиза ни при чем. Ты все еще надеешься, а надо просто забыть».

Снова загудел тепловоз, приглашая на посадку, и люди двинулись к вагонам. Вместе со всеми шли Федя Ломакин, Серега Мамлеев, Алик, Петр, Огурцов. И Ефим. Шел и плакал. «Что это он? — удивился Влас. — О чем?» Ему вдруг вспомнились слова, сказанные Ефимом в Сайготине: «Большая река волю любит. Она не покорится людям». Может, охотник плакал от предчувствия каких-то перемен в тихой таежной жизни? Может, от жалости к могучей реке, которая отныне потеряла волю, пересеченная гигантским стальным мостом?

Влас догнал Алика, взял у него фотоаппарат.

— Сниму тебе такой кадр, какого ни у одного корреспондента не сыщешь!

Побежал к портальному раскосу, стал быстро взбираться по тонким поперечным прутьям.

Наверху гулял ветер. Он трепал волосы, упруго бил в грудь. Ветер высоты — стихия, которую Влас теперь считал родной. Далеко внизу темнела коричневая бездна, оплаканная Ефимом.

Он выждал момент, когда разрезанная лента упала и поезд двинулся на мост, — щелкнул затвором фотоаппарата.

Гулко и весело застучали колеса. Солнце, просвечивая сквозь решетчатые фермы, желтыми бликами заплясало по синему тепловозу и зеленым крышам вагонов.

Не успевшие сесть в поезд, спускались по деревянной лестнице и по насыпи к реке, оставляя на сыпучем песке глубокие дорожки. У левого берега их ждали катера, а на правом — автобусы. У пикета, где строился Сугурский вокзал, было задумано продолжить праздник.

Спустившись по раскосу на проезжую часть, Влас тоже направился было к деревянной лестнице, но остановился. По опустевшей насыпи, высоко подняв узкую морду и чутко принюхиваясь, медленно шла высокая белая собака.

«Все ходит, все ищет», — холодея, подумал Влас.

И не было уже той все заполняющей радости, которую он испытал несколько минут назад, поднимаясь на самую верхотуру моста. Влас проводил взглядом отплывающие катера. Он увидел нарядную Гутю. Ему показалось, что и теперь она смотрит на него.

Берег был пуст. О празднике напоминали лишь хлопающие на ветру флаги да красная трибуна.

Влас постоял в задумчивости на мосту, повесил фотоаппарат через плечо и пошел по насыпи.

Движение успокаивало его. Он шагал неторопливо по темным смолистым шпалам и удивлялся скипидарно-удушливому запаху сырого болотистого леса, голосам сорок и кукушек, так далеко залетевших на север.

В дымных сумерках вечера показались пойма Югана и поселок строителей. Тускло поблескивая рельсами, темнея шпалами, убегала, терялась в туманном молоке просеки стальная дорога. А в синеющем небе, прямо над просекой, тревожно билась большая северная звезда. Влас судорожно вздохнул, наткнувшись взглядом на ее чистый голубоватый свет. «С каждым десантом все ближе и ближе к ней», — вспыхнуло в нем и тут же погасло.

Он спустился с насыпи к реке, где на баржах, уже готовые к отплытию, стояли вагончики и зеленые палатки монтажников. Шел и думал, как они через два дня поплывут и что ожидает их на Троме. И о том времени, когда дорога придет к океану.








ЛОГА КРУТЫЕ


Матери моей, Агриппине Степановне Федосеевой, посвящается







ГЛАВА I


Дорогу Луня Пахомова рассчитала так, чтобы приехать в Чернушку в выходной день. В райцентре в сенокосную пору базар — самое надежное место, где можно встретить попутную.

От железнодорожного вокзала до площади и раньше ходил маршрутный автобус, но он поминутно останавливался, колеся пыльными переулками мимо МТС, сенопресса, заготконторы, — и уже потом сворачивал к переезду, — у самых дальних, входных стрелок станции. Можно было пройти и прямиком по тихой, густо заросшей сиренью и желтой акацией улочке, которая начиналась сразу же за пакгаузом и выходила к Дому колхозника, что стоял напротив базарной площади.

Шагая по шаткому тротуару, между досок которого пробилась густая трава, Луня с теплой улыбкой оглядывала дома, узнавала их как старых знакомых: железнодорожную столовую, почту, народный суд. Теперь, после города, сизый бревенчатый дом народного суда с зеленым крыльцом и крышей выглядел гораздо приземистее и показался ей похожим на заводской барак.

Шестнадцать лет тополевцы избирали Луню Пахомову народным заседателем, и всякий раз, поднимаясь на высокое крыльцо под висячим железным навесом, она сильно волновалась.

Кусты акации раньше едва доходили до наличников, теперь же, спустя двадцать лет, почти полностью закрывали окна, да и дом сильно осел в землю. Потрескалась и облупилась местами краска крыльца и железной крыши, зато еще гуще зазеленела улица.

На базарной площади мало что изменилось, если не считать нового кирпичного здания универсама да металлических ворот и ограды из гнутых ярко раскрашенных труб. А остальное все прежнее: деревянные столики под легкими дощатыми крышами-козырьками, поляна с высокими, разросшимися вязами в дальнем углу за крытым павильоном, где торговали обычно зерном, мясом и медом. Та же изъеденная лошадьми коновязь вдоль забора при въезде.

Раньше ограда рынка была деревянная. Особенно далеко, через всю Базарную улицу видны были ворота — два высоких столба, соединенных вверху тесовой аркой, на которую по праздникам вывешивали кумачовые лозунги.

Прежде всего Луня обошла столики, внимательно вглядываясь в лица продавцов. Здесь еще толкались покупатели. Как раньше, на столиках торговали топленым молоком, маслом, сметаной, творогом, лесной земляникой. Луня сходила и к коновязи, и в машинный ряд на площади и очень расстроилась, что не увидела своих деревенских. Снова вернулась к столикам и, как ни была озабочена, не утерпела, купила кулечек лесной земляники.

— Если не найду попутчиков, попрошусь ночевать в Дом колхозника, — поделилась она своим решением с девочкой, у которой купила землянику.

— А вы посидите пока на нашей телеге. Может, найдется кто. — Девочка оглянулась и помахала кому-то рукой. — Вон белая лошадь, от края третья. Брат там удочки стережет.

Луня поблагодарила и пошла к телеге, с которой приветливо кивал ей паренек лет двенадцати.

— И правда. Посижу с вами на свежей-то травке, — успокаивая не то себя, не то столь же участливо отнесшегося к ней брата девочки, проговорила Луня и взобралась на телегу.

Достала из чемодана целлофановый мешочек с продуктами, стала есть землянику с хлебом.

У коновязи пахло лошадиным потом, полынной дорожной пылью, привядшей травой, дегтем и еще чем-то неуловимо знакомым.

Эти запахи, хрумканье и фырканье жующих лошадей волновали Луню, напоминая о тяжелых военных и послевоенных годах, когда она сама не раз стаивала здесь на подводе, обменивая молоко и картошку на муку, керосин, спички, одежду или обувку какую.

Пришла девочка с двумя стаканчиками мороженого. У нее оставалось еще немного ягод. Луня купила и эти.

— Люблю землянику с хлебом. Как на покосе, — выбирая из травы привядшую кислицу и мяту, счастливо улыбнулась детям.

Ребятишки оказались первыми сельскими жителями, с кем заговорила она на родине. Она вспомнила, как в их возрасте научилась косить. Жили они тогда на хуторе, на лесной речке Студеной, где было вдоволь травы. Как отец сделал ей маленькую литовочку, и с тех пор, сорок два лета, не пропустила она ни одного сенокоса. Все косила, пока сын не увез ее в город.

Брат и сестра, съев по стаканчику мороженого, снова побежали к киоску, что стоял в тени под вязами. А Луне все вспоминалась прежняя жизнь, и хотелось кому-то рассказывать. Вот хотя бы о том, как она сама — это было уже после войны — много раз подходила к киоску (он был другой, попроще, но на этом же месте). Очень ей хотелось тогда купить и попробовать мороженое, но ни разу она не позволила себе такой роскоши. Вырученные за базар тридцать-пятьдесят рублей (и деньги были не те, подешевле нынешних) спешила отнести на почту, чтобы отослать старшему сыну и дочери в город, где учились они тогда.

С телеги Луне видна была Базарная улица. Те же бревенчатые или обшитые тесом дома, чаще двухэтажные. И здесь у нее нашлись «свои» здания. Общежитие МТС, где зимами, занимаясь ремонтом тракторов, жил ее муж Николай. А в самом начале Базарной улицы, сразу же за железнодорожным переездом, стоял элеватор. Вспоминался он ей часто, особенно в ненастье, когда руки, ноги и спину начинала ломать боль. Чего только не испробует ночами в такую погоду Луня, чтобы унять ломоту. Натирает мазями, настоем мухомора или березовых почек, обматывает нагретыми тряпками, словно грудных детей нянчит, пеленает и укладывает руки и ноги. Вот в такие часы и вспоминается ей Чернушинский элеватор, с его высокими, под потолок, трапами. Сколько тонн подняла на себе под его потолки за четыре военных года каждая женщина из Луниного звена? Разве тогда до посчетов было? Это теперь каждым суставом и позвонком многопудовые мешки чувствуются.

Сквозь редкую ограду хорошо просматривался и новый район городка, построенный уже после ее отъезда. Раньше за базаром, сбегая к реке, улица обрывалась, вплоть до леса тянулись заливные луга. Теперь на тех покосах стояли большие, как в городе, белокаменные дома. За рекой, возвышаясь над домами, в закатном краснеющем свете розовели серебристые металлические баки.

Вернулись с мороженым брат и сестра и обрадовали Луню. Оказывается, они забегали в машинный ряд, спрашивали, нет ли кого тополевских, и будто бы один шофер подтвердил, что он как раз поедет через Тополевку.

Луня подхватила свою поклажу и заспешила в машинный ряд. И очень обрадовалась, что наконец отыскала попутчиков. Шофер был не один, а со своим отцом.

И вот бывает же так: отец шофера оказался хорошо знакомым ей человеком. Звали его Чистяков Константин Сергеевич. В двадцать первом году на курсах ликбеза его называли просто Костей. Было известно, что Чистяков служил разведчиком в коннице Азина. Носил он военную форму и заметно прихрамывал при ходьбе.

Они молча стояли друг перед другом, теперь уже два пожилых человека — седая полнотелая женщина, с крупными развитыми кистями рук, мягко очерченным ясным лицом, и до темноты загорелый сухой старик в кожаной кепочке блином.

— Была когда-то у нас ликвидатор безграмотности Луня Федосеева. — Чистяков подмигнул весело сыну. — Румяная, кареглазая. Кудри как у артистки — из кольца в кольцо. Никто спокойно пройти не мог. Женщины гребенкой расчесывали, парням погладить хотелось.

— И тебе тоже? — У сына глаза те же, улыбчивые, насмешливые.

— Что мне? Я жениться хотел.

— Остригли после тифа наголо, — смущенно улыбнулась Луня. — Вот и вились.

— Помню, до слез краснела, пока не отросли косы. — И, помолчав, спросил уже другим голосом, враз посерьезнев: — Как жила, Луня? Сколько лет, сколько зим не виделись.

— Как все, так и я, — тоже помолчав, не сразу ответила и она. — Жизнь-то у нашего поколения, сам знашь… Как эта дорога через лога крутые. То в гору, то под гору.

— Да-а-а, — задумчиво протянул Чистяков, — развились кудри.

— Разви-лись, — вздохнула задумчиво и она, отводя плоскими пальцами с высокого лба седоватую прядь, поправляя и без того гладко зачесанные назад прямые волосы. — На затылке два колечка остались. О тифе память.

— Ну а в Тополевку к кому теперь?

— А к дому своему. И по деревне соскучилась.

— Поедем-ка к нам на пасеку, в лес. Грибы, ягоды рядом. Вот раздолье, — вдруг оживился Чистяков.

— Спасибо за приглашенье, Константин Сергеевич, кабы другой раз. А то бросила дом-то. Болит сердце. Двадцать лет еду все.

— Да теперь уж куда с ним, с домом? Надо было сразу продать.

— Находились тогда покупатели, дак управляющий не дал на слом. Да и когда? В одночасье все ведь случилось-то.

— Слышали мы.

— А то разве бросила бы.

Заехали за саженцами в плодопитомник. Пока сидела Луня рядом с Чистяковым в кабине машины, пока грузили отец с сыном саженцы, успела рассмотреть товарища своих комсомольских лет повнимательнее. Продубленные полевым ветром и солнцем лоб и шея были, как земля в трещинах, в глубоких морщинах. Нос с легкой горбинкой стал тоньше. Только глаза оставались прежними: насмешливыми и молодыми.

Выехали из Чернушки, когда солнце опустилось на крыши каменного городка и начало наливаться алым. Этот яркий вечерний свет оживил в памяти Луни далекую весну. То алое волглое утро, когда возвращались они с Костей с курсов, и провожал он ее на хутор. В еловых и березовых зарослях логов пели, надрываясь, птицы. Жирно блестели клейкие листья осин и берез. Видела себя Луня коротко стриженной, с веселыми глазами на загорелом и ясном лице, в ситцевом платье с оборкой, в льняных та- почках-самовязках, то и дело краснеющей под настойчивыми взглядами рослого крутоплечего парня в военной форме и высоких кавалерийских сапогах со шпорами. Костя все говорил, а она слушала, как представляет он себе будущую жизнь, как бьются за нее на фронтах гражданской его товарищи и сколько молодежи надо мобилизовать в тылу, чтобы укрепить новую власть.

Весенними прохладными соками бродила земля, и также бродила и переливалась в душе Луни радость. Чувствовала она в себе молодую силу. С восторгом думалось о новой работе, о перестройке деревни. И хотелось быстрее начать.

Похоже, Чистякова одолевали те же воспоминания, потому что он вдруг с прежним задором заговорил.

— Вот вроде бы жизнь наша не молодая, а не сдаюсь. Саженцами овраги решил обсадить, сколько земли каждый год уносит. Да и о лесах забота берет. После войны, как строиться начали, поредели сильно леса. Сейчас из вашей Тополевки знаешь куда за дровами ездят? И не поверишь.

— Куда?

— А в Башкирию ездят. Через двадцать лет многому подивишься в деревне. Теперь мы по Югу сады разводим.

— Сады? Как в городе?

— А чем мы городских хуже. Те же газеты читаем, те же передачи смотрим. В прошлом годе перевезли пчельник к садам ближе, сразу увеличился взяток.

Машина пылила по знакомым полям и перелескам.

Ночь выдалась лунная. С угоров далеко видно. Рожь колосится, вот-вот зацветет. По другую сторону вдоль дороги темнеют стога.

— Это откуда же тут стога? Место высокое. Раньше ржище сплошное было.

— Конесовхоз кругом травы сеет. Тимофеевку, овес, ячмень, люцерну…

Проехали поросший елями Крутой лог, и стала видна Тополевка. Луня невольно подалась вперед. Сбегая волнами с угора, серебристо посвечивали до самых огородов овсы. А в низине у речки темнели избы и тополя. Все было таким до боли родным и знакомым, что, сидя в кабине грузовика, она словно бы уловила резкий тополиный запах, пропитавший насквозь улицу и бревенчатые дома, словно бы услышала, как глухо шумят великаны деревья. В городе ей прежде всего вспоминался этот горьковатотерпкий запах и шелестящие зеленые облака над серыми скатами крыш, когда думала она о деревне.

Сказать, что она часто вспоминала свой дом, было бы неверно: он постоянно жил в ней, думалось о нем, как о живом существе. Виделся он ей летним, на восходе солнца, когда хозяйки выходят доить коров. С росной потемневшей крышей, с сизыми бревнами стен, с матовой прохладой синеющих окон, с бойкими утренними сквознячками, с запахами печного дыма, горячего хлеба и свежего молока.

Знакомо замелькали палисадники, дома, тополя, черемухи, бани.

— Признала свою деревню, Степановна? — громко спросил Чистяков.

— Поредела больно, — напряженно вглядываясь в улицу, коротко отозвалась Луня.

— На Центральную перебрались. Там каменные дома ставят с удобствами. В город мало кто едет теперя.

На росстани, где начинался Юговский свёрток, машина остановилась. Чистяков открыл дверцу, кого-то окликнул.

— Ребяты! Встречайте-ка гостью. Помогите чемодан донести.

От группы парней, стоящих под черемухами у клуба, отделился коренастый крепыш в полосатой тельняшке с длинными, до плеч, светлыми волосами.

— Это можно, — сказал парень, взяв чемодан. — Вам куда?

Луня попрощалась с Чистяковыми за руку и свернула в нижний конец.

— Чей, батюшко, будешь?

— Паршаков буду.

— Тут много раньше Паршаковых жило.

— Хевроньин. Сын Хевроньин, как говорят в деревне.

Луня от неожиданности даже приостановилась.

— Володя Хевроньин! А меня не признал, видно. Пахомова я, Лукерья Степановна.

Парень тоже остановился посреди дороги, в первый раз внимательно посмотрел на попутчицу, сведя к переносью светлые брови.

— Те-тя Лу-няя! — Володя вдруг радостно вскинул свободную руку и, шагнув к Луне, обнял за плечи. — А помните, как я из ясель убежать хотел? Мне мать до сих пор рассказывает…

— В первый день многие пробуют убежать. — Они снова потихоньку двинулись. — Помню, сидел целый день на крыльце. Подойду, а ты сведешь брови и отворачиваешься. Позову обедать, позову спать, а ты все одно: «Он не будет есть. Он не будет спать. Он домой пойдет». Потом до школы ходил. Сам идешь и сестру за руку.

— Матери-то когда было. — Володя приноравливался к ее неторопливому шагу и часто взглядывал в лицо.

— Всяко приходилось, — вздохнула Луня. — Что говорить. С темна до темна на поле.

— Тетя Луня, у кого ночевать думаете? — Володя остановился.

— В своем доме думаю…

— Ну, тогда пришли, — помолчав, как-то странно сказал он и, свернув на обочину, поставил чемодан на скамью, что притулилась к старому тополю.

— Это где же мы остановились, батюшко?

— А вот, около вашей усадьбы и стоим.

Поток голубоватого света заливал улицу. Над тесовыми крышами изб, что стояли по обе стороны от их усадьбы, подрагивая, шелковисто блестели листвой тополя. В редине между стволами видно было поле. Так же как под горой, белесо посвечивая, ходили волнами овсы. Вот взгляд ее зацепился за знакомую, чуть покосившуюся крышу с высокой кирпичной трубой, за раскидистую черемуху, свесившуюся в речку.

— Это же на-ша ба-ня? — тревожно расширив глаза, спросила Луня и уставилась на прогалину между домами, которая незнакомо зияла серебристо-голубоватой полосой света, далеко открывая заречные дали вплоть до поросших кустами логов.

— Опоздала, — тихо выдохнула она и почувствовала, как горько стало в груди и больно. — Двадцать лет ехала… А ему каково ждать было?.. Все во сне вижу, будто прохудилась крыша, сгнил и осел наш дом на передний угол… Вот, значит, чуяло сердце…

— Да он ничего, ядреный еще стоял. Если бы гнилой, не стали перевозить.

— А куда?

— На вторую ферму в Ключи. Ясли достраивали. Пойдемте ночевать к нам, Лукерья Степановна.

— К вам далеко. На другой-то конец. — Она устало опустилась на скамью рядом с чемоданом. — Теперь уж светать начнет скоро. Я тут побуду.

Володя постоял немного, потом пошел к соседнему дому, стукнул в окно, позвал: «Ва-ля!»

Луня слышала, как открылось окно и Володя с кем-то вполголоса разговаривал. Минуты через две брякнула щеколда глухих тесовых ворот, и к лавочке под тополями вместе с Володей подошла тоненькая темноволосая девушка в белом платье. Девушка поздоровалась за руку и смущенно сказала:

— Баба Лиза все вспоминала вас.

— Спасибо, Володя. Кланяйся маме. Летняя-то ночь короткая, с птичий шаг. А вам на работу, выспаться надо.

— Тетя Луня, в гости заходите. Обязательно. Будем ждать. Живем все там же, в верхнем конце, — прощаясь, сказал Володя.

Валя подхватила чемодан и повела Луню к себе. Тихо прошли они по сеням и кухне в горницу. Пока стелила постель — себе на полу, гостье на мягком диване, — успела шепотом сообщить, что мать се, Юля, работает счетоводом, отец на телятнике, сама Валя думает поступать в техникум, а пока помогает отцу, а баба Лиза нянчит внуков у дочери на Центральной усадьбе. Луне было интересно все, что касалось Максимовны. Они соседили душа в душу много лет, вместе пережили войну, делили пополам заботы. А в жизни у них всего было вдосталь: и сладкого, и горького. Такой, как у Луни, на троих бы сполна хватило. Отец Вали, Геннадий Чупин, родился в один год с ее старшим сыном Антоном. Юлю помнила она еще босоногой девчонкой. С Феклиньей Брызгаловой, Юлиной матерью, возила Луня зерно в обозе. И Юля, и ее дочери обычно встречали их вечерами за околицей.

Валя принесла с кухни кринку молока, хлеб, стаканы. Ужинали при свете луны, чтобы не разбудить спящих в соседней комнате.

Ночью Луня чувствовала себя беспокойно. Она несколько раз вставала, бесшумно подходила к окну, сквозь ветки деревьев смотрела на свою бывшую усадьбу. От пронзительного лунного света в груди у нее больно ныло и голову нехорошо стягивало чем-то тугим, словно обручем. Она возвращалась на диван, закрывала в темноте глаза, старалась думать о городских заботах, о внучках. Но это не уходило. Наоборот, все сильнее сжимало дыхание, брало сердце в тиски.

«Что это? Откуда тоска такая?» — ворочаясь на диване, глубоко вздыхала Луня. — Может, от предчувствия какой беды? Может, тоскливо бывает так перед концом, перед закатом?»

Последнее ей казалось вполне убедительным. Всю жизнь она была кровно связана с домом, который поставил еще на хуторе ее отец. Луня родилась в нем метельным февральским вечером. На разные войны ушли из него и не вернулись четыре ее старших брата. В тысяча девятьсот девятнадцатом от тифа умерли мать и отец. После большого пожара, когда сгорела дотла половина деревни, перевезли дом с хутора и поставили на усадьбу Пахомовых. Всю жизнь он стоял как оплот надежности и крепости ее семьи.

Потом, когда случилось несчастье и Луню повезли в город, когда казалось, что ей уже не подняться, пришла, как спасение, мысль о нем. Будет стоять дом, не сгниет, не рухнет, а значит, и она еще поднимется, вернется сюда и поживет на земле. Ведь стоит долго сухое обгоревшее или поломанное грозой дерево. Уже нет коры, не зеленеет ни единым листком крона, рассечена в щепки вершина, а оно стоит. И будет держаться, пока живы корни.

Прогалина между домами зияла широкой полосой света. И в этом нереальном, мертвенно-голубом потоке, словно в полуосвещенном зале кино, проносились перед Луней картины тополевской жизни. Нет, это не тоска по прожитому. И не страх перед концом своим. Накатило, казалось бы, уже отболевшее, чем душа была ранена прежде. Словно все случилось вчера. И не было двадцати прожитых в городе лет.






ГЛАВА II


Заснула она уже на свету, пели вторые петухи. Не слыхала, когда ушли хозяева на работу. Домашничала одна Валя. Она готовилась к экзаменам в техникум.

Перед уходом Юля успела испечь блины. В честь гостьи. «Заботливая», — про себя похвалила сноху Максимовны. Она любила стряпню и любила сама готовить, особенно шаньги и сладкие пироги.

— Вода вроде не с нашего колодца? — запивая блины чаем, поинтересовалась Луня.

— Свой в огороде вырыли. Теперь только баба Лиза, когда приезжает, на чай с вашего носит.

От деревьев и от дома через весь двор Чупиных тянулись прохладные тени. Не сразу отыскала старые воротчики, через которые с их колодца носили воду соседи. Их сплошь затянуло малинником.

Лунина усадьба оказалась в буйных зарослях: конопля, крапива, репей, лебеда, чертополох. Ямы от дома и от конюшен едва угадывались, так высока и густа была трава.

— Вот и все, что осталось от нашей жизни, — задумчиво покачала головой Луня и, присев на заросшее бурьяном бревно, притулилась к огородному пряслу. — Чужим какая печаль-забота, коли хозяйка дом бросила. — В груди у нее снова саднило и словно бы опаляло полынной горечью, но уже не так, как ночью.

В огороде кто-то надоумился посадить картошку, и она, пестрея до самой речки белым и фиолетовым, дружно цвела. Луня поднялась. Как в былые годы, захотелось ей не спеша, по-хозяйски пройти по огороду, порадоваться хорошему урожаю.

У речки прохладно зеленела черемуха, зависнув широкой кроной над крышей бани. На вершине листья росли редко, и было видно, как тяжело оттягивают ветки вниз бурые кисточки ягод.

— Матушка ты моя, — прошептала Луня. — Постарела, а все людей радуешь.

В бане пахло замокрелым деревом, от стен чуть слышно горчило дымом. На полке лежало два заплесневелых веника.

— Значит, еще топят, моются… — Это открытие было по душе Луне, как и то, что огород не запущен, кто-то по-хозяйски обиходит землю. Сразу же бросились в глаза и перемены: низко осел пол, зато в каменку был вмазан котел. Раньше она грела воду в деревянной кадце, раскаляя для этого докрасна чугунину в топке. Тоже мечтала завести котел, но где его после войны достать было? Да и забот без того хватало.

Присела на порог предбанника, как раньше не раз сиживала. Пестрела цветами картошка, шумела листвой, наливала ягоды соком черемуха, дышала ивовой и ольховой прохладой тихоструйная речка. Все это с нежной печалью и радостью отдавалось в сердце, привычно успокаивало душу. Вот и раньше: и мед сладкий, и редька горькая, — что не случалось за бабий век. Нападет на сердце тоска — и солнце и свет белый застит горьким дымом, на душе черным-черно станет. А выйдешь в огород утром, по весне особенно, по-над речкой-то словно белые облака табунятся. Или вечером — синие прохладные тучи громоздятся на алом западе. От цветущих черемух запах такой пронзительно — терпкий, зелень глаза ласкает, ветерок теплом или прохладой обдает лицо, — и все это через тебя проходит с каждым вдохом, и вроде сила в тебя вливается…

Под ольхой, где глинистая тропинка круто сбегает к деревянному переходу, сидела на берегу Валя. Рядом на траве лежали тетради и книжки. За рекой шелковисто блестело овсяное поле. Чуть в стороне, у Крутого лога, ровно гудел комбайн. Она слышала его гуд, еще сидя в предбаннике, и по тому, как он временами совсем затихал, было ясно, какое большое поле отвели под травы. Раньше у Крутого лога на взгорье сеяли просо и рожь, а теперь конесовхоз по-другому планирует. Круто ходила по угору зеленая травяная волна, спокойно и ровно двигалась по нему большая голубая машина. Она не оставляла после себя валы, не тащился за ней столь привычный глазу сенокопнитель. А главное, не было видно на поле людей, если не считать упрятанных в кабинах шоферов, которые один за другим подъезжали на своих машинах к комбайну и некоторое время шли в ряд с ним, подставляя под летящую из бункера струю дробленой травы порожние кузова.

Луня была так захвачена неожиданным для нее зрелищем машинного сенокоса, что не слыхала, как подошла Валя.

— Это надо же! Сенокос без людей! — с радостным удивлением сказала Луня. — Муж мой Николай раньше бредил такими машинами. Помню, до войны еще приехал из Москвы с выставки. И с Петрухой, с дедом, значит, твоим Петром Брызгаловым, смастерили какой-то движок и ножи, значит, в барабане укрыли, чтобы камыш, осоку или солому резать, если случится нехватка сена. А вот теперь, гляжу, косилку такую придумали.

— Это не косилка. Силосоуборочный комбайн… К почтальонке хочу сходить. Каждый день вызов на экзамены жду. Ключ на тополе у крыльца, если что, зарубка там есть такая.

— Ключ мне не нужен будет… Крепко подорвала война хозяйство. А то бы застал эти машины мой Николай. Вот осоку, гляжу, никто не трогает. Всю речку затянула. В войну-то пропылятся на бороньбе или на пахоте твой отец да мой старший Антон — придут с поля чумазые и сразу на речку. Осокой до белой пены трут тело. А онучи, штаны и рубахи мы, бывало, с Максимовной на этих мостках колотим. Вальками. А то с илом еще стирали. Ил жирный, от пота и от грязи хорошо отъедает. Зальем щелоком, пополощем потом в реке, поколотим вальками, и вся недолга. Валя, а в бане нашей моются? Котел, гляжу, вмазали.

— Котел Летов поставил. Для сына. Дом собираются строить на вашей усадьбе. А баню топит Орина.

— Ори-на Яра-яя. Разве она жива? — Луня от удивления хлопнула себя по бокам.

— В Чернушку еще пешком бегает, — громко рассмеялась Валя и показала на стоящее в соседнем огороде пугало. — Такая же худая и черная.

— Так она монашка и есть. — Луня тоже громко рассмеялась. — Ишь, и пугало в черное вырядила. Есть, стало быть, сила еще. А как не быть? Всю жизнь не рабливала. Только в своем огороде сколь.

Солнце оранжево светило на цветущие огороды, на избы и тополя. Дойдя до бани, Луня остановилась и, прикрыв ладонью глаза, внимательно посмотрела на темнеющие прохладой Оринины окна, глухо закрытый тесовый дворик и торчащее между огуречных гряд черное пугало.

— Орина нет, не рабливала, — сказала Луня и опустилась на порог предбанника. — На колхоз долго косилась. То засуху, то град, то бурю или другую какую погибель сулила, как братьев ее выселили.

Валя положила на траву книги, тоже присела на порог рядом с Луней.

— Ее на слепой кобыле не объедешь. Хитра Орина. Замуж за избача перед выселением выскочила. Ох и лютовала. Попервости все нам пакостила.

— А вам-то за что?

Луня рассмеялась и снова посмотрела на Оринины окна.

— За то, что Николай да прицепщик его Илья кресты с церкви сбрасывали.

— Как? С самого купола?

— С купола… Многие пробовали, да не смогли. А Николай с Ильей… ох и отчаянные ж в молодости были… Потом ночью кто-то стрелял в Николая. Дробью. Прямо в лицо. На всю жизнь синие дробины остались. Так меченым и звали, — закончила с гордостью Луня.

Из-за реки слабо тянуло полевым ветром. Пахло цветущим овсом и тинной заводью. Терпко горчила черемуха.

— Ох, хорошо-оо! — Луня глубоко втянула сухой воздух. — Надышаться после города не могу…

— …Люди бедствуют после гражданской, а Орина и сестра ее Кийка хлеб на самогон переводят. Кумышку в бане варили и продавали у поезда. — Луня повернулась к берегу, повела рукой вдоль речки. — Тут вот до Крутого лога овины их, конюшни, амбары, бани стояли. Усадеб семь, отца и братьев. Кийка как-то гнала в бане. А ночь выдалась ветреная и сухая. Загорелся овин от искры. Страшно сказать, как полыхало. У нас на хуторе аж за Крутым логом светло было.

— Вся середка деревни, говорят, выгорела, — подала голос Валя.

— Вся. Начисто. До обоих богов. Помню как сейчас. Скотина в загонах мечется, ревет по-дикому. Собаки воют. Бабы, ребятишки ревут в голос. А Орина со старшим братом Кийку ищут. Хотели в огонь бросить.

— В огонь! Сестру? — снова возмущенно передернула плечами Валя.

— То-то и оно. Сестру! Недаром их ярыми звали. Спиря Ярый — отец, стало быть. Дема Ярый, Паша Ярый, Орина Ярая… всех так и звали.

— А та, Кия-то, спаслась?

Луня замолчала, строго сведя широкие брови. На круглое лицо ее легли хмурые тени. Валя поняла, что в разговоре прикоснулась к чему-то давнему, не отболевшему до сих пор.

— У нас на хуторе два дня в клети пряталась. А потом ушла ночью к башкирам.

— Может, чаю попьем? А?

— Спасибо, милая. — Луня резко, не по возрасту, поднялась. — Навспоминалась, нагрустилась досыта, дак теперь пойду, деревню поглядеть охота.

Валя начала собирать с травы тетради и книги.

— А чем жила Орина, если не работала в колхозе?

— Приусадебный участок кормил, да братья сундуки, говорят, оставляли на сохранение. Феклинья-то, бабка твоя, все в нижнем конце живет?

— Там.

— А Дуся Чекулаева?

— Дуся при школе теперь, в сторожихах. Дом свой на дрова продала.

Фекла Брызгалова была задушевной подружкой Луни с самой их молодости. Вместе за Крутым логом на хуторах жили, вместе в комячейку вступали в двадцатом году. И потом всегда на работе и в клубе первыми заводилами были.

Время подбиралось к полдню, потому что солнце уже обогнуло хмурый ельник. Крутого лога прошло половину деревни и как раз зависло над конторой и школьными тополями.

Раньше в эту-то пору, на высокой, срубленной как колодец, каланче-башне, что темнела посередь деревни рядом со школой, били в колокол двенадцать ударов. Длинные, чистого медного звона, они слышны были даже в ближних полях. В войну куда-то исчез колокол, стали бить в чугунный рельс. Теперь никто не бьет ни в рельс, ни в колокол; старая каланча упала, а новую не построили.

«Да и нужды нет, — подумала Луня. — В каждом доме часы. Вот в городе, поглядишь, и школьники ходят с часами».

Шла она теневой стороной улицы, медленно, как утка, переваливаясь с боку на бок, заглядывала в раскрытые калитки ворот, на затянутые гусиной травой дворы, амбары, бани, поленницы дров. И все ждала: вдруг да мелькнет где-то знакомое лицо.

В городе Луня тосковала до слез по пыльным дорогам среди ржи и пшеницы, по свежему полевому воздуху, по еловым и малиновым вырубкам, по бане с горячим паром и веником. И просто по деревенской улице с твердо набитыми колеями и гусиной травой на обочинах. По бревенчатым и тесовым домам, каждый из которых был, как и их хозяева, на свой лад.

Солнце припекало, воздух становился сухим и жарким. Собаки, высунув языки, лежали в тени деревьев и подворотен, поводя лениво полусонными глазами. Около пустыря, где раньше жила Чекулаева Дуся, а теперь грустно шумели высоченные тополя, обогнал ее на мопеде, яростно треща и распуская по улице резкий бензинный дух, какой-то пострел-парнишка. Да в одном из дворов играли в «клетки» две маленькие девочки. Луня приостановилась у открытых ворот, понаблюдала за их возней и улыбнулась тихо. В «чечки» и «клетки» когда-то играли и она сама, и ее дочери. И теперь, выходит, так же играют в деревне девочки. В городе во дворах строят разноцветные домики, беседки, качели, деревянные горки. А в деревне дети сами из досок и чурбачков ладят подобие комнат. Стряпают из глины пироги да шаньги, приглашают в гости друг друга.

По деревне она и раньше любила пройти, и в праздник, и в будни, когда случалось. Приятно ей было смотреть на сизые или совсем темные, из толстых бревен, старые стены высоких домов, амбаров с тесовыми крышами и воротами. На бревенчатые заплоты и жердяные изгороди. Смотрела она на эти добротные, из кондового леса постройки с гордостью и щемящей грустью. Было им лет по семьдесят, а иным и по сто. Строил эти старинные избы ее отец Степан Харитонович Федосеев со старшими сыновьями. И получалось, что она выходила вроде на свидание с ними, потому что на Тополевском погосте могил их не было.

— Сколько народу унесли войны, — грустно вздохнула Луня.

— А последняя — самая страшная… Восемьдесят семь фамилий значится на памятнике, — рассказывал ей по дороге Чистяков. — Совхоз поставил погибшим в Отечественную у школы плиту из серого камня — гранита. Если раскинуть на сто-то двадцать дворов, получается, что почти в каждом доме лежит похоронная.

Она знала с детства эти дома, когда они еще только ставились, потому что носила братьям и отцу обеды. Знала, как внутри в этих избах. У кого много комнат — есть и горницы, и клети, и летние половины. У кого только прихожие и кухни, отгороженные печью и дощатой заборкой. У кого в доме прохладно и сыро, окна выходят на теневую сторону или закрыты деревьями, у кого, наоборот, сухо и жарко.

Теперь, глядя на эти сизые бревенчатые стены, Луня даже помнила, какой порядок и какой запах был в каждой избе. Одна хозяйка все окна обставит цветами, у другой на окнах голо, зато под матицей разные травы сохнут или в садке все лето ало горят мальвы, а в другом на весь околоток резко пахнет шафранами; у одних моют потолки и стены, у других белят. Еще мать говорила Луне, что о хозяйке в первую очередь судят по тому, каков пол. Одни трут каждую субботу до желтизны песком и голиком- веником, у других пол серый, пустомойный, с черными полосами грязи в расщелинах половиц.

Не было в живых теперь многих из тех, кого она знала. Одни с войны не вернулись, другие просто умерли своей смертью. Кто-то уехал к детям в город или на Центральную. И улица в эту полуденную сенокосную пору была тиха и пуста. И все-таки Луню не оставляло ощущение, что старые хозяева и даже те, погибшие восемьдесят семь, каждого из которых она до сих пор помнила, — теперь, когда она шла мимо, словно выходили за тесовые ворота навстречу ей, иные кланялись в раскрытые окна из комнат, другие кивали от колодцев, где всего лишь ветер позванивал ведром или цепью.

Так она шла теневой стороной, напряженно ждала, оглядывалась на каждый шорох и звук: мнилось все, что ее вот-вот окликнут и позовут…






ГЛАВА III


Задумалась и не заметила, как дошла до Крутого лога. Заросла камышом и осокой речка, деревянный мост низко осел в берега, заводи меж ивовыми кустами зацвели, покрылись зеленой ряской.

В пору Луниного детства за речкой начинались хуторские наделы. Слыхала Луня, как веснами вздорили с деревенской общиной хуторяне, деля покосы. Иной раз доходило до драк, с кольями шли друг на друга стенкой. Потому и назвали речку Вздорной.

Осторожно шагая по шатким и замокрелым бревнам, подумала: «Редко ездят, а то починили бы». Поднялась на крутой берег и остановилась растерянно. Не было нижнего конца за Крутым логом. Там, где раньше тянулась почти до самого пруда улица и жила половина бывшей четвертой бригады, теперь стояло всего три дома. За оградами дворов вскипал на ветру волнами иссиня-сизый ячмень. Двумя широкими рядами зеленели в ячмене тополя. Только и всего что осталось от нижнего конца.

— Тут хозяйка-то! Сю-да иди-те! — встретил ее знакомо низкий и громкий голос, едва брякнула щеколдой ворот. И тут же что-то горячим комом ворохнулось в груди и подступило к самому горлу. На высоком пороге открытого настежь амбара среди пахучих березовых веток и связанных веников сидела плечистая женщина с широким загорелым лицом и подслеповатыми светлыми глазами. Она растерянно поднялась, прижимая к полной груди несвязанный веник. Подойдя, Луня первая обняла Феклу за полные плечи, поцеловала в мягкую обвислую щеку.

— Да ты что это… право. Сколь лет… Право… — опомнившись, нетвердым голосом и с застарелой обидой начала выговаривать Фекла. — Мы уж тут с бабами… по-всякому думали, право. Гли-ко, и на своих ногах?! А увезли еле теплую.

Луня радостно, сквозь слезы, смотрела на подругу и так же, как хозяйка, вытирала глаза кулаком.

Фекла бросила недовязанный веник в общую кучу, заспешила в дом.

— Чем дорогую гостью потчевать? Перво-наперво самоварчик. Сo свежим медком.

Луня вошла в избу, присела на длинную лавку, что тянулась вдоль стены от порога до переднего угла. Слышно было, как на кухне за крашеной синей заборкой Фекла сцеживала из самовара старую воду.

Луня отдышалась, прошла к столу, накрытому целлофановой скатертью. На беленом простенке висят в деревянных рамах под стеклом пожелтевшие фотографии Феклиных родственников. Задержала взгляд на Петре Брызгалове. Снят был Петро в длинной шинели с петлицами, пушистой ушанке и валенках, каким вернулся с финской войны. Был Петр Брызгалов лицом и статью красив и лет на десять моложе Феклы. «А вот поди ж ты, не изменял жене», — почему-то запоздало подумала об этом Луня. И опять вспомнился ей уже какой раз за сегодняшний день Николай. Вместе с Николаем работал Петр на тракторах. Бывало, как угонят в другой сельсовет, месяцами не являлись домой. А ведь не слышно было, чтобы кто худое сказал о нем. Может, Феклы побаивался. Горяча была и крута нравом подруга. Случалось, и поколотит пьяного, если начнет куражиться. Да нет, не в том дело, конечно. Говорят: с лица не воду пить, значит, было за что мужу ее ценить. И люди тянулись к Фекле из-за веселого нрава. К тому же боевая и в работе горячая.

— Может, что подсобить? — заглянула на кухню Луня.

Поднимаясь из голбца, Фекла лишь отмахнулась:

— Посиди с устатку-до, посиди.

Самовар, уже закипая, тонко свистел. В комнате запахло пшеничным хлебом, солеными рыжиками, и липовым медом. И запах этот напомнил Луне о том, как ходили они с Феклой в такое же сенокосное время проведать своих мужиков в далекую деревню Бараново. И обратно верст восемнадцать несли на себе по ведру меда. Было это в предвоенное лето, только-только разживаться стали колхозы.

Фекла поставила на стол шипящий самовар, усадила Луню на почетное место в передний угол и села напротив, под пожелтевшие фотографии.

— Вот, значит, еще свиделись, — растроганно сказала Луня.

— Ну, пошли, поехали. Грибками вот закуси. С Васиного выруба рыжики-то.

— Вижу, что с Васиного. Такие больше нигде не растут.

Луня ела соленые рыжики, пила с липовым медом чай, внимательно слушала про пенсионную жизнь, и вспоминалось ей почему-то в этот ясный июльский день, как они в шестидесятиградусную стужу корма на ферму возили с Феклой.

На дворе тогда стоял дым столбом. Люди на улицу нос не высовывали. В поле мертвым-мертво, заледенело все. А скотину, — лошадей, коров, телят или овец, чем кормить прикажете? Кончились на ферме корма. Собрали собрание, стали добровольцев искать. Никто, даже мужики, какие не ушли на финскую, в их бригаде не осмелились. У кого валенки на ту пору прохудились, у кого меховых рукавиц нет, то тулуп истерт или продырявилась шуба. И пришлось им с Феклой идти, потому что безотказные были.

— Ты чо же задумалась, подруга, не ешь, не пьешь?

— Да вот вспомнила, как мы с тобой корма возили…

— Ню-pa, зайди-ко уважь гостью, — увидев почтальонку, загромыхала Фекла, выставившись в окно.

На радостях усадила почтальонку за стол, понесла самовар на кухню. Пока подогревала чай, Луня с Нюрой Горшковой, высокой светловолосой женщиной лет пятидесяти, успели рассказать друг дружке о родных и о детях: кто где работает, сколько получает, в каком городе и в какой квартире живет. Тут и Фекла вынесла самовар и подключилась к разговору.

— Вот вспоминали, как в финскую войну с ей корма возили. На улице от морозного дыма изб не видать. Лошадь под рогожей едва терпит… От морды до хвоста закуржавела. Дрожит вся…

Луня впервые видела, чтобы Фекла плакала: «Постарела, значит. А может, от встречи обмякла?»

— Так мы чо надумали? — Фекла вытерла кулаком серые подслеповатые глаза. — Наденем штаны мужские, да шубы подвяжем, да шапки поверх шалей. Да в сани по тулупу… И то, пока доедем — до костей проберет. Вроде нет на тебе ничего.

— А к стогам как подступиться? Сено смерзлось. Сверху сплошная корка…

— Дак Летов чо надумал. Привез нам сухих поленьев, да керосин, да спички. Запалил у стога костер.

— Минут двадцать накладываем на воза, да опять над костром руки в шубенках греем.

— Ну, я в финскую в школу бегала. А в эту — тоже досталось, — понимающе закивала Нюра.

Луня посмотрела в окно на лог и на речку, покачала головой удивленно.

— Ну и травы, какие травы вымахали!

— Не скажи, прямо в улице косим.

— А раньше, в войну-то, по закрайкам в лесу где да по кочкарникам осоку тяпали. И то по ночам.

— Для себя теперь разрешают. И за речкой, и в Трушниковской поскотине. Кто не ленится, по две коровы завел. Живем, как на хуторе. Вот обещают перебросить на Центральную, — с гордостью в голосе закончила Нюра.

— Да вы что-оо? Земли какие! Чем тут-то не глянется? — огорченно удивилась Луня.

— А ничего, скажут — и переедем, — беззубо хохотнула Фекла. — На Центральной печку топить не надо. Воду с колодца и то не носят.

— Да как же без Тополевки-то? Могилы родные. Место насижено дедами. — Больше всего удивило Луню, что о переезде даже Фекла говорит спокойно, как о давно решенном деле.

— Насижено, што говорить… Што говорить… — подперев кулаком голову, грустно задумалась Нюра.

— А повози-ко дрова за двадцать пять — тридцать верст, — с вызовом снова весело заговорила Фекла. — Нам, старикам, только на Центральной и жить.

— Помочью дрова можно вывезти. — Луня никак не могла смириться с мыслью, что вот придет время — и не будет их Тополевки.

— Ни-и, милая! — всплеснула Фекла. — Ты как с другого света объявилася. Какая помочь — одни старики.

— У нас теперь всего две фермы осталось — коровник да телятник. А механизаторы — все парни молодые, после училища, — поддержала ее Нюра.

— Это раньше мы наробимся да еще вечером или в выходной на помочь бежим. А потом еще до полночи под заслонку пляшем… Механизаторы отробят свое, на мотоцикл — и погнали в Танып или на Центральную на танцы. Им не до помочей. Девок, вишь нету тут.

— Девкам теперь почет. Не то что в наши годы: на всю бригаду — один кавалер, — невольно рассмеялась Нюра.

Лет на двадцать, почитай, с лишним моложе их с Феклой была Нюра, но и ее овдовила судьба: не вернулся жених с войны. А потом за кого выходить было? На всю четвертую бригаду — один Павлик Ильиных, гармонист, красавчик русокудрый. Сначала, как вернулся, все по вдовам ходил. Потом на девок стал заглядываться. И выбрал Нюру Горшкову. Девок-то за войну наросло пруд пруди. Может, потому что бригадирила, а может, чем приглянулась? Волосы у Нюры красивые были! Зачешет на косой ряд, к лицу так и ластятся, и волной крутой на плечи падают. Воздушные и цвета редкого. Навроде распустившейся вербы. Серебряными зовут такие в народе. Серебряные волосы были еще у младшего Луниного брата Феди, что утонул в Амуре в двадцать девятом. Больше, пожалуй, и за всю жизнь не видела она таких.

Луня пристально посмотрела на Нюру. Что говорить, не красят годы! И волосы серебряные, стянутые на затылке в тяжелый узел, потускнели. Да и глаза выцвели, пожелтели, щеки посерели, впалыми стали. Хотя какие еще годы у Нюры? Едва пятьдесят минуло. А все Павлик. Прожила Нюра с ним года полтора-два. Как забеременела, принялся за старое — по вдовам ходить за кумышку пить…

Долго чаевничали женщины, пока самовар не остыл. Разговоров-то накопилось, нате-ко — двадцать лет не виделись!

— Ну, я пойду, — утерев вспотевшее лицо, первой опрокинула чашку Нюра. — Еще верхний конец обойти надо, — надела на плечо, похлопала по кожаному боку туго набитую газетами сумку.

— Вот ты в городе печку не топишь? То-то же! А нас агитируешь. — Фекла весело подмигнула Нюре и начала убирать со стола посуду.

— Кино хоть возят вам? — Луня задумалась, глядя в окно на шумящие тополя среди поля, никак не могла представить себе, чтобы на месте деревни овес или ячмень колыхались.

— Чо кино? — широко улыбнулась, открыв щербатый рот, Фекла. — Ты вот седни на репетицию погляди. Хутор не хутор, а с тоски не воем.

— Правда! — оглянулась от порога Нюра. — Фекла Васильевна у нас и запевала и зазывала, навроде старосты.

— Без зубов-то, — рассмеялась Луня.

— Чо без зубов, — бренча чашками, добродушно хохотнула Фекла. — Гли-ко, какие зубы есть у меня. — Она достала из шкафа коробочку, подошла к зеркалу, быстро вставила протез, повернулась к женщинам и, подбоченясь, запела:

Ох, сердце болит,
И под сердцем болит.
Вижу милого на карточке —
Ниче не говорит.

— Ну, тогда дело другое… С такими и за молодуху сойдешь.

— А ведь не отличишь, право слово. Только белее своих-то. Вон, говорят, в городах — у кого кривые, меняют на казенные….

Женщины посмеялись, и Нюра ушла. Луня была довольна Феклой: состарилась ее подруга задушевная, а мало что изменилось в ней. Все так же громыхает голосом, та же бесшабашность, та же привычка подшучивать над собой. И раньше веселый нрав был у Феклы. Вот за эту задористость да умение работать и любила ее Луня. Кто когда видел Феклу плачущей или печальной? А ведь и ее не обошла судьба. Слабого здоровья была ее единственная дочь Юля, Валина мать, стало быть. С самого детства. Вроде ничего не болело у девочки, а росла хилая, худенькая, ручки и ножки той бледной синевой светились, какой светятся картофельные ростки, когда их долго в голбце держат. Была Феклина дочь Юля нагульная.

В сорок втором пришло извещение, что Петр Брызгалов пропал без вести. Не выла Фекла по-бабьи, не причитала, как другие, чем и удивила соседей. А потом и всю Тополевку удивила. Осенью сорок второго стоял в деревне батальон курсантов. Загуляла Фекла с комбатом открыто, никого не таясь. В войну женщины как блюли себя, мало ли их, бойцов, на квартирах стояло. «Может, ребенка родить хочет», — оправдывала про себя товарку Луня, не было детей у нее от Петра. Никому, даже ей, подруге, не поведала, «что да почему». Жила с комбатом, пока батальон проводил учение. И знала о том вся деревня. Отправили тот батальон месяца через два на фронт, а весной родилась Юля. А в конце сорок пятого опять по деревне пошел разговор: нежданно-негаданно объявился Брызгалов Петр. «Что-то будет, — судачили бабы, — простит или не простит жену». День ждали кумушки, неделю, но так и не дождались скандала. Зажили Брызгаловы, как ни в чем не бывало. Вот только Юля худа и бледна росла, как ни кормила ее Фекла. Здоровьем ни в мать, ни в комбата. Того тоже бог не обидел: хоть невысок ростом, а крепок, ладен в кости, только лицом и волосом сильно черен, не то казах, не то киргиз был. И Юля обличьем чернявая выдалась, в отца, значит.

И все-таки однажды призналась Луне ее товарка: потому, дескать, дочь родила хилую, что хоть и гуляла с комбатом, а душой и телом по мужу своему Петру сохла…

Уже после Луня поняла и другое, почему простил Петро Феклу и Юлю как родную дочь берег. Потому что уж тогда чувствовал, что сам-то не жилец на свете. Случись что, не одна Фекла останется. Так оно и вышло, как в воду глядел. Сидит теперь Юля в конторе, счетоводит. Это ж какая подспора на старости лет! А тут глядишь и внучка Валя, тоже, как мать, чернявая, забежит когда.

— Значит, соскучилась по деревне? — бренча чашками на кухне, спросила Фекла. — Дак я те работу найду. Вон веников целый воз — за всю родню отдуваюсь,

Луня обрадовалась. Это же не работа, одно удовольствие вязать веники.

Они прошли в амбар, сели в ряд на высокое крыльцо. Луня пододвинула к себе охапку веток, взяла с сусека горсть нарезанного мочала, испытывая нетерпение и радость от столь приятной работы.

— Все ехала и мечтала гармошку послушать.

— И-и-и, милая! — отряхнула связанный веник Фекла. — Гармонь мы и сами послушали бы. Страсть как скучаем. Гармонь у нас в клубе стоит закрытая. Гармониста нет стоящего.

Нагуляв на пастбище молоко, медленно в розовом облаке пыли прошли деревней коровы. Луня спешила, у ног ее лежал еще целый ворох березовых веток. Даже не поднимая головы, она видела, как в теплой тишине вечера сгущалась синева над Тополевкой и зарослями логов. Сквозь резкий березовый дух наносило в амбар парным молоком, душистым сеном, кислым навозом, а временами горчило дымом.

Вот и вспыхнули в избах огни. Стало совсем спокойно и сумеречно.






ГЛАВА IV


От зари, от голубого омута неба долго держится зыбкий вечерний свет. У крыльца клуба и у вяза, что одиноко темнеет на меже со школой, стоят деревянные лавочки, трава вытоптана до плешин.

Луня сидит на лавочке, опираясь спиной на бревенчатую стену клуба, между Феклой и дочерью ее Юлей. А напротив, на другой скамье, лицом к ним Дуся Чекулаева, Нюра Горшкова — все свои знакомые, тополевские. Луню уже успели расспросить о здоровье и о городской жизни, женщинам и о себе хотелось бы рассказать, но Фекла начинает на всех покрикивать: надо перед концертом обговорить программу, выступают не где-нибудь, а на Центральной.

Клуб тот же, бревенчатый, двухэтажный, с высоким крыльцом. Луня хорошо помнит, что митинг о начале войны пришлось проводить под вязом: в клубе еще не настланы были полы. Принесли из конторы стол, покрыли красной материей, председатель Павел Горшков, отец почтальонки Нюры, объявив о вероломном нападении Германии, сказал тогда речь. И тут же начали записываться добровольцы. Луня и теперь помнит ту клетчатую тоненькую тетрадку, которую принесла из школы учительница. Луня и теперь слышит, как недобро шумел, махая шершавыми листьями, вяз, как, посуровев, один за другим подходили к столу те первые двенадцать односельчан. Попыхивая бензиновой гарью и глухо ворча, их ожидала под окнами клуба колхозная полуторка.

А над притихшей деревней, над черным безмолвием елового леса зловеще наливалась заря, разорвав хмурые тучи на западе кровавыми полосами. Гомонила под вязом разноголосая толпа. Чуть в стороне на поляне, взяв друг друга под руки и окружив гармониста, парни и девушки пели «Прощальную комсомольскую», а у лавочек заходилась в рыданиях чья-то мать, и высокий отчаянный крик ее, словно стон смертельно раненной птицы, бился в воздухе, перекрывая другие голоса:

— Не пу-щуу, Его-руш-каа! Не пу-щуу!..

Луня сидела, опустив плечи, глубоко задумавшись, вся во власти воспоминаний. А спевка уже началась и шла своим ходом, и женщины, спокойно поглядывая на стоящую в центре Феклу, дружно, с охотой поспевая за ее низким и сиплым голосом, уже выводили:

На ем за-щит-на гим-настер-ка-а,
Она с ума ме-ня сведет.

Луня послушала, начала тихонько подтягивать, отмечая в себе слитность со всеми и радуясь этому почти забытому чувству, когда захватит тебя и поведет коллективная песня, и нет у тебя уже над собой своей власти — грустишь или веселишься вместе со всеми.

В перерыве Юля сощурила на Луню черные, лукавые комбатовские глаза и сказала:

— Мама, вы бы с Лукерьей Степановной, как раньше, на два голоса спели.

— Оно и правда, баско получалось.

— С работы или на работу все вместе и все с песней, — поддерживали женщины.

По дорожке по торной, по тракту ли,
Все равно нам с тобой по пути, —

опять громко начала Фекла, и Луня, высоко вторя ей, подхватила:

Прокати нас, Петруша, на тракторе,
До околицы нас прокати…

— Дак ты давай, товарка, к нам теперь прибивайся, — подсела к Луне Дуся Чекулаева, и Юля перешла на другую скамейку, к молодым.

— Ну, уж на концерт-то мы ее завозжаем, — уверенно пообещала Фекла.

Лупя чувствовала, как с песнями этими в пей с каждой минутой словно оттаивала и молодела душа. А сколь лет не певала? Сколь лет? С самой поры той, как беда приключилась.

— Вот еще… забыли, — задыхаясь от спетого и от волнения, Луня поднялась и выразительно посмотрела на Феклу. Была у нее совершенно отличная от всех песен песня, которую певала в хорошую минуту или когда сильно скучала по мужу. И знала о том одна Фекла, которая и теперь, поняв Луню, не мешкая, тут же уверенно махнув хору рукой, чтобы приноравливались к ним, протяжно затянула:

Есть по Чуй-ско-му трак-ту дорога.
Много ездило там шоферов.
Но один был отчаянный шофер, —

чуть опередив Феклу, еще более высоким и звенящим голосом подтянула Луня. И тут уж остальные не задержались, дружно подхватили:

Звали Колька его Снегирев.

Кто-то медленно, не качнувшись, подошел к крыльцу клуба, остановился. Невысокий, полный. Луня зябко поежилась. По неподвижно выпрямленной гордой осанке поняла — Летов. Еще поняла: подошел, потому что узнал голос ее, — решил проверить, не ошибся ли. И не прерываясь, тем же звенящим вздрагивающим голосом закончила высоко.

Ушел так же молча, не качнувшись, держа голову неестественно прямо.

— За дом, Луня, тряхни его, — громко, чтобы мог слышать, сказала вслед Летову Дуся.

— Все еще важный такой ходит?

— И-и-и, куда там! Теперь клубом заведует.

— Не подступись! Плакаты на стенах развесил, и вся работа.

— А за дом тряхни, тряхни его, Луня. Это он раньше — что хочу, то и ворочу! А теперь у нас директор — ну-у-у! Образованный.

— Не из нашенских.

— Приезжий. Все по-ученому ладит. — Женщины заговорили вдруг разом. Так много надо было рассказать Луне Пахомовой и о новой совхозной жизни, и о том, как отметили их хор на прошлом смотре в районе. Вручили Феклинье Брызгаловой именные часы, а хору подписали такую грамоту: «За песни прекрасные, с которыми социализм строили, низкий поклон вам, женщины, и спасибо!»

Фекла сидела раскрасневшаяся, довольная спевкой.

— Хорошо зажили, что говорить!

— Богатые стали. Что нам, миллионерам, теперь. Разбрасываем денежки, — усмехнулась Чекулаева Дуся. — Орине Степиной новый директор пенсию выделил. Совхозную — сорок два рублика!

— Как Орине? — опешила Луня. — За что?

— А за то, что мы чертоломили, себя не жалели. А она отсиживалась, как крот в норе, на своем огороде копалась.

Луню даже в жар бросило, слишком нелепой показалась ей новость.

— Надсмехалась над нашим братом, колхозниками.

— Ну, ладно, — обняла за плечи Дусю и Луню Фекла. — Тут не собрание. На собранье высказывайтесь. Еще «Летят утки» пройти надо.

— Наверно, всем престарелым теперь положено, — высказала предположение какая-то молодуха.

— Нет. Не положено! — жестко сказала Нюра Горшкова, что сидела тоже на скамейке с молодыми. — Тому, кто ее не заработал, не положено.

— Га-га-га-га! Охо-хо-хо-хо! — донесся от конторы разноголосый мужской хохот, словно разом несколько телег по большому бревенчатому мосту прокатило. Полынной и овсяной прохладой потянуло с межи и с полей.

— Орина на разнарядку ходить стала, — в наступившей тишине, знобко передернув плечами, сказала Юля. — Сядет на бревна с мужиками, вроде как новости послушать. Они анекдоты начнут рассказывать, она — побывальщины разные, иной раз такое непристойное завернет.

— Может, уж не с ума городит, монашка лешева. Ну, девки, запевай «Летят утки», — распорядилась Фекла.

— Не с ума? — насмешливо поджала тонкие губы Чекулаева Дуся. — Очень даже с ума. Перестроилась.

— А то как же, — поддержала ее почтальонка Нюра. — Раньше бригадиру поставит чекушку — он ей лошадь. А теперь, как пенсионерке, сами привезут по общему списку.

— Ну, давайте еще, бабы, «Летят утки»…

Расходились со спевки поздно. Во многих избах уже не горел свет. Зашли по пути к Юле. Фекла забрала Лунин чемодан и повела подругу к себе.

Полная яркая луна, как и вчера, сеяла серебристую пыль на шепчущиеся тополя, тесовые крыши домов, черный ельник Крутого лога. Луня жадно вбирала в себя ночные звуки и запахи: случится ли еще пройти когда по лунной улице, если сама Тополевка доживает последние дни.

Гудит за прудом у Трушниковской поскотины трактор, полусонно взлаивает в нижнем конце чья-то собака, звучит под гитару у клуба современная песенка. Молодежь, должно, оккупировала пятачок под вязом. Стоит меж родных логов и полей поредевшая Тополевка, еще дышит, звенит, не сдается, хотя от заросших бурьяном пустырей и дорог ночью особенно грустно пахнет коноплей и крапивой. Потому, наверное, давит сердце тревога.

За ужином вспомнила Луня еще об одной занозе, засевшей в этот вечер под сердце.

— Неуж никто ничего не сказал об Орине Ярой?

— Я думаю, это ей Летов устроил. Заверил директора… И насчет справки. Тоже многие на Летова думают.

— Пусть Летов, а вы молчите. Не дело это! — сказала в сердцах Луня.

— Не дело, что говорить. Не дело! Кабы нас, старых, спросили, мы бы высказались. А теперь где? Собрания у нас редко. Все на Центральной. Сядут в кузова на машины — и погнали… Народ возмущался. Что говорить. — Фекла пошла стелить в чулане постель. Луня начала убирать со стола.

— А ты в городе-то сколь получаешь? — громко спросила из чулана Фекла.

В комнате снова пахло липовым медом, зеленью, цветущим летом. Но не до запахов было Луне. Как острая заноза засела в сердце обида. Так с обидой, поджимая губы, она и ответила:

— А нисколь не получаю, деушка.

— Как это нисколь?

— Выходит, не заслужила. — Луня перестала бренчать чашками. — В городе-то я ни дня не робила. Лет пять, как отошли ноги. До этого по лечебницам да по больницам возили.

— Ну дак у тя стажу лет тридцать. Так?

— Так. Была я в собесе. Перед снохой неудобно как-то. Там говорят, документ от колхоза надо. И от больницы, что уехала не по своей воле. Семи месяцев не хватало до пятидесяти пяти, как увез меня Антон в город.

— Надо вот что, девонька, — вернувшись в избу, оживилась Фекла. — Документы тебе надо срочно собрать. Пока гостишь тут. Честь честью… Я понимаю, Летову не захотела писать. Дак теперь у нас директор новый. Завтре же, завтре на Центральную собирайся. С попутной. Заодно и насчет дома выяснишь. Нечего так оставлять.

Постелила Фекла себе и Луне на полу в чулане. Как легла, так и уснула. А Луня долго еще ворочалась с открытыми глазами. Не спалось ей и эту ночь. «Если бы так в первые колхозные годы или в войну-то каждый, как Ори- на Ярая… Что было бы?..»

Прошли по деревне с гитарой парни и девушки. Потянуло в окно предутренним холодком. В зарослях лога заухала тоскливо сова. Фекла зашевелилась. Натянула себе и Луне повыше одеяло на плечи, забормотала, сонно зевая.

— Не спишь, поди!

— Сплю.

— Знаю я тя. Думать горазда. Как разойдешься, как разойдешься… Ну, спасу нет!

— Как это не думать? А что сказать завтра?

— Что сказать? Что сказать? Была бы совесть чиста!.. А директор у нас простой. С каждым за ручку. На всю область славится.






ГЛАВА V


Солнце дымным косым столбом бьет в квадратное оконце чулана. Фекла давно уже на ногах. Луня слышала, как, ласково приговаривая, провожала она корову в стадо, теперь вот по громкому квохтанью кур и легким всплескам зерна, похоже, кормит около крыльца петушиное племя. Луне тоже хочется выйти на крыльцо, поглядеть, как горит и сверкает в желтых лучах парное, роское утро. Но она тянет время. Предстоящая поездка к директору кажется ей неприятным делом. Никогда и раньше за себя не хлопотала, а теперь нате-ко, на старости лет вздумала. Фекла, словно угадав ее мысли, заглядывает в чулан.

— И-и-и, голубушка. У меня не открутишься. Я уж к зоотехнику сбегала. Напросилась, чтобы оставил место в машине.

У конторы, когда они подходят к правлению, никакой машины не видно.

— Вот и ладно, — облегченно вздыхает Луня.

— На ферму укатил Володя. Велел подождать, — говорит, выглядывая из окна конторы, Юля.

— Какой Володя?

— Шофер Володя Хевроньин. За зоотехником, выходит, поехал. Пойдем-ка и мы на ферму. Посмотришь, какие теперь поилки, доилки понастроили.

— Может, в другой раз? В дирекцию-то.

— Засумлевалась опять. Нечего тут и сумлеваться. О своем кровном, заработанном хлопотать едешь.

Они свернули в проулок, что спускался к реке.

— Была бы понапористей, жизнь тя бы не так обидела.

— Да ты что это, Феня? Опять за старое? — Перед бревенчатым мостом Луня остановилась. — Сколь говорено уж. Что я, хуже других жила?..

Фекла берет ее под руку.

— Пойдем. Посмотри лучше на битюгов наших. Разве мы на таких с тобой робили?

За рекой, среди темных стволов лип, белеет ферма: два длинных кирпичных здания под серой шиферной крышей.

Луня подходит к изгороди. Под тесовым навесом около телег с травой стоит до десятка лошадей. Все крупные, чалые с желтовато-белыми гривами и хвостами. И удивительно круглые. По широкой спине у каждой тянется желобок.

— Во битюги! Как галечки гладкие!

— Тяжеловозы. Чисто Арденово племя, — восхищенно качает головой и Луня.

— Нуу! Арден-то потоньше был. Его нет-нет да и запрягали. А этих так, для красы держат. Разве когда траву или обрат привезут. Или доярки в праздник прокатятся на ярмарку, а то в лес на озеро.

В полевые ворота, поскрипывая, въезжает телега, тянет ее такая же чалая лошадь. На возу свежей травы сидят двое: внучка Феклина Валя, другая — белобрысенькая, с конопушками, постарше ее. Луня во все глаза смотрит на белобрысенькую, находя в лице ее что-то знакомое.

— Хевроньина дочь, — подсказывает Феклинья.

— Ма-ру-ся? Совсем невеста, — светлеет лицом Луня.

— У этой невесты уже сын растет, — громко смеется Фекла. — Девки, куда это затерялся зоотехник с машиной?

— На склад поехали, — поздоровавшись, отвечает Маруся и тоже внимательно смотрит в их сторону.

Луне хочется поговорить с Марусей, она подходит к телятницам ближе и терпеливо ждет, когда они разгрузят телегу.

— Что это за порядки у вас. Никого нет на ферме? — начинает покрикивать на телятниц Фекла.

— Телят пасут, — отвечает Валя, сбрасывая вилами с воза траву. — Другие косят в логу, а мы возим.

— Возите. Двое на одном возу! Разве так робят! Коней испортили начисто. Их хоть редко, а запрягать надо. Они ж ходить у вас разучились!

— Коней вы на Центральной посмотрите, — советует Валя.

— Вот там кони! Поджарые, ноги тонкие. Так и пляшут, — поддерживает Валю Маруся.

— Там их выезжают жокеи.

— Ну, ладно. Ученые больно: жокеи, хокеи… — перебивает их Фекла. — Они думают, мы коней не видали. Помнишь, какие были у нас до войны в колхозе?

— Как не помнить! — еще сильнее светлеет лицом Луня. — Арден был — тяжеловоз. И беговые две: Революция — красная мастью и Герка — серая в яблоках. Как не помнить? Сколь раз на Герке в район сама ездила. У беговых свой норов. Вожжи натянешь — она рысью, опустишь — идет шагом.

— Вот кабы бригадир дал одного, — кивнула в сторону лошадей Фекла. — У-ух прокатились бы мы с тобой на тарантасе. За милую душу. А на легковушке — уволь. От машинного духа у меня голова болит.

Поилки посмотреть они не успели. Почти бесшумно вырулил из-за коровника зеленый «газик» с брезентовым верхом и, поравнявшись с телятником, остановился.

Володя Хевроньин, открыв дверцу, приветливо помахал Луне.

— Больно-то не тушуйся. Прямо к самому заходи! — напутствовала Фекла, помогая забраться на сиденье и вручив по деревенской привычке объемистый сверток с обедом, словно Луня ехала в лес или на поле.

Луня представила табуны таких лошадей, как Герка и Революция. Как их конюхи холят, скребут щетками, моют и чешут. А то объезжают верхом или в упряжи. Как эти кони, раздувая ноздри, бегут по кругу ровной стремительной рысью. И ей страсть как захотелось побывать на Центральной.

Машина пылила проселком, она глядела в окно теперь уже при дневном свете на знакомые поля, лога, перелески. И представлялись ей красивые табуны черных, белых, чалых и красно-рыжих коней и то, как пестрой лавиной мчатся они по лугу или сжатому полю. На лошадях она работала всю жизнь, любила и понимала этих умных животных.

У каждого человека есть первое, и потому, должно быть, самое яркое впечатление детства, с которого, ему кажется, он стал осознавать себя. Было и у Луни такое брызжущее красками и запахами воспоминание. Она сидела на пороге сеней, и ей было видно, что делалось в избе и в ограде. А над землей вставало первое ее утро: прохладно-свежее, с золотистым угором несжатой ржи, с острыми вершинами шаром светило солнце. Пахло только что добытым из печи хлебом, картофелем и огурцами, — потому что мать и отец укладывали в холщовую сумку обед; свежей травой, пропыленной телегой и лошадью, — потому что братья запрягали во дворе Вороную. Этот первый сияющий свет, залив лес, речку, лога и поле, откликнулся в детской душе восторженным ликованием.

Уложив в траву серпы и холщовую сумку, отец, мать и братья дружно разместились на телеге. Весело заскрипели колеса, и, лошадь беспокойно пофыркивая, дошла до настежь открытых ворот, остановилась. Повернув голову и навострив уши, всхрапнула. Вот тогда и раздался этот пронзительно высокий, переливающийся радостью и словно бы плачущий звук: «И-го-го-го-го!» Из конюшни, вскинув голову кверху, выскочил такой же черный, как мать, с белой звездой на лбу, жеребенок. Его длинные белые ноги смыкались и размыкались. В несколько прыжков он догнал мать, вскинул копытца, фыркнул, п тогда они оба, жеребенок и Воронуха, звонко заржали. И этот удивительный звук откликнулся в детской душе таким же восторженным ликованием, как разгорающееся за редкими стволами елей огромное блескучее солнце…

Директором оказался статный, крепкий в кости мужчина. О том, что это директор, Луня поняла сразу по тому, как стало тихо: оборвались на полуслове разговоры, и в приемной, где каждый был сам по себе, как бы обозначился связующий центр. Он поздоровался, выделил из всех тополевского зоотехника, невысокого, лысоватого.

— Мы же договорились: завтра, — сказал директор, как показалось Луне, с неудовольствием.

— Ничего мы не договорились, Михаил Николаевич, — с напором возразил зоотехник. — Завтра поздно будет. Я ведь предупреждал.

— Ну-ну… Не пори горячку…

Они заговорили о чем-то, Луня не слушала, пристально разглядывала директора, его хорошо сшитый серый костюм, замшевые коричневые туфли и коричневую рубашку, которая хорошо шла к его русым волосам и свежему румянцу лица.

«Молодой», — подумала она. Почему-то он представлялся ей человеком солидным, с сединой на висках, пожившим, многоопытным. Почему таким — непонятно. Мало ли теперь молодых в начальниках ходят; вон их сосед в городе еще вовсе холостой, а главный врач. Что-то заставляло Луню пристально, изучающе вглядываться в черты лица директора. Наверное, из-за его фамилии. Все в этих краях будило воспоминания, и на тебе — еще одна знакомая фамилия, и снова прошлое далекими тревогами подступило к сердцу. А удивляться и тем более волноваться, в общем, нет причины: в здешних селах однофамильцев пруд пруди. Она даже головой тряхнула, как бы отметая прочь далекие, вроде бы уж и давно позабытые видения. И почти успокоилась, как вдруг сердце снова сжалось в комок и холодно заныло под ложечкой.

А ничего не случилось. Просто зоотехник что-то сказал, наверное, шутку какую-нибудь, потому что директор громко, раскатисто засмеялся. Вот от этого смеха и сжалось в холодном ознобе Лунино сердце. И сверкнула мысль, простая и четкая: «Да ведь и имя, и отчество! Как же не заприметила, что не только фамилия, а имя и отчество?» И тут же другая — как отчаянный крик: «Не может быть!» Может, очень даже может. Никто так не смеялся, только он: раскатисто, высоко, с гортанными всхлипами. В тысячной толпе, в кромешной тьме узнала бы она своего Николая по смеху… Господи, словно пелена с глаз: так же крепок в кости, брови — это же его брови, густые черные. И нос прямой, крупный… Что теперь делать? Может, встать и уйти? Забыть и не вспоминать никогда о мимолетной встрече с этим молодым, уверенным в себе человеком, с такими до боли знакомыми широкими бровями и таким смехом… Или подойти к нему и прямо спросить: кто вы, что о себе знаете?..

Приемная постепенно пустела. Вот и последний посетитель вышел из директорского кабинета. За это быстро для Луни пробежавшее время она сумела сосредоточиться на мысли: совпадение, просто совпадение, бывают, видно, чудеса в жизни. С такой мыслью шла к двери и дверь открыла. А зашла, увидела в глубине просторной комнаты письменный стол, его руки, спокойно лежащие на массивной стеклянной плите, его лицо, обращенное к ней с внимательным ожиданием, сказала про себя твердо, бесповоротно, как итог подбила: «Вот, стало быть, как встретились». Присела на край широкого кресла. «Волосы материны, русые. Подбородок тоже в их породу: тяжелый, с ямочками, упрямый».

— Слушаю вас, — прервал молчание директор.

А она никак не могла начать. Слова, какие все утро готовила, чтобы потолковее объяснить свое дело, куда-то все растерялись. Он выжидающе смотрел на нее.

— Насчет пенсии, — наконец сказала Луня. — Семь месяцев не хватало до пятидесяти пяти, когда сын увез меня в город…

— Откуда увез?

— Из Тополевки. В пятьдесят первом.

Лицо директора посуровело. В глазах, как показалось Луне, появилось насмешливое выражение.

— В пятьдесят первом многие уезжали из колхозов. Тогда о пенсии вы не думали? Теперь, значит, вспомнили?

«Материны глаза, с широким разрезом, — подумала Луня. — И цвет серый, и выражение то же…»

— Что ж, в городе тогда, наверно, легче было жить, сытнее, — сказал директор, глядя на нее все так же сурово и чуть насмешливо.

На мгновение перед Луней возникла их городская квартира. Ночь. Сын только что пришел с завода — работал во вторую.

«У магазина народ собирается, говорят, утром яйца будут давать. Пойду займу очередь», — берет хозяйственную сумку сын. Луня украдкой смахивает слезу: ей жалко сына, но помочь не может, болезнь крепко приковала к постели. Утром с недоумением смотрит на невиданные крупные яйца. «Черепашьи», — поясняет Антон и рассказывает: народ сердится, «скоро змеиными торговать будут», кто ругается, кто посмеивается, но покупают. Все полки гастронома сплошь давно и неизменно заставлены разнокалиберными банками: кольраби, капуста маринованная, капуста морская… «Сколько ему было в пятьдесят первом?» — думает Луня о директоре, подсчитывает, получается немного — мальчишка. Говорить ей не хочется, на душе пусто и холодно.

— Боюсь, что ничем вам помочь не смогу, — говорит директор и как бы ставит в разговоре точку.

Луня поднялась. Уже от двери повернулась и, превозмогая судорогу в горле, сказала:

— Легко больно судишь. Потому трудно тебе будет с людьми, Михаил Николаевич. Характером не в отца выдался. Жаль.

— Что? — директор удивленно поднимает широкие темные брови. — В общем, так. Оставьте у секретаря заявление. Хотя обещать ничего не могу. А насчет отца… Я, к вашему сведению, без отца воспитывался. В детдоме.

Чтобы открыть эту обшитую черным дерматином дверь, оказывается, надо иметь силенку.

— Постойте!

Директор торопливо выходит из-за стола. Если бы Луня оглянулась, она увидела бы на его лице растерянность — отражение каких-то неожиданных и странных мыслей. Луня не видит. Плотно прикрыв тяжелую дверь, она выходит мимо молоденькой секретарши в коридор и на улицу.






ГЛАВА VI


У каждого свой календарь памяти, свои на нем зарубки. У Луни одна из них: 8 Марта сорок шестого года. Первый послевоенный праздник, который отмечали вместе. Но мало того. Первый раз в тот вечер Николай решился пройти по улице. Шел и пошатывался от слабости, крепко опирался на Лунину руку и улыбался по-детски счастливо и безмятежно. И у Луни в груди пела радость: подняла, поставила мужа на ноги, трудно доставалось, но подняла!

До февраля сорок третьего некоторых трактористов, Николая Пахомова в их числе, держали на брони при МТС.

Мобилизовали, когда война шагнула на запад, за Дон, и надо было поднимать освобожденные от немцев, разоренные войной земли, пахать и сеять. Отряды, созданные из механизаторов, двинулись вслед за фронтом. Работы там накопилось невпроворот. Почти весь сорок пятый год Николай с другими уральскими трактористами провел на Украине. Писал домой, что отпустят вряд ли скоро. А в декабре неожиданно появился.

От станции до Таныпа довез его какой-то парнишка, а от Таныпа до Тополевки — молоковозка. Когда Луня увидела его дома, — она как раз на обед забежала, у складов сортировали в тот буранный день зерно, — глазам своим не поверила, до того изможден был ее Николай. Резко проступали на опавших и бледных щеках синие дробины. Как обняла за худые плечи, как обозначились под руками лопатки и позвонки, так и обмерла. Оказался у него запущенный плеврит. День и ночь кашлял. Эмалированная литровая кружка, что ставила она у его кровати, за ночь набиралась полная. Вконец расстроила таныпская врачиха, которая сказала по секрету от больного, но откровенно: «Едва ли выживет», — и посоветовала кроме таблеток достать костный мозг, растопить его с сахаром, а то сало внутреннее, тоже растопить и смешать с медом. Такие продукты в то время и цены не имели. Что оставалось еще из одежды в доме, все отнесла на базар. И раньше было ох как не просто уравновесить две заботы: накормить семью и сполна, вовремя рассчитаться по натуральному и денежному налогу, — теперь это казалось делом почти неосуществимым. Ребятишки ели хлеб с мякиной, кололись овсом, что ежом торчал из того послевоенного хлеба, а ему Луня отдельно пекла чистый. Свекровь обегала всех травяниц в округе, поила отваром разным.

И все же усилия и жертвы не были напрасными. Стал постепенно поправляться Николай, да и организм у него все-таки был сильный, выдюжил. Сначала подниматься с кровати стал, потом ходить по избе. И, наконец, наступил тот вечер, 8 Марта, когда они направились в гости к Феклинье и Петру Брызгаловым. Захотелось Николаю посидеть в компании, как раньше по праздникам сиживали, да и с Петром еще не виделся, тот тоже перемогался, потому что принес с войны тяжелую контузию.

Сначала, пока шли по деревне (а на дворе стояла ранняя ростепель, днем сильно таяло, а к ночи дорогу и тропки схватывало ледяной коркой), дышал с хрипом, но улыбался. Но дальше — хуже. Быстро устал, и каждый неровный шаг режущей болью отдавался в легких. Нет, он не жаловался, Луня сама чувствовала, как кривились от боли его бледные губы, как то и дело вытирал он платком с посеревшего лица пот.

И все-таки это было счастье — ущербное, трудное, послевоенное, — другим и такого не выпало; лежали в сундуках и в шкафах похоронные.

С того вечера Николай стал частенько выходить из дому, гулял по свежему воздуху, но и любил заходить в правление, где иногда допоздна засиживались мужички, обсуждая злободневные события быстротекущей жизни.

Вот в такой весенний вечер в дом Пахомовых прокралось несчастье. Случилось это в тот час, когда Луня задержалась на поздней работе, а Николай, надо полагать, сидя в правлении у приоткрытой двери (чтоб оберечься от махорочного дыма), подбрасывал реплики в жаркий костер разговора о перспективах нынешней колхозной весны.

Дома из взрослых была одна свекровь. Она-то и сообщила пришедшей с работы Луне, что приходила Кийка. Луня даже не поняла сначала: что за Кийка? Ах, та, из-за которой чуть не полдеревни сгорело, которая потом жила где-то в Башкирии, работала там, как рассказывали, в МТС прицепщицей… Ну и что Кийка? Что ей надо?

Свекровь помолчала, повздыхала, еще помолчала, а потом оглоушила:

— Говорит, будто ребенок у нее от Николая.

Смысл слов доходил до сознания медленно. То есть все ясно и понятно, а все же, как это так: ребенок от Николая? Чепуха какая-то…

Свекровь продолжала рассказывать, и опять смысл ее разговора куда-то уплывал. Напряжением воли Луня заставила себя сосредоточиться, остановить вдруг закаруселевший в голове вихрь торопливых, обрывочных мыслей.

— Вот там, на Украине, как сказывает, у них и произошло, — говорила свекровь.

— Значит, Кийка тоже была мобилизована. Может, случайно встретились, а уж то, что между ними потом было — если было, — случайно ли? Кийка в молодости лихой девкой, оторвой слыла, сама на шею парням вешалась, И Николаю тоже, это Луня точно знает. Что ж, на Николая многие девчата поглядывали и тайно, и открыто. Был он парнем видным, в семнадцать лет мужик мужиком выглядел. И держался солидно, как взрослый. Кийка бегала за ним не таясь. А замуж взял не ее, нет не ее… Неужто спустя многие годы у них снова закрутилось? Хотя и сомневаться нечего: ребенок!.. Спросила подавленно:

— Чего ж она с вами объяснялась? Ей с Николаем и говорить.

— Говорила, — ответила свекровь. — Успела его где-то перехватить. Да, видно, от ворот поворот получила. Вот и пришла сюда.

— Зачем?

— Ну… запугать, что ли. Если, говорит, Николай не вернется к ей, принесет сына: расти, мол, Николай, и пестуй. Стращает, — тут же попыталась успокоить Луню свекровь. — Постращает, а принести не решится. Какая же мать, хоть самая распоследняя, оторвать от себя ребенка решится!

«Если не вернется к ней», — мысленно повторила Луня, холодея от сознания того, что стояло за этим. Значит, жили. По-настоящему, как муж и жена.

Когда пришел Николай, хмурый, с каким-то измученным лицом, сказала ему:

— Кия была.

— И здесь, значит, побывала…

У него был бесцветный голос бесконечно уставшего человека. Луня подошла вплотную, стараясь поймать его взгляд.

— О сыне говорила. Послушай. Может быть…

А почему, собственно, не может быть? Кто не знает Кийку? Гулена, оторва. И там, на Украине, вокруг нее было немало мужиков, наверное, и не старых, ладных… Так, может быть… В глазах ее светилась такая надежда, последняя надежда. И внутренне содрогнувшись от острой жалости к ней, Николай опустил голову, ничего не ответил. Лишь когда прошли равные часам секунды и уже можно было ничего не говорить, сказал тихо, но твердо:

— Мой…

И потянулись серые, унылые, мучительные дни. И тогда, и много лет спустя Луня спрашивала себя: почему не ушла, снесла обиду, пережить которую, казалось, невозможно Что удержало? Страх остаться одной с детьми перед лицом трудной жизни? Но она оставалась одна в еще более трудные, военные годы. Теперь и дети подрастали, а старший сын за это время стал помощником, не главной, а все же опорой семьи. Жалость к тяжело больному человеку? Но Николай уже не был тем, кому вынесла приговор врачиха: хоть и медленно и трудно, шел на поправку. Может, просто любовь, безоглядная, всепрощающая? Но разве для того существует на свете любовь, чтобы приносить страдания, ночи без сна, когда голова разламывается от мыслей, а сердце ноет и ноет, и нет от этой боли никакого лекарства. Забывалась только на работе, которой от весны до золотой осени на селе было больше чем с избытком.

В июне и Николай пошел на работу, сначала хозяйственником в колхоз, на трактор у него еще сил не хватало. Но и тут доставалось. За войну колхозное хозяйство обветшало. На фермах прохудились крыши, сгнили полы, покосились двери. Они напоминали тот знаменитый тришкин кафтан: весь в заплатах и все-таки дырявый. Приходилось часто ездить в райцентр, в соседние колхозы и МТС, правдами и неправдами добывать тес и железо, кирпич и гвозди, инструмент для кузнецов и плотников и другой колхозный инвентарь. Иногда пропадал в поездках и два и три дня. Потому встречались они с женой не так уж и часто, проводили ночь под одной крышей, а с рассветом торопились по своим делам. Оно и лучше: когда встречались, Луня чувствовала, что лед отчуждения, холодивший ее душу, не таял, а, казалось, становился все толще, все непроницаемей.

…В тот вечер Николай был на заседании правления, а Луня топила баню. Лето сорок шестого года сырое выдалось. Работали они тогда с Феклой в лесу, ставили дрова на колхозных делянках. От комарья спасу не было, так и липли к телу. До того за день нажалят, тело волдырями вздуется, а потом всю ноченьку чешется. Потому после леса приходилось баню протапливать ежедневно. Баня с березовым да ольховым веником только и помогала.

Затопила Луня и в тот раз, подхватила ведра и пошла по воду. Только стала спускаться к речке, услыхала — вроде ребенок в уреме плачет. «Как же это мать не уймет, — подумала, — не один же он там». По голосу было похоже: совсем малый ребенок плакал.

Это сейчас осушили урему, травы да овес совхоз сеет, а тогда за рекой топкое место было. Один кустарник да редко где елки или ольхи росли хилые. Зачерпнет ведро, поставит на подмости и прислушивается: нет, все плачет. Не могла стерпеть Луня, выскочила на другой берег, зашла в урему с краю и снова прислушалась: не просто плачет, а криком исходит и недалеко где-то, потому что уже голос пропал у малого, с хрипом плачет. И тут ее словно обухом по голове ударило: «Дак ведь это Кийка подбросила. Вот, стало быть, и случилося». Не подумала, чем оно обернется ей, что из того получится, побежала на крик по кочкам, проваливаясь в болотную жижу, заглядывая под елки и под кусты.

«Все точно. Она, Кийка, подбросила супротив нашей бани. В расчете, что в огород поливаться пойдем. А может, сама бродит тут? Может, просто выманивает, хочет надо мной расправу учинить? — Луня приостановилась. — Ярых пород, у них не заржавеет. На что хошь пойдет…»

Ребенок уже не плакал, а, точно щенок, временами хрипло скулил. В уреме быстро густели сумерки.

«Ушла, блудня, похоже. Разве вынес бы кто слушать этот скребущий за сердце плач».

Ребенок, обмазанный торфом и грязью, облепленный комарами и мошкарой, ползал по мшистым зеленым кочкам и скулил, как щенок. Недалеко, под елкой, валялось какое-то тряпье.

Вот тут Луня все забыла, выхватила из тряпья платок, взяла ребенка в охапку, прижала к груди и, не чувствуя под собой ног, побежала к бане. Принесла, обмыла — вода уже нагревалась, — и ребенок затих. Сняла с себя кофту, завернула, положила на лавку к окну, силясь в потемках по черточкам разглядеть лицо. Вздрогнула от отвращения, когда увидела волосы русые, как у Кийки. Но тут же стало отходить, отмякать в душе: тело и лицо мальчика было красным-красно, в волдырях и ссадинах от комариных укусов. Лицо так опухло, что и глаз почти не видно.

Теперь уже новая, еще более острая жалость пронзила сердце. Она протянула к ребенку руку и, больно кусая губы и кривя лицо от нахлынувшей горечи, унижения и жалости, тихо погладила. И ребенок, закрыв глаза, прижался к ее ладони горячей щекой. Луня постояла так, не отнимая руки, кусая губы и кривя, как от боли, лицо, пока он не уснул.

А дрова уже прогорели, на алых углях плясали синие огоньки, и раскалилась каменка. Через полчаса выстоится, поспеет баня. Надо было увидеть Николая, прежде чем идти с этой ношей к свекрови. Пока думала, как поступить, в предбанник заглянула младшая дочь, и Луня послала ее за отцом в правление, наказав, чтобы шел домой срочно.

Прибежала из конторы дочь и сразу в баню, тоже смотрит на ребенка, тихонько гладит его ладошкой по кофте, пока ничего не спрашивает.

— Как ты отцу, Римма, что сказала?

— У нас в бане ребеночек родился, сказала. Пусть домой быстрее идет.

Луня недоуменно посмотрела на свою несмышленую шестилетку, и вдруг не к месту, но неудержимо ее одолел приступ смеха. Прислонившись к стене и бессильно уронив руки, она смеялась, а дочь, в свою очередь недоумевая, смотрела на мать, не понимая, как можно смеяться и плакать одновременно.

Вошел и встал у порога в предбаннике Николай, столб столбом, бледный, как полотно. Синие метины резко проступили по всему лицу. Смотрел издали, но так и не дотронулся, не подошел. Спросил только после молчания осевшим, не своим голосом:

— Кто-нибудь из соседей видел?

— Нет. Римма, беги-ка на речку, наломай веник ольховый.

Когда дочь ушла, сказал:

— Накорми чем. И по речке вынеси на проселок. Пойду запрягать. В Чернушку придется ехать.

— К ней? — опираясь на оконный косяк, в бессилии опустилась на лавку.

— Да не к ней. Не к ней. Отвезти надо. Ты что, сдурела? Куда теперь с ним?

«Раньше надо было думать, куда с ним!» — хотелось зло крикнуть это и еще другие обидные слова, что теснили грудь и холодили дыхание, но пересилила себя, другое сказала:

— А как не примет? Может, ее и след простыл. Дело сделала и — назад.

Он стоял, по-прежнему не переступая порог бани, в сенцах, слепо шарил по карманам, отыскивая табак и спички. На бледном лице его резко выделялись синие дробины и темные, застывшие в своей неподвижности растерянные глаза. Луня старалась не смотреть на него и все-таки видела, как вздрагивал в его сильных пальцах газетный обрывок и сыпался на землю табак. Оттого, что он был так растерян и жалок в эту минуту, ей стало вдруг легче. Но тут же в груди закипела волна злобы. «Нет, пусть, пусть едет. Не смей отговаривать. Пусть расхлебывает теперь кашу, коли посмел заварить. Ишь, разжалобилась, дура набитая. Мало голодуют дети твои, дак теперь восьмой рот добавится».

Ребенок беспокойно завертел головой, вздрагивая всем телом. Даже во сне его временами начинала бить не то дрожь, не то судорога.

— Куда теперь уж… На ночь-то глядя… — подавляя в себе нехорошее чувство, сказала Луня. — Не один час, может, лежал в уреме, раз в грязи весь и голос сорвал от крика. Теперь, чтобы волдыри опали, ольхой парить надо. Да в тепло. Вишь, как встряхивает. От испуга, а может, простыл.

Ничего на то не ответил муж, уж такой характер у него был замкнутый. А может, от неловкости перед ней не нашелся сказать что. Только видела Луня, как горячо вспыхнули опавшие щеки его и глаза враз повеселели вроде.

— Иди, неси-ка какую одежонку ребячью из дома да мать подготовь, — распорядилась. И, закрыв печь, начала заваривать принесенный дочерью с речки ольховый веник.

Так летом сорок шестого года появился в их доме пятый ребенок, годовалый Миша. Кто? Откуда? — не особо интересовались соседи: хватало своих забот. На всякий случай на другой день в лесу Луня сказала бабам, что взяли в дети сироту от дальних родственников. И все поверили: мало ли их, сирот-то, после войны объявлялось. Даже самые всевидящие и всезнающие кумушки, от которых никакую тайну за семью замками не спрячешь, поверили. Да и Кийка (вот уж поистине пройдоха-баба!) прямо-таки невидимкой по полям сумела пройти, совершить незаметно от чужих глаз свое нематеринское дело и так же бесследно исчезнуть. Похоже, все еще боялась после пожара появляться открыто в деревне. Потому, знать, не хотела публично заявлять о своих притязаниях на Николая. Скорее всего, вернулась в облюбованную ей для жительства Башкирию, и долгое время не было о ней в Тополевке ни слуху ни духу.

И вроде бы опять все хорошо пошло. О прошлом Николаю не напоминала и к Мише, как к своим, относилась, пуще всего боялась куском его обделить. Потому жизнь у приемного сына была, пожалуй, даже посытнее, чем у своих. А время какое трудное было. На трудодни хлеб по граммам давали. Возвращались демобилизованные солдаты — один из четырех ушедших. Народу в деревне прибавлялось, и все равно не хватало ни рук людских, ни сил в руках, чтобы распахать и засеять запущенные поля, сполна собрать, досыта наготовить зерна и кормов. Это потом двинется на село новая техника, начнется другая жизнь, которой Луня уже не увидит. В ее памяти на десятилетия запечатлеется послевоенное полуголодное село: коровы с опавшими, втянутыми боками, с выражением покорности и упрека в глазах, отощавшие лошади, которых оберегали как могли, потому что надежда была только на них. Мечта о новеньких тракторах, которую не раз высказывал Николай, пока что так и оставалась мечтой. Попробуй допросись у бригадира лошади, чтобы в больницу съездить! Нет, не допросишься. И Летова понять можно было. А парнишка тот, Миша, до костей простуженным оказался, чирьи его совсем одолели. И приходилось его на себе в Танышскую больницу таскать, туда шесть верст и обратно. Чего не передумаешь за такую дорогу, пока дойдешь?

Иной раз такая горькая маета нападет, до того муторно станет на сердце. Это почему же жизнь у нее такая нескладная? Вон он опять на МТС устроился, в Тополевку за всю страду только когда в баню заскочит. И опять семья на ней держится, правда, старший помогает, но ведь и сын, как и сама она, весь день на колхозной работе. А еще дрова надо делать, для коровы косить, и в огороде успеть, и по дому управиться, всех обстирать, обшить, накормить. Вот и приходится в сенокос да в страду спать часа три в сутки.

Однажды по пути из больницы в открытом поле застал их внезапный ливень. Стараясь защитить Мишу от холодных струй, стянула с себя жакетку, укутала его, прижала к груди, прикрывая собой, заспешила. Через минуту мокрое платье, отяжелев и прилипнув к телу, начало путать шаг. Ноги заскользили по жидкой грязи, и она упала на колени раз и другой, ударилась коленкой о камень да так, что острая боль пронзила до сердца, из глаз брызнули слезы. Обессиленная, стояла на коленях посреди раскисшей дороги, грязь густо облепила подол, а дождь все хлестал и хлестал по продрогшей и онемевшей спине, нескончаемым потоком холодил ноги, ныли от напряжения плечи и согнутые в локтях руки. Где-то в черной глубине сознания родилась угрюмая мысль о том, что, может, Кийка опять из Башкирии в Чернушку вернулась, и, может, в эту минуту они милуются, а она, мокрая, вся в грязи, опозоренная жена, чуть живая от усталости, на себе их сына тащит. Это было какое-то минутное помутнение сознания, и она преодолела его. Нет, не может того быть. Не объяснить почему, но знала, чувствовала, что с Кийкой у Николая все покончено, навсегда.

Ливень, не стихая, плескал и шумел по сжатой стерне, хлюпал по мутным пузырящимся лужам, поливал и поливал жирно взбухшую землю.

Луня поднялась с колен, заглянула под мокрую жакетку. Ребенок спал. Это было так неожиданно, что она даже улыбнулась. «Ох, Мишка, Мишка… Знай себе спит. А того не ведает, что у меня уже руки отерпли».






ГЛАВА VII


— Еле разыскал вас! — Володя Хевроньин опустился рядом на скамью под черемухами. — Вам плохо, тетя Луня?

— Уж получше, Володя. Валидол приняла. На солнце не могу долго, вот и утянулась в тень.

— Вы пока сидите здесь. Сейчас на машине подъеду. Домой двинемся.

Через улицу от домов и деревьев тянулись вечерние прохладные тени, когда Луня вошла во двор Брызгаловых. Фекла косила за речкой.

Ужинали в этот вечер уже при огнях.

— Ты почему ж это, милая, заявление насчет пенсии не оставила? — сердито допытывалась Фекла.

— Не оставила, да и только, — сказала Луня. Ей не хотелось вспоминать о встрече с директором. — Чего уж оставлять, когда ясно было заявлено: обещать ничего не может. И ладно тебе…

— Нет, не ладно, — даже пристукнула ладонью по столу Фекла. — Не знаю, как ты живешь. Может, у вас там, в городе-то, молочные реки и кисельные берега. Дак ведь и молоко теперь не твое, а сыново…

— А сын-то чей, разве не мой? Уж хватит. Ты чо, в самом-то деле! — рассердилась в свою очередь Луня.

— Знаю, что сын. А все одно не твое. Это раз. А второе — не за милостыней к директору-то пришла. Ты бы ему газетки те показала, где нас с тобой пропечатали. Вон в сундуке пожелтели, а все храню… Колхоз вынянчили. В рост пустили. В войну своим горбом подпирали.

— Да уж не думали о себе. Все народу, все государству… Перед государством-то, что ни говори, мы все в долгу. Дети выучились, в люди вышли. У тебя счетоводит. У меня старший — мастером. Видела бы, на каком заводище! Попервости, как уйдут все, открою окно, лежу и слушаю. Завод-то живой, ухает. Стучит, шипит, вздыхает. Слушаю и гудок жду. А за-гу-дит… Ну, Фекла, как и рассказать не знаю. Встрепенется внутри все, душа вроде птицей вместе с гудком тем взмоет и полетит. Над городом, над просторами. И так телу легко станет… Весь Урал, горы те синие в елках да в соснах вроде, все с высоты увижу. Навалюсь на подоконник, слушаю и смотрю. А по улице во всю ширь народу-у! Как повалит, густым-густо. Зимой на снегу-то черным-сине. Так и шагают во всю ширь — плечо к плечу. До того на душе хорошо станет. И маетно: колодой лежу. Так бы вскочила и вместе со всеми…

— Вот с того и поднялась, раз тянуло?

— Тянуло. Ой как тянуло. Мыслимо ли дело — лежать. Раньше и посидеть некогда было… Да я ведь все равно… все знала. Как соберутся вечером — сын о заводе, сноха про поезда, про дорогу железную, а дочь — та где только не побывает за день: то дом сдали где-то новый, то домну закладывают, то парк. Какие надои в колхозах, что в кино показывают, что в театре — все знаю. Я говорила ли? Младшая-то у меня — в газете пишет. Газет мне читать натащит… Наслушаюсь за вечер, как на разнарядке в конторе побываю. Что ни говори, а перед государством за такую жизнь, за детей наших мы все в долгу.

— Это уж слышали, — Фекла даже отмахнулась. — Но и у него долг есть перед теми, которые себя не щадили. Ради общего, значит, старались… Положено тебе, Луня. Положено, а не ради Христа. Коль сама о себе не можешь, дак я вот раскачаюсь и двину к директору. Скажу ему, как надо и что следует.

— И не смей, — повысила голос на свою товарку Луня. — Заладила: положено. А если я сама передумала и ни- чего не хочу. Не надо мне, и только.

— Сказала, до директора дойду! У меня небось не заржавеет! И это уж не твое, матушка, дело, — отрубила Фекла. — Закон такой: положено — бери. А потом куда хошь. Можешь, к примеру, в фонду мира внести. Это пожалуйста, полезное дело.

Луня засмеялась: вот уж действительно, какой была Фекла двадцать лет назад, такой и осталась. А ведь многое, многое изменилось в родных краях. Уже и колхоза нет. И как теперь называть Тополевку — рабочим селом, что ли? И Фекла не ударница колхозного труда, как о них писали в районной газете, а ушедшая на заслуженный отдых работница конесовхоза. А какие строения на фермах! Дороги асфальтовые…

— Ну, чего разулыбалася? — подсев ближе, подозрительно посмотрела на нее серыми подслеповатыми глазами Фекла.

— Вот думаю, как все изменилось тут… По асфальту Володя мигом довез. А помнишь, сколь раньше до райцентра тащились? Колеса по ступицу проваливались.

— Я-то помню. Другие вот быстро забыли.

— Дак им когда? По гладким дорогам и жизнь впятеро быстрей пошла. Некогда назад-то оглядываться.

— А надо бы! — громогласно и непримиримо объявила Фекла. — Асфальту кто не рад?.. Вот бы директору и рассказала, как быстро тебя Володька довез. С горки на горку. С ветерком, любо-дорого. Да заодно и про другой тракт бы ввернула, про ухабы да про лога крутые, по которым с возами чапали. То мы на них, то они на нас. Хоть и молодой, а оглянулся бы в начало. Может, что-нибудь и припомнил…

Женщины замолчали, прислушиваясь, как шумит за окном ветер.

— Дождя не надуло бы, — сказала озабоченно Фекла. — Сено не успела сгрести.

Луня выглянула в окно. Могучими великанами темнели среди ячменя тополя, тонкие вершины их сильно раскачивал ветер.

Среди хмурого неба одиноко светила луна, на ее плоском и бледном круге хорошо были видны рваные тучки, их быстро гнало от деревни к лесу.

— Не должно бы. Мелкие тучи. И ветер сильный, — повернулась от окна Луня и, глядя в озабоченное лицо Феклы, тут же добавила: — А то пойдем, сколь большое огребем. При солнышке совсем не могу. Голову стягивает.

Фекла посмотрела на небо из-за ее спины.

— Разгонит. Не хватало еще ночью тебя тащить. Разгонит, какой разговор.

Они снова сели за стол.

— А что, Луша, рассказала бы директору, как жердь на себе тащила. В распутицу-то, — помолчав, снова начала Фекла. — Когда с курка слетело.

«И то, — подумала Луня. — Вот дело-то было…»

Непроизвольно взгляд ее скользил по полатям, остановился на сучке, который едва держался в доске. Старый дом, вон как усохло дерево.

Смотрела на сучок, а видела вязкую грязь колеи, засасывающую колеса по ступицу, и то, как Рыбка, потная, с потемневшими впалыми боками, билась в оглоблях из стороны в сторону, пытаясь вытащить из ложка телегу.

Луня покрутила вожжи и, как ни жаль было отощавшую кобылку, ударила ее. Рыбка испуганно дернулась в сторону — и слетел передок с курка. И осталась груженая мешками телега в грязном месиве. Подошла к дрожащей лошади, обняла ее за влажную шею, погладила по впалым бокам. Не первый год работала на Рыбке, хорошо знала ее норов. Молодая, резвая была кобылка, ее не то что понужать, а сдерживать приходилось. И вот на второй год войны до чего заездили в хомуте лошадь. В первый раз ударить пришлось, потому так испугалась кобыла.

— Что наделала, окаянная! — обнимая кобылу, сквозь слезы повинилась Луня. — Хорошо, если хватятся, что отстала…

Она замыкала обоз. Впереди ехала Фекла, где-то посередине — немой конюх Иван. Семидесятилетний конюх был единственным мужиком в их обозе. Вот так и чередовались: кто направляющий, кто замыкающий, всю долгую зиму — Фекла, Иван и Луня. Покричала вслед им в тот раз. Да где тут, далеко отъехали.

Постояла, погоревала, привязала лошадь к бровке телеги и пошла обратно в Танып за жердью. В чистом-то поле ни деревца, да и топор на Ивановой подводе, далеко. Выбралась с дороги на прошлогоднюю жниву, тут хоть ноги не так вязнут. Как бы не хотела она вспоминать, а разве забудешь, как шла четыре километра по полой воде в лаптях липовых. Два до села да два с огородной жердью обратно. Как дотащила здоровенную жердь на себе — плохо помнила. Свалила около телеги, упала на мешки, едва очухалась. В глазах долго еще плыли радужные круги. Не сразу и разобрала, что подъехал на помощь немой старик. Выпряг Рыбку и начал связывать лопнувший гуж. Как это она про упряжь-то не подумала. Шуточное ли дело — с курка слетело. «Вот что значит мужик!» — обрадовалась немому конюху Луня. Сначала наревелась досыта, пока из последних сил тянула на себе жердь, а теперь, как ребенок малый, готова была обнять в радости старика немого. Надежный все ж таки был у них провожатый. Разве баба сумеет стянуть гуж ременный? А как стала бы поднимать телегу с грузом и на передок ставить? Одна-то? Конечно, тракт не пустой, все время кто-нибудь идет. Да ведь спешат все по свету до места добраться. На то и рассчитывала, притрусив сеном мешки сверху, что целы останутся.

Оно и выхода другого-то не было. Не в грязь же зерно бросать. Хорошо решилась за жердью сходить, а то матушку репку пой. Накуковалась бы одна среди поля, пока свои порожними не вернутся. А ночью по ухабам-то как бы до элеватора добираться стала? Дорога и обочины — все машинами да обозами расквашено. В тот год, в сорок втором- то, как раз в их районе военные части стояли. Вели обучение молодых бойцов. В ту осень и загуляла Фекла с комбатом.

Спасибо немому Ивану, выручил. Вдвоем подсунули под телегу жердь и держали на весу, пока проезжий парнишка лошадь с передком пятил, подгоняя ось, чтобы курок сел на место.

Так с грязными до колен ногами доехала до райцентра. И обратно с мокрыми. Где просушиться было? Намотала под липкие от грязи портянки кофту да обрывок от шали. С той поры и занедужили ноги.

Луня снова уставилась на полати, нацелив немигающий взгляд на сучок. Старое, усохло дерево. А ведь этот дом тоже ее отец ставил. Не хотелось ей больше и минуты вспоминать.

— Кому теперь нужно, как мы робили? — сказала Луня. — У них, у молодых-то, и времени нет наши байки слушать.

Фекла хлопнула кулаком по столу так, что зазвенели на блюдцах чашки.

— Найдут время! Меня теперь выслушает. Мне не впервой на начальников жаловаться.

— Неужто жаловалась? — Луня недоверчиво взглянула на Феклу.

— Ну, не то чтобы жаловалась, а когда спросили… Почему не рассказать, когда спрашивают.

Полное загорелое лицо Феклы все еще цвело от волнения красными пятнами, серые подслеповатые глаза уже хитро щурились.

— Была из-за меня однова Летову взбучка. Была, — громко хохотнула Фекла. — Как-то зимой в лес дрова ставить не вышла. Лежу на печке, грею спину. Ну, разломало всю поясницу, да и только. А Летов на те поры — в дверь. Как заорет: «На печи валандаешься, а по дровам план горит! Ну, погоди, я тя тоже приторможу». Не тебе рассказывать, каков в горячке был наш бригадир. И что ты думаешь, припомнил! Осенью пошла лошадь просить, на базар съездить. Не дал. Уперся как бык. Ну, что делать, налог-то надо платить. Нагрузила на тележку картошки мешка два, впряглась и повезла. Пятнадцать-то километров по тем дорогам да на себе. В Осиновую гору не помню как вытянула. Иду по Чернушке, каждая жилка дрожит, почище твоей кобылы. А тут, не доходя базару, и останавливает меня какой-то мужчина. Глянула — Харин Семен. Председательствовал он тогда в исполкоме. «Ты, говорит, что это, Феклинья, делаешь? Неуж от самой Тополевки тянешь?» А я и сказать ничего не могу. Стою, отпыхиваюсь, а сердце вроде у самого горла прыгает. Это, говорит, кого Летов учить надумал? Лучшую ударницу?.. Вот что, Луша, ты не серчай. Про Летова я потому намекнула, что вон с каким ладили. А тут ученый, культурный. Разве сравнишь. Ты по гордости-то и объяснять не стала. Знаю я тя…



И снова утро. Оно пахнет еловыми шишками. Фекла кипятит самовар. Запах шишек и посвистывание самовара напоминают Луне детство, хутор. То, как они с младшим братом мешком таскали из леса и складывали в амбар еловые шишки. Весной, как подсохнет земля, после снега смолы на них меньше, не так к рукам липнут. Собирают сухие, веером раскрывшиеся шишки, а сами каждый день на елки заглядывают. Там, на ежистых зеленых ветках, новые ягоды наливаются. Сначала зеленые, потом белые, крупитчатые, и вот уже совсем спелые, красным-красны, по всему дереву запестреют. Еловые ягоды — самый ранний дар леса — ешь не хочу!

Все утро, пока завтракали, пока сгребали с Феклой на речке сено, лес словно живой, со смолистым, березовым шумом, теплым ароматом солнечно-пестрых полян и вырубок стоял перед ее глазами.

Весь этот день Луня провела в нетерпении. Едва спала жара — отправилась под вечер на хутор.

Из деревни ходили на хутор по проселку вдоль речки — к пруду, потом до второй речушки Студеной, которая впадала чуть ниже пруда. Речушка та была знаменита обилием родников и чистой ключевой водой. По этой самой причине когда-то Лунин отец выбрал на ней место для хутора. Проселочной дороги теперь не было. Ее запахали. Шла Луня широкой тропинкой среди ячменного поля, до блеска накатанной колесами мотоциклов. Тянуло ее на хутор давно, она чувствовала, что это будет последнее свидание, даже прощание с родным обиталищем. Позвало в путь желание побыть наедине со своими мыслями. Вчера была на могиле Николая, и вроде бы обо всем вспомнилось и пере- думалось, а выходит — нет. Память все бередит душу, тянет уединиться, уйти в себя.

Слева от тропы подымался на угор густой ячмень, вблизи зеленовато-сизый, а чем дальше и выше, тем все больше темнея, наливался прохладной синевой. Дивилась Луня, каким ровным и сильным выглядело поле, как сочны и крепки были стебли и какие у колосьев длинные и жесткие усы. Ни полынного кустика у тропы, ни пушистой метелки осота по всему угору. Сколько ни вглядывайся в тихо колышащиеся зелено-сизое, синее — ни дурного цветочка не вкраплено.

«Хорошо обиходят землю», — подумала. Не такие поля жили в ее памяти. И раньше на этом угоре сеяли и убирали хлеб, но не колосья тянулись к солнцу рядом с проселком. На метр, а то и на два, на три от дороги пылилась полынь, а в хлебном море то тут, то там нахально улыбались сорняки ядовито-желтыми, сиреневыми или голубыми глазами. А ведь всю весну пололи до боли в спине, до волдырей на пальцах…

«Надо же, какое чистое поле, — еще раз порадовалась и позавидовала Луня. — Ничего не скажешь, далеко шагнуло хозяйство… Все идет к лучшему. От года к году — все к лучшему». Ей пришла в голову мысль, что так же и люди должны бы: от поколения к поколению становиться лучше. Возник в памяти ее недавний разговор с директором совхоза, его насмешливый и холодный взгляд. «Бывает с виду огурец как огурец, а раскусишь — горечь внутри. Так и в нем, — пришло в голову неожиданное сравнение. — Огурец горький растет, когда ему солнца, тепла не хватает. Не так ли и Михаила Николаевича, обделенного в детстве родительским теплом?.. Да, жизнь — не праздник. Горького в ней еще ой как много». Она и сама почти физически ощутила сейчас горечь в душе своей, повинив себя, что не смогла когда-то заменить мать сироте- мальчишке. Может, и ее вина, что такой стороной жизнь обернулась.

У пруда обрывалась, упираясь в густые кусты, заканчивалась набитая мотоциклами тропа любителей искупаться и поудить рыбу.

Низкое солнце желто светило на сизое ячменное поле, на пруд, на буйные заросли лога и синеющую вдали еловую рощу. «Как идти дальше, не возвращаться же обратно. До Студеной пустяк остался». Луня пролезла через заросли ольхи, крушины, зеленой стеной поднимающиеся по берегу чуть ниже плотины. Прошла метров сто и устала, как от многоверстного пути. Надежда, что до Студеной речки можно будет пройти береговой кромкой, не оправдалась. Ольховая, черемуховая и ивовая поросль намертво перегораживала путь.

Постояла, успокаивая дыхание, и повернула обратно к плотине, решив пересечь косогор ельником лога и оттуда спуститься к хутору. Теперь она пробивалась крутым берегом лога между еловым склоном и ячменем. Шла медленно, оглядывая ровный строй смолистых темно-зеленых шатров. Мертвая тишина царила здесь, слегка дурманил голову застойный травяной аромат, поднимающийся с глубокого дна лога.

Где-то далеко раздался вдруг выстрел, будто кто резко хлопнул пастушьим кнутом. Глухой отзвук выстрела, помноженный эхом перелесков, откликнулся сразу как бы с трех сторон. Вскоре за выстрелом уже неподалеку раздался жалобный стон. Луня вздрогнула и напрягла слух. Мелькнула мысль: не вернуться ли обратно. Тут же отогнала ее: коли пошла, надо идти. Не так уж много осталось — пересечь косогор берегом лога и спуститься к речке Студеной. А там от лога рукой подать до их бывшего хутора. Пока она так размышляла, оглядывая встающие слева стеной ежистые ели, а справа ходивший под ветром мелкой волной сизый ячмень, жалобный стон повторился раз и другой. И пошел, множась и множась. Еще и еще. Пи-ить! Пи-ить! — кто-то умолял сразу в несколько голосов. — Пи-ить, пи-ить!

Луня стерла ладонью пот с лица, засмеялась: «Канюки. Как же она не узнала их сразу? Давно не слыхала… Ишь, окаянные, как разоряются. На пруд слетелись, должно. Выстрелом тем, дальним, напугали их». Канюки! Давно не слыхала их, потому что обитает эта птица в заброшенных тихих местах. «Удивительно прямо, как безлюдно тут стало. Раньше-то сколь дорог полевых, проселков между деревнями. И по всем — телеги пылят. Кто-то дрова везет, кто-то снопы или сено. В полях было людно, от весны до осени снежной работы хватало всем. А теперь дня два походил комбайн за деревней — и нет травяного поля. И копен нет. Все подчистую подмели машины. Заросли проселки. Без надобности теперь конные и тележные пути между деревнями. Вместо десятка полевых дорог — одна, две асфальтовые. На машинах-то пятнадцать-двадцать верст в обгон — не задача. Среди ухоженных чистых полей, недалеко от асфальта — вдруг кусочек дикой природы, эти буйные заросли на реке, эта тишина и щемящий, берущий за душу стон. О чем кричат жалобно птицы? Может, о том, что и этим первозданным, тихим углам придет скоро конец?

После подъема по ровному Луне шагалось легче. Еще немного, и лог начнет спускаться к речке. Над прудом, теперь уже в стороне, по-прежнему скрипучим многоголосным хором стонали и жаловались канюки. Ближе к Студеной захлопали над логом тяжелые крылья птиц. «Утки, должно, или перепела, — сообразила Луня. — Раньше перепела и косачи тут водились». Она остановилась, сняла с головы белый платок, утерла лицо и шею, малость отдышалась и начала оглядывать открывшиеся с вершины угора дали. За ельником лога, куда опускалось, наливаясь краснотой, солнце, жила субботними заботами Тополевка. Хлопали на речке вальки, в холодеющее предвечернее небо тянулись над банями синие дымки. Чуть в стороне розовым глянцем сверкала чаща пруда, над которой метались и плакали канюки. Луня взглядом прошла от деревни до пруда раз и другой — и пораженно ахнула, не веря своим глазам. Как грустные канючьи стоны, прошло болью ей по сердцу черное, оголенное поле. В ее годы за прудом в пологой балке стоял высокий березовый лес. Тысячи толстых белых стволов, подпирая вечно волнующуюся зеленую крышу, празднично оживляли дали, светились даже в хмуром ненастье. На широких полянах в воскресенье и в праздники любила собираться тут молодежь. До войны, когда не построен был еще клуб, водили здесь хороводы, играли в «комсомольский ручеек», пели и плясали под гармошку. Потому и прозвали бело-зеленую рощу Комсомольской.

Теперь на месте леса чернела свежевспаханная земля. Несколько стройных берез, неизвестно почему уцелевших среди пашни, выглядели грустно-одинокими.

«Как можно! Кому в голову пришло погубить красоту такую? — растерянно, с бьющимся сердцем думала Луня. — На то вы и руководитель, Михаил Николаевич, чтобы находить мудрые решения». Так, стоя на гребне холма, тоскуя о неповторимом и невозвратном, с горьким укором вела Луня спор с директором совхоза. Расстроенная вконец открытием, она ревниво оглядывала теперь ложбину, по которой текла Студеная, отыскивая на берегу знакомую балочку и раскидистую сосну, что стояла под окнами теперь уже не существующего их дома. Видела, как клонились к воде черемухи, крушины и ольхи, прикрывая заветную прохладу земли, видела буйные травяные заросли на противоположном и близком ей берегу. Вот и та балочка! И сосна, посаженная когда-то старшими братьями. Ох, как тепло, радостно при виде их ворохнулось у нее в груди.

Обилие высокой переспевшей травы тоже удивило Луню. Она помнила, как раньше на сено тщательно выкашивали берега рек, лесные поляны, колдобины, ложбины среди кустов — ничего не пропадало. Все шло на корм. А тут вон столько, и никому не надо. «Богато живут», — вздохнула Луня.

Постояла, успокаивая дыхание. Силы постепенно вновь возвращались к ней. Она собралась уже спускаться к речке, чтобы пробраться через траву до сосны, и повернулась к верховью. Там на юго-западе, среди низкого и топкого места в зарослях уремы, брала начало речка Студеная, куда не раз с братьями и отцом ездила она в детстве за хмелем. Солнце опускалось уже за Крутой лог. В его ярком и дымном свете ей хорошо было видно, как, чернея кустами, петляла по ложбине Студеная. Да, так она и представляла с высоты ее берег. И тут в дремотном закатном свете далеко за синеющими холмами Луня увидела две высоко взметнувшиеся над зарослями реки черные металлические колонны. Даже отсюда, с высоты и на таком расстоянии, они поражали своими размерами. И снова что-то дрогнуло у нее в груди. «Нефтяные вышки», — догадалась Луня. Она уже знала, что где-то в этих местах, на границе с Башкирией добывают нефть. Сама видела в Чернушке огромные серебристые баки — нефтехранилища. Помнила, что еще до ее отъезда в город на квартирах стояли в Тополевке бурильщики, которые искали в этих местах нефть. Все это она вроде знала, но не придавала значения слышанному. И только теперь, при виде нефтяных вышек, стоящих среди хлебных полей, связала в единое свои сегодняшние впечатления, представила, как это было. Даже издали видно, как надежно и прочно стоят на земле вышки. На нефтеносной земле. До них эта земля была хлеборобной. Хлеба отступили и смели с лица земли лес. «Может, Михаил и ни при чем, а лес вырубили еще при колхозе, когда взамен утерянного хотели восстановить пашню. Наверно, было так…» Но, догадываясь о неизбежности свершившегося,

Луня не нашла в своей душе оправдания тем, кто разрушил зеленый храм ее молодости.

Оторвав взгляд от вышек, она снова смотрела на хутор. В ярком закатном свете видела не существующий уже теперь бревенчатый дом с высокой глиносоломенной крышей. Под окнами у дороги, что тянулась по берегу речки от хутора к хутору, тихо качала игольчатыми ветвями раскидистая сосна. А от родников среди черемуховых кустов медленно поднималась к дому с дружком воды, едва заметно покачивая деревянными ведрами на коромысле, такая же чернокосая, как и она, с коричневыми в тон глаз крапинками-веснушками на лице, ее мать. Смотрела Луня за речку Студеную и слышала, как шумит, тихо постанывая под тяжестью крон, вековой бор, как терпко и сладко пахнет на его вырубках малиновым соком, как ломится с сухим треском через бурелом медведь, оставляя на кустах бледные обсосанные ягоды.

С этими мыслями спускалась к реке. Опережая ее, пряталась за горизонт раскаленная подкова солнца, оставляя взамен пылающие костром облака. Сойдя, развела руками высокую перестойную траву и радостно, как в воду, вошла в густую глубину ее. Трава сопротивлялась, опутывала, как живая, цеплялась за ноги, увлекала в свою теплую, духовитую глубину.

Луня напрягла силы, ей хотелось все-таки, коли уж столько прошла, посидеть у заветного дерева. В полях еще часа два после заката будет держаться свет. Обратно надеялась потихоньку пройти тем же путем.

Разводя руками траву, точно зеленую упругую воду, все пробивалась и пробивалась к сосне. Сердце тяжело билось в груди, даже в висках она слышала его глухой стук. Пот заливал лицо. Зеленая пелена плыла и плыла перед глазами. Дойдя, хрипло дыша, обессиленная, едва коснулась пальцами рыжего, в теплых шелковистых пленках ствола и повалилась на землю. Трава, мягко расступившись на миг, тут же сомкнула над ней свое живое душистое покрывало.



…А ей казалось, что она все идет, и не трава над ней, а небо, темное, затянутое внезапно налетевшей сине-лило- вой тучей. Уже падают на землю первые тяжелые капли дождя. И ослепительно сверкает первая молния. И земля содрогается от громового раската. Десятки огненных змей, слившихся в белое незатухающее пламя, поток дождя, непрерывные грохочущие взрывы ослепляют и оглушают ее. Земля плывет из-под ног и в наступившей тишине медленно поднимается на дыбы.

Очнулась Луня. Уже не гремит гром. Еще теплее после дождя светит солнце. А по дороге от луга и от пашни бегут к деревне люди.

— Что случилось? — спрашивает она.

— Людей грозой убило, — отвечают.

Луня поднимается и, скользя расквашенными ботинками по мокрой дороге, спешит к пашне, где среди жирно взбухшей земли желтеет деревянный вагончик, стоят трактора и зловеще чернеет расщепленное грозой дерево.

— Кого убило? — предчувствуя недоброе, в ознобе стуча зубами, спрашивает она у бегущих навстречу людей.

— Мужчину и женщину. Бригадира у трактористов, а она пришлая.

Одеревенели и подкосились ноги. Заново потемнело небо и все вокруг. Лишь ослепительным сине-белым светом горело перед глазами убитое дерево. И до сих пор ей кажется, что она видела, как вспыхнул над пашней тот мертвенно-белый свет, осветив на минуту рассеченную высокую ель и стоящих под ней мужчину и женщину.



…Луня еще полежала, вспоминая прошлое. Как похоронили в Тополевке Николая и о том, что не было ее на кладбище. В тот день отнялись у нее ноги. И прошли годы, прежде чем она снова научилась ходить. О том, как приехал сын и увел в далекий Кунгур корову, чтобы подороже продать и расплатиться с налогом. Как увез их всех к себе в город.






ГЛАВА VIII


Когда ехали в автобусе, Фекла наседала:

— Нет уж, не выламывайся! На спевке была? Была. Теперь не отвертишься, будешь с нами петь как милая!

И молодые женщины ее поддерживали:

— Правда, тетя Луня! Так славно у вас получалось…

Она только отмахивалась: где уж там славно! То спевка, а то концерт. Народу сколь наберется. Нет и нет, не к чему и говорить даже.

Автобус промчался по прямым, аккуратным улицам Центральной усадьбы, лихо развернулся на асфальтовой площади, обсаженной темными липами, и остановился у клуба. Клуб удивлял своими размерами, стеклянным фасадом и бетонным козырьком над ступенями у входа. До концерта оставалось еще немало времени, но Фекла и ее хористки уже волновались.

— Всем гладить и подгонять костюмы, — распорядилась Фекла. — Пошли, — сказала она Луне. — Посмотришь, какой нам клуб отгрохали. Такой не в каждом городе бывает.

— Идите, я потом…

— Что-то ты, подружка, совсем от рук отбилась, — посетовала Фекла. — Смотри не опоздай. Сначала собрание будет, а потом уж мы.

Луня знала, что на торжественной части будут вручать совхозу переходящее знамя. Ей хотелось посмотреть на это, да она рассчитывала справиться и со своим делом до начала собрания.

Оставшись одна, достала из кармана записку, еще раз прочитала адрес. Его дала Луне почтальонка, которая специально наводила справки.

Улица называлась Советской, дом № 12, квартира вторая. Впрочем, квартир с номерами три или больше на этой улице не имелось вовсе: была она застроена двухквартирными кирпичными домами, неотличимо похожими, с непременными палисадниками у тротуара и телевизионными антеннами над шиферными крышами. Молоденькие тополя не закрывали фасадов и почти не давали тени.

Вот и дом. Прошла по асфальтированной дорожке к крыльцу, постучала в приоткрытую дверь. На стук выглянула пухлощекая толстогубая девчушка.

— Илья Никифорович здесь проживает?

— Здесь. В дом заходите.

Лежащий на деревянной кровати человек отложил газету, снял круглые колеса-очки, вопросительно вглядываясь, замигал старческими утомленными глазами. Она тоже не узнала его. Розоватый череп в клочьях седых волос, глубокие морщины на впалых щеках. Как же так? Каких- то двадцать лет прошло, всего двадцать лет — и нет уже разбитного прицепщика Ильи, каким она, направляясь сюда, только и могла его себе представить.

Девчушка подвинула стул. Луня села, а он все так же, чуть приподнявшись на локте, молча смотрел на нее, наверное, припоминая что-то, может быть, узнавая.

— Где же твой чуб, Илья? — вздохнула и чуть улыбнулась.

— Чуб? — удивленно спросил он. — Чуб ладно. Ноги мои бы мне… Ты, что ли, Луня?

— Узнал?

— Сейчас узнал.

«Да, изменился ты, Илья», — подумала Луня, перед глазами ее все еще ярко стоял чубатый сорокалетний Илья, бравый прицепщик на тракторе Николая.

Поговорили, рассказали о себе, вспомнили всех трактористов из бригады Николая Пахомова.

— Ну вот, кажется, и дожили до конца, — сказал Илья.

— Ладно тебе. Раньше конца конца не будет. Пока живем, — урезонила его Луня.

— Так оно. Ноги вот у меня, второй уж год…

— Поправишься. Я тоже с ногами-то маялась крепко. А ничего, хожу.

— Ходи, Луня, ходи. Может, и я еще оклемаюсь… И то сказать: от Волги до австрийских гор, до Альп — все пехом. Кое-где, правда, и на брюхе… А уж по бороздам, по земле колхозной… Пора, значит, и ногам на отдых.

Луня посидела и нерешительно поднялась. Стала прощаться.

— Погоди-ка, — сказал Илья. — Что зашла проведала, спасибо на том. Только сдается мне, что не просто зашла. Иль ошибаюсь?

— Верно, — призналась Луня. — С вопросом шла. Только не знаю, надо ли спрашивать. Может, тогда в моем горе-то умолчал о чем… А коли все тогда рассказал… дак то помню…

— Раз пришла… раз ты через столько лет пришла, стало быть, надо еще раз вспомнить. Да ты присядь, ноги-то не казенные…

Она отрицательно качнула головой, но опустилась на стул, крепко обхватив круглое сиденье руками. А он заговорил медленно, как бы вглядываясь в прошлое, отбирая то, что казалось ему теперь важным.

— Для меня Николай был всегда вроде как за поводыря. Я, еще пацан, все тянулся за ним. Он в комсомол — я в комсомол, он в колхоз — я тоже, он в МТС — я за ним… Да и вся молодежь, ты сама знаешь, вокруг его хороводилась. И те, что постарше, признавали авторитет его.

— Как не признавать. Всю жизнь в активистах. Не зря кулачье его из обреза метило. Что говорить…

— Гордился я, что ко мне у него особое расположение было. И знал я о нем больше, чем другие. Больше даже, чем Петруха Брызгалов, друг его. Ну и про Кийку знал. Все ли, не все, но знал… В тот самый, значит, день пахали мы под Барановым, она его тут на поле и разыскала. Заглушил Николай трактор, и отошли они в сторону. А я все слышал, можно сказать, до последнего слова. Она просилась, чтобы принял ее на работу в свою бригаду. Ничего другого, как сейчас помню, не говорила. А все об этом. А он ей: «Так не будет. Немедленно уезжай. Прошу честью. И больше не становись на моем пути». Тут вдруг налетела эта гроза. Притемнело. Молнии заплясали. Минут десять всего-то и длилось, а вот поди ж ты… Я под трактор забрался. А они к дереву отошли. Елка здоровая стояла одна посреди поля. Вылез я — как не было ничего. Солнышко светит, тишина. Землю едва смочило. Да елку ту от вершины до земли надвое раскололо. И вся сердцевина обуглена…

Илья сел на постели, заскрипев кроватью. Луня, точно очнувшись, вздрогнула от этого сухого деревянного скрипа.

— Вот и все, Луня. То же самое, что и раньше рассказывал. И теперь ничего не могу добавить. Так оно было… Зря Кийка приставала. Не знала она Николая. А он, между прочим, человеком на слово был твердым. Легче было надвое расколоть, как то дерево в поле, но отступиться от своего слова — нет. Невозможно.



…На площади было пусто. У тротуара перед клубом выстроились в ряд несколько автобусов и легковых машин. Наверное, поздравить победителей приехали из райцентра, а возможно, и шефы-нефтяники. Из раскрытых окон второго этажа доносились звуки оркестра и голос певицы.

Луня села на ярко раскрашенную скамейку под отцветающими темными липами. Небо над головой стало тяжелым от сгустившихся сумеречных теней. Потемнели трава и площадь.

Вот и закончилась ее поездка в прошлое. Чемодан в автобусе. После концерта ее подвезут в Чернушку. Час-пол- тора еще придется дожидаться поезда. По полям, логам и перелескам, с которыми связаны ее детство, юность и зрелость, поезд пробежит ночью, и она не увидит их, но беды нет. Того, что в эти дни было увидено глазами и сердцем, ей хватит на годы, а если сказать откровенно — на всю жизнь оставшуюся. Может, не стоило бодрым голосом внушать Илье, что жизнь отнюдь не прожита, что впереди еще много всякого… А может, как раз и стоило. Не зря говорят: живому о жизни думать. И то ли соглашаясь с ней, то ли споря, летела из окна на пустынную площадь песня:

…Пока я ходить умею,
Пока дышать я умею,
Пока я глядеть умею…

Ну, без ног далеко не уйти тому же, к примеру, Илье. Значит, дети, внуки. В этом неудержимость жизни. В напряжении былых, даже и неразличимых отсюда дней, и в теперешнем, и в будущем напряжении ее ненапрасная, трудная и радостная жизнь. О том, что трудная и радостная, Луня думала и раньше. Ей всегда казалось, что настоящих радостей и счастья было мало. И, встретившись с Феклой, они больше вспоминали, как было лихо в войну и после нее, на каком горе замешаны их лучшие годы. Но, может, впервые не из газет и докладов, а само по себе и, пожалуй, без особого на то случая подумалось ей в этот торжественный для совхоза и сумеречный, с душистыми, отцветающими липами вечер, о ненапрасности прожитой жизни. И эта мысль, не раз слышанная ею, вдруг ставшая в этот вечер своей, как-то по-новому осветила все то, к чему прикоснулась она душой на старом своем обиталище. Конечно, были светлые дни и трудные, но на дне их лежала радость преодоления. И особняком оставались беды, на дне которых, сколько ни копай, не было ничего — только беда…

…Вот кто-то с горочки спустился…

«Наши запели!» — встрепенулась Луня.

Приглушенный стенами хор звучал ровно, слаженно. Молодец Феклинья! И все старушки молодцы. Надо ведь, как поют… Какие холода пережили, а сохранили голоса. Прежний огонек сохранили в душе, вот что главное…

…Наверно, милый мой идет,
На нем защитна гимнастерка-а-а…

Это протяжное «а-а» — как вздох, как тихий стон. Все так, все так. В защитных гимнастерках приходили. Кое-кто на костылях, иной с пустым рукавом. У других под защитной, хлопчатобумажной — все тело в шрамах. Мало кто без отметин-то вернулся. Над Николаем пули не свистели, но и его война к земле пригнула. И уж почти выпрямился. Радость моя, горе и беда непреодолимая… Чудак Илья, бравый прицепщик лихого тракториста. Все он слышал, все видел. Не видел только припыленного зардевшегося лица Николая, не слышал их разговора, когда накануне того дня на короткую побывку, на считанные часы оторвался от поля он, приехал на попутной домой. Зачем приезжал? Не прощаться, нет. Так уж получилось, что разговор тот был у них последним. Сказал спокойно, лишь через глаза, как ей показалось, выплеснулась боль, стали они, как ненастная ночь, черными. «Прислала письмо. Пишет, что едет сюда». Едет? Почему? По какому праву? Окаменела, с языка — ни слова. Как в ледяном тумане, пересиливая озноб, подошла к кадке с водой, зачерпнула ковшом, принялась наливать самовар. И уж потом, когда протекли минуты и дышать стало легче, спросила: «Когда приедет?» — «Не знаю. Может, завтра». Подошел, обнял за плечи, а обветренное загорелое лицо горело как маков цвет, даже синие дробинки едва угадывались. «Ты не думай. Потому и сказал, чтоб чего не подумала. Дороги у нас разные с ней. И никогда не сойдутся. Детей не предам…» С тем и уехал уже при огнях. У него ночь без сна. И у нее без сна. Что же он только о детях сказал, а о ней, о Луне, ни слова? Выходит, только ради детей. А если бы не дети?.. Глухая, непроглядная ночь над нолями. И только лицо его, словно высвеченное лунным светом. Только напряженные, черные глаза его — и тоска и боль в них…

Видела его, а думала больше в ту ночь не о нем, не о себе, не о детях. О ней, о Кийке, думала. Не красавица Кийка, скорее, наоборот: подбородок массивный, тяжелый, прямо-таки мужичий. Взгляд исподлобья, сверлящий, рот чуть не до ушей. Но даже и не в этом дело. Гулена, отпетая, оторва. Мужики без особой многозначительной ухмылки ее имя и не произносят, бабы в своем кругу, те прямо режут… А бросить своего сына на болоте, оставить комарам на съедение, может, и на погибель? Нет, не женщина, не мать, не человек. Так что же их свело когда-то с Николаем? И почему сейчас ей видится в его глазах тоска и боль?.. Утром поднялась чуть свет, напекла пирогов и шанег, так, чтобы не отправиться за многие километры с пустыми руками. До Чернушки подъехала на телеге с оказией, а там уж пешком. Одного ей хотелось: увидеть их вместе. Николая и Кийку, а там уж она сразу поймет. И если любовь у них, тогда уж прости и прощай, Коля. А дети — не веревка, чтобы ими привязывать мужика к дому. Шла, торопилась до большого дождя, уж редкие тяжелые капли прибивали дорожную пыль, но гроза обогнала ее… Верила бы в судьбу, сказала бы: «Бог наказал». Не верила Луня, комсомолка двадцатых годов. Знала: страшный и нелепый случай, беда, через которую не перешагнешь…

…Зачем, зачем я повстречала-а-а
Его на жизненном пути?

Хорошо поют, вот уж действительно славно. И зря она отказалась петь с ними. Была бы сейчас на сцене, гляди бы, и грянули на изумление всему люду про Кольку Снегирева. Об этой песне нынешние-то, пожалуй, и слыхом не слыхали. Так нет же, надо ей было Илью проведать. Ничем новым он ее не порадовал…

Луня даже головой покачала: как могла до такого додуматься? Порадовал Илья, еще как порадовал. Не стершимися с годами чувствами, сохранившейся до седых волос верой в своего старшего друга тракториста Николая Пахомова. Выскажи ему Луня прямо свои сомнения, наверняка бы прикрикнул на нее, а то бы и отругал: дура, мол, при чем тут Кийка, коли любил он тебя одну!.. И правильно бы отругал. Была у них с Николаем любовь, какая, может, другим и не снилась.

И счастье было. Никакие горькие минуты этого не за- слыхали. Так нет же, надо ей было Илью проведать. Николаевич, Миша, ничего не знает о своей матери, о ее жизни непутевой и о том, как она с ним поступила. Стыдиться своей матери — это тоже беда, да такая, горше которой уж вряд ли бывает… И в деревне уже мало что помнили о Кийке. «Была какая-то ветрогонка, полсела спалила. Кое-кто уточнял: «Молнией, говорят, убило». И только Фекла напомнила: «В одночасье с твоим Николаем».

Луня подивилась, как быстро тает о человеке память. Еще живы люди, ее знавшие, а припоминают с трудом. Видно, по жизни и память. И та же Фекла поинтересовалась: что с мальчонкой, жив, здоров? Сказала, как было: тяжко жилось, отдали в детский дом. Сказала коротко, потому что если рассказывать обо всем, о своих думах и переживаниях о том мальчонке, получилось бы длинно и ни к чему.

Давно убедила себя, что не было другого выхода. Жили тогда Антон с женой в бараке, занимали одну комнату. Тут же, за невысокой дощатой перегородкой, — «кухня»: печка с плитой и умывальник. И когда привез сын ее, разбитую параличом, и четверых мал мала меньше, в первый же вечер возник вопрос, где и на чем расположить на ночлег все население комнаты. Были и другие вопросы. Не спорила, согласилась: мальца придется отдать в детдом. Не считала себя вправе спорить, да и понимала, что там ему будет сытнее. Детский дом находился в лесном поселке, от города в часе езды на автобусе. И на другой день Антон его отвез. Прошли годы, и наступил такой, когда в трехкомнатной благоустроенной квартире их осталось четверо: Антон с женой, она и внучка Верочка. Дочери повыходили замуж, жили отдельно, своими семьями. И болезнь наконец не совсем, а все же отступилась. И на ней теперь лежал весь дом: магазин, кухня, стирка, уборка, да и внучка тоже, по сути, была на ней (невестка работала проводницей на железной дороге и уезжала в поездку на несколько дней, а у Антона, отвечающего за мастерский участок, по горло хватало дел на машиностроительном). Тогда-то она и решила навести справки о «своем» детдомовце. Но оказалось, что детдома того уже нет, несколько лет назад расформировали, детей развезли в разные концы, в другие подобные учреждения. Можно было продолжать поиск. Она не стала этого делать. Ей казалось, что со временем она потеряла права на этого мальчика, да и не мальчик уже был он, а юноша. Неизвестно еще, как бы он ее встретил и что бы за этим последовало. Хотя не чувствовала она себя приживалкой, но не считала себя и хозяйкой в семье Антона. И решив, что все останется, как есть, Луня постаралась жить, не бередя понапрасну память, раз и навсегда определив, что если была ее вина, то в силу непреодолимых обстоятельств. Неожиданная встреча и разговор в кабинете директора совхоза всколыхнули то, что, казалось, уже навсегда отложилось в душе пластом горьким, но недвижимым. Конечно, разговор получился плохой. И совсем уж зря в обиде своей помянула она про отца. Теперь обида прошла. И что интересно: она перестала наконец ощущать прежнюю горечь того пласта, в который спрессовались воспоминания о мальчике, неожиданно и ненадолго вошедшем в ее жизнь и навсегда потерянном. Тревога о его судьбе прошла. Хотя сказать прямо, Миша, ставший теперь Михаилом Николаевичем, не очень ей понравился. Показался резким и поспешным на выводы, пожалуй, даже бездушным. Но она слышала, как уважительно отзываются о нем и о деле, которое он возглавляет. Что ж, они его знают лучше. Но даже если ошибаются в чем-то другие, а она права, — все равно тревога, порожденная неуверенностью, ушла. Он с людьми, среди людей, и те, кто его сейчас похваливает, в случае и одернут, и поругают, и, коли собьется, направят на нужный народу путь. И хоть нет Луниной заслуги в том, что маленький, неопределенный Миша стал человеком, а все же ей радостно. И опять же выходит, не зря ездила в родные места…

Из дверей клуба повалил народ, площадь сразу наполнилась шумом. Луня встала, направилась к автобусу и оказалась в водовороте толпы. Ее обходили, обгоняли, толкали, извинялись, возмущенно покрикивали: «Бабушка, не нарушайте движения». Хороводом мелькали вокруг радостно возбужденные, смеющиеся лица. «Все молодежь, сколько молодежи», — думала Луня. И ей вдруг самой в этот теплый, пропахший липовым цветом вечер захотелось толкаться, во все горло смеяться со всеми, цыкнуть на крепких здоровых парней: «А ну, кавалеры, дорогу женщине!»

Она шла, улыбаясь своим мыслям, а от автобуса, перекрывая шум толпы, громыхал низкий голос Феклы:

— Лу-ша! Ты где? Девки, кто Луню видел?

Сквозь редеющий поток людей она пробилась наконец к своим.

— Ну что? На вокзал? А может, назад, в Тополевку? А что, Луня, давай в Тополевку, — по-прежнему трубила басом Фекла.

— Нет уж, Лукерья наша горожанкой стала. Деревня ей теперь не по нраву, — смеялись женщины.

— Так ты наше пение и не слыхала? Весь зал оглядели, тебя высматривали — нету…

— Слышала. Уж очень хорошие песни…

— Молодцы, тополевцы! — раздался рядом знакомый мужской голос. — Всегда с удовольствием принимают ваши песни. А сегодня — совсем молодцы.

— Чего уж там, Михаил Николаевич. Вот когда Летов клуб откроет, не так запоем, — сказала Фекла, и все засмеялись.

— Летов говорит: в клубе резонанс не тот. Под открытым небом лучше, — хитро сощурилась на директора Феклина дочь Юля.

— Так и говорит? — заразительно, со всхлипами расхохотался директор. — Придется приехать, разобраться с резонансом. — Потом, повернувшись к Луне, спросил: — Вы что ж заявление не оставили? Не откладывайте надолго, приносите.

— Уезжаю я.

— Когда?

— Сейчас на вокзал.

Директор помолчал, внимательно посмотрел Луне в лицо.

— Давайте я вас подвезу. Вещи где ваши?

— Нет, Михаил Николаевич, — вмешалась Фекла. — Лукерья Степановна с нами на автобусе. Мы все провожать поедем.

— Девицы-красавицы, все в сборе? — крикнул, оглядывая собравшихся, шофер Володя Хевроньин. — Пора бы и в путь.

— Подожди малость. Кое-кто мороженое доедает. Сейчас придут…

— Лукерья Степановна, хочу у вас спросить, — сказал директор.

— Спрашивайте.

Они пошли по опустевшей площади к темнеющим липам.

— Вы тогда в кабинете про отца сказали. Я не понял. Вы, что же, моего отца знали? — директор внимательно блеснул глазами из-под свисающего к темным бровям русого чуба. И хотя в голосе его была обычная сдержанность, колкое чувство тревоги вмиг охватило Луню. Она сморщилась, пытаясь унять дрожание век.

— Извините, это я сгоряча…

— Сгоряча? Снова не понял вас.

— Как-то вы со мной разговаривали обидно.

Они дошли до узкой липовой аллеи.

— Присядьте. — Около скамейки директор остановился и напряженно поглядел на Луню. — Понимаете, родителей я не знаю. Для меня очень важно узнать хоть что-нибудь.

Луня молча остановилась у скамейки. Она почти физически ощутила то напряжение, ту застарелую сосущую тяжесть, которые сейчас, вероятно, испытывал директор, и снова в бессилии поморщилась.

— Моя мать умерла…

«Знает!» — ахнула в душе Луня.

— В детдомовских документах были только имя и фамилия матери. И пометка: умерла, похоронена в Чернушке, даты смерти и захоронения. Отец неизвестен. Только мать. По молодости лет я думал, что можно жить и так. Потом меня стало тянуть в Чернушку. Приехал издалека, с Кубани, где работал после вуза. С единственной целью: побывать на могиле матери. Я не нашел ее. Кладбище старое, не действует. Скоро на его месте разобьют парк. Документация велась плохо, много путаницы. Меня привели к трем холмикам, на них ни звезд, ни крестов. Просто в зарослях дикой травы три бугра. Сказали: под каким-то из них. Я рассчитался на работе и переехал насовсем. Жить вблизи… Они мне все три одинаково дороги, потому что под каким-то из них — мать.

Луня молчала, и директор тоже, пытливо глядя в ее лицо, замолчал. От автобуса донеслись голоса. Высокий женский голос завел частушку, его перебили какой-то репликой, и раздался дружный взрыв смеха.

— Я немного помню о ней, — снова заговорил директор.

— Как? — вырвалось у Луни.

— Когда меня сдали в детдом, мне было поболе четырех лет. Конечно, я помню совсем мало и очень отрывочно. Помню, например, что у нее темные косы были и лицо доброе. Помню, как на руках носила она меня куда-то через огромное поле. Однажды нас в пути застал дождь…

Луня тихонько покачнулась на враз ослабевших ногах, оперлась рукой о скамью и присела, сделав перед тем угловатое неловкое движение, словно бы хотела обнять директора и не решилась.

— Лукерья Степановна, я вам рассказал так подробно потому, что мне показалось, вы что-то знаете.

Луня внимательно рассматривает облетевший липовый цвет на освещенном асфальте. «Ах, Миша, Миша! Как же все у нас с тобой нелегко получается. Ничего так не ценить, как правду в людях, и — лгать. Первый раз я солгала, когда ты появился у нас в доме. Объявила тебя не тем, кем ты был. Теперь я солгу ради тебя».

— Вы не ответили на мой вопрос. Вы сказали: «Не в отца пошел», — напомнил директор. Она снова сморщилась, борясь с внезапно подкатившим к горлу комком: не проглотить, не продохнуть, больно и сухо дерет горло.

— Михаил Николаевич, я тогда волновалась. Спутала вас с другим человеком. Про того сказала в сердцах. Уж извините… Так получилось. — Она наконец оторвала взгляд от асфальта, и их глаза встретились, напряженные и недоверчивые у него, грустные у нее. Чтобы хоть как-то притишить чужую и свою боль, она поднимается, доверчиво протягивает директору сложенную лопаткой сухую ладонь. — Уж простите старую, Миша, ежели что не так сказала. Старые, известное дело, обидчивые. А хозяйство у вас вон какое! На коней, на поля, на постройки любо-дорого посмотреть. Когда одолеют заботы, вспоминайте мать, Миша. Родители завсегда доброте учат.

Шофер несколько раз настойчиво просигналил. У Луни тихо заныло под ложечкой, и она протянула директору сухонькую ладонь. От крепкого рукопожатия его ей стало грустно, как бывает грустно от прощания с человеком, которого не увидишь больше. Она засеменила торопливо к автобусу, а директор остался стоять на тротуаре, в тени освещенных фонарями лип. И невозможно было через окно автобуса рассмотреть выражение его лица.

Гулко стучали по стальным рельсам в ночи стальные колеса. Скорый поезд увозил Луню в город. Она, не отрываясь, вглядывалась в черноту полей, логов, перелесков, в редкое мелькание огней. И думала о том, что в городскую квартиру с телефоном, книжным шкафом и электрической плитой часто будут приходить к ней в гости Феклинья, Чистяковы, почтальонка Нюра, Юля, Валя. И директор Михаил Николаевич…

Вот они приходят, садятся за стол, пьют вместе с ней чай. И зовут обратно, в бревенчатую свою деревню, под зеленый навес вековых тополей.








ДОКТОРША

(По законам тундры)


Наташе все с детства было привычно здесь, каждая вещица и безделушка. С тех пор как помнила себя, она жила в комнате матери, а там, за стеной, где сейчас раздавались тихие шаги, был кабинет отца. Он, вероятно, уже заканчивал укладывать ее чемодан.

В той комнате по вечерам, поджидая из клиники отца, она любила читать книги. Они были поставлены за стекло в темные шкафы, плотно стоящие вдоль стены.

Наташа прошла к окну, откинула легкую занавеску, горы, окутанные синеватой дымкой, тускло поблескивающие крыши домов, за ними жирно мерцающую живую гладь моря, белые корпуса теплоходов на пристани и багрово мигающий глаз маяка.

Она провела рукой по черному змеевидно вьющемуся переплетению стволов глицинии и тихо заплакала. Опустилась в низкое кресло и сидела так долго, не включая огня, время от времени проводя вздрагивающими пальцами по мокрым щекам.

Вошел отец, включил свет и поставил перед ней большой кожаный чемодан.

— Дочура, привычкой живут только слабые люди. Привычка — это пружина. Растянется до предела, а потом хлоп — обратно. И потащила, если человек слабый. А если сильный, рвется пружина. Со старым надо рвать!..

— Как просто! Будто семечки грызть, — резко и хрипло перебила Наташа. — Эх ты, психолог!

— А нервы у тебя совсем сдали…

— Правда, смешно: у профессора-психиатра дочь истеричка, — она посмотрела на отца снизу вверх, по-детски беспомощно улыбаясь. Лицо ее при свете лампы словно осунулось, резче обозначились высокие скулы, живые зеленоватые глаза глядели теперь устало и напряженно.

— Поеду вязать веники. Вот где лечить шизофреников — целые березовые рощи, — пересиливая себя, снова рассмеялась. — Их так и называют белым лесом.

— А что, есть, значит, и черный?

— Ну, черный, не черный. Тайга завальная. Один поэт так и написал: «А тайга непроходимая станет матерью для нас. Жду тебя, моя любимая, приезжай в Нефтеюганск».

— Нефтеюганск… — отец потоптался нерешительно около чемодана. — Это что же, столица нефти?

— Таких столиц там десятки. В Сибири все масштабно. И дела, и люди. И папенькиным дочкам там худо, отец!

Наташа сморщила нос, лукаво улыбнулась отцу и, встав, положила руки на его плечи. Руки были вялые и холодные. И отец чувствовал, как идущий от них холод и затаившаяся в глазах дочери печаль, наполняют его самого, как от жалости к дочери слабеет его сердце. И, перебирая ее пушистые, подкрашенные хной волосы, согласился: «Что ж, поезжай, Таша»…

Собираясь в отпуск, она думала: «Устроюсь к отцу в клинику. Еще год в этой глуши — и перевалит за тридцать. Всю жизнь быть соломенной вдовой — перспектива не из приятных». Прожила месяц на юге и не смогла. Снова потянуло в Сибирь…



Шофер остановил грузовик за селом на развилке. Наташа шагнула на пыльную обочину, поставила на траву чемодан. Когда уезжала, над черными парами кричали грачи, на деревьях лопались почки. Сейчас вдоль проселка цвели клевер и лиловый татарник, по берегам реки желтела купальница. Она подхватила чемодан и пошла по тропинке, через луга и черемуховый подрост, решив искупаться в реке.

Дома, в санаторном двухквартирном особнячке, включила на кухне электрическую плиту, принялась сушить влажные после купания волосы. Узнав о ее приезде, пришла санитарка тетя Тася. Наташа обрадовалась гостье, усадила за круглый обеденный стол, стала угощать привезенной с юга клубникой.

— В этот заезд все больше радикулитники, — аккуратно кладя в рот переспелую ягоду, рассказывает тетя Тася. — Спинников человек пять будет. Алла на лошади возит их в лечебницу-то. Растем помаленьку, расстраиваемся. — На простодушном одутловатом лице санитарки по- детски восторженное выражение. — В ванном душевые поставили. Шатко называется.

— Шарко.

— Шатко ли, Шарко ли, мне все одно. А только так просверлит, что как красные раки выскакивают. Нервную систему встряхивает, — Тася готова часами рассказывать новости.

Наташа раздвигает на окне занавески и садится на подоконник. Со стороны реки слабо тянет сыростью. Из окна виден почти весь санаторий. На телеграфных столбах привычно горят два прожектора, выхватывая из темноты парка сосны, бревенчатую столовую, спальные корпуса и белое здание грязелечебницы. По аллее, ведущей к танцплощадке, прогуливаются молоденькие медсестры в белых халатах и накрахмаленных шапочках. На огороженной бетонным барьером площадке несколько пар танцует. На скамейках сидят больные, отмахиваются от комаров березовыми ветками. Другие, окружив горящие костры, стоят поодаль, наблюдают за танцующими.

На прощание Тася самое главное выдала:

— Наталья Васильевна, привезли тут на днях одного геолога. На «газике» двое. Прямо с коляской и вынесли. Тоже геологи, поди: бородой обросли, как старик мой.

Наташа резко обернулась и напряженно уставилась на нее.

— Как зовут?

— Не знаю, милая. Сами увидите. Алка-то, массажистка, все около его. И коляску катает по воздуху, и книжки читают вместе. Я, говорит, его массажом вылечу.

— Прикроете тут, теть Тась, — задыхаясь, тихо сказала Наташа, надела выходные белые босоножки и сбежала с крыльца.

— Эко, как сорвалась! Лица на вас нету. Платье-то застегните! — выставясь в окно, кричала вдогонку санитарка.

Шла быстро огородами, не выбирая дороги. Тонкие каблуки босоножек врезались в землю.

«В парке все», — вглядываясь в темные окна корпусов, пошла медленнее, близоруко щурясь, напряженно всматриваясь в сидящих мужчин. И каждый раз, заметив светлый затылок, вздрагивала.

— Наталья Васильевна, к нам присаживайтесь, — узнав ее, крикнул от костра кто-то. — Комары нынче злющие.

Зазвучал вальс, танцующие расступились, и Наташа увидела его. Он сидел в коляске. Ноги завернуты в черное суконное одеяло, русая голова чуть откинута назад. Плечо оттягивает ремень баяна. Массажистка Алла стоит рядом, помахивает березовой веткой. Вот она взялась за ручки коляски, толкнула ее вперед, пошла по кругу. «Зачем я здесь прячусь, будто воровка какая?» — подумала Наташа, отступая в тень. Обошла кусты, двинулась следом и, опередив их, ясно увидела лицо.

Обратно шла улицей: «Как сразу не поняла, что не Андрей? Неужели забывать стала?..»

Миновав последние дома, вышла на полевую дорогу. За черной стеной леса дрожал и не гас розовый полусвет. Печально и монотонно гукала на болоте какая-то птица.

Все то, что мучило Наташу постоянно после разлуки с мужем, вдруг ушло куда-то. Хотелось ни о чем не думать, а просто шагать и шагать по заброшенному проселку, чтобы, утомясь, уснуть, как раньше, легко и быстро.

Перед глазами надоедливо толкалась мошка, и ныли невидимые сейчас комары. Дорога кончилась, и Наташа пошла по меже, царапая ноги о стебли старой полыни.

Дома сняла босоножки, присела на ступени крыльца, опустила натруженные ноги в холодную траву.

Смолк в парке баян, затихли разговоры, а она все сидела, и не было сил подняться. Память против воли снова и снова возвращала ее к пережитому.



Снежный ветер с Оби обжигает лица прохожих. Резко скрипит под ногами дощатая мостовая. Каждый вечер, закончив дежурство в медпункте речпорта, Наташа пробегает по этой деревянной улочке, что упирается одним концом в обледенелые ступени, круто падающие к реке, другим — в глинистый красноватый овраг, что делит пополам город. Когда заезжие спрашивают, где же проходит Полярный круг, старожилы отвечают: «Вот по оврагу. Разве не видите?»

Улочка — одна из центральных. На ней почта, универмаг, Дом культуры. И ресторан «Север». Это длинное деревянное здание с высокими окнами и просторным крыльцом никогда не пустует. Здесь многолюдно и весело. Деревянный потолок зала держат резные колонны, на полукруглой эстраде до поздней ночи трудится джаз-оркестр. В папиросном чаду часами слушают музыку, танцуют, отогревают душу прилетающие из тундры геологи и нефтяники, местные оленеводы и речники.

Иногда Наташа заходила поужинать в «Север». Был у нее тут любимый столик за колонной. В тот раз, отпивая маленькими глотками горячий густой кофе, она, как обычно, наблюдала. Внимание ее привлек сосед, что сидел напротив в компании молодых загорелых бородачей. И хотя лицо его было выбрито, а светлые волосы модно подстрижены, она подумала: «Не командированный. Загар темный. Они все из тундры: так продубить кожу могут только полярные ветры. Интересно, строитель или геолог?» Она никогда не танцевала здесь, но сейчас вдруг подумала: «Если бы пригласил…»

Играли лихой джазовый вариант «Коробейников». Словно угадав ее мысли, он поднялся. Пока обходил столик, она разглядела красноватый шрам, стягивающий кожу на продолговатой твердой щеке, отметила, как ладно сидит на нем костюм. Взгляды их встретились. И прежде чем он что-то сказал, неожиданно для себя поднялась. Он обрадованно слегка пожал ее руку и, не выпуская из своей, начал пробираться между столиками. Ей понравилось, что он немногословен, и то, как улыбался, чуть прищурясь, внимательно глядя в лицо.

Остаток вечера провели в гостиничном номере. Пили чай, читали стихи, читали они с подругой, а он сидел за столом, возможно, от неловкости слегка ссутулив тяжелые плечи, по-детски зажав в ладонях стакан, и неотрывно смотрел на нее лучистыми серыми глазами.

На другой день Андрей уехал в партию.



— Ну как? Видели? — тетя Тася тяжело опустилась на ступени рядом с Наташей.

— Это не он.

— Расстроилися? — Санитарка виновато заморгала. — Погляжу в окошко, все сидите. Полежу, полежу, встану: нет, платьице-то все, погляжу, белеет. Может, все и наладится еще.

— Нет, теть Тась, не наладится. А увидеть очень хочу…

— Всяко бывает в жизни-то. Может, покаетесь, дак простит. Меня вон тоже мужик-то сколь раз обижал. Все шастал смолоду. Бывалоча, так обидно. Не сердце вроде внутри, а обугленная картофелина. А покается — будто и легче.

Наташа молчала, как бы уйдя в себя. Лица ее не было видно.

— Геологи с виду навроде модные да фартовые. Девки, как поглядишь, около их табунятся. А для жизни что же, работа, видать, опасная.

Наташа по-прежнему молчала.

— Ну-ко, пора, знать, и мне на насест, — тетя Тася поднялась.

Наташа прошла в комнату, не раздеваясь, прилегла на кровать. Болела голова, и ныло тело, как после тяжелой работы, а сна не было. Машинально протянула к тумбочке руку и грустно усмехнулась: «Снотворное не подействует…»



Во второй приезд Андрея они поженились.

Отряд, которым руководил Андрей Собянин, уже семь лет выполнял обычную поисково-съемочную работу и попутно проводил геофизические исследования основных пород на Северном Урале.

Поселились в гостиничном номере, где она прежде жила с подругой. Им выделили, как постоянным жильцам, камин и посуду. Андрей принес из общежития свои «трофеи»: шкуру белого медведя, оленьи рога, спальные мешки, развесил по стенам карты и схемы, на почетное место была поставлена этажерка с книгами. Старший геолог партии Глущенко подарил молодоженам олений ковер с ненецким орнаментом. Его приколотили для тепла между окон к наружной стене. Комната благодаря стараниям Наташи, приобрела обжитой, почти домашний, правда, несколько экзотический, вид. Ее с легкой руки Глущенко все стали называть вигвамом.

Хотя штаб экспедиции размещался не в Тюмени, зимами Андрей и Глущенко чаще находились там, камералили, писали отчеты, готовили новые схемы маршрутов.

В эти глухие зимние месяцы, когда над городом властвовали стужа и полярная ночь, за стенами гостиницы, словно голодный зверь, завывала вьюга, а в ясную стынь плясали по небу сполохи, Наташа особенно остро чувствовала свою неприкаянность и бесприютность. Вечерами, включив электрокамин, она брала в постель книги и, как медведь, «залегала в спячку».

У нее появился теперь особый интерес к геологии. Новые понятия: песчаники, мергели и глины, кемберлит, мел и палеоген, разрезы, шлихи, провинции — будили в ней еще неостывшие, живые воспоминания, которые с каждым днем еще сильнее привязывали Наташу к нему. Когда от мужа долго не было писем, внутри нее все сжималось от каких-то тягостных, неясных предчувствий.

В мае, когда на Север начинала надвигаться весна, он появлялся, как всегда, веселый, обязательно в компании с неразлучным Глущенко. «Здравствуй, моя синица! Вытаяли твои подснежники», — обнимая ее, радостно говорил Андрей. И опять начинались горячие разговоры и споры за полночь все о тех же маршрутах, прогнозах и схемах. И тогда их семейный вигвам, тихая деревянная гостиница, продутый метелями и ветрами город, давящее небо с ненадолго появляющимся на нем низким и бледным, как недопеченный блин, солнцем, — все вдруг преображалось.

Когда она пробегала теперь с работы домой уже в сумеречном свете дня все по той же центральной улочке, спеша заскочить в магазины и на базар, ей казалось, что от деревянной мостовой, от влажных сиреневатых сугробов в самом деле пахнет подснежниками.

Вторая, как и первая, весна для молодоженов проходила бурно. Наташа усиленно занималась бытом, пекла в электрической духовке пироги, поджаривала тосты на северный манер — с сыром и чесноком, готовила заливную оленину, все это она делала быстро и весело, с выдумкой, чтобы вечером порадовать шумное застолье его друзей.

Андрей же целыми днями носился на «газике» из экспедиции в аэропорт или речпорт, оттуда на промбазы или продбазы, — наступала пора комплектации нового маршрута. В городе к тому времени начинали оседать прилетающие весной скворцы, порты и гостиницы заполняли сезонники, легкий подвижный народ, прибывающий на летние заработки. Рабочие в партии обычно набирались из их числа. Постоянным был, кроме Андрея и Глущенко да еще нескольких геологов, Силыч. Он слыл не просто известным в этих краях проводником и охотником, а принадлежал к числу редких теперь коренных старателей, что жили на этой земле, рыбалили, зверовали.

Силыч жил в глухой таежной деревушке и появлялся в лагере раньше всех: протапливал зимовья, готовил дрова и стрелял дичь. Его самого за глаза называли лесным филином или Филычем и любили рассказывать о нем самые невероятные истории. Наташа слушала эти рассказы, и ей страстно хотелось увидеть все это своими глазами.

Она объявила мужу, что не перенесет больше такой долгой разлуки, скучала зиму, а теперь снова — целый полевой сезон. Это бессмысленно, когда впереди у нее долгий северный отпуск, а в партии даже нет медика. Андрей отговаривал ее, пугая медведями, комарами, лешим и лешачихой, но по всему чувствовалось, что ему и самому тяжки разлуки. Но запротестовал Глущенко: «Бабу до воза! Мабуть, ты з глузду зъихав!»

Тогда Наташа категорически заявила, что никакие уговоры ее не удержат.

— Да он просто диктатор! Он просто ревнует, ревнует тебя ко мне, — глядя из окна гостиницы на синюю гряду гор, резко встающую над равниной тундры, взволнованно повторяла Наташа. — Разве я помешаю вашей работе? Будет в отряде свой медик…



Из окна вертолета тундра была похожа на огромную белую медведицу, шерсть которой тронуло бурой подпалиной: на взлобках уже вытаяла прошлогодняя трава. Кое- где курились дымы над чумами, паслись большие оленьи стада. Темной длинной цепочкой тянулся аргиш. Среди этого седого векового покоя черными исполинами вставали буровые вышки, пестрели каменные дома нефтяников и газовиков.

Едва выйдя из вертолета и ступив на бревенчатую площадку, сквозь завихрения снега и пыли она увидела бегущих им навстречу собак и крепкого поджарого старика в оленьих кисах и рыжей собачьей яге [2 - Яга — жилет мехом наружу.].

Все было так, как Наташа представляла себе по рассказам геологов. Белогривые великаны-снежники, которые, подлетая, видела она из вертолета, здесь лишь угадывались за ближней каменистой грядой с мрачной, черной щетиной ельников и пятнами нерастаявшего снега в расщелинах.

Какой чуткий покой и тишина. И гул улетающего вертолета, и крики людей, и лай собак, как выстрелы. Завалы деревьев и нагромождения камней, черные гари, мокрая ржавчина кочажников и гремящая где-то неподалеку на перекатах река — отовсюду несет сыростью.

Геологи таскали в лагерь грузы, а Наташа прогуливалась по площадке около ящиков и мешков.

— Ну, добро пожаловать к нам! — Это было первое, что ей сказал, подходя, старик. Он стоял совсем рядом, и она увидела цепкие, серые, совсем не стариковские глаза, седые с желтизной космы волос и грубоватое, обветренное, словно вырезанное из коричневого дерева лицо. Он взял ее рюкзак и сумку с медикаментами и теплой одеждой и приветливо пригласил:

— Пойдемте в зимовье, деушка. Там печка.

— Тишина у вас тут отменная и сырость, — сказала Наташа, зябко поеживаясь.

— Да, пока не просохло, грязь, — он потопал надетыми на оленьи кисы глубокими калошами и пошел впереди нее по брошенным через кочажник слегам. — А как прогреет землю да трава пойдет — рай! А вот и зимовье наше, — указал он брезентовой рукавицей туда, где под шатром разлатых и хмурых кедров показалась темная бревенчатая, вросшая в землю, изба, покрытая от старости зеленым мохом.

— Зимовье, как интересно! Есть зимники, а тут зимовье. Кров от зимы. И печка дымит.

— А как же! Настоящая русская печь. Хоть и край земли: дале-то уж море одно студено, а все ж по-людски живем. И печка вот, и изба.

— Силыч, где ключи? Ящики с инструментом надо поставить во второе зимовье. — В избу вошли Глущенко и Андрей.

Наташе очень хотелось, чтобы свой «Клондайк» ей показал сам Андрей, но он накинул ей на плечи такую же, как у Силыча, собачью ягу и тут же вышел вслед за Глущенко.

«Ну, теперь пойдет: лаборатория, шлихи, маршруты. А я на каком месте буду? — несколько озадаченно подумала Наташа, оглядывая избу, высокие, как полати, нары вдоль стен, натопленную печь, щепу, дрова и обломки кирпичей подле нее.

— Развел тут мусору Силыч, — покачала головой Наташа и принялась за уборку. Прежде всего, вытащила пустые банки из-под тушенки и сухого молока. Найдя веник, начала подметать избу.



Бегут чередою дни. Сырую промозглую весну сменяет лето с белыми ночами и комариным писком. Лагерь — пять палаток на склоне горы, два зимовья и вырытая в ней землянка с полком и булыжной каменкой, баня по-черному — живет своей обычной жизнью.

Геологи в противокомариных сетках и энцефалитках рано утром, когда Наташа еще спит, уходят в маршруты. В лагере остается, кроме нее, один Силыч.

После ужина все собираются у костра. Разводят его на каменном взлобке неподалеку от первой избы, где разместилась столовая. Несут с собой котелки, чтобы потом захватить углей и сухого мху, развести в палатке перед сном свой дымокур от комаров.

Наташе нравятся эти вечерние часы. В молочном сумраке белой ночи сонно пищат комары, светятся видные отсюда снежники на горах, печется в горячей золе картошка. А какие тут, у костра, рассказываются истории. Особенно внимательно слушает она Силыча.

— Это теперь говорят — промысловая геофизика. А ра- не-то все проще: горняки, рудознатцы, старатели…

Он любил вспоминать прошлое, о том, как в их таежную деревушку по весне наезжали старатели. Деревня, где зимами половина изб стояла заколоченной, где кончалась санная дорога (тележной-то и вовсе не было, кругом болота), вдруг оживала. В горы готовились основательно: увязывали в кожаные мешочки порох, спички и соль, закупали у старожилов, рыбаков и охотников разные соленья, варенья, копчености, знали: дальше — одна тайга, болота, тундра и горы.

— Здеся ставили балаганы по речке. В балагане — рай. Палатку я не люблю, в ей дух спертый. А в балагане травой, хвоей, смолкой пахнет.

Чаще всех с расспросами приставал к нему юркий белобрысый мужик неопределенного возраста, которого почему-то все называли Шурупом.

— Ты нам золотые места покажи, Силыч. Где золото мыли и платину.

— А я чё говорю. Тута и мыли, по речке, где пороги. Напротив каменной бабы.

— Крутишь, старик. В прошлое лето мы с брательником сколь канителились тамотка. И ни фига! Хоть бы крупица…

— Его не расколешь. Тертый старик, варначина! — вторил ему брательник.

— Не нашли, значит, не вас тут ждали… Да, мыли золото. Азартное дело — эти камни, я вам скажу, иной раз выплеснешь из лотка, а на дне-то бобы. На солнышке сверк да сверк.

— Хаа, бобы. Может, как лапти, — хмурил белесые брови Шуруп. — Не хочешь сказать. Богатые места утаиваешь.

— Ишь быстрый какой! — вскидывая на него строгие глаза, продолжал дед. — Заполошные вы, что ты, что твой брательник. То к нам, то к нефтяникам…

Варнаки, я скажу тебе, могутные люди были. По-вашему не шарахалися, напролом перли. Одно слово — ста-ра- те-ли! Вот как Валерей али Андрей! Дружки-то их уже откопали нефть, в наградах все ходят, а оне — свое. Я таких уважаю, это по мне. Вот у меня ноги с детства застужены, — дед хлопал широкой, как лопата, корявой рукой по собачьим буркам. Приходилося по целым дням стоять в ледяной воде. Эк, чем уязвил: варначина! Да это самый что ни на есть стойкий народец был. По-своему за правду стояли: каторга-то на Урале при Демидовых о-оох! Дед мой до смерти на виске клеймо носил. Две черные буквы вытравлены — Се и Пе. Ссыльный поселенец, значит. Сначала в бегах тута мыли. Потом отец пробовал под Тюмень осесть — в Успенке. Была така пьяна фабрика.

— Винокурили?

— Да, но не усидели. Кто вкусил волю здешнюю, зверовал, да промышлял в тайге, да повидал золото, тех, скажу я вам, не удержишь.

Дед заворачивает «знаки» в тряпочку, прячет в кожаный кисет и уходит в свой балаган. Разошлись по палаткам и спят ребята, Андрей и старший геолог Глущенко заносят в полевой журнал события прошедшего дня. Сидят они недалеко от костра за столом, сколоченным из плохо ошкуренных лиственничных плах. Наташа застегивает штормовку, глядит на мечущийся огонь, старается представить далекие времена: «Кого согревали эти темные, поросшие мохом избы? Как они на скиты похожи. Может, до звероловов, старателей жили когда-то раскольники? Но то были сильные, «нахратые», как говорит Силыч, люди…»

Наташе тоже хочется сделать что-то значительное, чтобы встать вровень с одержимыми людьми. Сможет ли она?

Наташа вглядывается в белесый сумрак, что всю ночь зыбко висит над седловинами и пропастями, скрывая вершины. Раза два она с Андреем поднималась туда и видела, как, цепко переплетясь стволами, стелются по земле карликовые ивки и ерник.

Короткое северное сибирское лето выбивается из сил, чтобы прогреть эту холодную землю. Лишь в полдень воздух становится теплым, пьянящим и дремным от аромата трав, хвои, пычужника.

В окно палатки задувает по утрам свежий ветер. Продрогнув в своем спальнике, Наташа потихоньку расстегивает мешок Андрея, залезает в тепло. Вдвоем в нем тесно. Она крепко прижимается к мужу. Андрей целует ее.

— Глущенко хотел нас разбудить и, конечно, дрыхнет. Дать ему по шее, как думаешь?

— Дать, — соглашается Наташа.

— Так я пошел, — не совсем уверенно говорит он и пытается высвободить руку, чтобы расстегнуть мешок.

Наташа прижимает к себе тяжелую руку Андрея и шепчет:

— Какой он смешной!

— Кто?

— Глущенко. Вы разные очень.

— Не понимаю, что ты хочешь сказать?

— А вам известно, что…

— Та, Таша, нам известно и то, что ворчат ребята. Если в этот сезон не найдем трубку, отряд могут отозвать.

— Трубку. Кимберлитовую трубку. Как интересно звучит. Ну что же, будете искать хрусталь. На это, кажется, деньги дают.

— Хрусталь и без нас нашли.

— А все же. Если?.. Не будете же всю жизнь тут копать?

В окно заглядывает взлохмаченный после сна Глущенко.

— Хм! Князь и княгиня. Дрыхнут. Так и до белых мух не управимся.

— Кто дрыхнет? Княгиня идет заваривать чай, — одним прыжком Андрей догоняет Глущенко.

Наташа натягивает спортивный костюм, быстро причесывается и вылезает из палатки. И в самом деле проспали. Солнце уже разогнало туман, он седыми космами уплывает в небо. Воздух еще резок, как лезвие бритвы, но так прозрачен, что отчетливо видны дальние снежники. Она подхватывает пустое ведро и бежит к реке. От кедров и от зимовий тянутся длинные тени. Пока она умывается, Андрей и Глущенко борются на поляне. Их возня выглядит смешно: мускулистый Андрей с трудом отбивается от жилистого, худощавого Глущенко. Наташа улыбается этой хитрости: даже в мелочах Андрей щадит его самолюбие.

— Ну и реакция! Как клещ! Попробуй оторви, — хохочет Андрей.

— Держись за меня! Не пропадешь! — отдуваясь, серьезно шутит Глущенко.

Наташа завязывает в тугой узел непослушные светлые, как солома, волосы и поднимается на берег с полным ведром воды. Глущенко отпускает Андрея, забирает из ее рук ведро. Старший геолог сегодня в ударе: вчера он нашел кимберлитоподобные породы.

Вечером кто-то из ребят по этому случаю палил из ружья.

— Деньги ваши, идеи наши. Алмазы, считайте, рядом! — говорит Глущенко. — Пироп простым глазом можно узреть. Породы брекчированные.

В партии старшего геолога считают нелюдимом. Он может на неделю замкнуться, не отвечать, даже когда его спрашивают.

— Чокнутый, — говорят ребята.

— Мировой парень, — обижается за друга Андрей. — В науке волокет? Волокет. В дружбе надежный. А молчун — так ведь молчание, оно что? Оно золото.



Андрей Собянин и Валерий Глущенко учились в одном институте — Уральском горном. Студентом Глущенко каждое лето ходил с геологами по Восточной Сибири. Сокурсники Андрея хорошо помнили высокого молчуна с черной курчавой бородкой и такой же курчавой шевелюрой, который осенью опаздывал на занятия и с каждой большой станции слал чудаковатые телеграммы: «Проехал Иркутск», «Пересел в Новосибирске», «Миновал Тюмень».

В то время Глущенко снимал в Свердловске частную квартиру с ванной и телефоном, к нему едва ли не вся группа бегала мыться.

Глущенко и увлек Андрея идеей поиска алмазов на Северном Урале. За пять лет им удалось выявить магматические проявления кимберлитоподобного типа, найти спутники алмазов — пикроильменит и гранит-пироп. Они даже напечатали в научном журнале статью, в которой говорилось о необходимости пересмотреть устоявшееся мнение об отсутствии трубок взрыва в подвижных областях Северного Урала и выделения специальной «алмазной» партии.

В Западно-Сибирском управлении идею эту вначале встретили в штыки. И вот лишь второй сезон, как отряд Андрея Собянина начал проводить поиски. Дело у них продвигалось медленно, а где-то рядом одно за другим открывались нефтяные и газовые месторождения, на всю страну гремели знакомые фамилии.

Те, кто послабее, не выдерживали. И к концу сезона, когда особенно сказывалась усталость, народ в отряде становился раздражительным.

— Рюкзаки от образцов трещат!

— Чего рюкзаки? Спины трещат. А толку?

— Облысеешь тут с этими кимберлитами!

— Нервная публика. К тому же малограмотна в кимберлитах, — утешал Глущенко себя и Собянина.

Андрею было ясно: предложи он ребятам задержаться в этот сезон хотя бы на полмесяца, желающих, кроме Глущенко и Силыча, не окажется.

Конец августа — последние дни короткого приполярного лета, ветер уже временами пахнет снегом. Силыч укладывает на костер больше еловых дров. Они горят долго. Костер дымит, стреляет жаркими искрами, пламя медленно ползет дрожащими язычками вверх и вдруг выметывается так высоко, что становится видно весь лагерь. Хлопают расстегнутые окна палаток. Шумит в кедрах ветер. Геологи устают и теперь после ужина уходят спать.

Наташа натягивает на свитер штормовку, подходит к костру и садится рядом с Силычем на гладкий чурбан. Андрей и Глущенко, как всегда по вечерам, сидя за дощатым столом, подводят итоги. Огненные блики вершин одна за другой медленно гаснут, лишь на самой высокой — Косум-Нёр — бледный оранжевый свет.

— Сегодня четырнадцать шлихов синей глины жахнули. Вишневый гранат. По два-три зерна в лотке, — громко басит Андрей чтобы слышали Наташа и Силыч.

— Надо проверить показатели преломления. Думаю, как ильменит, он будет подобен якутскому. — Глущенко подбирает под себя длинные, обутые в кеды ноги, набрасывает на голову капюшон штормовки.

— А мы сделали набег на Кавталань-Ю. Нашли три минералика. Досада такая: один с ладони дождь слизнул. — Глущенко, прихрамывая, подходит к костру, греет над огнем руки и долго смотрит на едва различимые вершины гор.

— Валера, опять за свое! В дождь. Ребята и без того ворчат, — Андрей тоже идет к костру. Штормовка его не застегнута, ветер треплет светлые волосы. — Послушай, я, кажется, снова подцепил восточный контакт.

— Тогда сочленение Урала с Сибирской платформой. Тогда ты прав.

— У меня еще в тот раз стукнуло. Если по Тагильскому синклинорию?

На уставших, потемневших от полярного солнца лицах отблеск костра.

— Ишь, сиверко! С гнилого угла потянуло, — Силыч бросает в костер порцию хвороста, Наташа зябко передергивает плечами.

— А в городе строят сауну. Мороженого страсть как хочется. И заварное пирожное.

— Улетишь с ребятами первым же вертолетом. Ладно уж, свожу тебя в Тюмени в центральное кафе.

Наташа внимательно смотрит на мужа: шутит Андрей, а во взгляде его тревога.

— На Косум-Нёр у нас опять не останется времени.

— Ну нет. Тут ты мне не указ, — упрямо крутит кудрявой головой Глущенко. — Ребят отправляй. Я останусь.

На темном небосклоне потухает последнее оранжевое пятно.



Как не похож рассвет в тайге на белые ночи Заполярья. В сосняке еще сумерки, а над шиферными крышами санаторного поселка зарозовели дымы. Глухо застонал на болоте дергач, ему разом ответили две-три кукушки. Утро, а она так и не уснула.



Снег.

Вторые сутки перед глазами снег. Вторые сутки слева однообразно тянутся горы с темной щетиной ельников и белесыми проплешинами в распадках. Снег рыхлый, сухой, и лыжи постоянно проваливаются, к вечеру ветер становится жестче.

Андрей и Глущенко, одетые, как и она, в стеганые ватники, идут впереди. Часто останавливаются, поджидают ее. Андрей снимает с себя палатку, бросает на снег, Наташа, не отстегивая лыжи, валится на палатку.

— Теперь по долине вдоль реки, — Глущенко смотрит на компас.

— Все реки тут на восход, заблудиться просто невозможно.

Андрей сверяет по карте и долго смотрит, задумчиво улыбаясь, на простирающуюся внизу нарядно голубоватую в солнечном морозном блеске тундру. Глущенко, устало опершись на палки, поглаживает костлявыми пальцами усы и бороду, счищает иней.

— Поищу более легкий склон, — говорит Андрей. — Ждите меня здесь.

— Наталья могла бы на палках съехать. — Глущенко черпает варежкой горсть снега, хватает его побелевшими обветренными губами и, оттолкнувшись, первый скользит под уклон. Наташа, жмурясь, удобней устраивается на рюкзаке, даже закрытые глаза жгут искры снега.

«А в городе погоды нет. Наверно, метет, — думает Наташа. — Короткие деревянные улочки, налетая из тундры, насквозь продувает ветер, поднимает из оврагов тучи красноглинистой пыли, гонит по дощатой мостовой струи снега, обрывки афиш. Ребята, конечно, сидят в «Севере», отмечают конец сезона. Выпить бы чашечку кофе… На деревянном крыльце ресторана, как обычно, лежат собаки, на снегу стоят несколько упряжек оленей, и прохожие знают, кто из местных охотников или оленеводов обедает или ужинает тут».



Уже три недели, как геологи в городе. А за ними вертолет не прилетел: в городе погоды не было. Андрей и Глущенко мыли шлихи на Косум-Нёре, отбирали новые пробы, иногда с ними отправлялся Силыч. Оставаясь одна, Наташа почти не выходила из зимовья. Близко подступая к лагерю, ощетинясь от холода, угрюмо стояли черные ельники. А ну, попробуй-ка сунься! Нелюдимо гудели на ветру мрачные кедры. Все это казалось ей враждебным, полным каких-то тайных сил: стон дерева, крик зверя и птицы, — все пугало и настораживало, а, главное, точно въяве «вставали» перед глазами страшные образы из рассказов Силыча. «Бывает, деушка, в лесу-то когда и блазнит. А то леший, ежели невзлюбит кого, начнет шалить»…

Как-то летом приболел Силыч, и Наташе пришлось идти в ельники за дровами. День выдался душный, предгрозовой. На первом же болоте на нее насела мошка, на сухом пошли завалы, валежины. В рыжих кочкарниках по-живому хлюпала черная жижа. Дед дал ей веревку, велел собирать сухие валеги на белых мшаниках. Когда Наташа, отмахиваясь от комаров и мошки, обессилев, добралась наконец и огляделась, присев на поваленную лесину, ей стало страшно. Бескорые валеги, съеденные дождями и ветром, были похожи на обглоданные кости зверей- чудовищ, а груды поваленных бурей лесин с торчащими острыми сучьями казались нагромождением сплетенных между собой окаменевших змей. В низине, в мелком и плоском, как блюдце, озере, стояли, подрагивая, клонясь в разные стороны, черные высохшие на корню деревья. «Пьяный лес. У деревьев из-за вечной мерзлоты слишком слабые корни», — вспомнила она не раз слышанное на Севере, но забрести в «пьяный лес», да еще одному, даже бывалому человеку — страшно. Когда она, измученная, вернулась с небольшой вязанкой дров, дед, внимательно посмотрев в ее потемневшие, полные смятенья глаза, сказал:

— Чё, деушка, с непривычки-то берет оторопь. Я думал уж, леший с тобой игру затеял.

В другой раз она сидела в зимовье одна, дожидаясь мужчин. Ей показалось, что на лунной поляне перед домом мелькнула чья-то тень. Потом почудилось, кто-то несколько раз подходил и в окно заглядывал.

— А это медведь, — просто утешил ее тогда старик. — А может Шуруп чё выглядыват. Сбежит из маршрута по- ране и ошивается тутока. Все ищет фарт. Я бы Петрована этого, Шурупа то есть, упек за тунеядство, ей-бо. А Андрюха, вишь, благоволит. Он от медведя его упредил, Анд- рюху-то.

Этот рассказ Силыча не просто удивил — ошеломил Наташу.

— В позапрошлое лето повадился к нам медведь. Рыбу мы вялили тут за баней. Сделали, значится, вешала. Все честь по чести, а потом глядим, рыбу кто-то таскать начал. Я — к Андрюхе. Он и вышел ночью посторожить. Думал, кто из ребят балует. Вышел, значится, и глядит: стоит кто-то около вешала, этакая огромная туша во весь рост, снимат с веревки рыбины-то и себе на руку, как поленья, складыват. Андрюха смело — к ему. А он, медведь-то, оборачивается и его по загорбку… Вот всю жисть теперя и будет носить на плече и на лице отметины.

— А мне сказал, лесина на него свалилась, — удивленно говорит Наташа.

— Так то тебе, чтоб не пужать. Петрован его тогда и спас. Тоже, должно, пошел следить, куда это человек среди ночи прет. Везде бродит, как тот медведь. Все ему золото мерещится, фарт спать не дает. Андрюха всешь-таки нащет дисциплины слаб. Может, Валерей этого Шурупа и его брательника отполирует за лето. Валерей сурьезный мужик. К ему ни с какими нарывами да мозолями не посмеют сунуться… Нет, это, надо полагать, медведь али Шуруп, — утешил и заверил ее тогда насчет дисциплины старик. — Шуруп, вишь, женился на молодой и красивой бабе. И тут пожадничал, не по зубам взял. Золотом, вишь, купить хочет. А то не понимат, идол темный, что счастье да любовь нельзя купить, стало быть, взять насильно. Ни деньгами, ни обманом, ни хитростью! Счастье может дать человеку только другой человек…

Когда выпал снег, Силыч собрал свои пожитки в рюкзак, привязал к нему камусы, простился душевно и отправился в свою деревушку. Потом вместе с морозами пришла зима. Неделю Глущенко и Андрей выходили на связь, погоды все не было. Продукты подходили к концу, и тогда они приняли решение двинуться на лыжах.

Черные стволы низкорослых вымороченных лиственниц на снегу точно заброшенное сельское кладбище. Это сравнение ей приходит сейчас. А тогда? Тогда все как во сне…



— На-та-лья! К телефону! — так ей показалось со сна. Крик был тревожным. Она узнала голос Андрея.

— Андрю-ша! Вале-рий! — испуганно вскочила, прислушалась. Никто не ответил. Тогда она пошла по глубокому их следу, заворачивающему из распадка к долине, вниз.

На склоне горы след обрывался, она сняла лыжи, по- ползла по краю осыпи. Над долиной нависал каменистый обрыв. Внизу, среди обвалов сухого снега, лежали они: Валерий неподвижно и глубоко в снегу, Андрей, широко раскинув руки и ноги, пытался встать…

Она не помнит, как спустилась в долину. Сначала бросилась к мужу, помогла ему выбраться из снега и сесть. Шапки на нем не было, сняла с себя шарф, обмотала голову. Андрей застонал и открыл глаза.

— Андрюша, где больно? Где?

— В спине. Терпимо. Помоги сначала ему. Звал, он не ответил, — Андрей снова повалился на снег.

Наташа разгребла лыжей снег, перевернула Глущенко на спину, нащупала пульс. Андрей нетерпеливо окликнул ее.

— Что молчишь?

— Сделала укол камфоры, накладываю жгут.

Когда снова подошла к Андрею, зубы ее стучали.

— Что дрожишь, докторша?

— Потерпи, поверну на бок. Боль тут?

— Мм-да.

— И отдает в ногу?

— Отдает. Принеси палатку, со мной потом. — Андрей начал шарить в карманах. — Спички, спички возьми. В рюкзаке у Валерки сухой спирт.

Они лежали в палатке на лапнике, укрытые меховыми спальными мешками. Наташа сидела рядом с мужем, гладила его по серым, колючим, враз опавшим щекам.

— Город! Город! Прием, — бредит Андрей. — Образцы заберете в лагере. Мы на месте. Ждем борт! Ждем борт!

Эту радиограмму Андрей передал вчера.

— Наташа, съедешь на палках. Поверни меня… Встань, встань и иди! — бредит Андрей. Нет, он уже не бредит. Это он говорит ей, боится, что заснет.

— Наташа, зажги спирт.

— Рация испортилась. Я пытаюсь связать лыжи.

— Пустое.

— Как же мы доберемся?

— Не перебивай, — сухие, обветренные губы Андрея скривились, грубый красноватый шрам, стягивающий кожу на лбу и щеке, начал синеть. — Пойдешь одна, все вдоль реки, никуда не сворачивая. — Голос его звучал глухо, глаза от расширившихся зрачков были темными. — Все вдоль реки. Не сворачивая. Справа увидишь лиственничник. За ним — чумы. Там осенняя стоянка охотников. На собаках тут час ходу.

— Я?! Андрюша, я не смогу… Не могу вас оставить…

— Ну что ты? Не плачь. Глупо… Глупо расходовать силы. — Он взял ее руки в свои, подышал на них. — Должна добраться… Запомни, до темноты ты должна добраться.

— Андрюша, — она наклонилась над ним, прижалась влажной щекой к его колючей щеке.

— Собери все свои силы…

Пока она могла видеть палатку, идти было легче. По мере того как удалялась на восток, холмы гор постепенно сглаживались. Через некоторое время темное пятнышко палатки исчезло.

Перед ней лежала снежная пустыня. Седые редкие деревца, кусты вдоль реки, кое-где зеленовато отливает лед да в воздухе искрит морозная пыль.

Белым-бела тундра, и конца ей нету. Холодное размытое солнце все ниже падает к горизонту. Наташа спешит. Слышно только, как скрипят лыжи да дыхание со свистом вырывается из груди.

«Скоро скроется солнце. Как же я найду стоянку, все теперь в тундре бело: деревья и чумы, олени, песцы и волки?» — думает она, часто останавливаясь, дует сквозь рукавицы на руки.

К вечеру мороз усилился. Воздух словно сгустился, стало труднее дышать. Заструилась поземка, лыжный след начал затягиваться.

Долго карабкалась на холм, широко открыв рот, глотала ледяной воздух, надеялась: за холмом обязательно будет лесок лиственниц.

Когда забралась, почувствовала липкую слабость, обессиленно села на снег, перед ней лежали все те же чистые, налитые лиловой вечерней синевой снега.

Оттирая лицо и оледенелые, онемелые пальцы, озираясь по сторонам, прислушивалась, стараясь различить хоть какие-то признаки жизни, но, кроме движения снега да свиста ветра, не различала ничего.

Между тем ветер усилился. Налетая порывами, он уже поднимал и кружил в воздухе вихри снега. «Это летун. Он и в городе но крыши заносит дома». Эта мысль прожгла ее таким внезапным, леденящим тело и душу холодом, что она, по-звериному скуля, вдруг громко закричала и поднялась. Движения ее стали неловки, порывисты, в руках и ногах усилилась дрожь. Лыжи все чаще наезжали друг на друга, она стала спотыкаться и падать. Ей казалось, что силы окончательно оставляют ее.

Скоро порывистый ветер поднял и понес облака снега. Теперь тундра была страшна, она походила на бурное море. Снежные вихри кружились в воздухе, ослепляли, мешали дышать. Борясь с ветром, она снова упала и больше не поднималась. Лежала на боку, поджав ноги. Холод и ветер пронизывали насквозь, ледяной коркой стягивали руки, лицо.

— Ааа-а! О-оо-х! Ээй, лю-дии! — ветер уносил и глушил эти хриплые звуки.

Все, что случилось несколько часов назад, отступило, стушевалось перед самым страшным — смертью. «Это они рисковали собой. Но я… Как они смели? Через несколько часов от нас ничего не останется, одни белые холмы».

Надвигающаяся смерть меняет ощущение времени и пространства. Она не помнила, сколько пролежала так. Вдруг через забытье ветер донес какие-то слабые неясные звуки. И снова. Да это же лай собак!..

Кого заставала непогода, жгучий мороз или метель в чистом поле, среди необъятных снегов, дикого бездорожья в тайге и тундре, тот поймет, какую силу вливает всякая надежда на избавление. Наташа встрепенулась, разлепила заиндевелые веки, отняла от лица руки, прислушалась. Теперь она отчетливо слышала лай собак, а через минуту скрип нарты. Напряженно вглядываясь в белесый сумрак, несколько раз хрипло крикнула и попыталась встать, но каждое движение причиняло боль. В нескольких шагах от нее, высунув длинные красные языки, остановились запряженные в нарты лайки. Они запаленно и часто дышали, от выбеленных морозом морд шел пар. Человек в заснеженной малице начал быстро разгружать нарту. Вот он, удивленно моргая узкими черными глазами, молча склонился над ней…

Ветер временами стихает, потом гудит с новой силой. Скрипит под полозьями снег, шумно и часто дышат собаки. Лежа под меховой полостью, она чувствует, как саднит, начиная наливаться теплом отходящее от мороза тело.

«Охотник спасет ее. Скоро они будут в теплом чуме». Она, успокаиваясь, закрыла глаза.

— Хой! Большой ветер, хой! Хой! — прикрикнул на собак охотник. Приподнял край меховой полости, лицо, как наждаком, обдало снегом.

— Женщина, как один попал в тундру? — захлебываясь ветром, прокричал охотник. — Люди, были с тобой люди?

Широко открытыми, полными ужаса глазами она уставилась в узкоглазое, залепленное снегом лицо охотника, перевела взгляд на несущиеся наперерез струи и едва различимую в метель темную постромку нарт, с трудом разлепила скованные морозом губы.

«Там погибают люди», — хотела сказать, но во рту ее враз пересохло, тяжело набухший язык не повиновался.

«Завернуть нарту? Снова в этот ад?!» От одной мысли об этом все содрогнулось в ней, только — в тепло, скорее, в тепло…

В чуме, устало вытянув морды, лежали собаки. За меховой стенкой бесилась и выла пурга. Ветер и снег, врываясь в узкое отверстие дымохода, сбивали пламя костра.

Лежа на шкурах, Наташа забывалась на какие-то минуты, словно тяжело проваливаясь куда-то, потом сильные толчки изнутри будили ее, она вздрагивала и просыпалась. В этой реальной и нереальной полудреме ее постоянно жгла теперь мысль: «Как же Андрюша, Валерий?» Воображение рисовало уже самое страшное.

Вошел облепленный снегом охотник, развязал мешок, насыпал собакам мороженой рыбы. Снял с железной треноги кипящий котел, налил в эмалированную кружку жирный мясной бульон, подал ей. Теперь он уже ни о чем не расспрашивал, лишь временами пытливо смотрел на нее.

Глотая горячий бульон, обжигаясь и трясясь от охватившего ее озноба, заговорила она сама:

— Там гибнут люди…

Охотник поднял от костра черную лохматую голову, устало взглянул на нее, глаза его покраснели от дыма.

— Пурга ходит — человек сидит в чуме. Когда пурга сидит — человек ходит. Почему у реки не сказал? Не шибко пуржило, — он покачал головой, угрюмо посмотрел на выход, поцокал языком и стал набивать табак в трубку.

Сидя на шкурах и борясь со сном, Наташа тихо покачивалась и словно молитву исступленно повторяла про себя: «Они живы, живы!» — тупо глядела на горящий посреди чума огонь, устало ссутулившуюся спину охотника и лежащих около костра собак.

Медленно и невыносимо долго тянулась эта вьюжная ночь. Ненец выкурил не одну трубку, несколько раз выходил из чума, встав на колени перед деревянными идолами, долго разговаривал с ними на своем языке.

Вот он взял в руки ружье, поглядывая на хозяина, поднялись и собаки.

— Вьюга утихает маленько. Собаки отдохнули, шибко бежать будут. Следи за огнем, — он указал на корявые пеньки и дрова, горкой сложенные у входа, выпустил собак и вышел.

Утром Наташа выбралась из чума. Было ясно и тихо, в воздухе блестела морозная пыль. За ночь намело много снежных холмов. Она увидела стоящие недалеко друг от друга три чума, лесок низкорослых вымороченных лиственниц, уходящий далеко на запад свежий след нарты. Стояла около чума, то и дело поглядывая на запад.

«Золотистая пыль, алмазная пыль, — заходясь в кашле, повторяла Наташа, обходя неторопливо становище. — Все из-за дикого упрямства Глущенко. Остаться самовольно, и вот — расплата. «В нашу идею мало кто верит». Мальчишество! — снова почти зло подумала Наташа. — Если бы охотник случайно не натолкнулся, ничего бы не было. Ни морозной пыли, ни снежных холмов. Какое дикое упрямство, а может, жажда славы?»

Скрипя снегом, она долго бродила вокруг чумов, с тревогой всматриваясь туда, где терялся на горизонте одинокий след нарты. В ней все больше поднималась злость на себя, на свою слабость.

Ведь чум, оказывается, недалеко уже был, могла бы сама добраться. Злилась на Андрея и Глущенко, что решились идти на лыжах, на вертолетчиков и на пургу.

Пришла ненка из соседнего чума, молча сбросила с головы меховой башлык, начала раздувать костер. Ненка принесла еще горячие, выпеченные на углях лепешки.

— За ними ушли две грузовые нарты. Моя муж и Пуйко, — разглядывая внимательно Наташу, сказала ненка. — Ты обедай, а я схожу, однако, принесу тебе песцовый платок. На грудь его, сюда клади, не то задушит тебя кашель…



В палате было прохладно и чисто. Андрей лежал на боку, лицом к стене. Лежал, не меняя позы, с тех пор, как она вошла. Наташа постояла около его кровати (в палате он был один), бесшумно прошлась по комнате, набросила поверх белого халата песцовый платок.

Месяц назад ненец Пуйко привез их в поселковую больницу. Андрея лечили здесь. Глущенко в тот же день отправили санитарной авиацией в областную. По дороге, так и не приходя в себя, он скончался. С того дня изменился Андрей. Глаза его по-прежнему лихорадочно блестели, но кроме физической боли в них стояла другая, более жгучая боль, которую уже ничем не поправишь. Пока Андрей лежал в гипсе и она видела, как резкоскулое желтоватое лицо его от боли и слабости постоянно покрывалось испариной, ей были понятны его замкнутость и угрюмость. Но потом он почувствовал себя легче, и все- таки ни разу не заговорил о случившемся. А она боялась ему напомнить.

«Что с ним? — глядя на его прямые острые плечи, на отросшие волосы, мучительно гадала Наташа. — Охотник сказал все? Но он не знает, что пережила я, как плохо мне было. Объясниться — тогда будет легче и мне, и ему».

Сжимая в руках серый пуховый платок, она решительно подошла к кровати.

— Андрюша, не спишь? Может, что-нибудь почитать?

Светлые ресницы его вздрогнули. Наташа присела на

край кровати, провела пальцами по его волосам. Андрей поморщился, она убрала руку.

— Ты наберешься сил и мы поедем к отцу.

— Я никуда не поеду.

— То есть как?

— Останусь тут, пока не закончу работу. Писать отчеты и сидеть в камералке — разве это не отдых.

— А потом?

— Потом снова в горы.

— Бред какой-то. Кто тебя пустит? Спондиллоартрит: позвоночник может дать рецидивы при любой простуде. Ты что же, после этого всю жизнь хочешь лежать навытяжку?

— Рано хоронишь, — в голосе его послышалось раздражение. — Вот тебе лучше уехать к отцу.

— Отсылаешь? — она долго молчала, выжидательно поглядывая на него, потом снова спросила: — Но как же, Андрюша, в горы? Кто тебя пустит?

— Кто пустит? А кто мне может теперь запретить? — он с усмешкой в упор посмотрел на нее чужими глазами, держась за поручни, поднялся, в теплой пижаме и тапочках кособоко прошелся по комнате, прислонился к обитой железом печи.

— Я инвалид. И как ты понимаешь, теперь свободен, — все больше раздражаясь, заговорил он быстро. — Буду добиваться, чтобы дали партию, — на продолговатых резко выпирающих скулах его, на лбу выступила от усилий испарина. — Как ты не понимаешь? Я должен. Ради дела. И ради Глущенко.

— Ты… Ты изменился ко мне. То, что произошло, — случайность.

— Но это стоит между нами…

— Об этом… Об этом больше ни слова! — Она видела, как колени его дрогнули и резко побелело лицо.

— Не хочу вспоминать об этом, — чужим сорванным голосом выдавил он. — С этим теперь ходить до самой смерти…



Она хорошо помнит свое первое ощущение острой тоски и полного бессилия что-либо изменить или поправить.



Кончается санаторное лето. Каждый вечер, еще не сменив белый халат на платье, Наташа после дежурства идет к кострам, что разводят отдыхающие в лесопарке. Слушает музыку, смотрит на танцплощадку. Массажистка Алла по-прежнему не отходит от баяниста-геолога. Возит коляску по кругу. Когда они приближаются, Наташа внимательно всматривается в молодые лица, стараясь угадать по их настроению, чем кончится эта история.

Уже поздно, замер поселок, только пищат комары да под фонарями толкутся черные точки мошки. Старый холостяк доктор Хатунцев, гроза и страдание молоденьких медсестер, провожает Наташу домой.

— Сегодня ты удивительно милая, — доктор останавливается и пытается привлечь ее к себе. Она, отмахиваясь от комаров березовой веткой, продолжает идти, и он целует ее на ходу в щеку.

«Может, не стоит его отталкивать, может, все и забудется», — нащупывая в кармане ключ, словно не о себе, а о ком-то постороннем думает Наташа.

В окно комнаты, пробиваясь сквозь сумрак сосен, заглядывает бледная осенняя луна.

— Иди сюда. Не надо света. Так лучше, — усаживая ее в кресло, шепчет Хатунцев и пытается обнять. Наташа отстраняется от него.

— Сядь и сиди спокойно. — Она резко включает свет, устало снимает белый халат и накрахмаленную шапочку, рыжеватые прямые волосы рассыпаются по плечам.

С какой невыносимой болью
Отчетливой, как нож в спине,
Вдруг стало очевидно мне
Что я не властен над тобою, —

щуря нахальноватые блестящие глаза, стоя посреди комнаты, вполголоса нараспев читает Хатунцев.

Она садится напротив доктора.

— Мне показалось. Извини. Мне показалось, наконец свободна. Я ошиблась, — устало глядя на него, говорит она.

Хатунцев закуривает и идет к окну, открывает форточку.

— Да-а, — затягиваясь сигаретой, задумчиво говорит он. — Прошло семь лет. Семь лет, как я лечил его. Первые два года здесь, потом дома.

— Я знаю.

— А где он сейчас?

— В Тюмени. Раза два с партией снова выезжал на Северный Урал.

— И что же, нашел?

— Ищет. Через год защита. Может быть, расширят поиск. Тогда пусть не он, другие. Другие по их следам.

— Да-аа… Я его понимаю! — Хатунцев глубоко затягивается сигаретой и незаметно приглаживает поредевшие волосы. — Я понимаю. А ты? Ты, значит, ждешь. Ждешь, что позовет?

— Он не позовет. Все. Пей чай и иди домой, Хатунцев. Хочу спать.

От прикосновения его влажных губ Наташа поежилась. В дверях он задержался, сказал потерянно:

— Я буду ждать…

«Надушился, как девушка. Тоже мне. Он будет ждать…» Наташа нервно прошлась по комнате, тщательно вытерла платком щеку. Ее раздражала эта «светская» привычка Хатунцева — целовать в щеку. Раздражали его всегда влажные губы.

— Он тоже будет ждать. Все ждут, че-го?!

Она вспомнила, как после того несчастья кинулась в деревню к его родителям, потом — к отцу, снова сюда — в Охонку. Устроилась в санаторий медсестрой, чтобы быть ближе к нему (он жил уже тогда у родителей). Когда Андрей во второй раз слег, поселилась в летней половине деревенского их дома. Вспомнила, как с его матерью на санках, на себе в мешках из санатория лечебную грязь таскали, как мать учила ее топить баню, а она ее — разогревать ту грязь и «лепешки» из нее делать. Как мать в смятении то и дело спрашивала:

— Не знаю, что промеж вас случилося? Какая черная кошка пробежала? Все жду… Вот проснусь утром однажды, и сдует этот кошмарный сон…

Кончаются последние дни таежного бабьего лета. Вечером, возвращаясь домой, тетя Тася видит, как Наташа после дежурства снова заворачивает к костру. Стоит, издали смотрит на танцплощадку. Массажистка Алла по- прежнему не отходит от баяниста-геолога.

— Наталья Васильевна, значит, никаких вестей, — сочувственно заглядывает ей в лицо санитарка. — Что теперь делать-то?

— Жить…

С неба падают редкие крупные капли дождя. Народ бросается от костров и с танцплощадки к себе в палаты. Женщины стоят и смотрят на притухающие, подернутые бледно-голубой пленкой головни. Резко и горько пахнет отсыревшей землей, хвоей и папоротником.

— Вот так и будут порознь дыметь да шаять, — отводя глаза, говорит санитарка, наклоняется над костром и подвигает палкой головни друг к другу. Костерок распаляется и начинает тут и там вспыхивать и наливаться алым.

— Ишь, жару-то еще сколько в ем. То-то же, словно ни к кому не обращаясь, говорит тетя Тася.

Наташа, не двигаясь, молча следит за языками огня. И почему-то вспоминается в эту минуту ей, как впервые шла она через тайгу. Андрей возил ее в первую весну познакомить с родителями. Как на всем пути кричали-гада- ли в высоких светлых березниках кукушки, а лес ровно гудел, мерно раскачивая вершинами берез и елей. Как все, на что смотрели ее глаза, было счастливо переполнено жизнью: тянулась к солнцу молодая трава, среди клейкой листвы жужжали шмели и пчелы, многоголосо пели птицы. Каким невыразимо прекрасным казался ей этот весенний праздничный лес. Вершины елей были так высоки, а просека так узка и сумеречна, что проселочная дорога едва угадывалась.

И как хорошо, как сладостно-жутко было, держась за руки, шагать через этот зеленый сумрак (она впервые тогда шла по тайге) и чувствовать свою слитность с ним, с туманно просыпающимся безбрежным миром, с сияющим сквозь вершины солнцем, с самой омытой весной землей.





«Пишет тебе, Натаха-Птаха, знакомый лесовик Ардальон Силин. В тот же год, как мужики покалечилися, узнал я правду страшную. И про то, как сплоховала ты, что теперь по жизне одна кукуешь. У тундры, брат, свои законы: кто предал артель — того из круга вон. Люди мы таежные, угрюмые, привыкли все на свой аршин мерять. Но вот прошло сколь лет, никак с башки нейдет, все об этом, старый филин, думаю. Тебя тогда, как мужика, судили, а с самих-то нас вину кто же сымет. И Андрюха, знать, загряз в тяжелых думах, угрюмый как росомаха, как зверь подбитый с пулей ходит.

А нынче по-крупному нам фортануло, повеселели враз дружки мои. Вчерась сидим у костерка, Андрюха смотрит на горы, на месяц ранний, и по лицу видать, о чем-то хорошем думат. Я грю: может, деревню свою увидел? Ага, увидел. А еще чего? Сверкат, как ране, глазищами-то и смеется: что-то, грит, у нас тоскливо стало. Тут меня и подстегнуло: пора обратно, гнездо свивать, сколь лет, грю, бобылем-то ходишь. Он и вовсе повеселел от слов моих. Выходит, та же мысля кружила в сердце, только ходу не давал, чалдон упрямый. Вот и пишу тебе, Натаха, что скоро всем нам после большого фарта надо солнца ждать. Думаю, и тебе, кукушка. Тоже сколь лет по жизне, как по болоту, ходишь, качает зыбь.

А теперь у нас уже зазимок. Вершины белы и снегом пахнет. Птица косяками потянула к югу. За ей и мы вот- вот двинем».






РАССКАЗЫ







МАГИСТРАЛЬ


В печной трубе то скулит щенком, то завывает матерым псом вьюга. Тяжелыми черными комьями застыли в жидких кронах сосен вороны. Ветер заламывает воронам хвосты, играет с печными дымами, метет с крыш и гонит по улице снежную крупу, обрывки газет и разный мусор, что оставили на автобусной остановке после себя люди.

Ленька часами стоит у окна и вглядывается в разномастный поток машин, никогда еще он не видел столько могучей техники: подбористые с басовитым рыком «Магирусы» и «Уралы», верткие кургузые «Татры» и громадные, похожие на бронетранспортеры-вездеходы «Ураганы».

С кухни плывут запахи теста и мороженой рыбы. Бабка Фигурова все утро гремит там заслонкой, листами и сковородником.

Ленька страсть как любит горячие рыбные пироги, но теперь и они не радуют парня. В горло не лезут ему за чужим столом бабкины угощения: соленые грибы, моченая брусника и вяленая сорога. Впервые он чувствует себя нахлебником.

Бабка приносит из чулана и ставит около Ленькиных ботинок большие подшитые валенки.

— Примерь-ко вот дедовы самокатки. Мыслимо ли на морозе в энтих-то колотушках! — она с минуту оглядывает невысокую длиннорукую Ленькину фигуру и сокрушенно качает гладко причесанный седой головой. — До-бро-хоты! Вот доброхоты-те! Еще одному своим мостом голову заморочили.

Потом снова идет в чулан и приносит серую дедову стеганку.

— Вот куфайчёшку натянешь на пальто, и в самый раз будет. Ишь доброхоты-те…

Четыре дня Ленька в городе, а уже много местных словечек усвоил. Доброхоты на языке бабки означают добровольцы, то есть те люди, что едут на Север. С ее же слов усвоил он в общих чертах историю самих Фигуровых. Домом давно уже заправляет одна Егоровна. Все другие Фигуровы, по ее словам, как вербованы, по разным трассам да тундрам «лётают». Потому-то и переехала она в город, поближе к «доброхотам». Нет-нет да, глядишь, и наведаются в командировку или на праздник Валеркины отец и мать, геофизики, которые в мерзлой тундре нефть да газ ищут. Нет- нет да и заскочит сам дед Фигуров, который в тайге сосновой терем-кафе для комсомольцев вытюкивает.

Много этих самых доброхотов повидал Ленька в городском речном порту. Видел, как семьями, с разным домашним скарбом, собаками и гармошками, выгружались с последнего теплохода вербованные. Как сходили по трапу на берег большими группами с солидными чемоданами, гитарами и «Спидолами» ребята и девушки, которых встречали на машинах с комсомольскими лозунгами и оркестрами. Как уплывали тем же последним теплоходом, совсем налегке, тоже большими группами и непременно с гитарами, в полувоенных форменках студенческие строительные отряды.

Пристроился было Ленька к одному такому отряду, учащимся из местного ГПТУ, проработал один день на строительстве железнодорожного вокзала, да только к вечеру его в комсомольский штаб вызвали. Там быстро разобрались, что нет у Леньки Караулова направления в кармане, что в лучшем случае он неорганизованный доброволец, сам по себе, а то и вовсе личность подозрительная, без документов.

Что бы делал сейчас Ленька, если бы не встретил в тот вечер в кафе Валерку.

Ленька сидел за крайним столиком и потягивал из стакана горячий чай. Он находился в том дремотном состоянии, когда человек после долгого пребывания на холоде попадает наконец в тепло.

Усталость притупила его заботы, он уже ни о чем не думал, а только чувствовал, как от горячего чая тепло разливается по телу, как ноют, отходя, одеревеневшие за день в легких ботинках ноги.

Пребывая в этом смутном состоянии между сном и явью, Ленька не сразу заметил, как за столик к нему подсел ушастый светлобровый парняга в модном клетчатом пиджаке.

— С материка припожаловал? — парень подпер голову заветренным кулаком и с веселой нахальцей начал разглядывать соседа.

Ленька сердито набычился, на смуглом лице его проступил румянец.

— Почему припожаловал?

— Ясно почему. У нас тут хну с морковкиного заговенья, считай, не завозят.

— При чем хна-то?

— А волосы чем красил? — парень достал из кармана пиджака круглое зеркальце и начал приглаживать упрямо торчащий на лбу белесый вихор.

Леньку уже явно бесил этот ушастик.

— Что, на марафет потянуло?

— Ага. Усек. Ты думал, на Севере в чунях да в малицах ходят. Вон стены, видел, чтоб так размалеваны были?

Черные глаза Леньки блеснули усмешливо. Он с любопытством посмотрел на парня.

— Панно это из цветного стекла. Раз-мале-ваны… Мозаику, между прочим, еще древние греки изобрели.

Парень что-то неопределенное хмыкнул и загадочно округлил глаза.

— Читали и про мозаику, и про Мазая. Произведение Некрасова, например.

— Ну ты даешь! — тонко пискнув, закашлялся в смехе Ленька.

— Я даю? Это ты, миляга, откалываешь! — ушастик хитро сощурил ярко-голубые небольшие глазки, покосился на буфетчицу и приглушенно заговорил.

— Кто из школы сорвался? Кто зайцем приплыл на Север? Я-то законно, батя завербовал. А вот кое-кого разыскивают. В штабе как узнали, сразу на тебя нацелились. Так что дружинники или милиция в два счета…

Леньке стало душно, он впервые внимательно осмотрел присутствующих. В зале была в основном молодежь. Сквозь запотелые окна тускло светились огни уличных фонарей. Холодные испарения из раскрываемых дверей седыми клубами ползли по проходу между столиками. Ленька поежился. Часа через два закроют кафе, город затихнет, и наступит чуткая до скрипа шагов морозная ночь. «Куда идти? Что делать сегодня, завтра, через неделю?» Ленька хмуро наморщил лоб и снова изучающе посмотрел на парня.

— Есть идея, — ушастик, привстав, ловким движением придвинул к нему стул, в веселых глазах его уже не было и тени насмешки, а скорее сочувствие,

— Ты местный? Ты кто? — тронутый вниманием, спросил Ленька, и, доверившись парню, неожиданно начал выкладывать о себе, ничего не утаивая, все то, что стояло в горле горькой обидой.

— Ясно! Усек! — изредка кивал ушастик, внимательно слушая, потом положил на стол руку рядом с Ленькиной, с силой сжал его кисть.

— Валерка. Фигуров. Держись меня. Со мной, брат, не пропадешь!

Парень сходил в буфет, принес на блюдце бутерброды с ветчиной и сыром, по чашке кофе. И тут же, уплетая бутерброды и заговорщицки подмигивая, начал развивать идею.

— Жми к нам. На мост. Мы магистраль тянем. Сообщения никакого. Живем, как на острове. Кругом болота, тайга.

— А как же…

— Ну, регулярного никакого. А так, вертолеты грузы доставляют и прочее. Ездим по зимнику, летом — по реке.

Ленька нетерпеливо заерзал на стуле, смуглое лицо его радостно озарилось.

— А как устроиться-то? Направление небось и там…

— А я на что? Ну и батя не последняя фигура на стройке. Если ты ему про отца все и про классную выложишь, думаю, проймет.

— Я согласен, — Ленька снова нетерпеливо завозился на стуле.

— Подожди. Ты взвесь, что и как. У кого кишка тонка, тех в котлован или, скажем, на монтаж пролетов близко не пустят. И опять же смотри: на десятки километров — никакого жилья. Если, конечно, медвежьих берлог не считать.

— Постой. Что ты резину тянешь? Если серьезно, я хоть сейчас. Сколько по тайге-то топать?

— Топать?! Ну ты даешь! К папуасам, что ли, собрался? Тут тебе не джунгли, а передний край. В парке орбиту видел? Не видел. Вот откалывает! На Север в ботинках, в демисезонном пальто. Ничего не разведал и прямо в штаб: «Прибыл, мол, зайцем. Документы идут следом».

Ушастик так раззадорился, что не заметил, как подмел с блюдца все бутерброды.

Ленька поднялся из-за стола.

— Поехали, если не наврал, конечно.

— Пошли. Пока что к моей бабке. А после выходного оседлаем попутную.

Был поздний вечер, автобусы уже не ходили, и ребята, подгоняемые морозом, размашисто шагали по самой середине бетонки.

— И опять же смотри, — продолжал рисовать Валерка. — Поселок благоустроенный. По телевизору Москву смотрим, а как птица потянет, прямо из окна уток бьем влет. Рыба сама из проруби выпрыгивает. Подойдешь с корзиной, наберешь полную, приволокешь, кинешь деду на кухню: «Хочу, мол, икры с яичницей».

Ленька бросил взгляд на лихо заломленную медвежью шапку, из-под которой, еще сильнее оттопырившись под ее тяжестью, торчали красные на морозе Валеркины уши, и улыбнулся. Хоть и загибал Валерка, а Леньке было приятно слушать его, потому что при всем завирательстве ушастик проявлял прежде всего участие. В сравнении с Ленькой Валерка выглядел уже бывалым северянином, на модный пиджак был небрежно наброшен белый солдатский тулуп, рыжие собачьи унты низко опущены, совсем так, как носят их в областном центре полярные летчики или геологи. После школы Валерка окончил ГПТУ и уже несколько месяцев работал в мостоотряде.



В дорогу бабка положила ребятам полный рюкзак гостинцев: клюквы, брусники, горку промасленных блинов, шаньги и пироги.

Зимник тянулся под правым берегом большой реки. Широкое заснеженное русло ее с обеих сторон оторачивала темно-зеленая кайма хвойного леса.

Когда по сугробам завихрился, наждаком обдирая лицо, гуляющий по открытой равнине вольный сиверок, дорога без машин показалась Леньке заброшенной.

Распаханную бульдозерами, колесами вездеходов голубоватую ленту дороги, когда берег снижался, укрывала близко подступающая к реке тайга.

Несмотря на Валеркины заверения в том, что электрический фонарь или костер действуют на волков сильнее выстрела, Ленька, как ни сдерживал себя, все-таки на каждый шорох угрюмо гудящего на ветру леса, стон или треск мерзлого дерева настороженно озирался.

Под вечер ребят догнал пустой КрАЗ, громоздкий зеленый грузовик на высоких колесах.

Из просторной кабины Ленька до рези в глазах вглядывался в темнеющий на таежных прогалинах бурелом. Теперь ему даже хотелось увидеть волков или медведей.

После косого подъема на берег реки КрАЗ круто свернул вправо и выскочил на ровную прямую бетонку. Теперь по обеим сторонам от дороги тянулись карьеры, а впереди, на высоком яру, над самой кромкой хвойного леса, словно огромный глаз доисторического чудовища, горело малиновое закатное солнце.

Шофер переключил скорость, КрАЗ рванулся вперед, и по опушкам карьеров замелькали сухие сосны-уродцы, сливаясь в сплошные черные полосы.

Высвеченные пучком сумеречных, низких, почти горизонтальных лучей, кривые, как обугленные коряги, сосенки замелькали, задвигались, словно тени давно ушедших из жизни племен, населявших когда-то эту холодную землю. Сердце Леньки сжалось в знобком смятении: с обочин дороги подступали к машине, окружая ее, беря в плен, уродливые черные тени, они сгибались, корчились, судорожно припадали к земле, заламывая в отчаянии руки в каком-то зловещем шаманском танце.

Ленька откинулся на спинку сиденья и прикрыл глаза. КрАЗ, сотрясаясь могучим корпусом, словно продираясь сквозь хаотический хоровод угрюмых теней, так же охваченный пучком ярко горящих лучей, мчал на огромный малиновый шар. И Леньке показалось, что он физически чувствует притяжение гигантской солнечной силы, которая со стремительным гулом втягивает их в себя. Еще сильнее откинувшись на мягкую спинку сиденья, он весь отдался во власть этого притяжения.

— Порядок! — Валерка радостно подтолкнул его в бок.

Ленька открыл глаза и увидел неожиданную для этих мест и такую привычную для себя картину. И ему сразу стало теплее. Справа, в ряд с бетонкой, на дне пологой впадины, застланной пушистым снежным одеялом, не запятнанным даже птичьими следами, четко сверкали совершенно реальные с коротким перекрестьем просмоленных шпал рельсы железной дороги. А впереди, у темной стены высокого леса, желтело десятка четыре одинаковых длинных дощатых домов.

Минуты через две шофер сбавил скорость, и они въехали в деревянный поселок с бетонированными и широкими, как в городе, улицами.

Машина остановилась у крайнего порядка домов, прилепившихся к самому лесу.

Пока Валерка и Ленька бежали по узкой, натоптанной в высоких сугробах тропе, на них налетела стая разномастных собак. Проваливаясь по грудь в голубоватый пушистый снег, собаки радостно поскуливали, кружили около ребят, норовя лизнуть Валерку в руку или в лицо.

На крыльце Ленька задержался. Еще раз окинул взглядом поселок, прыгающих собак, солнце, пламенеющее гигантским костром теперь уже у самой земли. Он все еще был под впечатлением затягивающей, физически ощутимой скорости, и в то же время чувствовал в груди неприятный, сковывающий, ноющий холодок от предстоящей встречи и разговора с дедом. Ленька навалился на дверной косяк и, стараясь выровнять дыхание, глубоко втянул колючий морозный воздух.

Дверь отворилась, и он увидел лысого, крепкого старика с сизой щетиной на продолговатых, как у Валерки, скулах. Дед молча стоял в дверях и, вытирая губы тыльной стороной руки, спокойно смотрел на Леньку.

Валерка, задержав взгляд на посиневших, ощетинившихся рыжим пушком Ленькиных щеках, бодро подтолкнул его.

— Ну же, входи!

Дед подал гостю сухую твердую руку с култышкой вместо указательного пальца и, представившись старым комсомольцем Михаилом Фигуровым, тут же потащил ребят на кухню, где взбулькивал, гремел крышкой, фонтанчиком выбуривая из рожка на газовое пламя горелки, эмалированный чайник.

Через несколько минут все сидели за столом, и Ленька завороженно смотрел в окно. На фоне багряного закатного неба, оттененная с одной стороны рамкой черного леса, в сумрачном воздухе отчетливо проступала сизая высоченная громада моста.

За ужином Валерка рассказал деду Ленькину историю. Ленька чувствовал, что ему самому уже давно пора подключиться, но никак не мог начать. От отчаяния у него сжимало горло.

Дед долго молчал, потом спросил:

— А как насчет школы планируешь? У нас тут и вечерняя есть, честь по чести.

Ленька поспешно затряс головой, обрадовавшись сразу двум обстоятельствам: тому, что дед вроде бы соглашается, и тому, что в поселке есть вечерняя школа.

Валеркин дед действительно оказался чувствительным человеком. Заставив Леньку в тот же вечер выпить стаканов пять густого брусничного чаю («мыслимо ли с непривычки целый день на морозе в куфайке-то»), Михаил Кондратьевич тут же, не откладывая, отправился хлопотать за него.



Ни Валерке, ни Леньке дед потом не докладывал, к кому он тогда ходил. Может быть, к секретарю парткома, может, к самому начальнику мостоотряда, по словам Валерки, и с тем и с другим дед держался на короткой ноге.

Позднее Ленька узнал, что дело с устройством обстояло непросто, много людей приняло участие в его судьбе. Но тогда, в первые дни пребывания в поселке, ему казалось, что все решилось неожиданно легко и быстро.

Дед Фигуров зачислил Леньку на свой первый участок, который строил жилье.

Дня через два Ленька уже получал на складе спецобмундирование — стеганые ватные брюки и фуфайку. Жил- участок размещался за котельной, в лесу. По свежим желтым пням, по щедро набросанной сырой щепе было ясно, что дома встают на месте тех сосен, которые спиливают тут же.

На первых порах Леньке поручили самую простую работу. Он должен был обшивать досками каркасы стен. И Ленька вовсю старался, чтобы оправдать дедово поручительство. Недели через две он уже, как завзятый плотник, тремя ударами топора вгонял гвоздь в промерзлую древесину.

Шагая по утрам в сером зыбком свете рядом с Фигуровым по улицам таежного поселка, когда школьников еще только поднимают с постели, Ленька испытывал новое, необычное для себя чувство самостоятельности и взрослой ответственности за свои поступки: все надо решать самому. По утрам теперь Леньку никто не стаскивал с теплой постели, поднимался он сам, и получалось это у него как-то легко, не то что дома, хотя вставал часа на полтора раньше.



Шли дни. Многое Леньке здесь нравилось. Прежде всего то, как на глазах рождалась широкая, светлая от снега и от щепы, обозначенная двумя рядами свежих каркасов, улица. И то, как в домах с каждой неделей все отчетливее прорисовывались будущие квартиры. И то, что воздух внутри домов и даже на самой улице был пропитан смоляным, хвойным, древесным духом. И даже то, как плотники в обед большой группой, по-хозяйски в развалку шли по скрипучей от морозного снега бетонке в кафе. Приноравливаясь к ним, шагал рядом и Ленька, непривычно широкий от ватных не по размеру фуфайки и брюк. Как бы удивилась и порадовалась мать, думал он, если бы видела в такой солидной компании своего «непутевого шалопута».

О матери Ленька вспоминал часто.

В первом же письме, стараясь обрадовать ее, он писал, что попал на очень важную стройку, живет у надежных людей и даже в благоустроенном поселке. В благоустроенный поселок мать долго не верила, потому что в письмах по нескольку раз переспрашивала об одном и том же: из какого материала сделан «балок», не промерзают ли у него стены. Трудно было поверить матери, если сами Карауловы только еще стояли на очереди в благоустроенную квартиру и если все вокруг говорили, что на Севере большинство, даже семейные люди, живут в «балках».

В поселковое кафе «Опора», когда в столовой на берегу случался затор, приезжали на вахтовой машине монтажники. Это были молодые крепкие ребята, с обветренными красноватыми лицами, очень юркие, подвижные и острые на язык. Носили они такие же, как и плотники, стеганые фуфайки и брюки, но ватная одежда на них не висела мешком, а была точно подогнана по фигуре, как у солдат. Это сходство с военными подчеркивали и туго опоясавшие их ватные стеганки широкие оранжевые ремни и одетые поверх шапок пластмассовые оранжевые каски. Даже в морозные дни Ленька ни разу не видел, чтобы кто-нибудь из монтажников надевал полушубок и унты.

С первых же дней Ленька заметил, что публика эта, несмотря на зеленый возраст, пользовалась у строителей особым расположением. Даже женщины на почте, в магазине или в буфете их пропускали вперед. Весь поселок знал о том, что у монтажников все лето дела не клеились. Воронежский завод задерживал металл. И теперь, когда металл прибыл, дела на пятом участке пошли так лихо, что за месяц на мосту вырос целый пролет.

— Даешь зеленый! — растирая четверней задубевшие от мороза седые колючие щеки, прокуренным баском командовал дед Фигуров. Плотники дружно расступались, пропуская ребят в оранжевых касках вперед.

За первым участком лежала пологая впадина, сплошь утыканная желтыми свежими пнями. За впадиной на гриве день и ночь гудела бетонка. И Леньке было видно, как на большой скорости, равно, пустые или с грузом, яростно рыча, проносились длиннотелые КрАЗы, ЗИЛы, верткие, обтекаемые ГАЗы, и ярко-голубые «Татры». В ответ на урчание моторов с первого участка в золотом холодном воздухе плыли звонкие удары топоров, визгливое завывание круглой пилы, разделывающей на доски прямоугольные брусья.

Куда бы ни спешили по бетонке машины, в какую бы сторону ни летели — груженные песком и глиной к реке или пустые к карьерам, — Ленька понимал, что все их движения подчинены одной силе, одному магниту. Этим магнитом был мост.

И следя за урчащим потоком машин или встречая в кафе ребят в оранжевых касках, Ленька завидовал им. Его самого с каждым днем все сильнее тянуло туда, на самую высоту моста, где хозяйничали веселые монтажники да гулял верховой обжигающий ветер. Но в этом он пока что не признавался даже Валерке.



В конце ноября установились морозные дни. Густая бахрома инея одела телефонные провода, антенны, дощатые крыши домов, жидкие кроны сосен. Закуржавевший лес и поселок выглядели нарядно. Несмотря на мороз, люди старались подольше задержаться на улице.

На площади перед клубом, где были залиты каток и деревянная горка, целыми часами играли дети. На широком клубном крыльце калачами лежали, грея носы в хвостах, или носились около детей, собаки. Темные фигурки закутанных и оттого неповоротливых, скованных в движениях детей па белом снегу издали напоминали пингвинов.

В один из морозных дней на первый участок зашла женщина в толстой овчиной шубе, в повязанном по самые глаза пуховом платке. По закуржавевшей шали и обильному снегу на валенках было ясно, что она проделала большой путь.

Женщина остановилась около груды желтых опилок посреди строительного двора, где пронзительно визжала на морозе круглая пила, и направилась к штабелю плах, которые укладывал с напарником Ленька. Женщина отвела с лица пуховую шаль и улыбнулась ему ясными серыми глазами. Это была мостоотрядовская завклубша Юля Сергеевна. Когда она снимала шаль и на спину ее падали струящиеся, как чистый лен, волосы, ей можно было дать лет двадцать пять. Но все знали, что у нее двое детей, и старшая дочь уже ростом с мать.

Юля Сергеевна сняла с руки шубенку, потерла побелевший кончик носа, достала из сумки пакет и вместе с узлом, продолжая все так же спокойно улыбаться, протянула Леньке.

— Гостинцы, Леня, тебе из дому, — с трудом шевеля замерзшими губами, сказала она, — закоченела в открытой машине. Вечером заходи в клуб, расскажу подробности, — и побежала по темнеющей в снегу тропке отогреваться в котельную.

Ленька зашел в один из строящихся домов, поставил на подоконник посылку, развернул пакет и почувствовал, как к горлу снова подкатила теплая удушливая волна: на желтом холодном подоконнике лежали письмо, справка из школы и табель с его отметками.

«Сынуля, — писала размашисто мать. — Юля Сергеевна ходила в школу и районо. Спасибо, уладила все. Наведывалась по два вечера к нам, и оба раза, такая стыдобушка, отец был в стельку пьян. Рассказала, что ты стараешься на работе и не бросил учебы. У меня как будто отлегло от сердца. Старайся оправдать доверие хороших людей, Леня, может, и отца твой отъезд образумит…»

Ленька поспешно развязал узелок, взял связанные матерью толстые шерстяные носки, сжал их в руке и снова задохнулся, словно в сыром недостроенном доме совсем не было воздуха. Как ни сдерживался, он все больше чувствовал, как горячая влага наполняет глаза и ее предательское е тепло течет по щекам…

— И откуда столько взялось их! — злился на себя он, все крепче сжимая носки и оглядываясь на дверь. Дед Фигуров видел, как ему вручали посылку, мог в любую минуту войти в дом. Ну и слюнтяем он предстанет перед Михаилом Кондратьевичем!



В то утро он рано отправился в школу. Накануне был день зарплаты, и отец пришел домой нетвердой походкой в сопровождении подгулявших товарищей. Как обычно куражился над домашними. Ночью Ленька, пытаясь уснуть, несколько раз задремывал, но тут же вздрагивал и просыпался. И потому из дому он вышел в тот ранний час, когда по улицам катят еще пустые автобусы, а на площади и в скверах бегают по аллеям одетые в спортивную форму «трусаки».

Мрачно насупившись, Ленька вяло брел по бульвару, вспахивая ботинками серые, уже прихваченные первыми заморозками ворохи листьев.

На лестнице школьного коридора закашлялся. Из полуоткрытой двери второго этажа выбуривали черные клубы дыма.

Ленька бросился наверх. В химкабинете с треском горел шкаф, на столах плясали языки огня. В первую минуту он растерялся. Потом метнулся к окну, рванул на себя суконную штору. Прибежал завхоз школы. Вместе они сбивали пламя

В химкабинете долго еще держался запах дыма и гари. Целый день в школе только и говорили о пожаре. На перемене Леньке в десятый раз приходилось пересказывать случившееся. В живых черных глазах, в выражении смуглого лица так и светилась тайна, известная ему одному.

В это время в учительской шел оживленный разговор.

— Трудно установить причину, когда проводка и лампочки целы, — заполняя какие-то бумаги, объяснял завучу начальник пожарной службы, сутулый человек в светлой металлической каске. — Скажите, а этот Караулов, он курит?

— Курит. Сколько раз лично видел, — заверил подошедший завхоз. — На все способен этот чертов парнишка. Прикинется, смирнее его нет, а чуть отвернись, пошел вытворять. Приладился в туалете сигаретками баловаться. Я тут его поприжал было, дак он мне, знаете ЛИ, все шурупы из замков повывернул.

— По физике Караулов в числе первых, — удивился завуч.

— Так то у вас. А спросите-ко классную. Что молчите, Эмма Александровна?

— Уверена, что ребята потребуют исключить! — подала голос молоденькая белокурая преподавательница английского языка и классная девятого «Б».

— Загорелось от окурка, — почти уверенно заключил завхоз. — Эдак и школу спалит.

— Чтобы от окурка — нужны специальные условия, — возразил завуч. — И потом, вопросы исключения решает педсовет.

В тот же день на классное собрание вызвали мать. Ребята удивленно оборачивались на нее. Это была тучная женщина с бледным лицом. Она сидела в последнем ряду, неловко прикрывая хозяйственной сумкой неумещающиеся в парте колени. Полные руки ее мелко вздрагивали. Ленька, стоя у доски, упорно смотрел в пол, под ноги себе, чтобы не видеть лицо матери. Первым выступал Смолин Михаил, «нелегальный» шеф Караулова, как значилось в воспитательном плане у классной.

— …Вчера на анатомию принес крыс. На машиноведении травил анекдоты, а после уроков пытался избить меня.

— Чего врешь? — резко поднял голову Ленька, и черные глаза его остро сверкнули из-под прикрытых век.

— Ну, угрожал.

— Видите, — обратилась классная к Ленькиной матери. — Как он ведет себя?.. К тому же курит. В результате утром загорелась школа.

Что-то дрогнуло в Ленькином лице. Он медленно поднял голову, посмотрел на классную мрачным и удивленным взглядом и двинулся к парте. Смуглые щеки его, пока он шел, сделались бледными. Молча, ни на кого не глядя, достал портфель и, выйдя из класса, с силой хлопнул дверью.

И снова он вяло брел по мостовой, вспахивая ботинками ворохи листьев. Спешить было некуда. Домой он не явится: отец теперь целую неделю будет навеселе. В такие дни дома ходят все раздраженные. Даже младшие братья по пустякам дерутся. Обычно в «веселые» отцовские недели Ленька засиживался в библиотеке или уплывал с ребятами по реке.

Ленька любил реку. Здесь всегда было весело. Перекликались буксиры, пыхтели катера, волокущие баржи с кирпичом или лесом. От пристани отваливали прогулочные трамваи. Иногда пришвартовывались длинные самоходные баржи с нефтью и в неделю раз причаливал белый однопалубный пассажирский теплоход «Иртыш».

Летом берег оглашала электронная музыка: неподалеку от пристани размещался городской пляж. Ленька не заметил, как ноги сами привели его к деревянной лестнице, круто спускающейся по обрывистому склону к реке, чуть левее пристани. Отсюда был виден весь порт.

На верхней площадке лестницы Ленька остановился, положил сумку на деревянную скамью и стал смотреть на реку. Сегодня все здесь, даже воздух, было пропитано осенней грустью.

По глинистому склону темнели заросли крапивы, обваренной первыми заморозками. Поубавилось работы в порту, и краны стояли как-то уныло ссутулившись. Даже вода изменилась: потемнела, стала вязкой, тяжелой.

Над водой поднимался едва видимый холодный туман. Ленька поежился, поднял воротник драпового пальто. Хорошо было летом загорать на горячем песке, слушать музыку. Или, раскинув руки, нежиться на спине, едва похлопывая ладошками по теплой, сверкающей, точно расплавленный металл, воде. И краешком глаза, сквозь вприщур сведенные мокрые ресницы смотреть картины живого кино. Оно рождалось тут же по Ленькиной воле. Он видел, как серый элеватор, белые кирпичные склады, груды песка и высокие старинные тополя превращались в незнакомые заморские города с песчаными дюнами и вечнозелеными пальмами, а высоченные ярко раскрашенные портальные краны — в длинношеих пятнистых жирафов.

Угу-гу-гу-гуу! — хрипло, словно простуженный полярными ветрами, прокричал где-то за поворотом реки теплоход. И Ленька вздрогнул от неожиданности. Он узнал басок «Иртыша». Не раз, провожая его в Заполярье, он мысленно прикидывал, как закончит школу, поступит на работу и в первый же отпуск придет сюда уже в качестве пассажира. И первое его настоящее путешествие будет не в Африку к слонам и жирафам, а поплывет он на старом, видавшем виды однопалубном «Иртыше» в Заполярье к моржам и белым медведям.

Угу-гу-гу-у! — снова, теперь уже ближе, раздался хриплый басок теплохода.

У-ве-зуу! — послышалось на этот раз Леньке в его голосе. И, наблюдая в тот день за разгрузкой теплохода, он уже знал, что сделает. В этом его решении слились и те, давние, почти детские расплывчатые мечты о далеких путешествиях и новых землях и переполнявшая его сиюминутная решимость что-то предпринять, достойно, по-взрослому ответить на брошенный ему вызов.



Весь день Ленька был под впечатлением так неожиданно свалившейся на него радости.

Вечером за чаем деда потянуло на душевный разговор.

— Дома теперь все больше из камня да из кирпича ставят. А по мне, лучший материал все ж таки дерево.

— Дак ведь и в каменных без дерева не обходятся, — вставил Валерка.

— Не о том речь, — отмахнулся от него дед, недовольный тем, что его перебили. — Возьмем хоть вас с Лексеем. Рабочая хватка, ничего не скажешь. И у того и у другого имеется. А только ежели задуматься по-настоящему-то, мало этого человеку. Потому что у его заглавное дело жизни быть должно. Вроде как опора, чтобы на высоте держала. Или меня возьми. Сорок пять лет топором машу. Постучи-ко эстоль, ежели без мечты робить. Валерий должон помнить, какие дома у нас в деревне ставили.

— А все пятистенки или восьмиугольные. Лес-то рядом.

— Да-a. Чистые терема! Окошки высокие, в резных кружевах. Как солнце выглянет да зазолотит венцы-то, до того на душе весело да светло станет, вроде как заново народился. Или по Исети плывешь, бывалоча. Глянешь на воду, а дома-то в ней как в зеркале отражаются. И опять захолонет в тебе все, заворожит начисто.

— Бабка говорит, полдеревни твоими руками выстроено, — не стерпел, вставил опять Валерка. — Дед, как богатырь, силу не знал, куда деть. Взвалит бревно на плечо, да еще на конец его мужика посадит. И идет — не качнется. — По тому, как остро светились голубые глаза Валерки, Леньке было ясно, что разговор этот он слышал уже не впервой. И тоже не прочь был посудачить о заглавном деле жизни.

Михаил Кондратьевич положил на колени коричневые, с твердыми, чуть искривленными пальцами руки, задумчиво смотрел на них и щупал бугристые мозоли.

— Полдеревни! Это только в своей. А за всю-то жись сколь — не считано. Как укрупняться стали, поредели наши Ключи, будто гребень щербатый. Разве мог я на то смотреть?

— Бабка еще говорила, что ты до зимнего Николы варежек не носил.

— До зимнего, — счастливо улыбаясь воспоминаниям, кивал дед. — Собрали с Егоровной манатки и к дочери в город подалися. Здесь много из дерева ставят. Не слыхивал, чтобы из мостостроителей кто на наши дома позабедовал.

— Дом так надо строить, чтобы самому захотелось жить в нем, — сорвался опять Валерка, повторяя явно не свои, а дедовы мысли.

Молчал в тот вечер Ленька, смущенно уставясь в стол, хотя мысли о заглавном деле с некоторых пор толкались и в его голове.

Неизвестно, сколько бы ему еще таиться пришлось, если бы не помог случай.

С первого участка потребовали на мост рабочих. В числе выделенных оказался и Ленька.

Распределяли плотников по разным бригадам. Ленька попросился на четвертую опору, там работал Валерка. О монтаже пролетов он пока еще не мог и мечтать: на высоту допускались специалисты.

— Времени еще вагон и тележка, — решил Ленька, отправляясь на другой день во вторую смену пешком. Около двух месяцев находился он в мостоотряде, а еще не видел всей стройки. Из-за короткого светового дня работы даже на первом участке велись без выходных.

Ленька неторопливо шагал по самому краю бетонки, разглядывая занесенные снегом кусты, припудренные тонкостволые сосны с высокими жидкими кронами. Была у местных шоферов привычка гонять на большой скорости. Еще в городе Ленька заметил это. Даже автобусы срывались, как застоявшиеся рысаки, поднимая за собой на остановках вихри снега. Морозы и таежные условия выработали у мостоотрядовских водителей и другую привычку — подбирать на дороге всех пешеходов. Уже несколько машин тормозило, чтобы посадить Леньку, а он, помахав шоферам рукой, шел дальше.

На вершине холма остановился. Внизу, широкая, как разлив большой реки, лежала заснеженная равнина. С двух сторон к ней подступала чернеющая тайга.

Ледовая дорога, начинаясь некрутым спуском у правого, тянулась в ряд с поднятыми на разную высоту опорами и круто взбиралась на левый обрывистый берег. На дороге была четко размечена двухсторонка: Ленька понял это по движению машин.

На пологом берегу, расположенном ближе к поселку, желтели деревянные постройки — контора, столовая, склады (по описаниям Валерки нетрудно было догадаться, где что). За ними, чуть правее, парили бетонный завод и котельная — кирпичные, вытянутые вдоль берега здания. И, главенствуя над всем этим, в морозном, сверкающем неуловимыми золотистыми нитями воздухе возвышалась синевато-серая громада моста. Это не была еще одна непрерывная балка. С берегов, разделенных снежной равниной километра на два, тянулись навстречу друг другу два вздыбившихся железных великана.

В ушах у Леньки громко застучала кровь. Он втянул во всю силу легких колючий воздух, раскинул в стороны руки и с громким криком помчался под гору. И снова будто какая-то волшебная сила подхватила и понесла его. Так легко, радостно, окрыленно он бегал только во сне или в раннем детстве.

Четвертая опора находилась у левого берега, поэтому Леньке пришлось пройти вдоль всего фронта работ. Пять ближних к правому берегу опор уже держали на себе смонтированные пролеты. На средних еще велись буровые работы. Ленька догадывался об этом по высоко взметнувшимся, ровно гудящим буровым установкам. К иным подъезжали машины с бетоном.

Он, возможно, прошел бы мимо четвертой, если бы не натолкнулся на указатель. Свернув с дороги, увидел сначала зеленый вагончик, а за ним седое облако морозного пара. Подойдя ближе, разглядел сквозь белесый дым кран, стоящий на вмерзшей в лед барже. Три бьющих сквозь белесый туман желтых прожектора были чуть приподняты надо льдом и направлены в глубину котлована, откуда и поднимался пар.

— Значит, там вода. Пар от воды, — догадался Ленька, и, осторожно шагнув на деревянные подмости, заглянул в котлован.

Глубоко внизу темнела вода, покрытая крошевом льда. Из нее поднималось десятка три серых бетонных свай. Стены котлована были сделаны из железных ребристых «плах», плотно сцепленных между собой. Опоясывали их перила из проволоки и железного прута и деревянные подмостки, которые лежали на льду. Рядом, за бортом котлована, басовито хрюкал на морозе большой насос. Тут же, неподалеку, из мягкой гофрированной трубы плескала на лед мутно-желтая вода.

По деревянным подмостям и на палубе баржи двигались люди. Вскоре Ленька рассмотрел и Валерку. Он сидел в одном из углов котлована в дощатой люльке и приваривал к ребристым стенам какую-то трубу.

Вот Валерка откинул со лба щиток и выпрямился.

— Привет, мужик! — весело помахал он Леньке большой брезентовой рукавицей. — Квятковский! Эй, мастер! Пополнение пришло, — крикнул кому-то наверх и, поскольку никто не отозвался, попросил стоящего на палубе баржи желтоволосого, могучего в плечах, парня показать все их хозяйство.

— Водолаз Гоша, — пожав Ленькину руку, представился богатырь. — Что ж, пойдем. Начальство пока занято. У нас тут небольшая запарка.

Через полчаса благодаря Гоше Ленька уже разбирался во многом. Железная оболочка у котлована называлась шпунтом. Ребристой она выглядела потому, что каждая шпунтина, которая, кстати, весила ни много ни мало — две тонны, крепилась с соседней своеобразным замком. Узнал Ленька и то, что дела на четвертой продвигаются медленно, потому что сильное течение в ледоход разрушило в шпунте основание. Одновременно с откачкой воды водолазы отыскивают на дне подмывы, бетонщики заливают дыры. И все-таки уровень воды падает плохо. Сейчас он держится на восьми метрах, значит, повреждения есть и выше. Возможно, есть даже разрывы в самом шпунте.

Больше всего Леньке понравилось хозяйство водолазов. Размещалось оно в трюме крана-теплохода в матросских кубриках. «Выходит, это не баржа, а самостоятельный теплоход-кран», — отметил про себя Ленька.

Перед началом смены мастер Квятковский, остроносый чернявый паренек в толстых роговых очках, объяснив бригадиру задание, пригласил новичка в вагончик. Здесь мастер провел инструктаж по технике безопасности и объяснил, что числиться Ленька будет пока что разнорабочим.

— Позднее можешь помогать плотникам готовить опалубку для ростверка и прокладника, — выходя из вагончика, сказал Квятковский. Мастер задержался у котлована и показал на торчащие из воды сваи.

— Как откачают воду, их бензорезом срежут. Оставшиеся головки зальют бетоном. Это и будет ростверк. Тогда станешь помогать бетонщикам. Если захочешь, освоишь их специальность.

Чернявый мастер вручил Леньке лом и лопату. По деревянным подмостям провел его на противоположную от крана сторону шпунта, и, начертив ломом на снегу и на льду окружность, сказал:

— Сегодня будешь долбить майну. Тут небольшая течь. Может, шпунтины разошлись, может, трещина. Как выдолбишь, крановщик опустит ковша два шлаку. Все щели затянет. — Задача ясна? — понизив голос, важно спросил Квятковский и, сняв очки, начал протирать их платком, близоруко уставясь на Леньку.

— Ясна, — бодро ответил Ленька и весело рассмеялся. Без очков мастер выглядел желторотым юнцом, причем из разряда тех слюнтяев, каких Ленька не раз поколачивал.

— Дело швах! — долго сокрушался вечером дед, когда узнал, что квартирант записался на четвертую. — Капрызная опора да и мастер занозистый. Там специалисты-то ни черта не зарабливают. То с валунами фрезы запарывали, то подводный поток раствор выбивал, то ледоход шпунт нарушил… Тебе же теплые вещи справлять надо бы. Матери, братьям когда подсобить.

— А Валерка? — усаживаясь рядом с дедом у телевизора, хитро сощурился на него Ленька. — Его-то не отговариваете…

— Валерка! — невесело рассмеялся Михаил Кондратьевич и потер в раздумье щетинистый подбородок. — И в кого уродился враль? Наговорит, в семь коробов не утопчешь. Двадцать лет, а в голове ветер. Летось Юля Сергеевна с клуба вымела. Танцы тут с одной продавщицей со свистом устроили. А теперь вот с высоты турнули. Увидел главный, что не застрапливается, и все, спустил в котлован. Его да Алика Мухаметшина. Того еще лучше. На метлу посадили. Потому как предупреждали раньше. И поделом: пусть не лихачит. Шуточное ли дело с тридцатипятиметровой высоты на лед брякнуться.

«Значит, Валерка монтажник! И ни разу не проговорился. Крепко переживает, похоже». После такого открытия приятель сразу вырос в глазах Леньки.

Он представил, как Валерка и Алик свободно ходят наверху по балкам и не застрапливаются. И ему стало не по себе.

В один из первых дней работы на мосту по пути в столовую, воспользовавшись тем, что на фермах никого не было, Ленька решил подняться на высоту. Лестница вела круто, почти отвесно, переходные площадки были так узки, что после первого поворота он почувствовал, как остро заныло в животе, а в груди стало пусто.

— Был этой осенью случай, — сбавив звук телевизора, продолжал рассказывать дед. — Один так же поспешил, не застропился и сорвался насмерть. Вызвали жену. Поплакала она с нашими и повезла к себе на Украину заместо мужа холодный цинковый гроб. Не захотела здесь в мерзлоте оставлять. Из наших никто не хоронит тут.

Прав был дед, называя четвертую опору «капрызной». Два месяца сушили котлован, и каждый день ЧП. Лед только пять раз долбили.

Заработки упали. Рабочие ходили хмурые. Каждый пустяк вызывал взрыв недовольства.

— Когда выдадут сапоги меховые? В катанках, что ли, в котловане купаться!

— Эй, Квятковский! Такие очки только комбайнерам носить. Отправьте их в колхоз.

— Что это за каска-маска? Бетон стреляет. Чуть наклонишься, она бух тебе на морду.

Если не считать этих коротких взрывов, смены обычно проходили в напряжении. С левого берега на бетонщиков наступали монтажники. Они уже заканчивали второй пролет, который должен был опереться на четвертую.

О перемещении Ленька и не мечтал. О каких заработках он мог думать, если его рабочий стаж измерялся двумя месяцами. Напротив, он не только не думал о переходе, а гордился в душе тем, что строил мост наравне с опытными специалистами.

Постепенно в бригаде к Леньке привыкли. А водолазы, золотокудрый богатырь Гоша и два брата-близнеца, недавно демобилизованные с флота, по-особому привязались. Может, Ленька своей порывистостью и восторженной душой напоминал им их юность, те времена, когда кружилась голова от великих планов.

Братьев Ленька различал по голосам. Были они похожи не только на лицо, но и фигурой: оба крутоплечие, длинноногие, тонкие в талии. Носили одинаковые хорошего покроя коричневые дубленки, рыжие лисьи шапки и такие же рыжие унты. Увидев братьев в первый раз на палубе теплохода-крана в таком облачении, Ленька принял их за киношников или корреспондентов.

В кубрике у водолазов был приспособлен холодильник и электрическая плита. Обедали компанией, дежуря по очереди.

Однажды Ленька всю смену долбил в котловане лед. Увидев, как он сильно продрог, Гоша пригласил его в кубрик выпить бразильского кофе. Братья усадили новичка ближе к плите за стол, на котором уже дымились картошка в мундире и колбасный фарш, были нарезаны горки хлеба, сала и лука.

В другой раз Ленька сходил в поселковый магазин, купил большую копченую щуку, кулек сдобных песочников и сам заявился в кубрик водолазов.

Заходил иногда в коммуну побаловаться чайком и поговорить по душам «за жизнь» похожий на грача мастер Квятковский. Мастер запоем читал по вечерам детективы, и у него всегда был в запасе свежий сюжет. Братья хорошо знали Дальний Восток, потому что служили там. Ленька любил слушать их рассказы о вулканах и сопках, о гейзерах и теплых морях, о жизни на островах. Сам Ленька тоже вносил небольшую лепту в такие беседы, вспомнив какой-нибудь необыкновенный случай, вычитанный в журнале «Наука и жизнь».

Водолаз Гоша давно жил на Севере и был одержим идеей — превратить суровую тайгу и тундру в субтропики.

— Есть две теории, — зажигаясь, говорил Гоша и начинал мерить меховыми сапогами кубрик. — Первое: бурим землю, выпускаем подземное горячее море, затопляем чахлую тайгу и болота. В результате — незамерзающее море, вечнозеленая растительность — пальмы, бананы, мандарины и прочее. Второе: покрываем льды Ледовитого океана черным слоем земли. Тогда их само солнце растопит.

— И опять же имеем пальмы, бананы и сок манго, — скептически усмехался мастер.

— Уггу, — вскидывал тяжелую кудрявую голову Гоша.

— Так! Так! А где возьмешь столько земли?

— Разве земля проблема.

— А чем ты ее доставишь?

— Вертолетами, как «золотые болты», — подмигнув мастеру, подсказывает один из братьев, имея в виду нашумевший случай, когда партия болтов аврально была доставлена по воздуху из Воронежа на север Сибири. После этого разговор с далеких планов переходит на ближние.

Тут, словно опомнясь, мастер смотрит на часы и спешит в котлован. За ним поднимаются и остальные.

Не раз по пути в столовую заезжали посмотреть, как продвигаются дела на четвертой, монтажники. Как всегда подтянутые, похожие на солдат в своих оранжевых поясах и оранжевых касках, весело щелкая кедровые орехи, они расхаживали по подмостям и заглядывали в котлованы.

— Так! На какой отметке стоим, братцы?

— Метров пять-шесть.

— У вас же вчера на четырех было?

— Тю-ю! На четырех! Как паводок ударит, у них на пятнадцати будет. До следующего ледохода дыры латать придется.

— Жуланы желтобрюхие! — в сердцах сплевывал на лед Квятковский. — Проектировщики рисовали на стремнине десятую, а принять головной удар пришлось нашей: река русло сменила.

— Ну дак чё, колотитесь, — направляясь гуськом к машине, уже более миролюбиво бросали монтажники. — Поплюем, бывалоча, на макушку вам.

Четвертая стала в центре внимания всей стройки. От Валерки (его снова перевели на высоту) Ленька узнал, что те же монтажники за глаза величают ее БАМом.

«От этого котлована, — писала областная газета, — зависят сроки сдачи моста». Ежедневно теперь здесь бывали главный инженер и начальник мостоотряда. Кино- и телевизионные операторы, появляясь на стройке, прежде всего спешили сюда. Даже несколько раз наведывалась заведующая клубом Юля Сергеевна. Она писала статью для городской газеты.

Увидев Леньку в поселке или на стройке, Юля Сергеевна всякий раз останавливала его и подробно расспрашивала о том, как Ленька привыкает к работе и что пишут из дому. О школьных делах Юля Сергеевна была наслышана. Как заместитель секретаря парткома, она регулярно вывешивала бюллетени успеваемости вечерников в коридоре конторы на берегу и в вестибюле клуба в поселке.

Именно с ней в одну из таких бесед Ленька поделился своим желанием работать на высоте.

— Летом на курсы монтажников будут набирать целую группу. Если хорошо покажешь себя в школе и в коллективе — думаю, что пошлют, — заверила его тогда Юля Сергеевна.

Мечта о высоте была теперь столь же захватывающей, сколь и реальной. Она внесла в сердце Леньки веселость и ясность, вытеснила прежние обиды, а с ними тревоги.

В душе его с новой силой рождался иной мир, мир причастности к большому делу и взрослого рабочего товарищества. Во всем этом он находил радость и торопил дни. И все у него теперь получалось легко: руки словно сами искали работу, уроки усваивались быстро.

Смешно и досадно было теперь Леньке вспоминать о том, как несолидно он вел себя в школе, дерзил и досаждал классной, пропускал уроки и ссорился с ребятами.



Приближался срок сдачи котлована. Это событие приурочили к новогоднему празднику.

31 декабря Ленькина бригада вышла во вторую смену. Передавая вахтенный журнал мастеру Квятковскому, начальник участка сказал: «До десяти откачаетесь и лед выберете. Успеете еще Новый год встретить. Утром третья смена начнет резать оболочки свай».

Впервые за многие недели начальник участка уехал в поселок рано, вместе с вахтой. Воды оставалось метра пол- тора-два. Смена обещала быть спокойной.

Жидкий кустарник на обрывистом берегу черными штрихами расчертил розовую полоску заката. Потемнели и резче проступили на морозном румянце зари нависшие высоко над четвертой ажурные пролеты моста. Рядом отвесной скалой чернела временная металлическая опора.

Еще не отгорела вечерняя заря, а уже вспыхнула над рекой цепочка огней.

Новогодняя ночь выдалась как по заказу, ясная, с чистым звездным и лунным небом.

Бригаду на днях пополнили опытные плотники. Пришло время готовить опалубку для ростверка. За компрессорной будкой на льду уже лежало несколько штабелей плах. Здесь второй день пилили и тесали плотники. От опилок и досок шел резкий скипидарный запах. Мерное жужжание пил, стук топоров и этот запах напомнили Леньке о том, как вечерами у себя во дворе они пилили и кололи с отцом дрова, а братья, весело пурхая по снегу, таскали и укладывали их в поленницу. Запах дерева и смолы напомнил новогодние праздники, когда в доме так же пахло лесом и хвоей. Пока Ленька развешивал на елке лампочки, братья, присмирев, усаживались на диван и, затаив дыхание, ждали того момента, когда он нажимал на включатель. На влажной темно-зеленой хвое вспыхивали разноцветные огоньки. Братья от восторга кричали, налетали на Леньку, висли на нем. На их шум прибегала из кухни мать, от рук ее пахло сдобным тестом, и сама она была в муке или в саже. Мать приваливалась к косяку двери, с улыбкой смотрела на елку, на суматошную возню братьев, и на бледном лице ее вдруг молодо загорались такие же глубокие, темно-карие, как у сыновей, глаза.

Припомнился Леньке и прошлогодний вечер, с высокой елкой и громкой музыкой в большом актовом зале. И то, как вкруг елки вместо одноклассников кружились какие- то таинственные наряженные существа. И то, как Ленька с Кружкиным и Левашовым, чтобы досадить Эмме Александровне, явились на бал без костюмов, как они вначале толкались и путали хоровод и как потом в классе долго примеряли по очереди принесенные и спрятанные в парты маски зайца, волка и крокодила Гены.

Ленька любил новогодние вечера и всегда с волнением ждал их. И на этот раз в шкафу рядом с Валеркиным висел тщательно отутюженный, такой же модный, в крупную клетку, недавно купленный в поселковом универмаге его костюм.

Закончив обделывать очередную доску, Ленька подошел к штабелю, воткнул в плаху топор и прислушался к доносившимся из котлована звукам. Все ему было здесь уже привычным: стучал компрессор, приглушенно гудел кран, надсадно хрюкали на морозе насосы, плескала вода. На опорах, на собранных пролетах моста горели такие же ясные, как и на небе, звезды. Только были они крупнее и ярче. Тревожное чувство шевельнулось у Леньки в груди: почудилось что-то настораживающее в этой знакомой картине. Он пробежал раз и другой глазами по мерцающей в морозном воздухе желтой цепи огней, что соединяла близкий и дальний берег, и обнаружил, что цепь была не сплошной: прямо над головой Леньки зиял провал. Еще выше задрав голову, он не увидел крана. Все прятало от глаз поднимающееся над котлованом морозное облако пара.

Обогнув дизельную будку и теплоход-кран, Ленька очутился на подмостях. Увидел застывшие над котлованом фигуры рабочих и понял, что произошло.

— Вода!

Это слово еще никто не сказал. Люди молча смотрели вниз и не верили своим глазам. Но по тому, как сгущался и тяжелел воздух, становилось ясно, с какой быстротой она прибывает. Вот в слабом рассеянном свете прожекторов Ленька заметил, как холодно блеснула ее темная поверхность с серым крошевом льда.

— Водолазам тщательно прощупать основание и дно, — распорядился мастер Квятковский. Тревожно текли минуты. Все выше поднималась вода. «Капрызная» опора решила показать и в праздничную ночь свой норов.



Вахтовую машину, что везет в поселок бригаду после двойной смены, первым приветствует солнце. Оно выплывает из-за темной стены тайги и красновато озаряет снега. Рабочие устало щурятся, больно смотреть на бьющие из- за леса прямые лучи. Радужными огоньками искрят снега, неуловимые блестки порхают в воздухе. Такая же ясность и радужные всплески царят и у Леньки в душе.

Ленька плотнее смыкает густые ресницы. Ему вспоминаются почему-то зеленые берега реки и то, как любил он лежать на горячем песке или, раскинув руки, плыть на спине, а вокруг блестела, точно расплавленный металл, река… Сейчас тоже все сверкало и переливалось, но блеск этот был другой, стеклянный, холодный и более резкий. И мир, что лежал в безмолвной тишине вокруг, был не сказочно далекий, нарисованный воображением, а осязаемо реальный, жгуче студеный и неподвижный.

Теснее прижимаясь к соседу и укрывая воротником от наждачного ветра лицо, Ленька чувствовал, как с каждой минутой тяжелеют руки и ноги, а продрогшее, озябшее на морозе тело начинает заполнять какая-то новая, не испытанная доселе теплота и наполненность и общая слитность с сидящими рядом и поднимающимся над тайгой яростным днем.

Недолог путь от четвертой опоры до поселка. За двадцать минут преодолевают его вахтовые машины. Но за это время Ленька как бы заново пережил все события новогодней ночи. Тупая боль в мышцах, надолго врезавшиеся в память ощущения каленого на морозе железа и жаркого пота, потемневшие от усталости лица людей, дремавших теперь рядом с Ленькой в машине, свидетельствовали о том, что события эти происходили наяву. Но было что-то от фантастического сна в том, как кипела, стремительно поднимаясь в огромном квадратном котловане опоки, ледяная вода. Как метались высвеченные прожекторами в тумане черные силуэты людей. И голоса их тонули в гуле компрессора и насосов… Как вдруг оборвался этот гул и наступила тяжелая, гнетущая своей неизвестностью тишина и мрак.



Когда Ленька, увидев облако пара над котлованом, подбежал к застывшим у опоки людям, другие во главе с мастером и бригадиром уже энергично действовали, устанавливали насосы, опускали на дно дежурного водолаза, выводили из сонного оцепенения кран.

Пройдет немного времени, и сигнал тревоги по тугим проводам долетит от четвертой опоры до поселка. И, не сняв праздничных костюмов и ярких галстуков, на ходу напяливая шапки и натягивая полушубки, выскочат на улицу люди. И во всех домах, где уже ярко горели елочные огни и весело позванивала расставленная на столах посуда, на всю новогоднюю ночь рядом с весельем поселится в сердцах людей тревога. Через час на четвертую прибудет группа технических руководителей во главе с начальником мостоотряда. Но весь этот час, начиная с момента, когда кто-то первый увидел, как начала прибывать вода, подлинным героем был мастер Квятковский. Тот самый очкарик, которого Ленька считал чуть ли не ровней себе по годам, к тому же слюнтяем и слабомощным интеллигентом. Сейчас Ленька чуть зубами не заскрипел от досады на себя: можно же так ошибаться в людях! С восхищением и замиранием сердца в который раз вспомнил он, как этот щуплый и хлипкий с виду очкарик с ловкостью и бесстрашием циркового канатоходца пересекал котлован по металлической обледенелой балке, рискуя каждую секунду сорваться в парящую и жутко прибывающую воду. Ленька даже не спрашивал себя, сумел бы он не то что пробежать, а хотя бы проползти по этой чертовой балке над зловеще чернеющей бездной: куда там, мало он, видно, каши ел! А ведь еще имел нахальство воображать, что без труда может уложить на лопатки тощего мастера.

Ленька конфузливо посмотрел на сидящих рядом строителей: не прочитал ли кто, случаем, его мысли? Но соседи его дремали, покачиваясь на неровностях дороги. Сконфузился Ленька не столько от своего не высказанного вслух бахвальства, сколько от воспоминания об одном неприятном эпизоде прошедшей ночи, когда дежурный водолаз (им был на этот раз один из братьев-близнецов) поднялся со дна и доложил, что бетон, которым была заделана восьмиметровая дыра в основании шпунта, уплыл. Как ни поражен был Квятковский, все-таки не растерялся. А угроза была серьезной. Целый месяц работ сводился к нулю. И это грозило сорвать сроки сдачи моста. Ленька мельком взглянул на освещенное лучом прожектора лицо мастера, оно казалось непривычно сердитым, с напряженными желваками на скулах, но страха в нем не было.

— Всем долбить майну вдоль правой стенки шпунта! — резко выкрикнул Квятковский и побежал в вагончик, чтобы проинформировать начальство по телефону и вызвать необходимых людей и технику. Рабочие начали вооружаться ломами, топорами, лопатами. Ленька вместе с другими бросился за инструментом.

Он пробежал на свой плотницкий участок, выбрал увесистый колун и помчался обратно. Тревожное состояние не покинуло его, а куда-то глубоко отступило перед азартным желанием померяться силами со стихией. Ленька уже огибал теплоход-кран, когда увидел нечто такое, отчего бодрость вмиг его покинула. В двух шагах змеилась глубокая трещина. Еще минуту назад, он мог в этом поклясться, ее не было тут. Леньке стало по-настоящему страшно. Все разговоры о том, как суженная, перегороженная опорами река бунтует, беснуется, настойчиво ищет выхода своей могучей энергии, вмиг промелькнули в его голове. Важно пробить хотя бы одну небольшую брешь. Ей бы, реке, только зацепиться, получить «точку опоры», а там уж ее никакие железобетоны не удержат, все по косточкам разметет…

Ленька не помнил, кто сказал эти слова однажды за обедом в кубрике, но сейчас они молнией пронеслись у него в голове. Он оцепенело смотрел на трещину в метровом ледяном покрытии реки, и в этот миг в поле его зрения попала вода. Она растекалась по поверхности льда мутной, с переливами отраженных огней, широкой волной. Она наступала, захватывала все больше и больше пространства, и Леньке показалось, что лед под его ногами ощутимо заколебался. Скорее бежать, крикнуть, сообщить, что река, напружинив мускулы, ломает лед. Вот-вот неукротимая лавина воды и ледяных громад придет в движение, смахнет временную опору, и могучая темнеющая громада пролета, вздыбившегося высоко над рекой, страшной железной лавиной обрушится, похоронит, увлечет за собой на дно ничтожно маленьких, копошащихся на льду людей.

Ленька успел вбежать на палубу и влезть на лестницу крана, когда все вокруг мгновенно утонуло в непроницаемом мраке. Он понял, что это рухнул мост.

Ленька сидел на корточках, постепенно приходил в себя, стараясь сообразить, что произошло. Значит, плавкран не утонул, догадался он. Но что значит эта тишина? Может, он оглох?

— Всем, у кого есть инструмент, немедленно долбить майну, — прозвучал в темноте совсем рядом с Ленькой резкий, но твердый голос мастера.

Ленька медленно распрямился, ощущая, как дрожат ноги. Рядом вспыхнул луч фонарика, высветив людей, торопливо спускающихся с палубы. «Куда они? — подумал Ленька. — Ведь река сломала лед».

Луч фонарика больно ударил по глазам, Ленька попятился

— В чем дело? — удивленно вскинул черные брови Квятковский. Ленька хотел объяснить, что лед раскололся и, возможно, плавкран уже относит по течению, но вместо этого неожиданно для себя ляпнул такую глупость, при воспоминании о которой у него даже сейчас, в машине, покраснели щеки и уши.

— Мы дрейфуем! — с усилием шевеля непослушными губами, сказал Ленька.

— Не мы, а ты сдрейфил, похоже, — спокойно сказал Квятковский, и Леньке показалось, что глаза его за очками насмешливо сверкнули.

— Там вода, — уже по инерции продолжал Ленька.

И в это время загорелся свет: прожекторы у котлована, цепочка огней на фермах моста. И тотчас снова загудели насосы, а кран обрушил удар ковша на ледяной панцирь реки.

— Вода? — переспросил мастер. — Понятное дело, насосы качают. Ты вот что, парень, — сердито сказал Квятковский, — держись, если такую работу выбрал. — И уже на ходу, устремившись к трапу, крикнул: — На майну! Живо!

Ленька обнаружил, что стоит на лестнице, крепко вцепившись одной рукой в какую-то скобу, другая его рука по-прежнему сжимала топорище. Волна радости оттого, что могучий красавец мост высится все так же гордо и неколебимо, охватила Леньку. И, размахивая колуном, как краснокожий индеец боевым тамогавком, он бросился вслед за мастером.

…Сейчас он попытался последовательно и детально вспомнить, что было потом, но память его не сумела составить единую, завершенную картину из лиц, голосов, гула насосов, рычания самосвалов. Он снова увидел, как стрела крана, пересекая котлован, поднималась вверх, а затем стремительно падала, и ковш, ударяясь о лед, крошил его и расшвыривал по сторонам мелкие осколки. Вспомнил, как вместе со всеми остервенело долбил лед, таскал мешки с цементом, помогал устанавливать бетонолитную трубу и пот заливал ему глаза, как болели руки, ныла спина и уже совсем не было сил крутить ручку помпы, подающей воздух водолазам, спустившимся на дно реки. Водолазы провели под водой несколько часов. Тщательно проверив основание шпунта и дно, они выяснили, что бетон попал на плывун, оседал, оседал и скатился по крутому откосу. Задача состояла в том, чтобы задавить плывун. Ленька вспомнил, что за все время, пока он крутил ручку помпы, его сменяли раза три или четыре и как однажды крутить стало вдруг легче, и, скосив глаза, он увидел, что за другую рукоять, помогая ему, стал главный. Главный инженер, которого Ленька считал человеком совершенно недоступным, представителем каких-то других, недостижимых сфер, по- приятельски ласково улыбнулся ему и даже озорно подмигнул.

…А потом была румяная утренняя заря. И все они тесной группой стояли на слегка зарозовевшем льду. Покуривали и с наслаждением вдыхали морозный воздух. Ленька всматривался в лица этих людей, они были знакомыми, и в то же время ему казалось, что он видит их впервые, словно узнает заново. Вот стоит и сонно жмурится могучий увалень Гоша. Но этот неторопливый добродушный Гоша сливается в сознании Леньки с тем Гошей, который с обезьяньей ловкостью и быстротой облачался в свой водолазный костюм или сердито спорил о чем-то с главным инженером. Из этих двух образов возникал новый Гоша, похожий и непохожий на прежнего. Цепким и сильным казался теперь Леньке щуплый очкарик Квятковский. Он как будто стал даже немного выше ростом за одну ночь. Что-то новое увидел Ленька во всех. А может быть, в чем-то изменился он сам?

Ленька не мог ответить на этот вопрос. Усталость все сильнее охватывала его. Он прижался к соседу по машине, увозившей их от четвертой опоры к поселку, и прикрыл глаза.

И уже в дреме вспомнил, как там, когда они стояли на розоватом льду, в руках у Гоши появилась бутылка шампанского.

— В кармане шубы была, — пояснил он. — Так торопился, что выложить дома забыл.

Но оказалось, что таким забывчивым был не один Гоша. Сразу три пробки хлопнули одновременно, салютуя Новому году, который в это время шел по земле где-то уже очень далеко от моста, нависшего с двух сторон над окованной льдом широкой Обью.

Когда Леньке подали стакан, на треть наполненный янтарным искрящимся вином, главный инженер сказал:

— Ну как, Леонид, банька с парком? Считай, что первый экзамен на мостостроителя выдержал. Думаю, сдашь и остальные.

Главный это сказал без улыбки, серьезно, и Ленька почувствовал, как радостно вздрогнуло сердце. А мастер Квятковский состроил при этом гримасу и показал Леньке большой палец.

— Что говорить, парень-гвоздь, — все так же сонно улыбаясь, пробасил водолаз Гоша и тяжелым шагом направился к машине. За ним двинулись и остальные.



Дома Ленька находит на газовой плите еще горячий эмалированный чайник и прикрытые на столе газетой сахарницу с конфетами и тарелку с ватрушками и клюквенным пирогом. Тут же белеет записка.

Ленька сбрасывает на ходу шапку, фуфайку и валенки, разворачивает записку и идет в комнату.

«Опять зашиваетесь, ребя! Теперь уж точно — поплюем на макушку!» — читает он новогоднее Валеркино поздравление. Широко зевая и потягиваясь, Ленька садится на кровать, с минуту смотрит с недоумением на запотелую ежистую елочку, что стоит в углу между диваном и телевизором, и, пошарив в кармане, достает огрызок карандаша. На осунувшемся смуглом лице его застывает плутовская улыбка.

«Встретимся на высоте!» — размашисто выводит он под Валеркиным посланием. Тут же, не раздеваясь, валится на кровать и засыпает.






ЛЕТНИЙ СНЕГ


По сей день, лишь стоит закрыть глаза, он снова летит и кружит, густым белым пухом осыпает крыши изб и траву, оседает на речке и в колеях дорог — летний снег моего детства…

Незадолго до конца войны в хмурый предмайский вечер, спускаясь с Лисьей горы к дороге, мы завернули в осинник. Грустный горьковатый настой от мокрых крестов и осин мешался с пресным запахом талого снега и гнилостью перепрелой травы. Большое закатное солнце просматривалось неясно, овраг и голое поле, отделяющее нас от деревни, дымились.

Обходя красновато отсвечивающие лужи, мы остановились у глинистого бугра:

— Дальше не пойду, — Валька тупо уставилась на березовый крест. На кривых перекладинах его сидели, нахохлясь, вороны.

— Боишься? — я оглянулась на туманный закат.

— Э-эх ты-ы… — бледное лицо Вальки болезненно скривилось. — Могилу деда Ивана не узнала!

Мы ближе подошли к березовому кресту. Вороны, шумно махая крыльями, поднялись и сели на соседнюю ограду.

Как же я не узнала Ванекин крест? Немой конюх умер в лютую метель, когда к лесу невозможно было проехать, и бабушка с Толей сколотили крест из березовых жердей, что с лета лежали за баней…

Теперь мне тоже стало не по себе. Меня будто окунули в темнеющую у наших ног снеговую воду. Молчала и Валька. Наверное, в эту минуту мы думали об одном. О том, какую трудную зиму только что пережили.

Особенно досталось Вальке. Зимой она часто болела, запустила ученье и, хотя ей уже девять, осенью снова пойдет в первый класс. Валька с матерью приехали в нашу Ольховку «з Донбасу», когда фашисты захватили их дом.

Туман сгущался. По-весеннему яркие стволы осин, наши волосы, платки и пальтишки — все было покрыто мельчайшим седым бисером. Солнце совсем потеряло очертания и было похоже на дымно-багровое зарево. Мы снова вышли на дорогу.

Впереди, там, где начинался спуск в Крутой лог, стояли человек и лошадь. На фоне мглистого закатного неба в рассеянно-низком красноватом свете они казались неестественно большими.

— Да ведь это моя мать! — Валька с радостным криком помчалась к подводе. На Галине, как всегда, черная стеганка, клетчатый полушалок, грубые мужские сапоги. Запряженная в дрожки белая невысокая лошадь, понуро опустив голову, запаленно поводила худыми боками. Мы быстро забрались на дрожки, перевалились в плетеный ивовый короб, почти до верха наполненный мякиной.

— Booт, набрали березовый сок! — размахивая алюминиевой солдатской фляжкой, начала хвастаться Валька.

— Слезьте. Лошадь и без того не идет, — Галина хмуро посмотрела на раскисшую дорогу, на потные, в желтоватых подтеках, бока лошади. — Всякий раз останавливается, когда проезжаем кладбище. Остановится, посмотрит на отвороток и заржет.

— Баба Настя говорит, что это она деда Ивана забыть не может. Он на ней лет двадцать ездил. По траву завсегда на ней и нас часто брал по ягоды.

Мы положили фляжки в короб и начали подталкивать дрожки сзади. Белая лошадь по-прежнему стояла понуро, не шевелясь. Потом вскинула длинную гривастую голову, оглянулась на отвороток дороги и пронзительно заржала.

Стараясь помочь лошади, мы снова навалились на дрожки. Короткие ноги Шайхулы задвигались, дрожки с трудом съехали с места, налипшая к колесам грязь отвалилась.

В логу туман был еще гуще. И едва мы спустились, со всех сторон нас обступила молочная сырость.

При въезде на залитый полой водой бревенчатый мост лошадь снова встала, Галина, зайдя сбоку дрожек и понукая ее, замахала концом вожжей. Шайхула, выгнув черногривую шею и напирая на хомут всем своим костлявым телом простучала копытами по неровному, размытому водой деревянному настилу и, не дойдя до середины, встала. Лошадь скребла копытами по скользким бревнам, вздрагивая кожей от ледяных брызг, поводила оглоблями из стороны в сторону, но дрожки не двигались. Набирая в брезентовые сапоги, Галина зашла сбоку лошади и ударила ее концом вожжей. Шайхула резко дернулась, и задние ноги ее провалились. Она осела на них, широко разведя передние. Галина метнулась к лошади, начала было распрягать, потом, подхватив нас с Валькой под мышки, перетащила через поток.

— За народом бегите! Скажите, мост размыло…

Скользя по раскисшей дороге и срывая дыхание, мы изо всех сил побежали к деревне.

Первыми в Крутой лог примчались школьники, потом молодая конюшиха Граня. Шайхула, уже распряженная, лежала в снеговом потоке, и он, перекатываясь, слизывал желтую пену с острого хребта ее. Белая голова лошади с запавшими темными глазами и черной гривой напряженно держалась еще над водой.

Граня взяла вожжи из рук Галины, ребята протянули их под брюхо лошади и начали поднимать. Шайхула, кося темным глазом, вытянула мокрую шею так, что на ней разом надулись широкие вены. Почувствовав, что ей помогают встать, мотнула головой и тихо заржала.

— Да помогите же! По-мо-гии-те ей… — сорванным от волнения голосом крикнула Галина и, ухватив руками уздечку, начала поднимать голову лошади. Лязгнули железные удила о сжатый оскал зубов. Тело лошади несколько раз судорожно дернулось, и она затихла.

Поняв, что Шайхуле уже никто не поможет, Галина, морща лицо, громко заплакала. Подошли еще несколько подростков, начали выталкивать из воды дрожки.

— Господи, чего щеклея мокнет? А ну, марш по домам сушиться! — прикрикнула на школьников конюшиха.

Ребята разбежались по домам. Мы с Валькой и Галиной остались в логу одни. Стояли и смотрели, как бурлила, с шумом несясь, снеговая вода, все больше скрывая белую лошадь. Мы ждали Галину. А она и не думала торопиться. Привалясь к коробу с мякиной, она тупо смотрела перед собой, пытаясь смотать вожжи в связку. Галина все делала так, как когда-то учил ее Толя. Зажав конец в ладони и согнув руку, наматывала их на локоть себе, но в последний момент, когда нужно было накинуть петлю и стянуть связку, у нее все распадалось. Валька с силой прижала ладони к бледным и мокрым щекам и, ознобно стуча зубами, позвала:

— Маа, пой-дем… Мне страшно тут…

Но Галина, точно не слыша, продолжала молча ходить около дрожек, перекладывала упряжь с места на место, по-прежнему пытаясь связать вожжи. Окоченев от холода, мы забрались с Валькой в мякину, у меня тоже зуб на зуб не попадал. Было жутко видеть, как терзаемые потоком мечутся на воде, то всплывая, то погружаясь, черная грива и черный хвост лошади.

Это была первая смерть, увиденная мною в жизни, смерть неестественная, от истощения, от голода, который всю зиму мучил и людей, и животных. Подобрав под себя ноги и стуча зубами, мы сидели на мякине, укрытые холодным и плотным туманом, ничего не различая вокруг, кроме белесой мороси, ни хмурых елей, ни прибрежных кустов. Туман схоронил и приглушил всю окрестность, не слышно было ни человеческих голосов, ни вечернего крика петухов, ни голодного мычания скотины. Казалось, мы не на дне лога, а где-то глубоко-глубоко, в холодном и мокром колодце, из которого кричи не кричи — ни до кого не докричишься…



…Сумерки быстро густели по углам избы. Смутные тени от качающихся веток тополей колыхались на занавесках. Развесив мокрую одежду и поставив в печурку сушить ботинки, мы с Валькой сидели на печи, отогревали промокшие ноги. А перед глазами все еще стояло только что увиденное, и хотелось плакать. Из испуганных черных глаз Вальки катились крупные горошины слез.

— Еще доживем ли до нового урожая, — она, поджав губы и точно так же часто из стороны в сторону покачав головой, повторила услышанное утром. Так в магазине говорили и сокрушенно качали головами старухи. — Умрем и зарастем бурьяном, как поле невспаханное.

— Зарастем бурьяном, — подхватила и я, теперь уже не только от нахлынувшей тоски, но и оттого, что с утра очень хотелось есть.

Громко звякнула щеколда, на крыльце и в сенях застучали чьи-то сапоги.

— То-ля! — протянула Валька и начала быстро вытирать зареванные глаза: мой старший брат терпеть не мог слез. Толи мы побаивались: в четырнадцать лет он уже пахал и вел себя солидно, как взрослый мужик.

— А чего он не входит?

— Наверно, сапоги начищает в сенях. Соседу повестка пришла, провожать пойдет.

Дверь отворилась, вошел брат, и в комнате резко запахло дегтем.

— Сумерничаете, старушки? — подойдя к печи, он внимательно оглядел нас и недовольно свел к переносью белесые, выгоревшие на солнце брови. Скуластое, обветренное лицо его в сумерках избы казалось темным и хмурым. Видимо, страх и страдание все еще были на наших лицах, потому что брат обеспокоенно спросил: — Чего стряслось?

Мы начали было рассказывать о Шайхуле, но Толя перебил:

— Знаю уже. Баба Настя лепешки вам в кухонном шкафу оставляла. Подкрепитесь малость до ужина. — Он снял с печи просохшие табачные стебли, принес из чулана деревянное корытце, сечку и, сев на лавку, начал рубить табак.

Мы слезли с печи, нашли в шкафу холодные картофельные лепешки и стали их есть.

Пол в горнице был вымыт и выскоблен до желтизны и устлан домоткаными половиками. На столе лежала льняная скатерть. На окнах висели вырезанные из газет фигурные шторки. Только сейчас мы вспомнили о празднике.

— Уураа! Завтра Первое мая! — запрыгала Валька на одной ноге по цветным клеткам половиков.

— Ух ты! — меня тоже залила волна восторженной радости. — Чай будем пить с паренками. Они как конфетки подушечки.

— Подушечки, — передразнивая, засмеялась Валька. — А ты их едала?

— А то нет! Целую горсть. Когда Шуру в армию провожали. Он наш свояк. Брат тогда тоже рубил табак, он всех так провожает.

Я подвела Вальку к простенку, где под часами-ходиками висели фотографии под стеклом в деревянных рамках. Красивый парень с нависающим на глаза светлым и пышным чубом, с широко растянутой гармошкой в руках стоял рядом с такими же рослыми парнями. Все в темных пиджаках, сапогах и белых рубашках. У каждого к лацкану прикреплен значок «Ворошиловский стрелок».

— С гармошкой-то Шура, жених мой!

— Ха-ха. Сво-як, же-них, — ехидно рассмеялась Валька. — Сво-як с печки бряк…

В комнату заглянула баба Настя с мочалками и вениками в руках, от нее пахло распаренной ромашкой, полынью и горьковатым дымом. Похоже, опять нас от простуды лечить собиралась.

— Валя, беги-ко на конный за матерью, матушка. Баня, скажи, подоспела.

Валька уходит на конный, а я, сменив брата, принимаюсь рубить табак. От резкого запаха табака слезятся глаза и щиплет в носу. Вместе с туманом на деревню опускаются ранние сумерки. На частоколе садка сидят, съежась, галки. И дома на грязной еще непросохшей улице похожи на черных нахохлившихся галок.

Когда провожали в армию Шуру, улица была веселой и пахучей — вдоль заборов цвела крапива, на пустырях — полынь. Над серыми скатами крыш светило солнце, раскачивая высоченными вершинами, шумели зеленой листвой тополя и на наезженные до блеска колеи дорог оседали, словно снег, тополиные хлопья.

Вместе с Шурой призывалось в тот раз еще шесть парней. Все они работали у отца в тракторном отряде. Перед самой войной, рассказывала бабушка, отец возил трактористов в район на стрелковые соревнования и попросил мать сшить им одинаковые белые рубашки с отложными воротниками по-городскому. В то прощальное утро ребята и надели белые рубашки. Девушки, чтобы проводить их, отпросились у бригадира с прополки.

Провожали их всем миром. Ребята и девушки шагали по дороге стенкой и пели под гармонь песни, за ними шли женщины, старики и подростки, по травянистым обочинам бежала босоногая ребятня. Позади копытили легкую пыль запряженные в тарантасы племенные колхозные лошади — Герка и Революция, обе подбористые, тонконогие, серые в яблоках. В гривы их девушки вплели разноцветные ленты, дуги обвязали радужно-яркими гарусными поясами, поднятыми для такого случая со дна бабушкиных сундуков. Прикрепленные к упряжи медные бубенцы и голосистые колокольцы высокими и низкими переливами тревожно переговаривались. И от звуков этих, от движения людей и подвод вздрагивал лежащий перед домами и вдоль обочин тополиный пух, грустной поземкой плыл в воздухе.

Шура нес меня на руках. Рядом с ним, высоко вскинув голову, шла счетоводка Граня. Белый пух запутался в ее темных, как деготь, густых волосах. За горделивую походку и яркую смуглоту прикипело к Гране деревенское прозвище — «крестовая дама».

За деревней, на травянистом берегу пруда, под вековыми, увитыми черными вороньими гнездами тополями, провожающие всегда останавливались. Дальше ехали с новобранцами только родственники.

Таким и запомнился мне Шура: с выгоревшим овсяным, косо падающим на брови чубом, в белой рубашке, оттеняющей красный загар лица, шеи и рук, стоящим под великанами-тополями рядом с нарядной и горделивой Граней. Запомнилось, как в воздухе грустно кружил белый буран, парила земля, ржаво каркали вороны, а с клеверов наносило медом. Тревожно косили глазами лошади на поющую и плачущую толпу, отбиваясь от оводов, вскидывали головами и переступали в горячей пыли. И разноголосо пели при каждом их взмахе медные шаркунды.

В последний раз рванул меха гармонист, взлетела в небо песня «Броня крепка, и танки наши быстры»… И тотчас, как по команде, заплакали женщины. Новобранцы начали прощаться. Какая-то мать бессильно повисла на шее сына, заголосила.

Шура и Граня пошли по выгоревшему от зноя проселку вперед. Напряженность и скованность была в их спинах. Дойдя до своей подводы, Шура оглянулся, помахал всем платком. Граня крепко ухватилась за обруч тарантаса, потом прильнула к Шуре на какое-то мгновение и пошла обратно, опустив голову и плечи.

Громко звякнули колокольцы. Граня вздрогнула, порывисто оглянулась. Удалялись, пыля, подводы. Шура помахал еще раз платком, и Граня, вскинув руки и вскрикнув, словно пытаясь удержать его, рванулась с места, догнав тарантас, вскочила на ходу, села рядом…

Вечером, после бани, мы все сидим в горнице за праздничным столом, накрытым льняной скатертью. Стекло керосиновой лампы до блеска начищено. В центре стола жарко сипит большой самовар. Толя, Валька и я, причесанные и сияющие после бани, с нетерпением смотрим на расставленные в чашках грибы, капусту, рассыпчатую картошку. Чем не праздничный стол? Ешь — не хочу! Только хлеба всем по норме, наполовину в нем, черном и липком, запечены лебеда и льняное семя.

В деревне у нас жило немало эвакуированных. Они отличались от сельчан и платьем, и разговором, и манерой держаться. Конечно, мы, детвора, еще не понимали, что эти люди привезли с собой дух иной, неведомой нам жизни, и все-таки нас как магнитом тянуло к ним. Порой мы часами крутились около тех домов, где жили эвакуированные, поглядывая за ними, прислушиваясь к разговору их.

Сколько нового открывали мы для себя. Ни у кого из деревенских, даже у красавицы Грани, не было, скажем, такого крепдешинового платья или таких туфель-лодочек на высоком каблуке, как у Галины, Валькиной матери.

Смешно вспомнить теперь, как, увидав впервые на Галине туфли-лодочки, мы с соседской девчонкой тут же прибежали домой и начали привязывать к своим тапочкам-самовязкам тюрички, деревянные катушки из-под ниток.

Вечером, возвратясь с работы, эвакуированные, убрав в домах и поужинав, надевали (у кого, естественно, было) лучшие платья и шли со своими детьми за околицу, на развилку дорог, как у нас говорили — «к пруду». Из-за плетней и заплотов с недоумением смотрели на них, разогнув спины от стирки или поливки, наши ольховские бабы. Никто из деревенских в будние дни не «выряжался», да и на поляну к пруду ходили у нас только по большим советским или престольным праздникам. И еще до войны по вечерам молодежь, говорят, устраивала там игрища и танцы.

А они садились на траву, в кружок, под тополями, смотрели на купающихся в пруду детей, а чаще — на пыльный проселок, поднимающийся в широкой полынной опушке на увал к лесу. Он соединял Ольховку с железнодорожной станцией и большим миром. Где-то там, далеко за темным еловым лесом, куда спешили, тяжко стуча колесами поезда, где огненно и опаляюще громыхала война, был их дом.

Они слушали, как надрывно ревели паровозы на станции, вздыхая, рассказывали друг другу о своих городах и долгим взглядом провожали пролетающие над Ольховкой стаи птиц. Как выглядят городские дома, я впервые увидела на «ленинградских» открытках, песню «Огонек», о том, как на позицию девушка провожала бойца, усталым после работы голосом нашим матерям спела на колхозном собрании приехавшая из Москвы учительница. Урюком нас угостила эвакуированная из Никополя. До этого мы и не слыхали о такой сладости. С Украины им вдруг в конце войны пришла посылка.

А самым ярким открытием для меня стала игра в резиновый мяч. В школьном дворе, где жила учительница- москвичка и две ее девочки (они-то и были обладательницами мяча) после уроков выстраивалась целая очередь. Во всей деревне не было больше ни единого. Наши ольховские школьницы (куда уж нам-то было) часами выстаивали, чтобы ударить резиновым мячом о стенку раз-другой. Гусиная трава, что плотно устилала двор, была вытоптана в этом месте до плешины, а земля так утрамбована босыми пятками, что мяч отпрыгивал от нее, как от пола. Мы играли только в самодельные, сшитые из тряпок или скатанные из коровьей шерсти. Они были тяжелые и едва отпрыгивали.

Однажды мне все-таки удалось подержать в руке настоящий. Школьницы, как обычно играя в очередь и на счет, ударяли мячом в деревянную стену, сбились со счета, заспорили, Разнял спорщиков какой-то мальчишка. Набежав, выхватил мяч, подбросил его в воздух и что есть мочи запустил в овсяное поле. Вот тут-то и бросилась я со всех ног на его поиски.

Резиновый мяч. Я и теперь не могу спокойно пройти, когда вижу его в детских руках на улице. Мне хочется постоять рядом с ними, взять в руки мяч, «прогнать скачками» его по земле или запустить, как тот мальчишка, высоко-высоко в небо…

Из всех эвакуированных особенно мне нравилась Валькина мать Галина. Одежда ее всегда тщательно подогнана по фигуре, обувь начищена. Даже походка была особенной: ходила она стремительно, легко и неслышно.

Вот и сейчас я во все глаза «слежу» за Галиной. На ней — серый шевиотовый костюм. Курчавые темные волосы после бани гладко зачесаны, заправлены за уши и влажно блестят.

Галина и Валька очень похожи. У обеих нежные продолговатые лица, близко поставленные широко открытые глаза, только у Галины намного темнее Валькиных: так черны, что в них не видно зрачков.

На моей матери — легкое батистовое платье, синее с алыми листьями. Мягкие каштановые косы распущены до подколен.

— Запивайте-ко, матушки, — бабушка наливает в мою и Валькину кружку молоко. Брат ставит на стол блюдце с сухими паренками и улыбается Галине.

— А это признаете из чего?

Галина пробует темные сухие комочки на вкус и неуверенно отвечает:

— Из свеклы, похоже.

— Не угадали, — довольная впечатлением, лукаво щурится мать. — Попробуй-ко, Валя, наши конфетки. Из калеги. По-вашему как?

— По-нашему, брюква, — говорит Галина. — Как же я сразу не догадалась, что из брюквы!

— Научу я вас, как их готовят, — наливая в Галинину кружку чай, обещает мать. — Толя поможет распахать огород… До первой картошки как дотянем, а там уж разная овощь пойдет. Да ягода. Да грибы…

Хлопнула дверь, на кухне заскрипели чьи-то сапоги. В комнату вошла нарядная Граня. Крохотные разноцветные звездочки мерцали в подвитых ее волосах, в выгнутых дугой черных бровях и на суконной жакетке, серые глаза возбужденно сияли.

— С праздником, подружки! С Первомаем вас всех! Вот со складчины председатель за вами послал. Агриппина Степановна, Галя, одевайтесь — и никаких!

От Грани пахло брагой и еще чем-то вкусным и ароматным, кажется, ржаным хлебом и, возможно, одеколоном. Запах духов мне еще не был знаком. Граня вытерла смуглое, влажное от тумана лицо носовым платком и обратилась к Толе:

— Ну, сделал колечко мне?

Брат достал из кармана солдатских галифе медное кольцо, потер его о кирпич печи, протянул Гране.

— Ишь блестит, как новорожденная луна. Спасибо. Вот наловчились из пятаков колечки делать.

Мать обмахнула фартуком табурет, пододвинула Гране.

— Дак чё же, Груша, сходите, — разглядывая кольцо, советует баба Настя. — Дело суседское.

Но мать и Галина наотрез отказываются. Неловко затянувшееся молчание первым нарушает Толя.

— Что, выделили посыпку коням?

— Начали на днях подкармливать тех, что заняты на посевной. Вот взялась Галя вместо Ванеки конюшить. Раньше думала, как интересно с лошадями робить. Задавай корм да в стойлах чисти. А теперь… Кормов нет, сбруя веревочная. За день наревешься вволю… На деревне судачат вон, дескать, конюха посыпку домой таскают. Вы у немого живете, видели, чтобы он когда посыпку?..

— Дед Иван? Что вы! Он свою-то картошку коням вытаскал.

— Во-о. Сам с голоду помер, а картошку — коням.

— Об Иване не слыхивали, — осуждающе качает головой баба Настя.

— Седня Шайхула. На той неделе сразу две кобылы обезножели. Больно-то не сокрушайся, Галя. Не наша тому вина…

При упоминании о Шайхуле глаза Галины наливаются мраком.

— Неет, понапраслину-то не надо о старике. Что сам, что кобыла его — безотказные были.

Мать ставит перед гостьей на блюдце стакан с чаем.

— Погадайте мне на бобах, Капитоновна, — просит Граня, отхлебывая из блюдца чай.

Баба Настя идет на кухню, долго шарит там в потайных кладовках.

— Бобы-то варнаки съели, однако. От нехристи! — развязывая мешочек, сокрушается она. — У тя зубы вострые, Граня. Раскуси-ко ты три боба. А тожно садись ближе.

Мы сгрудились вокруг стола и смотрим, как баба Настя, положив на стол жилистые руки, начинает катать бобы, тихонько приговаривая: «Чё ожидает Граню? Какая перемена в жизни али дорога какая?»

— Ну, что там? — нетерпеливо спрашивает Граня. Серые глаза ее как-то странно, потерянно усмехаются.

— А чё? Колодит. Дорогу, стало быть, куда-то тебе заколодит.

— Ясно куда, — по-взрослому ероша пятерней волосы, весело подмигивает Гране Толя. — Замуж не выйдешь в этом году. Колечко-то зря надела.

— А по углам сбытки. Стало быть, чё задумала — сбудется.

— Что задумала? — тормошит Граню Галина.

— Это уж моя тайна. — Граня кривит в усмешке продолговатые губы. Мне неприятно от этой ее усмешки. Я чувствую, как у меня начинают пунцоветь уши.

— Замуж-то за председателя собралась. Я скажу Шуре.

— Чего буровишь? От выскочка! — всплескивает руками мать.

— Ой, Наталья! Ой, собака! — брат хохочет раскатисто, с кашлем, захлебываясь от смеха. — Научись сначала писать. Ох, он на тебе тогда и женится.

Граня, обжигаясь, проливает чай, молча отодвигает от себя заново налитый стакан, медленно выбирается из-за стола, неловко идет к порогу, все время на пути задевая за что-то. На кухне срывается с деревянной кадушки и звенит, ударяясь о пол, железный ковш.

— Эхма! — тяжко вздыхает баба Настя. — Гранька совсем заплутала-то. А если Шура как-ненабудь живой объявится.

Мать берет с наших колен полотенце, строго подступает ко мне. Я начинаю мигать, словно мне разом запорошило оба глаза.

— А продавщица говорила… в лавке говорила… Гранька с новым председателем путается.

— Пого-дии, найду я на тебя управу! — сорванным голосом обещает мать. — Коза беспризорная! Вот осенью раньше времени сдам в школу.

Взрослые продолжают говорить о лошади и немом конюхе, о деревенских и военных новостях. Мне тоже очень хочется рассказать Вальке что-нибудь особенное. Валька всего-то на три года старше, а сколько ужасов уже повидала: и бомбежки, разоренные станции, и горящие поезда.

— А я волка видела. Совсем близко. Вот как тебя.

— Ну да?! — Валька недоверчиво щурится на меня. Черные немигающие глаза ее начинают косить.

— Забегал летом в деревню, — подтверждает Толя. — Я иду с конного. Как раз суббота. Бани везде топили, по речке дым. Гляжу, скотники, кто с вилами, кто с граблями, гоняют его по загородке.

— А волк-то как выскочит. Да за реку. Совсем близко от нашей бани.

— По случаю праздника, Наташа, объявляется тебе амнистия, — непонятно говорит Галина и вдруг вскакивает, спешит в сени. — Совсем забыла! Я быстринько…

— Ку-да? — пытается остановить ее мать, но Галины уже нет.

Она возвращается и ставит рядом с самоваром бутылку.

— Гулять так гулять!

Бабушка рассматривает бутылку, с уважением замечает:

— Казенная, с белой головкой.

— Еще в марте на станции у продавщицы купила. Знала, что пригодится.

— Вы бы поберегли, — советует мать. — А вдруг какой случай.

— Э, Груша… Як кажутсь, будэ дэнь… — Галина открывает бутылку. — Где рюмки? Толя, настраивай балалайку, плясать пойдем! Ну, за Первомай! За Пэршетравнэвэ свято!

Мать, Галина и баба Настя чокаются. Толя выпить отказывается. А нам с Валькой никто и не предлагает. Становится весело. Бренчит балалайка. Галина с матерью танцуют польку, танцуют умело и лихо, с какими-то задорными коленцами. И я обнаруживаю, что мать у меня тоже молодая и красивая, разве только ростом не вышла, и ловкая, ничуть не хуже Валькиной.

Сидит Гитлер на заборе,
Плетет лапти языком…

дурачась, ломким голосом подпевает балалайке Толя.

Мы с Валькой тоже кричим и прыгаем так, что начинает звенеть в шкафу посуда.

В деревне зло, подвывая на разные голоса, лают собаки.

— Вол-ки! На волков это! — подойдя к окну, долго вглядывается в туманный сумрак ночи мать. — К Крутому логу, видать, подались, падаль почуяли.

— Толя, проверь-ко, хорошо ли скотина заперта, — крестясь на передний угол, тревожится бабка.

Брат набрасывает на плечи фуфайку, зажигает фонарь и выходит во двор. Бабушка открывает дверь в сени, стоит у порога, прислушивается.

— В первую ерманскую тоже, помню, волков по лесам развелося. Оборони осподи от зверя лютого, от горя-напасти, от ворога-супостата.

Возвращается брат, плотно прикрывает за собой дверь.

— Вечно вам худое мерещится. Сколь холоду в избу напустили, — стряхивая липкую морось с белесых волос и бровей, ворчит он.

— А в Ключевской поскотине тебе не мерещилось, — ласково глядя на брата, качает головой бабушка. — Вот, Галя, перед самым приездом вашим какой у нас в Ольховке случай был. Толя ходил в то лето в подпасках у Ванеки. Пахать его еще не пускали. Но-ко, Толя, дальше- то сам.

Все садятся за стол и в предчувствии чего-то жутко страшного молча смотрят в губастое, опаленное апрельским полевым солнцем лицо брата, пока он по-взрослому степенно достает из карманов защитных солдатских галифе пестрый потертый кисет, кресало и трут, свернутую в пачку газету. Оторвав от. пачки бумажку и положив на нее щепоть самосаду, брат склеивает цигарку, садится на скамью рядом с самодельной железной печуркой, закуривает.

— Пасли мы в то лето в Ключевской поскотине. Там, где на гарях мелкие ельники, — затягивается он цигаркой и пускает в приоткрытую дверцу дым, — дед Иван и нас двое подпасков. Время к осени, ночью уже туманы ходят. Разожгем костер и по очереди с пацаном кемарим. Дед конюшит днем, ему поспать давали. — Сгорбясь, положив на колени большие темные руки, брат время от времени задумывается, глядя в открытую дверцу печи. — Вот еще, забыл сказать, была в табуне кобыла слепая с маленьким жеребенком. Булануха. Вечно норовит от табуна отбиться. И он такой же блудня, чисто в мать: сам желтый, а на ногах вроде белые чулки надеты. Мы его за проделки не иначе как Шилом звали. Пригоним в ночное, ей сразу на шею ботало, а ему колоколец навешивали, чтобы слышно, где блудят… Ну, с пацаном картошку в костерке пекем, дед на сене храпит, а рядом всегда ружье. Волки научили деда брать с собой ружье.

— Сколь зверя война попервоначалу согнала в наши леса. Теперь-то уж мене. Зимой сядем сумерничать, глядь, по-за рекой-то, прямо напротив окон наших, зайцы играют али лисы тявкают, — зябко обняв себя за плечи, вставляет мать.

— Появились оне на свету, когда самый сон. Серые, а, значится, тоже соображают, когда нас полегче взять, — топыря простодушные телячьи губы, усмехается брат. — Я слышу сквозь сон, вроде как волки воют. Сразу в несколько голосов. Потом вроде жеребец где-то заржал, тревожно так и заливисто. Потом колоколец брякат — тень, тень, тень — и ботало бухат — бам, бам, бам. Да это же Булануха и Шило на — ши! Продираю глаза — костерик едва миликат, напарник по уши в сено зарылся, храпака дает. А кони сгрудились, жеребят — в середку, головы вскинули, ушами прядают, жмутся к нам, храпят, дико косят глазами. Растолкал напарника, чтоб шуровал костер, стою прислушиваюсь. Ни черта ж не видно, туман. В стороне, за елушками — возня, слышу колоколец и ботало брякают. Пацан кричит: «Па-ли, емченна кладь!» И деда будить. А как стрелять, если Болануха и Шило там. Крадусь с ружьем сторожко, глядь, а из лога-то прямо по траве ползут… Мать честная… ползут на брюхе… три огромных волка. Как первый раз пальнул, не помню. Пацан говорит, сперва некошным голосом деда крикнул, забыл с испугу-то, что дед глухонемой. Когда Иван забрал ружье, боталом брякал. Озираюсь по сторонам и что есть мочи звоню в ботало. Дед из ружья палит, мы с пацаном гремим да горящими ветками по кустам садим. Едва затихнем — снова лезут. Напролом берут, стая же целая. Больше всего в суматохе этой за слепую кобылу да за проныру Шило страшно было. Она не видит ни черта, храпит, да бьет копытом, да на деревья лезет. А жеребенок-то, хоть и мал пострел, отскочит в сторону и ржет заливисто. К табуну выманиват. Он таки и вывел мать. Без его нам бы с ей не сладить. Едва отбили и табун спасли. Так и держали оборону до свету.

Брат загасил цигарку, кинул окурок в печь, расправил острые прямые плечи и замолчал. Бабушка пытливым взглядом выцветших голубоватых глаз обводила лица гостей. Мать и Галина, переглядываясь, покачивали головами. Валька сидела бледная, сильно кося черными испуганными глазами.

— Каак она зар-жа-жаа! — худенькие плечи Вальки судорожно дернулись. Галина быстро подскочила к ней, крепко обхватила руками, прижала к себе. Баба Настя жалостливо забормотала: «Такая цыпушка малая, а повидала сколь. Под бомбежкой успела побывать уже…» И заметив предупреждающий взгляд Галины, всплеснула руками.

— Девки, ну-ко, живо за стол. Чай убежит!

Мать вынесла с кухни заново вскипевший самовар. Он весело шипел и булькал.

— Плохие мы питухи, — жестко сказала Галина и подняла слегка пригубленную за весь вечер рюмку. — За Первомай мы выпили. Давайте за другой праздник. Он будет. И теперь уже скоро. За тех, кто до него не дожил, и за тех, кого суждено встретить!

Я поняла все, о чем говорила Галина: о немом конюхе Ванеке, о нашем отце и о Шуре, о всех, кого ольховцы проводили до развилки дорог, а теперь от одних приходят письма, а от других давно уже не приходят…

Провожать гостей мы идем все, кроме бабушки. Дом наш стоит на высоком холме, и с крыльца видна вся Ольховка. Туман сгустился, висит над самой землей. Будто широкая молочная река залила по крыши дома и сараи, потопила по самые кроны пряно пахнущие весной деревья. На всю Ольховку два-три огонька. Да еще за рекой на конном кто-то ходит по двору с фонарем. Огни эти из-за тумана тревожны и красны. Мы стоим на крыльце и, ежась от сырости и ночного холода, слушаем, как шумят за баней, подмывая гряды, ручьи. Их журчащая спокойная мелодия завораживает, с этой весной у всех связаны самые радужные надежды.

Когда все уснули, в доме стало тихо и мрачно. Лишь бледным смутным пятном угадывалась подбеленная к празднику печь. Я лежала рядом с матерью, чувствовала на щеке ее теплое дыхание и не могла уснуть. Слишком много впечатлений принес этот день. Они, перемешиваясь и повторяясь, рождали в душе сложное чувство. Мне вспоминалась радостная песня ручьев, красивая Граня, то возбужденная и сияющая, то поникшая, со странной, застывшей улыбкой; добродушные разговоры взрослых; брат, задорно бренчащий на балалайке; и неожиданно молодые и веселые в танце мать и Галина. Воспоминания вызывали предчувствие каких-то радостных больших перемен, полноту и жажду жизни, ожидание хорошего впереди. И в то же время во мне жило тревожное ощущение. Несколько раз, подвывая, плачуще и жутко принимались лаять собаки. И под звуки эти непроглядной представлялась темносизая мгла, глухо обложившая деревню, голые безжизненные поля и мрачное кладбище с мертво враждебными запахами гнили и тлена. Это было сложное чувство — и горькое, и радостное одновременно.

Неожиданно для себя я начала громко всхлипывать. Проснулась мать. Так и не смогла я объяснить матери в ту ночь, о чем плачу…

…Много за четыре года войны выпало на нашей улице снега. По самые окна и выше наметало обрывистые снежные толы. Случалось, летом над огородами, над зеленым ворсом полей с шумом и гулом дыбилась, будто норовистый конь, черно-белая градовая туча, и ледяные струи, как тяжелая каменистая соль, хлестко жевали, корежили все живое.

Но выглядывало блескучее солнце, слизывало с травы и листьев, как слезы, растаявшие градины, и медленно отходили, крепли и подымались израненные побеги.

Разные были дни. Почему же остался в памяти ярче других тот летний снег, та обильная тополиная вата, что целый месяц невесомыми хлопьями кружила и кружила в воздухе, забивая поляны и пашни, дороги и крыши домов навязчивым белым бураном?

И по сей день, лишь стоит закрыть глаза, он снова летит и кружит, заполняя собой живую зелень земли, свет летнего дня, все больше скрывая в своем белом вихре теперь уже далекие, полузабытые и оттого еще более дорогие лица.

Снег все летит и летит. Все кружит и кружит. Перед глазами уже одна белая сплошная метель.





notes


Примечания





1


^1^ крепить болтами узлы




2


Яга — жилет мехом наружу.