Лыкосова Лога крутые
Раиса Ивановна Лыкосова
Раиса Лыкосова
Лога крутые
Повести и рассказы
ЛЕТНИЙ СНЕГ
По сей день, лишь стоит закрыть глаза, он снова летит и кружит, густым белым пухом осыпает крыши изб и траву, оседает на речке и в колеях дорог — летний снег моего детства...
Незадолго до конца войны в хмурый предмайский вечер, спускаясь с Лисьей горы к дороге, мы завернули в осинник. Грустный горьковатый настой от мокрых крестов и осин мешался с пресным запахом талого снега и гнилостью перепрелой травы. Большое закатное солнце просматривалось неясно, овраг и голое поле, отделяющее нас от деревни, дымились.
Обходя красновато отсвечивающие лужи, мы остановились у глинистого бугра:
— Дальше не пойду, — Валька тупо уставилась на березовый крест. На кривых перекладинах его сидели, нахохлясь, вороны.
— Боишься? — я оглянулась на туманный закат.
— Э-эх ты-ы... — бледное лицо Вальки болезненно скривилось. — Могилу деда Ивана не узнала!
Мы ближе подошли к березовому кресту. Вороны, шумно махая крыльями, поднялись и сели на соседнюю ограду.
Как же я не узнала Ванекин крест? Немой конюх умер в лютую метель, когда к лесу невозможно было проехать, и бабушка с Толей сколотили крест из березовых жердей, что с лета лежали за баней...
Теперь мне тоже стало не по себе. Меня будто окунули в темнеющую у наших ног снеговую воду. Молчала и Валька. Наверное, в эту минуту мы думали об одном. О том, какую трудную зиму только что пережили.
Особенно досталось Вальке. Зимой она часто болела, запустила ученье и, хотя ей уже девять, осенью снова пойдет в первый класс. Валька с матерью приехали в нашу Ольховку «з Донбасу», когда фашисты захватили их дом.
Туман сгущался. По-весеннему яркие стволы осин, наши волосы, платки и пальтишки — все было покрыто мельчайшим седым бисером. Солнце совсем потеряло очертания и было похоже на дымно-багровое зарево. Мы снова вышли на дорогу.
Впереди, там, где начинался спуск в Крутой лог, стояли человек и лошадь. На фоне мглистого закатного неба в рассеянно-низком красноватом свете они казались неестественно большими.
— Да ведь это моя мать! — Валька с радостным криком помчалась к подводе. На Галине, как всегда, черная стеганка, клетчатый полушалок, грубые мужские сапоги. Запряженная в дрожки белая невысокая лошадь, понуро опустив голову, запаленно поводила худыми боками. Мы быстро забрались на дрожки, перевалились в плетеный ивовый короб, почти до верха наполненный мякиной.
— Booт, набрали березовый сок! — размахивая алюминиевой солдатской фляжкой, начала хвастаться Валька.
— Слезьте. Лошадь и без того не идет, — Галина хмуро посмотрела на раскисшую дорогу, на потные, в желтоватых подтеках, бока лошади. — Всякий раз останавливается, когда проезжаем кладбище. Остановится, посмотрит на отвороток и заржет.
— Баба Настя говорит, что это она деда Ивана забыть не может. Он на ней лет двадцать ездил. По траву завсегда на ней и нас часто брал по ягоды.
Мы положили фляжки в короб и начали подталкивать дрожки сзади. Белая лошадь по-прежнему стояла понуро, не шевелясь. Потом вскинула длинную гривастую голову, оглянулась на отвороток дороги и пронзительно заржала.
Стараясь помочь лошади, мы снова навалились на дрожки. Короткие ноги Шайхулы задвигались, дрожки с трудом съехали с места, налипшая к колесам грязь отвалилась.
В логу туман был еще гуще. И едва мы спустились, со всех сторон нас обступила молочная сырость.
При въезде на залитый полой водой бревенчатый мост лошадь снова встала, Галина, зайдя сбоку дрожек и понукая ее, замахала концом вожжей. Шайхула, выгнув черногривую шею и напирая на хомут всем своим костлявым телом простучала копытами по неровному, размытому водой деревянному настилу и, не дойдя до середины, встала. Лошадь скребла копытами по скользким бревнам, вздрагивая кожей от ледяных брызг, поводила оглоблями из стороны в сторону, но дрожки не двигались. Набирая в брезентовые сапоги, Галина зашла сбоку лошади и ударила ее концом вожжей. Шайхула резко дернулась, и задние ноги ее провалились. Она осела на них, широко разведя передние. Галина метнулась к лошади, начала было распрягать, потом, подхватив нас с Валькой под мышки, перетащила через поток.
— За народом бегите! Скажите, мост размыло...
Скользя по раскисшей дороге и срывая дыхание, мы изо всех сил побежали к деревне.
Первыми в Крутой лог примчались школьники, потом молодая конюшиха Граня. Шайхула, уже распряженная, лежала в снеговом потоке, и он, перекатываясь, слизывал желтую пену с острого хребта ее. Белая голова лошади с запавшими темными глазами и черной гривой напряженно держалась еще над водой.
Граня взяла вожжи из рук Галины, ребята протянули их под брюхо лошади и начали поднимать. Шайхула, кося темным глазом, вытянула мокрую шею так, что на ней разом надулись широкие вены. Почувствовав, что ей помогают встать, мотнула головой и тихо заржала.
— Да помогите же! По-мо-гии-те ей... — сорванным от волнения голосом крикнула Галина и, ухватив руками уздечку, начала поднимать голову лошади. Лязгнули железные удила о сжатый оскал зубов. Тело лошади несколько раз судорожно дернулось, и она затихла.
Поняв, что Шайхуле уже никто не поможет, Галина, морща лицо, громко заплакала. Подошли еще несколько подростков, начали выталкивать из воды дрожки.
— Господи, чего щеклея мокнет? А ну, марш по домам сушиться! — прикрикнула на школьников конюшиха.
Ребята разбежались по домам. Мы с Валькой и Галиной остались в логу одни. Стояли и смотрели, как бурлила, с шумом несясь, снеговая вода, все больше скрывая белую лошадь. Мы ждали Галину. А она и не думала торопиться. Привалясь к коробу с мякиной, она тупо смотрела перед собой, пытаясь смотать вожжи в связку. Галина все делала так, как когда-то учил ее Толя. Зажав конец в ладони и согнув руку, наматывала их на локоть себе, но в последний момент, когда нужно было накинуть петлю и стянуть связку, у нее все распадалось. Валька с силой прижала ладони к бледным и мокрым щекам и, ознобно стуча зубами, позвала:
— Маа, пой-дем... Мне страшно тут...
Но Галина, точно не слыша, продолжала молча ходить около дрожек, перекладывала упряжь с места на место, по-прежнему пытаясь связать вожжи. Окоченев от холода, мы забрались с Валькой в мякину, у меня тоже зуб на зуб не попадал. Было жутко видеть, как терзаемые потоком мечутся на воде, то всплывая, то погружаясь, черная грива и черный хвост лошади.
Это была первая смерть, увиденная мною в жизни, смерть неестественная, от истощения, от голода, который всю зиму мучил и людей, и животных. Подобрав под себя ноги и стуча зубами, мы сидели на мякине, укрытые холодным и плотным туманом, ничего не различая вокруг, кроме белесой мороси, ни хмурых елей, ни прибрежных кустов. Туман схоронил и приглушил всю окрестность, не слышно было ни человеческих голосов, ни вечернего крика петухов, ни голодного мычания скотины. Казалось, мы не на дне лога, а где-то глубоко-глубоко, в холодном и мокром колодце, из которого кричи не кричи — ни до кого не докричишься...
...Сумерки быстро густели по углам избы. Смутные тени от качающихся веток тополей колыхались на занавесках. Развесив мокрую одежду и поставив в печурку сушить ботинки, мы с Валькой сидели на печи, отогревали промокшие ноги. А перед глазами все еще стояло только что увиденное, и хотелось плакать. Из испуганных черных глаз Вальки катились крупные горошины слез.
— Еще доживем ли до нового урожая, — она, поджав губы и точно так же часто из стороны в сторону покачав головой, повторила услышанное утром. Так в магазине говорили и сокрушенно качали головами старухи. — Умрем и зарастем бурьяном, как поле невспаханное.
— Зарастем бурьяном, — подхватила и я, теперь уже не только от нахлынувшей тоски, но и оттого, что с утра очень хотелось есть.
Громко звякнула щеколда, на крыльце и в сенях застучали чьи-то сапоги.
— То-ля! — протянула Валька и начала быстро вытирать зареванные глаза: мой старший брат терпеть не мог слез. Толи мы побаивались: в четырнадцать лет он уже пахал и вел себя солидно, как взрослый мужик.
— А чего он не входит?
— Наверно, сапоги начищает в сенях. Соседу повестка пришла, провожать пойдет.
Дверь отворилась, вошел брат, и в комнате резко запахло дегтем.
— Сумерничаете, старушки? — подойдя к печи, он внимательно оглядел нас и недовольно свел к переносью белесые, выгоревшие на солнце брови. Скуластое, обветренное лицо его в сумерках избы казалось темным и хмурым. Видимо, страх и страдание все еще были на наших лицах, потому что брат обеспокоенно спросил: — Чего стряслось?
Мы начали было рассказывать о Шайхуле, но Толя перебил:
— Знаю уже. Баба Настя лепешки вам в кухонном шкафу оставляла. Подкрепитесь малость до ужина. — Он снял с печи просохшие табачные стебли, принес из чулана деревянное корытце, сечку и, сев на лавку, начал рубить табак.
Мы слезли с печи, нашли в шкафу холодные картофельные лепешки и стали их есть.
Пол в горнице был вымыт и выскоблен до желтизны и устлан домоткаными половиками. На столе лежала льняная скатерть. На окнах висели вырезанные из газет фигурные шторки. Только сейчас мы вспомнили о празднике.
— Уураа! Завтра Первое мая! — запрыгала Валька на одной ноге по цветным клеткам половиков.
— Ух ты! — меня тоже залила волна восторженной радости. — Чай будем пить с паренками. Они как конфетки подушечки.
— Подушечки, — передразнивая, засмеялась Валька. — А ты их едала?
— А то нет! Целую горсть. Когда Шуру в армию провожали. Он наш свояк. Брат тогда тоже рубил табак, он всех так провожает.
Я подвела Вальку к простенку, где под часами-ходиками висели фотографии под стеклом в деревянных рамках. Красивый парень с нависающим на глаза светлым и пышным чубом, с широко растянутой гармошкой в руках стоял рядом с такими же рослыми парнями. Все в темных пиджаках, сапогах и белых рубашках. У каждого к лацкану прикреплен значок «Ворошиловский стрелок».
— С гармошкой-то Шура, жених мой!
— Ха-ха. Сво-як, же-них, — ехидно рассмеялась Валька. — Сво-як с печки бряк...
В комнату заглянула баба Настя с мочалками и вениками в руках, от нее пахло распаренной ромашкой, полынью и горьковатым дымом. Похоже, опять нас от простуды лечить собиралась.
— Валя, беги-ко на конный за матерью, матушка. Баня, скажи, подоспела.
Валька уходит на конный, а я, сменив брата, принимаюсь рубить табак. От резкого запаха табака слезятся глаза и щиплет в носу. Вместе с туманом на деревню опускаются ранние сумерки. На частоколе садка сидят, съежась, галки. И дома на грязной еще непросохшей улице похожи на черных нахохлившихся галок.
Когда провожали в армию Шуру, улица была веселой и пахучей — вдоль заборов цвела крапива, на пустырях — полынь. Над серыми скатами крыш светило солнце, раскачивая высоченными вершинами, шумели зеленой листвой тополя и на наезженные до блеска колеи дорог оседали, словно снег, тополиные хлопья.
Вместе с Шурой призывалось в тот раз еще шесть парней. Все они работали у отца в тракторном отряде. Перед самой войной, рассказывала бабушка, отец возил трактористов в район на стрелковые соревнования и попросил мать сшить им одинаковые белые рубашки с отложными воротниками по-городскому. В то прощальное утро ребята и надели белые рубашки. Девушки, чтобы проводить их, отпросились у бригадира с прополки.
Провожали их всем миром. Ребята и девушки шагали по дороге стенкой и пели под гармонь песни, за ними шли женщины, старики и подростки, по травянистым обочинам бежала босоногая ребятня. Позади копытили легкую пыль запряженные в тарантасы племенные колхозные лошади — Герка и Революция, обе подбористые, тонконогие, серые в яблоках. В гривы их девушки вплели разноцветные ленты, дуги обвязали радужно-яркими гарусными поясами, поднятыми для такого случая со дна бабушкиных сундуков. Прикрепленные к упряжи медные бубенцы и голосистые колокольцы высокими и низкими переливами тревожно переговаривались. И от звуков этих, от движения людей и подвод вздрагивал лежащий перед домами и вдоль обочин тополиный пух, грустной поземкой плыл в воздухе.
Шура нес меня на руках. Рядом с ним, высоко вскинув голову, шла счетоводка Граня. Белый пух запутался в ее темных, как деготь, густых волосах. За горделивую походку и яркую смуглоту прикипело к Гране деревенское прозвище — «крестовая дама».
За деревней, на травянистом берегу пруда, под вековыми, увитыми черными вороньими гнездами тополями, провожающие всегда останавливались. Дальше ехали с новобранцами только родственники.
Таким и запомнился мне Шура: с выгоревшим овсяным, косо падающим на брови чубом, в белой рубашке, оттеняющей красный загар лица, шеи и рук, стоящим под великанами-тополями рядом с нарядной и горделивой Граней. Запомнилось, как в воздухе грустно кружил белый буран, парила земля, ржаво каркали вороны, а с клеверов наносило медом. Тревожно косили глазами лошади на поющую и плачущую толпу, отбиваясь от оводов, вскидывали головами и переступали в горячей пыли. И разноголосо пели при каждом их взмахе медные шаркунды.
В последний раз рванул меха гармонист, взлетела в небо песня «Броня крепка, и танки наши быстры»... И тотчас, как по команде, заплакали женщины. Новобранцы начали прощаться. Какая-то мать бессильно повисла на шее сына, заголосила.
Шура и Граня пошли по выгоревшему от зноя проселку вперед. Напряженность и скованность была в их спинах. Дойдя до своей подводы, Шура оглянулся, помахал всем платком. Граня крепко ухватилась за обруч тарантаса, потом прильнула к Шуре на какое-то мгновение и пошла обратно, опустив голову и плечи.
Громко звякнули колокольцы. Граня вздрогнула, порывисто оглянулась. Удалялись, пыля, подводы. Шура помахал еще раз платком, и Граня, вскинув руки и вскрикнув, словно пытаясь удержать его, рванулась с места, догнав тарантас, вскочила на ходу, села рядом...
Вечером, после бани, мы все сидим в горнице за праздничным столом, накрытым льняной скатертью. Стекло керосиновой лампы до блеска начищено. В центре стола жарко сипит большой самовар. Толя, Валька и я, причесанные и сияющие после бани, с нетерпением смотрим на расставленные в чашках грибы, капусту, рассыпчатую картошку. Чем не праздничный стол? Ешь — не хочу! Только хлеба всем по норме, наполовину в нем, черном и липком,запечены лебеда и льняное семя.
В деревне у нас жило немало эвакуированных. Они отличались от сельчан и платьем, и разговором, и манерой держаться. Конечно, мы, детвора, еще не понимали, что эти люди привезли с собой дух иной, неведомой нам жизни, и все-таки нас как магнитом тянуло к ним. Порой мы часами крутились около тех домов, где жили эвакуированные, поглядывая за ними, прислушиваясь к разговору их.
Сколько нового открывали мы для себя. Ни у кого из деревенских, даже у красавицы Грани, не было, скажем, такого крепдешинового платья или таких туфель-лодочек на высоком каблуке, как у Галины, Валькиной матери.
Смешно вспомнить теперь, как, увидав впервые на Галине туфли-лодочки, мы с соседской девчонкой тут же прибежали домой и начали привязывать к своим тапочкам-самовязкам тюрички, деревянные катушки из-под ниток.
Вечером, возвратясь с работы, эвакуированные, убрав в домах и поужинав, надевали (у кого, естественно, было) лучшие платья и шли со своими детьми за околицу, на развилку дорог, как у нас говорили — «к пруду». Из-за плетней и заплотов с недоумением смотрели на них, разогнув спины от стирки или поливки, наши ольховские бабы. Никто из деревенских в будние дни не «выряжался», да и на поляну к пруду ходили у нас только по большим советским или престольным праздникам. И еще до войны по вечерам молодежь, говорят, устраивала там игрища и танцы.
А они садились на траву, в кружок, под тополями, смотрели на купающихся в пруду детей, а чаще — на пыльный проселок, поднимающийся в широкой полынной опушке на увал к лесу. Он соединял Ольховку с железнодорожной станцией и большим миром. Где-то там, далеко за темным еловым лесом, куда спешили, тяжко стуча колесами поезда, где огненно и опаляюще громыхала война, был их дом.
Они слушали, как надрывно ревели паровозы на станции, вздыхая, рассказывали друг другу о своих городах и долгим взглядом провожали пролетающие над Ольховкой стаи птиц. Как выглядят городские дома, я впервые увидела на «ленинградских» открытках, песню «Огонек», о том, как на позицию девушка провожала бойца, усталым после работы голосом нашим матерям спела на колхозном собрании приехавшая из Москвы учительница. Урюком нас угостила эвакуированная из Никополя. До этого мы и не слыхали о такой сладости. С Украины им вдруг в конце войны пришла посылка.
А самым ярким открытием для меня стала игра в резиновый мяч. В школьном дворе, где жила учительница- москвичка и две ее девочки (они-то и были обладательницами мяча) после уроков выстраивалась целая очередь. Во всей деревне не было больше ни единого. Наши ольховские школьницы (куда уж нам-то было) часами выстаивали, чтобы ударить резиновым мячом о стенку раз-другой. Гусиная трава, что плотно устилала двор, была вытоптана в этом месте до плешины, а земля так утрамбована босыми пятками, что мяч отпрыгивал от нее, как от пола. Мы играли только в самодельные, сшитые из тряпок или скатанные из коровьей шерсти. Они были тяжелые и едва отпрыгивали.
Однажды мне все-таки удалось подержать в руке настоящий. Школьницы, как обычно играя в очередь и на счет, ударяли мячом в деревянную стену, сбились со счета, заспорили, Разнял спорщиков какой-то мальчишка. Набежав, выхватил мяч, подбросил его в воздух и что есть мочи запустил в овсяное поле. Вот тут-то и бросилась я со всех ног на его поиски.
Резиновый мяч. Я и теперь не могу спокойно пройти, когда вижу его в детских руках на улице. Мне хочется постоять рядом с ними, взять в руки мяч, «прогнать скачками» его по земле или запустить, как тот мальчишка, высоко-высоко в небо...
Из всех эвакуированных особенно мне нравилась Валькина мать Галина. Одежда ее всегда тщательно подогнана по фигуре, обувь начищена. Даже походка была особенной: ходила она стремительно, легко и неслышно.
Вот и сейчас я во все глаза «слежу» за Галиной. На ней — серый шевиотовый костюм. Курчавые темные волосы после бани гладко зачесаны, заправлены за уши и влажно блестят.
Галина и Валька очень похожи. У обеих нежные продолговатые лица, близко поставленные широко открытые глаза, только у Галины намного темнее Валькиных: так черны, что в них не видно зрачков.
На моей матери — легкое батистовое платье, синее с алыми листьями. Мягкие каштановые косы распущены до подколен.
— Запивайте-ко, матушки, — бабушка наливает в мою и Валькину кружку молоко. Брат ставит на стол блюдце с сухими паренками и улыбается Галине.
— А это признаете из чего?
Галина пробует темные сухие комочки на вкус и неуверенно отвечает:
— Из свеклы, похоже.
— Не угадали, — довольная впечатлением, лукаво щурится мать. — Попробуй-ко, Валя, наши конфетки. Из калеги. По-вашему как?
— По-нашему, брюква, — говорит Галина. — Как же я сразу не догадалась, что из брюквы!
— Научу я вас, как их готовят, — наливая в Галинину кружку чай, обещает мать. — Толя поможет распахать огород... До первой картошки как дотянем, а там уж разная овощь пойдет. Да ягода. Да грибы...
Хлопнула дверь, на кухне заскрипели чьи-то сапоги. В комнату вошла нарядная Граня. Крохотные разноцветные звездочки мерцали в подвитых ее волосах, в выгнутых дугой черных бровях и на суконной жакетке, серые глаза возбужденно сияли.
— С праздником, подружки! С Первомаем вас всех! Вот со складчины председатель за вами послал. Агриппина Степановна, Галя, одевайтесь — и никаких!
От Грани пахло брагой и еще чем-то вкусным и ароматным, кажется, ржаным хлебом и, возможно, одеколоном. Запах духов мне еще не был знаком. Граня вытерла смуглое, влажное от тумана лицо носовым платком и обратилась к Толе:
— Ну, сделал колечко мне?
Брат достал из кармана солдатских галифе медное кольцо, потер его о кирпич печи, протянул Гране.
— Ишь блестит, как новорожденная луна. Спасибо. Вот наловчились из пятаков колечки делать.
Мать обмахнула фартуком табурет, пододвинула Гране.
— Дак чё же, Груша, сходите, —разглядывая кольцо, советует баба Настя. — Дело суседское.
Но мать и Галина наотрез отказываются. Неловко затянувшееся молчание первым нарушает Толя.
— Что, выделили посыпку коням?
— Начали на днях подкармливать тех, что заняты на посевной. Вот взялась Галя вместо Ванеки конюшить. Раньше думала, как интересно с лошадями робить. Задавай корм да в стойлах чисти. А теперь... Кормов нет, сбруя веревочная. За день наревешься вволю... На деревне судачат вон, дескать, конюха посыпку домой таскают. Вы у немого живете, видели, чтобы он когда посыпку?..
— Дед Иван? Что вы! Он свою-то картошку коням вытаскал.
— Во-о. Сам с голоду помер, а картошку — коням.
— Об Иване не слыхивали, — осуждающе качает головой баба Настя.
— Седня Шайхула. На той неделе сразу две кобылы обезножели. Больно-то не сокрушайся, Галя. Не наша тому вина...
При упоминании о Шайхуле глаза Галины наливаются мраком.
— Неет, понапраслину-то не надо о старике. Что сам, что кобыла его — безотказные были.
Мать ставит перед гостьей на блюдце стакан с чаем.
— Погадайте мне на бобах, Капитоновна, — просит Граня, отхлебывая из блюдца чай.
Баба Настя идет на кухню, долго шарит там в потайных кладовках.
— Бобы-то варнаки съели, однако. От нехристи! — развязывая мешочек, сокрушается она. — У тя зубы вострые, Граня. Раскуси-ко ты три боба. А тожно садись ближе.
Мы сгрудились вокруг стола и смотрим, как баба Настя, положив на стол жилистые руки, начинает катать бобы, тихонько приговаривая: «Чё ожидает Граню? Какая перемена в жизни али дорога какая?»
— Ну, что там? — нетерпеливо спрашивает Граня. Серые глаза ее как-то странно, потерянно усмехаются.
— А чё? Колодит. Дорогу, стало быть, куда-то тебе заколодит.
— Ясно куда, — по-взрослому ероша пятерней волосы, весело подмигивает Гране Толя. — Замуж не выйдешь в этом году. Колечко-то зря надела.
— А по углам сбытки. Стало быть, чё задумала — сбудется.
— Что задумала? — тормошит Граню Галина.
— Это уж моя тайна. — Граня кривит в усмешке продолговатые губы. Мне неприятно от этой ее усмешки. Я чувствую, как у меня начинают пунцоветь уши.
— Замуж-то за председателя собралась. Я скажу Шуре.
— Чего буровишь? От выскочка! — всплескивает руками мать.
— Ой, Наталья! Ой, собака! — брат хохочет раскатисто, с кашлем, захлебываясь от смеха. — Научись сначала писать. Ох, он на тебе тогда и женится.
Граня, обжигаясь, проливает чай, молча отодвигает от себя заново налитый стакан, медленно выбирается из-за стола, неловко идет к порогу, все время на пути задевая за что-то. На кухне срывается с деревянной кадушки и звенит, ударяясь о пол, железный ковш.
— Эхма! — тяжко вздыхает баба Настя. — Гранька совсем заплутала-то. А если Шура как-ненабудь живой объявится.
Мать берет с наших колен полотенце, строго подступает ко мне. Я начинаю мигать, словно мне разом запорошило оба глаза.
— А продавщица говорила... в лавке говорила... Гранька с новым председателем путается.
— Пого-дии, найду я на тебя управу! — сорванным голосом обещает мать. — Коза беспризорная! Вот осенью раньше времени сдам в школу.
Взрослые продолжают говорить о лошади и немом конюхе, о деревенских и военных новостях. Мне тоже очень хочется рассказать Вальке что-нибудь особенное. Валька всего-то на три года старше, а сколько ужасов уже повидала: и бомбежки, разоренные станции, и горящие поезда.
— А я волка видела. Совсем близко. Вот как тебя.
— Ну да?! — Валька недоверчиво щурится на меня. Черные немигающие глаза ее начинают косить.
— Забегал летом в деревню, — подтверждает Толя. — Я иду с конного. Как раз суббота. Бани везде топили, по речке дым. Гляжу, скотники, кто с вилами, кто с граблями, гоняют его по загородке.
— А волк-то как выскочит. Да за реку. Совсем близко от нашей бани.
— По случаю праздника, Наташа, объявляется тебе амнистия, — непонятно говорит Галина и вдруг вскакивает, спешит в сени. — Совсем забыла! Я быстринько...
— Ку-да? — пытается остановить ее мать, но Галины уже нет.
Она возвращается и ставит рядом с самоваром бутылку.
— Гулять так гулять!
Бабушка рассматривает бутылку, с уважением замечает:
— Казенная, с белой головкой.
— Еще в марте на станции у продавщицы купила. Знала, что пригодится.
— Вы бы поберегли, — советует мать. — А вдруг какой случай.
— Э, Груша... Як кажутсь, будэ дэнь... — Галина открывает бутылку. — Где рюмки? Толя, настраивай балалайку, плясать пойдем! Ну, за Первомай! За Пэршетравнэвэ свято!
Мать, Галина и баба Настя чокаются. Толя выпить отказывается. А нам с Валькой никто и не предлагает. Становится весело. Бренчит балалайка. Галина с матерью танцуют польку, танцуют умело и лихо, с какими-то задорными коленцами. И я обнаруживаю, что мать у меня тоже молодая и красивая, разве только ростом не вышла, и ловкая, ничуть не хуже Валькиной.
Сидит Гитлер на заборе,
Плетет лапти языком...
дурачась, ломким голосом подпевает балалайке Толя.
Мы с Валькой тоже кричим и прыгаем так, что начинает звенеть в шкафу посуда.
В деревне зло, подвывая на разные голоса, лают собаки.
— Вол-ки! На волков это! — подойдя к окну, долго вглядывается в туманный сумрак ночи мать. — К Крутому логу, видать, подались, падаль почуяли.
— Толя, проверь-ко, хорошо ли скотина заперта, — крестясь на передний угол, тревожится бабка.
Брат набрасывает на плечи фуфайку, зажигает фонарь и выходит во двор. Бабушка открывает дверь в сени, стоит у порога, прислушивается.
— В первую ерманскую тоже, помню, волков по лесам развелося. Оборони осподи от зверя лютого, от горя-напасти, от ворога-супостата.
Возвращается брат, плотно прикрывает за собой дверь.
— Вечно вам худое мерещится. Сколь холоду в избу напустили,— стряхивая липкую морось с белесых волос и бровей, ворчит он.
— А в Ключевской поскотине тебе не мерещилось, — ласково глядя на брата, качает головой бабушка. — Вот, Галя, перед самым приездом вашим какой у нас в Ольховке случай был. Толя ходил в то лето в подпасках у Ванеки. Пахать его еще не пускали. Но-ко, Толя, дальше- то сам.
Все садятся за стол и в предчувствии чего-то жутко страшного молча смотрят в губастое, опаленное апрельским полевым солнцем лицо брата, пока он по-взрослому степенно достает из карманов защитных солдатских галифе пестрый потертый кисет, кресало и трут, свернутую в пачку газету. Оторвав от. пачки бумажку и положив на нее щепоть самосаду, брат склеивает цигарку, садится на скамью рядом с самодельной железной печуркой, закуривает.
— Пасли мы в то лето в Ключевской поскотине. Там, где на гарях мелкие ельники, — затягивается он цигаркой и пускает в приоткрытую дверцу дым, — дед Иван и нас двое подпасков. Время к осени, ночью уже туманы ходят. Разожгем костер и по очереди с пацаном кемарим. Дед конюшит днем, ему поспать давали. — Сгорбясь, положив на колени большие темные руки, брат время от времени задумывается, глядя в открытую дверцу печи. — Вот еще, забыл сказать, была в табуне кобыла слепая с маленьким жеребенком. Булануха. Вечно норовит от табуна отбиться. И он такой же блудня, чисто в мать: сам желтый, а на ногах вроде белые чулки надеты. Мы его за проделки не иначе как Шилом звали. Пригоним в ночное, ей сразу на шею ботало, а ему колоколец навешивали, чтобы слышно, где блудят... Ну, с пацаном картошку в костерке пекем, дед на сене храпит, а рядом всегда ружье. Волки научили деда брать с собой ружье.
— Сколь зверя война попервоначалу согнала в наши леса. Теперь-то уж мене. Зимой сядем сумерничать, глядь, по-за рекой-то, прямо напротив окон наших, зайцы играют али лисы тявкают, — зябко обняв себя за плечи, вставляет мать.
— Появились оне на свету, когда самый сон. Серые, а, значится, тоже соображают, когда нас полегче взять, — топыря простодушные телячьи губы, усмехается брат. — Я слышу сквозь сон, вроде как волки воют. Сразу в несколько голосов. Потом вроде жеребец где-то заржал, тревожно так и заливисто. Потом колоколец брякат — тень, тень, тень — и ботало бухат — бам, бам, бам. Да это же Булануха и Шило на -ши! Продираю глаза — костерик едва миликат, напарник по уши в сено зарылся, храпака дает. А кони сгрудились, жеребят — в середку, головы вскинули, ушами прядают, жмутся к нам, храпят, дико косят глазами. Растолкал напарника, чтоб шуровал костер, стою прислушиваюсь. Ни черта ж не видно, туман. В стороне, за елушками — возня, слышу колоколец и ботало брякают. Пацан кричит: «Па-ли, емченна кладь!» И деда будить. А как стрелять, если Болануха и Шило там. Крадусь с ружьем сторожко, глядь, а из лога-то прямо по траве ползут... Мать честная... ползут на брюхе... три огромных волка. Как первый раз пальнул, не помню. Пацан говорит, сперва некошным голосом деда крикнул, забыл с испугу-то, что дед глухонемой. Когда Иван забрал ружье, боталом брякал. Озираюсь по сторонам и что есть мочи звоню в ботало. Дед из ружья палит, мы с пацаном гремим да горящими ветками по кустам садим. Едва затихнем — снова лезут. Напролом берут, стая же целая. Больше всего в суматохе этой за слепую кобылу да за проныру Шило страшно было. Она не видит ни черта, храпит, да бьет копытом, да на деревья лезет. А жеребенок-то, хоть и мал пострел, отскочит в сторону и ржет заливисто. К табуну выманиват. Он таки и вывел мать. Без его нам бы с ей не сладить. Едва отбили и табун спасли. Так и держали оборону до свету.
Брат загасил цигарку, кинул окурок в печь, расправил острые прямые плечи и замолчал. Бабушка пытливым взглядом выцветших голубоватых глаз обводила лица гостей. Мать и Галина, переглядываясь, покачивали головами. Валька сидела бледная, сильно кося черными испуганными глазами.
— Каак она зар-жа-жаа! — худенькие плечи Вальки судорожно дернулись. Галина быстро подскочила к ней, крепко обхватила руками, прижала к себе. Баба Настя жалостливо забормотала: «Такая цыпушка малая, а повидала сколь. Под бомбежкой успела побывать уже...» И заметив предупреждающий взгляд Галины, всплеснула руками.
— Девки, ну-ко, живо за стол. Чай убежит!
Мать вынесла с кухни заново вскипевший самовар. Он весело шипел и булькал.
— Плохие мы питухи, — жестко сказала Галина и подняла слегка пригубленную за весь вечер рюмку. — За Первомай мы выпили. Давайте за другой праздник. Он будет. И теперь уже скоро. За тех, кто до него не дожил, и за тех, кого суждено встретить!
Я поняла все, о чем говорила Галина: о немом конюхе Ванеке, о нашем отце и о Шуре, о всех, кого ольховцы проводили до развилки дорог, а теперь от одних приходят письма, а от других давно уже не приходят...
Провожать гостей мы идем все, кроме бабушки. Дом наш стоит на высоком холме, и с крыльца видна вся Ольховка. Туман сгустился, висит над самой землей. Будто широкая молочная река залила по крыши дома и сараи, потопила по самые кроны пряно пахнущие весной деревья. На всю Ольховку два-три огонька. Да еще за рекой на конном кто-то ходит по двору с фонарем. Огни эти из-за тумана тревожны и красны. Мы стоим на крыльце и, ежась от сырости и ночного холода, слушаем, как шумят за баней, подмывая гряды, ручьи. Их журчащая спокойная мелодия завораживает, с этой весной у всех связаны самые радужные надежды.
Когда все уснули, в доме стало тихо и мрачно. Лишь бледным смутным пятном угадывалась подбеленная к празднику печь. Я лежала рядом с матерью, чувствовала на щеке ее теплое дыхание и не могла уснуть. Слишком много впечатлений принес этот день. Они, перемешиваясь и повторяясь, рождали в душе сложное чувство. Мне вспоминалась радостная песня ручьев, красивая Граня, то возбужденная и сияющая, то поникшая, со странной, застывшей улыбкой; добродушные разговоры взрослых; брат, задорно бренчащий на балалайке; и неожиданно молодые и веселые в танце мать и Галина. Воспоминания вызывали предчувствие каких-то радостных больших перемен, полноту и жажду жизни, ожидание хорошего впереди. И в то же время во мне жило тревожное ощущение. Несколько раз, подвывая, плачуще и жутко принимались лаять собаки. И под звуки эти непроглядной представлялась темносизая мгла, глухо обложившая деревню, голые безжизненные поля и мрачное кладбище с мертво враждебными запахами гнили и тлена. Это было сложное чувство — и горькое, и радостное одновременно.
Неожиданно для себя я начала громко всхлипывать. Проснулась мать. Так и не смогла я объяснить матери в ту ночь, о чем плачу...
...Много за четыре года войны выпало на нашей улице снега. По самые окна и выше наметало обрывистые снежные толы. Случалось, летом над огородами, над зеленым ворсом полей с шумом и гулом дыбилась, будто норовистый конь, черно-белая градовая туча, и ледяные струи, как тяжелая каменистая соль, хлестко жевали, корежили все живое.
Но выглядывало блескучее солнце, слизывало с травы и листьев, как слезы, растаявшие градины, и медленно отходили, крепли и подымались израненные побеги.
Разные были дни. Почему же остался в памяти ярче других тот летний снег, та обильная тополиная вата, что целый месяц невесомыми хлопьями кружила и кружила в воздухе, забивая поляны и пашни, дороги и крыши домов навязчивым белым бураном?
И по сей день, лишь стоит закрыть глаза, он снова летит и кружит, заполняя собой живую зелень земли, свет летнего дня, все больше скрывая в своем белом вихре теперь уже далекие, полузабытые и оттого еще более дорогие лица.
Снег все летит и летит. Все кружит и кружит. Перед глазами уже одна белая сплошная метель.