Избранное
Н. И. Наумов


В 1897 году, когда был издан последний прижизненный двухтомник Н.И. Наумова, Г.В. Плеханов однозначно заявил: «Теперь... времена изменились, и никто уже не будет так увлекаться сочинениями Наумова, как увлекались ими лет двадцать тому назад». Столетие спустя стало, однако, ясно, что мнение Г.В. Плеханова далеко не во всем справедливо, и содержание произведений Н.И. Наумова, несомненно, не исчерпывается только историческими и этнографическими сведениями об исчезнувшей России.





Избранное

Рассказы, очерки, этюды





ТЕХНИЧЕСКАЯ СТРАНИЦА


ББК 84.4

Н 34



НАУМОВ Николай Иванович

ИЗБРАННОЕ: Рассказы, очерки, этюды / Составление, предисловие и примечания Н.Н. Горбачевой и Н.А. Рогачевой – Тюмень: СофтДизайн, 1998. – 416 с. («Невидимые времена»: Т. 10)



В 1897 году, когда был издан последний прижизненный двухтомник Н.И. Наумова, Г.В. Плеханов однозначно заявил: «Теперь... времена изменились, и никто уже не будет так увлекаться сочинениями Наумова, как увлекались ими лет двадцать тому назад». Столетие спустя стало, однако, ясно, что мнение Г.В. Плеханова далеко не во всем справедливо, и содержание произведений Н.И. Наумова, несомненно, не исчерпывается только историческими и этнографическими сведениями об исчезнувшей России.

Издание этой книги приурочено к 160-летию со дня рождения писателя, которое будет отмечаться в мае нынешнего года.



© СОФТДИЗАЙН, 1998.

© ДЫБА В.В. (название, дизайн серии), 1998.

© ГОРБАЧЕВА Н.Н. (составление, предисловие, примечания), 1998.

© РОГАЧЕВА Н.А. (составление, предисловие, примечания), 1998.

© КУХТЕРИН А.С. (рисунок обложки), 1998.



ISBN 5-88709-103-7

ISBN 5-88709-103-7 181 5-88709-091-Х (СЕРИЯ)








НАУМОВ НИКОЛАЙ ИВАНОВИЧ

(1838-1901)




«СИБИРСКИЙ БЕЛЛЕТРИСТ»


Непросто из дали времени вернуть писателя, сведения о котором в словарях и учебниках литературы занимают хоть и не несколько строчек, но сводятся в основном к тому, когда, что и о чем он написал. «Типичный разночинец», «демократический писатель», «народолюбец» – подобные определения в адрес Николая Ивановича Наумова справедливы, но не «улавливают» живого человека.

Помочь тут могут те, кто знал его, дорожил им и не поленился о нём написать. Наумову с таким другом повезло: очерк Г.Н. Потанина «Юные годы Н.И. Наумова» (1903), не в пример суховатой мемуаристике конца прошлого века, есть свидетельство многолетней душевной связи двух разных людей – сильного, крепкого духом и сомневающегося, порой не уверенного ни в своём таланте, ни в избранном жизненном поприще. Воспоминания писались, когда Н.И. Наумова уже не было в живых. Полвека жизни связывали товарищей, они вместе подвергались арестам, сидели в тюрьмах... Но вспомнил Потанин не это, а совместное начало, надежды и первые радости, «оптимистические настроения молодых душ».

Некогда Пушкин заметил, что безвозвратная потеря человека есть следствие не смерти даже, а нелюбопытства его современников. Грехом этим явно не страдал и другой товарищ Наумова – А.М. Скабичевский. Именно благодаря его усилиям мы имеем возможность узнать о жизни писателя из первых рук: известный критик неоднократно и настоятельно требовал, чтобы друг записал, наконец, биографические сведения о себе. Письмо Н.И. Наумова из Томска от 29 августа 1889 года, отправленное А.М. Скабичевскому в столицу, является, по сути, автобиографией Наумова – человека и художника.

Хроника его жизни складывается из событий, которые внешне вполне типичны для представителя разночинского поколения. Н.И. Наумов родился 16 (29) мая 1838 года в Тобольске в семье чиновника. Детство провел в Тобольске и Омске. В 1845 году переехал с отцом в Томск, поступил в гимназию, где учился в одном классе с Н.М. Ядринцевым. Из-за нужды должен был уйти из гимназии, не окончив четвертого класса. В 1857 году Наумов поступил вольноопределяющимся в 5-й Омский батальон, а примерно год спустя перевелся на службу в 11-й Томский. Опыт юнкерской жизни лег затем в основу первого цикла рассказов прозаика «Мирные сцены военного быта». В 1861 году молодой человек приезжает в Петербург, становится вольнослушателем университета, входит в Сибирское землячество, где знакомится с Г.Н. Потаниным и И.А. Худяковым. В это же время в журнале «Светоч» Наумов публикует свои первые рассказы. Университетская жизнь, однако, продолжалась недолго: 12 октября 1861 года Наумов был арестован за участие в студенческих волнениях, заключен в Петропавловскую крепость, а затем переведен в кронштадтские казармы. Через два месяца его освободили, но университет пришлось покинуть. Второй арест последовал в 1862 году – по подозрению в причастности к организации «Земля и воля». Подтверждений связи не нашлось, и следственная комиссия через два месяца оказалась вынуждена отпустить арестанта восвояси. Но «арест жизни» был еще впереди: в 1865 году Н.И. Наумова привлекли к дознанию по делу «Общества независимости Сибири», во главе которого стояли его друзья Потанин и Ядринцев. Следствие тянулось несколько лет, и только в 1868 году решением сената дело по обвинению Наумова прекратили.

Однако уже в начале 60-х годов друзьям Н.И. Наумова ясно, что не общественная деятельность занимает его мысли и не политическим делам отдаст он свои силы. В петербургских журналах заметили дарование молодого писателя-сибиряка. С ним начинают сотрудничать «Искра» и «Современник». Но неожиданно для всех Наумов в 1864 году покинул столицу и вернулся на родину. Как человек несомненно прекрасно знающий край, он по рекомендации известного этнографа, исследователя Сибири С.В. Максимова получил место участкового заседателя земского суда в Тобольске, а потом стал чиновником контрольной палаты в Омске. Сам Наумов объяснял свой отъезд молодостью и присущим ей «неотвратимым желанием познакомиться с жизнью народа». Жизнь эта быстро разбила иллюзии «честного чиновника», но зато дала богатый материал Наумову-прозаику.

В 1869 году он вновь приехал в Петербург. Журнал «Дело» напечатал его рассказы «Деревенский торгаш», «Юровая», «Еж» и другие. Отъезд на родину, возвращение в столицу, снова отъезд в Сибирь – так не раз повторится в жизни писателя. «Как Антею для восстановления сил нужно было прикасаться к земле, – писал Г.Н. Потанин, – так Наумову для душевного возрождения нужно было спускаться в народ»[1 - Потанин Г.Н. Юные годы Н.И. Наумова // Литературное наследство Сибири. Новосибирск, 1986. Т. 7. С. 132.].

За чередой дат и событий внешней жизни отчетливо проступают этапы биографии души. Ее становлению во многом споспешествовал отец Николая Ивановича. Сын самарского дьячка, он был вхож в тесный кружок ссыльных декабристов и «чувство глубокого благоговения к ним» сохранил до старости. В атмосфере благодарной памяти и воспитывался мальчик. Много лет спустя сын как безусловно главную черту отца отметит его безупречную честность, «особенно поразительную в те времена поголовного взяточничества и казнокрадства». Семи лет от роду Наумов лишился матери. «После смерти ее, – писал он, – я... не имел ни товарищей, ни детских игр. Любимое мое времяпрепровождение было уходить вечером в какую-нибудь темную комнату и, забившись в угол, услышать вой зимней вьюги. Я всегда почти засыпал под эту заунывную сибирскую мелодию. Других колыбельных песен никто надо мной не пел»[2 - Автобиография Н.И. Наумова // Сибирские огни. 1963. № 9. С. 177.]. Одинокое детство и отрочество наложили отпечаток на всю жизнь. «Я боюсь людей, – с горечью признавался Наумов, – и дичусь их. И теперь, если я попадаю в общество, то теряюсь в нем, стесняюсь всех и каждого, чувствую себя неловко, не по себе, стесняюсь говорить и только когда выпью, то уж необузданная сибирская натура размахивается во всю ширь, и непременно устроишь какой-нибудь скандал, от которого долго-долго ноет и болит душа»[3 - Там же. С. 177.].

В мир мальчика рано вошли книги при том, что «скудность в те времена в книгах была вопиющая». Поэтому все, что попадало под руку, равно радовало: Крылов, Загоскин, «Еруслан Лазаревич», Библия, «Четьи-Минеи», Карамзин, наконец в 8 лет том Пушкина. «Я до того зачитывался им, что выучил наизусть все стихотворения... и, бегая по двору летом или зимой, под вой вьюги декламировал их». «Мне уже тогда, ребенку, приходило в голову, что значит живое устное слово», – писал Наумов. Понятно становится, почему тяжела была томскому гимназисту та «холодная мертвечина, какая царила в гимназии», – и почему с первых дней он приобрел «не только любовь товарищей, но почти неограниченную власть над ними»: «я увлекал их, рассказывая им все прочитанное мною».

Проживший насыщенную событиями жизнь писатель на склоне лет принужден был, однако, констатировать: «Судьбе угодно было, чтобы с самого раннего детства я видел одни только печальные картины человеческих страданий». В этом и кроется, по-видимому, причина рано зародившегося в нем чувства: поначалу бессознательно он «стал... ненавидеть всякую власть» – власть собственника, администратора, просто наглого хама. Многолетние унижения и еще в юности обретенный опыт защиты собственного достоинства сделали Наумова особенно чувствительным к несправедливости и чужому унижению («Яшник», «Куда ни кинь – всё клин», «Эскизы без теней (Из записок невольного туриста)» и другие).

Время, когда печатался и читался сборник Н.И. Наумова «Сила солому ломит» (1874), было, конечно, лучшим в жизни беллетриста. Эта книга, по свидетельству Г.Н. Потанина, создала в глазах молодежи ореол вокруг имени автора, поставила его в ряды лучших писателей народного быта и доставила ему знакомство с Г.И. Успенским и Н.Н. Златовратским – властителями умов народнической эпохи.

В 1879-1883 гг. прозаик активно участвует в столичных журналах «Русское богатство», «Дело», «Устои». Печатаются два сборника его рассказов – «В забытом краю» и «В тихом омуте» (1881). С 1884 года и до конца жизни (1901) Н.И. Наумов живет и служит в Сибири – в Мариинске и Томске. Печатается преимущественно в сибирских изданиях: «Сибирской газете», «Томском листке». Итог его литературной деятельности подводит собрание сочинений 1897 года.

Но в 90-е годы писатель уже мало кого интересует, эпоха 70-х отошла вместе со своими кумирами. И в том же 1897 году, когда был издан последний прижизненный двухтомник Н.И. Наумова, Г.В. Плеханов однозначно заявил: «Теперь... времена изменились, и никто уже не будет так увлекаться сочинениями Наумова, как увлекались ими лет двадцать тому назад»[4 - Плеханов Г.В. Наши беллетристы-народники: Н.И. Наумов // Плеханов Г.В. Литература и эстетика: В 2 т. М., 1958. Т. 2. С. 319.].

Спустя столетие стало, однако, ясно, что мнение Г.В. Плеханова далеко не во всем справедливо. Содержание произведений Н.И. Наумова, несомненно, не исчерпывается только историческими и этнографическими сведениями об исчезнувшей России. Да и вообще давно следует, пожалуй, признать, что определение «бытописатель» и «историк» не умаляет достоинства и значения художника.

Проза Н.И. Наумова до сих пор остается заметным явлением народнической литературы, отражает характерные стороны ее поэтики. И в то же время творчество нашего земляка сохранило отпечаток живой личности писателя, его духовных исканий, смятения и трудного пути к истине. Здесь боль и надежда, счастье и разочарование, чувство бессилия и поиск решения «проклятых» вопросов.


* * *

Как и другие писатели-народники, Н.И. Наумов, по всей видимости, вполне сознательно создавал «летопись российской действительности». Основная тема его произведений – жизнь народа в многообразных ее проявлениях, в непрерывном, роевом движении. Не случайно действие большинства рассказов Н.И. Наумова связано с дорогой, с сибирским трактом, на котором «невольный турист» встречает мужиков, обозников, рекрутов, купцов, чиновников... – пестрый люд пустившейся в путь России.

Пространство наумовской прозы охватывает громадную территорию от центральных российских губерний до Восточной Сибири. Сибирский ландшафт предстал во множестве картин, которые могли бы поразить воображение наблюдателя величием экзотических образов: «Я долго не мог оторваться от этого зрелища. Впереди тянулись гряды гор с прихотливыми очертаниями, а сзади раскинулась широкая долина, и разбросанные по ней села и деревни казались какими-то крошечными муравейниками. Долина замыкалась широкою серебристою лентою реки Томи, за которою снова начинались горы и тянулись... уже Бог весть куда» («Горная идиллия»).

Но в описании природы у Наумова всегда присутствует мысль о судьбе человека, обживающего этот дикий край, о его страданиях и надеждах. Вид нетронутой природы заставляет задуматься о бедственном положении мужиков, которые не мотут выбраться из «глухого места». Красота и мощь сибирской природы таят в себе опасность, угрозу, внушая страх и ощущение хрупкости, ненадежности человеческого существования: «По-видимому, достаточно было промчаться более порывистому вихрю, чтобы весь уступ с росшими на нем деревьями рухнул в поток» («Поскотник»).

Естественно, что в творчестве Наумова, проведшего долгие годы в Сибири, преобладают рассказы о сибирском быте. Он писал о судьбе рыбацких артелей, таежников, приисковиков, каторжников, торговых людей, инородцев, то есть всех тех, кто определял специфическую «физиономию» российской колонии. Действие в его произведениях разворачивается в 1860-1880-е годы. В это время Россия воевала, переживала потрясение от крестьянской реформы, происходила смена культурных поколений в общественном движении. Однако бросается в глаза, что ни одно из значительных событий российской истории не закрепилось в сознании сибиряка. Об этом в 1872 году говорил Н.М. Ядринцев: «В России шум, гремят витии и проч. В Сибирь ничего не доносилось... Тюмень обжиралась и зубилась в «горку», (...) гнила и опускалась, Томск танцевал, Енисейск кутил... Книги и журналы почти не существовали для сибирского общества, но ежели и доносились, то в них ничего не понимали...»[5 - Письмо к Г.П. Потанину от 17 декабря 1872 г. // Письма Н.М. Ядринцева к Г.П. Потанину. Красноярск, 1918. С. 159.]. Так же и для героев Наумова тот факт, что «француз-то Москву палил», – почти сказка, «темное дело». Был ли Кутузов, не был ли, воевал ли он с «французом» или с «туркой», имеет для сибирского жителя самое ничтожное значение («Фургонщик»). Внимание персонажей Наумова сосредоточено на близком. Исторический горизонт закрывают свои собственные герои и злодеи – «все эти Иваны, Трофимы, Агафоны». Их судьбы писатель считал «скорбными листами, вырванными из обширной книги народной жизни». Именно эти бесчисленные «сюжеты жизни» составляют событийную основу рассказов Н.И. Наумова. Все в их художественном мире происходит «однажды», являет собой единственный в своем роде вариант судьбы.

Тем более важно для художника убедить читателя в достоверности всех приведенных фактов, невыдуманности событий. Жизненная правдивость рассказов и очерков подтверждается авторитетом «свидетеля», документом следственного дела, газетным материалом: «Наверное, каждый прочел бы между строк сухого формального донесения тяжелую повесть пережитых страданий во время жизни... человека на воле, в бытность в остроге и во время бесприютного скитальчества» («Зажора»).

Не удивительно, что проза Наумова практически лишена внутренней речи. О состоянии героя мы можем судить лишь по его «объективному» поведению. Все это повышает значение события, роль диалога и монолога, так что не случайно очерки и рассказы писателя напоминают драматургические произведения. Характерны и жанровые определения, которые дает им автор: «сцены» («Деревенский аукцион», «Паутина», «Погорельцы», «Как аукнется, так и откликнется»), «картинка с натуры», «психологический этюд» («Умалишенный»).

Так литература сознательно уподоблялась документу. Это позволяло читателю относиться к вымышленным событиям как к реальной действительности. Не случайно очерки и рассказы Н.И. Наумова имели важное агитационное значение и использовались народниками в пропагандистских целях как ценный жизненный материал.

Но и жизнь, как видно, в свою очередь подчинялась литературным законам, лишаясь непредсказуемости и хаотичности.

За всей кажущейся непроизвольностью представшей перед читателем картины мира легко обнаруживается авторское намерение, тенденция. Творчество Н.И. Наумова обнажает ту характерную черту народничества, о которой в свое время писал Г.П. Федотов: «Русская интеллигенция «идейна» и «беспочвенна»...». Ее идеал «коренится в «идее», в теоретическом мировоззрении, построенном рассудочно и властно прилагаемом к жизни как ее норма и канон. Эта «идея» не вырастает из самой жизни, из ее иррациональных глубин как высшее ее рациональное выражение. Она как бы спускается с неба...»[6 - Федотов Г.П. Трагедия интеллигенции // О России и русской философской культуре. М., 1990. С. 407-408.]. По мнению Наумова, сибирская реальность обнажает саму суть общественных явлений, социальная характерность проявляется здесь с наибольшей интенсивностью. Весь массив «случайных» фактов писатель стремится подчинить социологической схеме, усилить типическое в характере, объединить индивидуальности в группы, «классы», представить живой организм как упорядоченную социальную структуру.

Рассказы Н.И. Наумова образуют своеобразные «циклы», в центре которых тот или иной тип человека – представителя социальной группы, будь то «ябедник», «кающийся», «кулак», держатель трактира, нажившийся на разорении приисковых рабочих, экзекутор на каторге или каторжанин, отбывший срок и начинающий жизнь заново.

Писатель исследует личность и жизненные процессы как ученый-позитивист, полагая, что можно познать механизм поведения человека, его истоки, коренящиеся в социальных условиях, психологическом складе, возрастных особенностях, национальности и т.п. Так, в очерке «Кающийся» автор рассказал о чудесном духовном преображении «мироеда», ставшего «праведником» и ревнителем христианских ценностей. Само смирение героя подобно бунту, его нежелание вернуть себе власть и богатство пугают и вызывают озлобление окружающих, многие из которых жаждут мести за былые обиды. Но в судьбе этого «оригинального старика» нет ничего иррационального – автор находит вполне убедительные мотивы его поступков, причем они лежат в сфере объективного, видимого существования. Все объяснимо; нет такой тайны души, которой нельзя было бы дать разумное истолкование.

По убеждению Наумова, человек познаваем, а значит – управляем. Вся видимая безнадежность жизни есть лишь следствие чьего-либо умысла, безнравственности, обмана, произвола чиновников. Как ни парадоксально, подобное положение вещей порождает в равной мере и трагическое, и оптимистическое представление о действительности. С одной стороны, человек сталкивается с целой системой непреодолимых для него социальных условий («Юровая, «Куда ни кинь – всё клин»). Но в то же время он может изменить обстоятельства ловкостью, умом, находчивостью. Трагедия вполне может обернуться анекдотом, как в рассказе «Ночь на озере», герой которого «колдун» Ефим «на словцо форель выудил да от барина десятинку землицы оттягал».

Нетрудно понять, почему современная писателю критика обходила вниманием проблему художественности его творчества: «Реальные представления народной жизни, вроде очерков Наумова, задают совсем другую задачу для критика... Критик имеет перед собою саму жизнь, верно отраженную в зеркале искусства, и задача его состоит в том, чтобы объяснить те общественные явления, которые составляют содержание рассказов»[7 - Потанин Г.Н. Наумов Н.И. «Сила солому ломит»: Рассказы из быта сибирских крестьян. СПб, 1874 // Литературное наследство Сибири. Новосибирск, 1986. Т. 7. С. 232.], – отмечал Г.Н. Потанин. Для критика всякие вопросы «технологии» умалили бы глубину содержания наумовских произведений. Именно их обнаженная правда столетие назад и привлекала всех сибиряков – «от гимназиста до дряхлого седого старика».

Сегодня же Н.И. Наумов известен, пожалуй, только узкому кругу специалистов. А между тем его творчество далеко выходит за рамки простого бытописания и социологии. Современному читателю прежде всего может быть близок и интересен самый «больной» для художника и, к сожалению, не разрешенный временем вопрос – почему русский мужик, сильный и «бодрый», так бездарно пропадает не только в России, но и в «свободной» Сибири. Почему даже не стихийные, а хорошо продуманные попытки изменить тягостное положение народа приводят только к его ухудшению, а нередко и к катастрофе?

Нужно заметить, что, будучи представителем «умных» литераторов-семидесятников, сторонников рационализма, Наумов в то же время хорошо понимал, что в жизни далеко не все поддается анализу, что русская «почва» таит в себе загадку. Поэтому среди его персонажей возникают «незавершенные» образы – люди с «темным» прошлым, о котором так ничего и не узнал повествователь. Таков, например, герой очерка «Поскотник» Ларион Маркыч. Тень давнего преступления, смертного греха убийства придает образу талантливого мастера и страстотерпца двухмерность. Писатель предложил два равно вероятных объяснения истории жизни бывшего каторжанина, который мог бы оказаться и раскаявшимся преступником, и невинной жертвой судебной ошибки. Но сам автор не отдал предпочтения ни одной из этих версий.

Сюжеты рассказов Н.И. Наумова представляют причудливое смешение «жизни» и вымысла. Истории, которые, на первый взгляд, являются лишь фотографическим отражением реальности, заставляют вспомнить хорошо известные литературные произведения. Таков, к примеру, «Фургонщик» – рассказ о сибирской «леди Макбет». Или рассказ «Кающийся», который вызывает в памяти и легенду о раскаявшемся грешнике Кудеяре, и стихотворение Н.А. Некрасова «Влас».

Судя по всему, Наумов и сам хорошо видел удивительные совпадения факта жизненного и факта литературного. Из хаотического сплетения обстоятельств он создает трагедию, возвышая слабого, показывая его торжество над обидчиком в «Яшнике» и «Юровой». Ничтожный и смешной Я типик, которого Г.В. Плеханов сравнивал с гоголевским Акакием Акакиевичем, погибая, освобождается от лохмотьев «дурака» и раскрывает героическую основу своей личности.

Поэтическим выражением принципа «смешения всего и вся» является также прием речевого контраста. В произведениях Наумова литературная речь повествователя перемежается «экзотическим» языком народных героев. Как ни странно, функция этой специфической народной речи сродни французскому языку в романе Л.Н. Толстого «Война и мир»: она высвечивает «чуждость», «закрытость» народного мира для русской интеллигенции. Между повествователем и героями существует значительная дистанция, которая обозначена не только словами типа «лонись» и «взаболь», но и пословицами, нередко метафорически интерпретирующими жизненные ситуации или исполняющими роль их комментария. Важным признаком народной речи писатель считает косноязычие. «Мочальный язык» – прозвище Яшника – может быть отнесено ко многим персонажам Наумова. Странная, не всегда понятная речь героев из народа еще дальше разводит мужика и интеллигента.

Большинство рассказов и очерков Н.И. Наумова связывает образ повествователя, остававшийся неизменным на протяжении всего творчества писателя. В нем отражены не только черты личности автора и события его жизни, но и особенности всего поколения народников семидесятых годов. По словам П.Н. Милюкова, «русские народники пошли сами в деревню и нас с нею впервые познакомили. Они пошли туда, мучаясь своим отщепенством и подчеркивая свое непонимание, несоизмеримость своей интеллигентской мысли с народной... Они подмечали, вытаскивали на свет Божий и без конца возились и любовались каждой живой струей, на которую наталкивались, изучая эти инертные, мертвые, массивные почвенные пласты»[8 - Милюков П.П. Интеллигенция и историческая традиция // Вехи: Интеллигенция и России: Сб. статей 1909-1910 гг. М., 1991. С. 325.].

Тем не менее повествователь в прозе Н.И. Наумова лицо отнюдь не трагическое. Перед нами судейский чиновник, напоминающий героя Ф М. Достоевского Порфирия Петровича, который оказался в Сибири. В своем общении с мужиками он основывается на принципах гуманности, проникаясь состраданием к бедственному положению народа. Однако повествователь почти никогда не вмешивается в развернувшиеся перед ним трагедии, ограничивая свое участие рамками вполне законных решений. Сочувствие мужикам, попавшим в беду, ему ничем не грозит.

Повествователь реализует идею общественного договора между различными классами русского общества и тем самым воплощает мысль о бескровном примирении конфликтующих сторон. Бунтарство ему чуждо. Не случайно и другие герои Наумова противостоят беззаконию лишь нравственно, в активном протесте писатель видит истоки возможного преступления, сочувствует бунтарям, но не может встать на их сторону. «Миколай Иваныч» отличается от своих собратьев-чиновников лишь уважительным отношением к сибирскому мужику. Русскому интеллигенту важно понять, чем живет народный мир, важно дать разумные объяснения таинственной русской «почве». Еще Г.В. Плеханов отметил, что присутствие повествователя зачастую ограничено у Наумова вопросами самого общего характера: «Чаще всего он повторяет стереотипные фразы вроде: «Неужели все это правда?» или «А ты не врешь все это?». По-видимому, здесь сказывается не недостаток общественной смелости и не бедность таланта, а глубоко трагическая концепция жизни: «проклятые вопросы» невозможно решить «по закону».





    Н. Горбачева
    Н. Рогачева




Н.И. НАУМОВ. ИЗБРАННОЕ





УМАЛИШЁННЫЙ



(ПСИХОЛОГИЧЕСКИЙ ЭТЮД)

В декабре 187... года в г. Т. был доставлен при рапорте крутологовского волостного правления[9 - Волостное правление – руководящий орган волости (административной единицы, включавшей несколько сёл и деревень); правление состояло из старшины, старост и писаря или земского.] крестьянин села Крутые Лога Осип Дехтярёв для освидетельствования в губернском правлении и для помещения на излечение в дом умалишённых. На первое время Дехтярёва поместили в городской больнице, и по наблюдению врача и прислуги в поведении больного и в речах его не проявлялось признаков, доказывавших расстройство умственных способностей. Живой, весёлый характер, плавная, всегда остроумная речь привлекали в палату, в которой поместили Дехтярёва, слушателей из других палат. Все с любопытством и недоумением смотрели на странного умопомешанного, который заткнул бы за пояс любого умника, как выражались фельдшера и прислуга. Фельдшеров смущало одно только обстоятельство: Дехтярёв ел необыкновенно много, ел почти поминутно и всё-таки чувствовал голод, но ни разу не жаловался на расстройство желудка или на боли в нём; притом он спал крайне мало, иногда две-три ночи он не смыкал глаз и не чувствовал усталости и упадка сил.

В назначенный для освидетельствования день Дехтярёва привезли в губернское правление и ввели в присутственное зало, где были все члены комиссии, губернатор и между прочими два военных врача. Помолившись на икону в переднем углу, Дехтярёв почтительно поклонился присутствующим и молча подошёл к столу, за которым сидели члены. На вид ему было около сорока лет, роста он был среднего, худой. Лицо его было бледно. Тёмно-русые волосы на голове, остриженные в скобку, были тщательно причёсаны. Небольшая бородка и усы обрамляли красивые губы, на которых мелькала лукавая улыбка. Живые карие глаза его выражали острый, проницательный ум; когда же он задумывался, то в них просвечивала грусть. Он с любопытством осмотрел всех членов и, ещё раз поклонившись им, улыбнулся.

– Как тебя зовут, братец? – спросил его губернатор.

– Осипом! – ответил он. – По сказке-то[10 - Сказка – ревизская сказка, сказка народной переписи – именной список всего наличного населения] пишусь Осип Микитин Дехтярёв.

– Ты помнишь, сколько тебе лет?

– Не знаю, ваше почтение... или как тебя взвеличать-то? Благородием, что ли?.. – ответил он.

– Превосходительство![11 - «Благородие, превосходительство» – «благородие» – титулование офицеров и чиновников от 14 (низшего) до 9 класса включительно (т. наз. обер-офицерские чины); «превосходительство» – титулование лиц в чине генерала и штатских сановников 4 и 3 класса.] – подсказал сидевший к нему ближе всех военный врач.

– Ну, присходительство, будь не то... – произнёс Дехтярёв. – Вишь, мы неграмотные, живём-то в лесу; по нашейте простоте што ни пень, то икона; встретишь чиновника-то, так не знаешь, как и взвеличать-то его, думать, что все они благородные, ну и крестишь всякого благородием! Не обессудь, что обмолвился, не тем именем обозвал тебя! – закончил Дехтярёв, поклонившись. – Это ты и есть самый-то набольший генерал по губернии? – спросил он.

Губернатор засмеялся, засмеялись и члены.

– Я!.. – ответил ему губернатор.

– Вот ты какой! – наивно произнёс Дехтярёв, с любопытством осмотрев его. – Одобряют тебя мужики-то... шибко, слышь, они за тебя Бога молят!..

– За что же они одобряют меня?.. – спросил губернатор, слегка покраснев.

– Угодил ты им... уж так, брат, угодил, што чиновников-то своих на притужальнике[12 - Притужальник – деталь крестьянского ткацкого стана, ворот, которым натягивается основа.] держишь, не даёшь им чужое-то добро по карманам шарить, што не знают, какому чудотворцу за тебя и свечку ставить!..

– Так теперь уж не шарят чужое добро по карманам, а?.. – шутливо спросил у него губернатор.

– Утихли!.. Не слыхать што-то, разве где по малости; ну, так малость-то наш брат и в счёт не кладёт!.. И они ведь тоже люди, слышь, пить-есть хотят, а иному государского-то жалованья, сказывают, и на обутки не хватает; надоть где-нибудь брать, ну а коли у него под боком овечка пасётся... которую все стритут, так пошто и ему, глядя на других, не сорвать с неё клочок-другой.

Среди членов снова пробежал смех и вместе с тем шёпот.

Все они с любопытством и удивлением смотрели на Дехтярёва.

– Ты грамотный?.. – спросил его один из членов.

– Не-е-т! Учили читать-то; родитель, покойная головушка, радел об этом, и читал я, да забыл... Ноне, пожалуй, и аза не найду в книге-то, не читаю!..

– Отчего же ты бросил читать?.. – спросил его один из врачей.

– Бросил-то пошто? – переспросил он. – Да как тебе, братец, оповестить: не к лицу ровно нашему брату грамота-то!

– Отчего же не к лицу? – спросил губернатор.

– Отчего?.. Хе!.. Да вот отчего, твоё присходительство, – улыбаясь, отвечал он, – коли ты всякую-то книгу читать станешь, то неровен грех и умным сделаешься, почнёшь обо всём судить да рядить, вот и бе-еда!.. Проку-то от пересудов твоих, пожалуй, не выйдет, а греха-то не оберёшься!..

– Какого же греха? – спросил врач.

– Какого греха-то?.. А вот какого, ваше почтение: я вот и не письменный человек, а зато, што поговорил по правде с обчеством, стал перед ним волостного голову[13 - Волостной голова – первое лицо в волостном правлении, главное выборное административное лицо волости.] на свежую воду выводить, так и подвели, што я будто не в своём разуме, прислали лечить, ваших благородиев теперь утруждают свидетельством меня – в разуме я или нет... Вот и суди!.. А коли бы на грех да ещё письменный-то был, книги-то читал, так чего же бы было тогда, а?.. Тогда уж, брат, прямо бы на цепь посадили и лечить бы не стали!..

Члены снова вопросительно переглянулись между собой.

– Что же ты выводил перед обществом на волостною голову? – спросил губернатор.

– Все его качества!..

– Говори яснее, какие качества – хорошие или худые...

– Хорошие или худые? – повторил он, усмехнувшись. – Хорошими-то разве кто попрекнёт человека, а?.. Ведь только, брат, на гнилой воде пузыри-то всплывают, а на прочной-то ты их не увидишь!..

– Плут он, что ли, а?..

– Плу-у-т!.. – снова улыбнувшись, повторил Дехтярёв. – Нет, брат, твоё присходительство, экое-то слово для него милостиво; его надоть таким словцом окрестить, чтоб больней обуха било!..

– Почему же общество терпит его, если, по твоим словам, он такой негодяй, а?

– Обчество! – презрительно произнёс Дехтярёв и сплюнул на сторону. – Добрые люди шапку-то по голове выбирают, а у нас, брат, голову-то по шапке выбрали, вот и понимай!.. Обчество-о! – снова протянул он после минутной паузы. – В нашем обчестве что ни вор, что ни плут, тот и первый человек, везде ему и честь, и место, и сладкий кусок, вот каково наше обчество! – несколько раздражённо закончил Дехтярёв.

– Сердит же ты на своё общество. Разве оно что-нибудь сделало тебе, а?.. – спросил губернатор.

– Насолило, брат, так насолило, што и умру, так не прокисну...

– Чем?..

– Неправдой своей. Продажной совестью! За што они меня стегали, спроси-ко ты их?..

– Кто они?.. – прервал его губернатор.

– Обчественники!

– Когда?..

– Уж года два будет теперь, если не боле. Так, брат, стегали, так стегали, што думал, с душой прощусь. А за што, што я им сделал? В угоду голове, голова науськал. Вишь, ему не любо стало, што я не такой дурак, как все мужики, што я все подходы и выходы его выследил, так ему надоть было бесчесть на меня положить, пред всем миром опозорить, а?.. А у обчества совести хватило в угоду голове тиранствовать надо мной, а?.. Христопродавцы они! Всю свою совесть рады в ведре вина утопить!.. В угоду богатому хошь в могилу бедняка вгонять, вот оно, наше-то обчество! – с дрожью в голосе закончил он, и на бледном лице его выступил яркий румянец.

– За что же голова гонит тебя?..

– Нет, брат, твоё присходительство, как он не гонит меня, а уж ему меня не догн-а-ать. У меня в пальце-то больше сметки, чем в голове его милости, вот што скажу я тебе! А известно, ему не любо, что нашёлся на миру человек с глазами и видит всё впотьмах, где другие ощупью ходят, да которому, ещё к эфтому взять, ничем рта на заткнёшь. Ну и стал он бесчестить меня, сначала обчество напустил на меня, наговорил ему, что я и гультяй, и бражник, што, кроме вредительности, от меня и ждать миру нечего, что меня-де поучить надоть; ну, и думал, што как шкуру-то снимут с меня, я и уймусь, новой-то, што нарастёт, уж жалко мне будет. А я, вишь, не унялся, всё своё пою. Постиг он, што дело неладно, што поёт-поёт парень да чего-нибудь ведь и напоёт на него, и подвёл струну, что я-де не в своём разуме, его-де лечить надоть. Вот и гляди, какие дела в мире-то творятся! А лечить-то, брат, надоть не меня, а нашего голову, да лечить-то его надоть базарной плетью. Вот пропиши-ка ему этакое средствие, так мир-то за тебя не одну свечу пред Богом затеплит!

– Да что же он делает противузаконного, ты всё-таки не сказал мне. Ты расскажи, для примера, хоть одно худое дело его.

– Заелся, брат, он, вот тебе, к примеру, чего скажу. Превыше себя и закона не знает! И как не заесться человеку? Слава те, Господи, третье трёхлетие дослуживает, обчество-то, што паук, тенётами опутал. Когда его в головы-то выбрали, всего две скотины имел, изба-то, словно стыдясь, боченилась от добрых людей, а теперь – и-и-и, с Фёдором Игнатьичем и купцу-то не всякому впору тягаться!..

– От чего же разбогател он: от взяточничества, от незаконных поборов?

– Фальшивые рубли обстроиться помогли!..

Между членами снова пронёсся шёпот. Председатель губернского правления, нагнувшись к губернатору, о чём-то горячо заговорил с ним.

– У тебя есть какие-нибудь улики в доказательство тех злоупотреблений, какие делает ваш голова? – спросил губернатор.

– Улики! – насмешливо произнёс Дехтярёв. – Разве хороший вор оставляет по себе следы? – спросил он в свою очередь. – А наш-то голова из самолучших воров первый, его, брат, в трёх огнях накаливали да в трёх водах остуживали, так он теперь не токма из кремня, из глины, што ись огонь вырубит... да-а!

– Что же, ваш голова сам занимается деланием фальшивых денег или только переводит их, а? – спросил председатель.

– Зачем он сам будет делать, коли клеймёные мастера есть на то, – ответил Дехтярёв. – Слава Богу, из Росеи мастеров-то этих сотнями в Сибирь шлют. Нашему мужику об это рукомесло и мараться не доводится!..

– Кто же эти мастера?

– Беглые каторжники, кто же иной? Сторона у нас глухая, из лесов да болот не скоро на белый-то свет выглянешь, так летом фабриканты-то эти по заимкам[14 - Большинство крестьян Сибири, у которых пашни и сенокосы лежат иногда в расстоянии десяти и пятнадцати вёрст от деревень и сёл, чтобы не терять в рабочую пору время на разъезды, строят около пашен жилые избы с печами, в которых пекут хлеб и готовят пищу. Избы эти называются «заимками».] у головы да его прихлебников и мастерят билеты. Двойная, брат, им нажива от самодельных-то денег! Кругом татарва, какие деньги ни дай им, всё за путные идут! Ну, и сбывают им за скот, шкуры да шерсть и мужикам исподтиха подсовывают, а коли попадётся мужик с этакими деньгами, так голове сызнова нажива – так его острогом да следствием застращают, што он последнюю рубаху снимет да отдаст, только не заводи дела, не допушай до начальства, да ещё за того же Фёдора Игнагьича и Бога молить, што душевный человек не подвёл его под гибель. Таким-то, брат, образцом и разжился наш Фёдор Игнатьич, и не он один этим рукоблудством занимается. Много у него прихлебников, ими он и в головах-то держится, а бедность поневоле молчит, потому так они её опутали, што и пикнуть не смеет. Ты вот знаешь ли, что голова-то у нас, почитай, за половину волости из своего кармана подати вносит?

– Почему?

– Догадайся-ка... как они люд-то путают да заедают. Он вот за тебя подать-то внесёт, а ты на него круглый год, как на барина какого, и робь, и пикни ты супротив Фёдора Игнатьича – э-э... он за долг-то и избы, и скота решит да ещё в контрахтную работу замурмолит. Вот, брат, как... у нас мужики-то поживают... всласть слезой умоется, кулаком оботрётся, а от страху-то и словесный бы человек бессловесным сделался! Любо ли?.. Голова вот сказал обчеству: «Выстегай Осипа Дехтярёва, потому што препятствует мне... петлю на вас забрасыват», и чуть, брат, душу не выстегнули из меня! Коли кто голове не по взгляду пришёл, уж лучше беги из волости, а то загубит, и обчество ничего... только за пазуху себе вздыхает да раболепствует перед ним, потому што опутано, ни силы, ни голоса у него нет. А вот нашёлся этакой мужик, как я, што ничем ты его в резон не введёшь – ни крестом, ни пестом, ну и сделался неразумным, прислали лечить. Лечи.

– Сколько тебе лет? – спросил его один из военных врачей, всё время внимательно наблюдавший за ним.

– Не считал... Да и тебе закажу о мужичьих годах не справляться!.. – не глядя на него, ответил Дехтярёв.

– Отчего же не справляться, разве крестьяне не ведут счёт прожитым годам? – спросил инспектор врачебной управы.

– Ведут, да по-своему, не всякий в толк-то возьмёт. Мужик, брат, вот как свои года спознаёт: коли целы у него зубы, перекусывает лен да дерево, стало быть молод; а коли у него зубы не выбили, а сами выпали, стало быть стар, пора и из подушного в выключку. Вот, брат, какая у нас о годах примета!

Среди членов пробежал смех.

– Что же ещё голова делает противузаконного, а? – снова спросил его губернатор.

– А разве энтого мало, чего я насказал? – с иронией спросил в свою очередь Дехтярёв.

– Может быть, ты ещё что-нибудь знаешь?

– Знаю!.. Я много про него знаю. Я, брат, знаю, где и деньги те лежат, которые морошки некий староста потерял! За што вот мужика разорили, а? Спроси-ка?

– Кого же спросить?

– Меня... я тебе до слова всё выпишу, как дело было: прошлого года о масляной, скажу тебе, морошки некий сельский староста Тит Мироныч Березников привёз сдавать в волость деньги – девять сотен рублёв, што собрал с крестьянства подати. Ладно! Не надоть утаить пред тобой, што этот самый Тит мужик бы по всем статьям был праведный, коли бы не любил грешным делом со штофом лобызаться! Ну, приехал он и говорит голове: прими, Фёдор Игнатьич, деньги, так, говорит, они словно камнем на душе лежат, скорей бы сдать их; а голова и поёт в ответ ему: повремени, куда спешить, дело-то теперь празднишное, пойдём-ка лучше ко мне, говорит, в блины около сковородок поиграем. И пошли это голова, Тит, писарь да ещё человека два сподручных. Долго ль там они в блины играли, не скажу тебе, только Тит захмелел и свалился. А голова, как Тит-то очнулся наутро, и зовёт его в волость деньги сдавать. Пришли. Хватился Тит денег – в одном кармане нет, да и в другом пусто, заметался туда-сюда, денег и след простыл, да так, брат, и посейчас мечется, ищет их.

– А как же деньги, в казну внёс кто-нибудь?

– Тит и заплатил, до копеечки выложил. Продал скот, скарб[15 - Скарб – имущество.], какой был, в долги въехал на сажен выше росту, да... а теперь по миру ходит!

– Ты сказал, что знаешь, где лежат эти деньги?

– Знаю! У головы с писарем.

– Почему же ты думаешь, что у них именно, а?

– А где же боле-то?.. Ведь Тит-то у головы в доме спал. Неуж со стороны человек пошёл бы в дом головы мужика обворовывать, а? Он с писарем и обделал всё дело, на чего-нибудь ведь и писаря-то обстроиваются! Из нашей волости уж двое писарей в купцы вышли, да и третий, брат, не сегодня-завтра за прилавок сядет. У нас, брат, лафа тому жить, кто совесть потерял и объявки о розыске её не сделал. Верь. А про это што ты скажешь? – снова начал он. – Лет пять уж будет теперь, ездил по нашей волости купец с товаром и, сказывают, денежный ездил, ездил, да куда-то гуда Бог его занёс, што и не выехал! Только уж коль снега стаяли, так ноги его из-под ракитова куста на белый свет выглянули!..

– Замёрз или убили?

– Без головы оказался! Головы-то так и не нашли, а только по обуви да по платью признали его. Ну, следствие сейчас, суд пошёл! Мало ли тогда милый мир-то встряхивали! Искали-искали, никого повинных не нашли, так в воду дело и кануло. А уж потом, братец, года через три время, то у головы штука[16 - Штука – целый, непочатый рулон ткани.] ситца проявится, то у писаря, и не просто ситчика, а такого, какой у купца того примечали, а у головы опосля ещё и уздечку спознали, и хомут, какой на лошади у купца того был. Ну чего ж, пошептались об этом на миру, пошептались, да и махнули на всё рукой. Вот, брат, какие дела-то у нас делаются. Умные-то люди их и видят, да молчат, а дураки-то, как я, благовестят! Ну вот и нелюбо, за это вот и посылаются лечить, чтоб лекаря ума подбавили, штоб знал мужик, про чего ему говорить и про чего молчать!..

– Ты всё это и выводил перед обществом? – спросил его председатель. – За это тебя и секли?

– Не-ет!.. За это меня в неразумные произвели да лечить прислали! Снизойдите, господа честные, явите мне милость; курить я свычку имею, а меня, когда схватили да повезли на ваш суд, так што есть зипунишка-то не дали почище надеть, сапогов-то покрепче. В какой рвани был, в той и прислали, руки-то скрутили мне, посмотри, до синих рубцов (и, сбросив с правой руки рукав полушубка, он засучил рубаху и показал синевшие на руках следы от верёвок); дайте мне двадцать копеек табачку купить, справлюсь, Бог даст, отдам.

Один из членов достал из бумажника три рубля и подал их Дехтярёву.

– Много этого, куда мне столько... мне бы двадцать копеек за глаза! – произнёс он.

– Возьми, возьми!..

– Ну, дай тебе Бог здоровья! – ответил он, поклонившись. – А это, слышь, никак ещё впервой на свете, што чиновник мужику денег дал, а то всё более мужики чиновников ими снабжали!.. – с иронией произнёс он, держа в руках ассигнацию.

Губернатор засмеялся в ответ на выходку Дехтярёва, среди членов также пробежал смех. Дехтярёва увели. Комиссия признала его совершенно здоровым, или, как сказано было в акте, «вполне владеющим умственными способностями»; только один из военных врачей, всё время наблюдавший за ним, утверждал, что он умопомешанный. По распоряжению губернатора была назначена особая следственная комиссия для производства дознания по выводам Дехтярёва, а также удостоверения о личности самого Дехтярёва и обстоятельствах, вызвавших зверское обращение с ним сельских властей и общества.

Дехтярёв был сильно обрадован известием, что он поедет домой вместе с членами следственной комиссии. Во всю дорогу не покидало его весёлое настроение; он потешал казаков, с которыми ехал, своими прибаутками и часто пел. В памяти его был неисчерпаемый запас песен, и большинство их, по-видимому, были его собственного творчества. Об этом можно было судить по их сатирическому складу и по тому, что в них воспевались общественная бездеятельность и неурядицы сельской жизни; меткими чертами обрисовывались волостные начальники, судьи, писари, иногда в них звучали меланхолические ноты, особенно когда воспевался какой-нибудь бедняк, задавленный горем и общественным нападками.

На пятый день по выезде из города комиссия въехала в пределы Крутологовской волости. На станциях во время перепряжки лошадей к экипажам сбегалось почти всё население деревень, привлекаемое любопытством посмотреть на Дехтярёва. Народ с участием и состраданием относился к нему. На последней станции к селу Крутые Лога произошла довольно оригинальная сцена. Экипажи, по обыкновению, были окружены густой толпой. Дехтярёв, закутанный в шубу, сидел в пошевнях[17 - Пошевни – то же, что обшевни – широкие сани, обшитые изнутри лубом (подкорьем)].

– Здоров ли ты, Осип Микитич? – спрашивали его окружающие.

- Здоров, братцы, вылечили! – с улыбкой ответил он. – Теперь Фёдору Игнатьичу черёд хворать пришёл; вишь, сколько лекарей-то везу его милость в разум вводить, а?

– Уж не введёшь его теперича в разум, Осип Микитич, опоздал – вчерашнего дня он уж Богу душу отдал! – ответили ему в толпе.

– Врё-ё-шь! – протянул с изумлением Дехтярёв и побледнел.

– Скоропостижно, друг, пришибла его смерточка-то!

Дехтярёв сидел с минуту неподвижно, поражённый этим известием.

– А за неправды-то свои кому же завещал он ответ-то дать? – спросил вдруг он.

– Ну, брат, на экое-то наследье едва ли охотники найдутся! – со смехом ответили ему в толпе.

– А-а-а, Осип! – раздался в это время голос, и к пошевням подошёл пожилой крестьянин весьма степенной наружности, одетый в казанский полушубок. При его приближении толпа почтительно расступилась и дала ему дорогу. – Ну, как поживаешь, а? – спросил он, подойдя к Дехтярёву.

– Отменно хорошо, Моисей Сильверстыч! – ответил, приподнимая шапку, Осип.

– Ну, подавай Бог тебе... пора! – с иронией ответил ему Моисей Сильверстыч.

– Ручку-с!..

– На, на... – подавая ему руку, покровительственно сказал он. – Образумился ли ноне?..

– В точности! – ответил Дехтярёв. – Других вон в разум вводить еду, Моисей Сильверстыч!..

– О-о-о! Вот ты ноне чем занимаешься...

– Ноне и мы при занятиях, Моисей Сильверстыч, – насмешливо ответил Дехтярёв. – Хороводы с чиновниками вожу, прибауточками их благородия тешу, с ихнего чаю ополоски спиваю... дела много!.. Горе, што Фёдор-то Игнатьич помер, а то б и его милость похлебкой из чиновников угостили!.. Вы-то как поживаете, Моисей Сильверстыч, все ли подобру-поздорову? – спросил он.

– Живу, пока Бог грехам терпит.

– Обтерпелся уже Бог от грехов-то ваших, Моисей Сильверстыч. Поминаете ль когда на молитвах Митьку-то Безпалова? – с улыбкой спросил Дехтярёв.

– А что мне его поминать-то, родня он мне был, што ли?

– Ближний бы, кажись, свойственник.

– С которой это руки-то?

– С обеих бы ручек, кажись... Ведь вы, ровно, крёстным-то тятенькой были, когда его на морозе со студёной водицей крестили, а кнутиками отогревали, аль запомнили, от кого он ума-то рехнулся да в землю-то ушёл?..

– Што ты мелешь-то, пустая голова твоя?.. – весь вспыхнув, крикнул Моисей Сильверстыч.

– Да вот грехи-то ваши и перемалываю, Моисеи Сильверстыч, хочу из них крупки надрать, штоб господа чиновники кашку сварили да расхлебывали!..

Моисей Сильверстыч сплюнул и, весь побледнев, отошёл от пошевней, сопровождаемый звонким смехом Дехтярёва.

– Э-э-эх, Осип, Осип! – укоризненно пронеслось в толпе. – Не всякое бы ты слово с языка-то спущал, в иную бы пору и помолчать тебе надоть!..

– Молчат-то пусть умные, братцы, а ведь я дурак, а ноне время такое, што за дурью речь хвалят, а за умную парят!.. – ответил Дехтярёв.

Скоропостижная смерть волостного головы, последовавшая за два дня до приезда в село Крутые Лога комиссии, показалась весьма подозрительной членам её. Был вытребован доктор для определения её причин, и по вскрытии трупа оказалось, что голова помер от аневризма. Прежде чем приступить к расследованию злоупотреблений по выводам Дехтярёва, было спрошено всё общество о личности самого Дехтярёва. Крестьяне отозвались о нём чрезвычайно хорошо и называли его «несчастным» человеком, а один из них, старик Корнеев, приходившийся Дехтярёву дядей по матери, подробно рассказал жизнь его с самого детства.

– Балованное дитятко был Осип... нечего греха таить! – так начал рассказ свой старик Корнеев. – Родитель-то его, покойная головушка, Микита Дмитрич, души в нём не чаял. Мужик-то был он денежный, скупенек. Дом-то был, как полная чаша, только на деток урожаю Бог не давал. Осип-то родился от сестры моей!.. она и вышла-то за него за вдового... уж почесть под старость его... И то опять надо в рассудок взять, какой бы отец не радовался, глядя на умное детище, да не мирволил ему? Супротив Осипа и средь погодков его, да кто и постарше-то его был, так едва ли ровня-то нашёлся бы: он сызмальства, слышь, за словом-то в карман не лез. По себе теперь глядя судишь: уж стар человек, какого народа не видывал на веку, какого горя на плечах не вынес, а все в и ну пору не скоро человека спознаешь, каков он есть, а ведь Оську, бывало, угораздит сразу смекнуть, кто чем прихрамывает... Диво! Ну и озорной уж был, упаси Господи... На баловство ли, на пакость ли какую, окромя Оськи, не было молодца, и бивали его не раз, и отец-то в эфтих случаях потачки не давал, да нет... не унимался! Когда уж в возраст-то стал входить, так мало ли греха с ним из-за девок бывало. Страсть!.. Раз это настиг девку в лесу да за то, слышь, что она где-то подсмеялась над ним, отрезал ей косу; хотели мы тогда миром унять его... постегать, но так только, ради слёз отца простили... Присудили тогда отцу-то его бесчестье девке заплатить! Отец-то его брал подряды от купцов по доставке товаров из Ирбита и в Ирбит[18 - Ирбит – здесь Ирбитская ярмарка.], ну, и сына-то, значит, радел[19 - Радеть – заботиться о ком-либо, чём-либо; стараться, проявлять усердие.] к этому же делу приручить. И задумал старик-то отдать его в грамоту, подговорил дьячка учить его; дьячок-то, покойник Антон Матвеич, мужик был простой, к чарочке более склонный и нрава-то был непокойного, не раз даже на священника длань поднимал, опасались его в нетрезвом-то виде. Ну, вот и сошлись они, дьячок да Оська, и пошла у них грамота! Сколько смеху-то на деревне было!.. Однова это дьячок-то шибко прибил Осипа, а Осип возьми да и высмоли ему сонному бороду и голову, так что дьячок-то обстричься должон был... Нечего было делать, отец-то заплатил дьячку бесчестье да на том и порешил с грамотой.

Когда уж Осип в возраст вошёл, так немало греха у него и с отцом пошло. Отцу-то бы надоть было в извоз[20 - Извоз – промысел, состоявший в перевозе грузов или людей на лошадях.] его пустить, оно бы, может, лучше было, по крайности бы Осип при деле был, баловство-то бы лишнее на ум ему не шло. Парень-то он был вострый, проворный, сметкой-то в голове за десятерых его Господь наделил. Ознакомившись с работой-то, пристрастку бы к ней получил, и человек бы вышел, и старики-то не раз отцу его говаривали: пусти сына, не держи его при себе, приспособь к работе. Ну, не хотел, покойная головушка, слушать, не спускал его с своих глаз, поджидал, пока совсем в рассудок войдёт, думал, что так-то лучше будет; да вышло-то не то. Девятнадцати лет исщо Осипу-то не было, как его уж спутал грех с девушкой, жившей по соседству с ихним домом в работницах. Матрёной-сиротиной звали её, она и посейчас мыкается в работницах; девка-то она умная, што сказать, и работящая, да одна беда: на скоромную косточку падка, качествами-то этими не подходила ко двору Микиты Дмитрича. Старика-то все чтили, и обидно казалось ему эта кой-то невестой обзавестись; не допустил он Осипа жениться на ней, а оно бы, гляди, больше толку-то было. Женил его старик-то почесть насильно на богатой невесте из соседней деревни, думал, остепенится сыночек, а сыночек-то совсем от рук отходить стал, попивать начал... и пошёл в их доме грех. Отец, бывало, слово скажет Осипу, а Осип ему два в ответ. Особливо много греха пошло между ними, когда проведал старик, што добро его тает, как снег по весне. Чего ведь бывало: придёт кто-нибудь к старику хлеба взаймы попросить, откажет он в ину пору, а Осип скрадёт у него ключи от амбаров, нагребёт хлеба да как вор, крадучись по задворкам, и снесёт к тому.

– Тебе же, непутному, добра припасаю! – говаривал, бывало, отец-то, укоряя его.

– Не топи за меня своей души! Не надоть мне твоего добра, всё пропью, всё прахом пойдёт, што останется!.. – огрызался Осип.

Горько плакивал старик-то от этаких слов сына, в котором души-то не чаял, и частенько стал жаловаться на непутность его. Помер он... Может быть, кручина-то эта и подкосила его на старости. Похоронил его Осип, и пошло у него в доме разливанное море, не прогулять бы ему и за десятки годов добра, што припас отец. Одних лошадей более сотни насчитывали, не говоря о деньгах и о том, што в доме было. Ну, добрые люди помогли. Кто бы с какой докукой ни пришёл к Осипу, отказа никому не было. О лошадке ли кто поплачется – поди, выбирай любую! Денег ли занадобилось на подушную[21 - Подушная, т.е. подушная подать – налог, взимавшийся в казну «с души» податного сословия (крестьян, мещан), считая все возрасты по последней переписи.] или иную потребу – бери, об отдаче и слова не было! «Ты што это, Осип, без пути отцовское-то добро расхищаешь?» – говаривали ему старики, останавливая его от непутной жизни, а он только посмеивался да один ответ давал, што по тятеньке поминки правит! Не прошло и шести годков, как всё хозяйство упало, а теперь и сам он нищий, ничего нет, окромя дома да двух лошадёнок. Всё разнесли и развезли! Много и богомольцев за него на миру, да немало и таких, што, вдосталь поживившись от него, над его же простотой теперь глумятся! Как бы ни пил Осип, как бы ни бражничал, это всё бы ничего – не он первый, не он последний. Мало ли теперь среди нас найдётся степенных людей, пособников миру, которые по молодости пили, в каких только качествах не грешили, да оглянулся же Бог, в разум да в лета вошли и жизнь свою остепенили, люди теперь! А Осип был с головой парень, пришёл бы ещё в себя и отрезвился б! И бедность-то была бы не лиха ему, нашлись бы люди, што, помятуя добро его, и ему бы в свой черёд помочь сделали... Ну, так язык его был лютый ему супостат и ворог! Душа-то у него добрая, да язык его поперёк его жизни стал и до всех напастей довёл! Не жилось ему в ладу с людьми. За кем, бывало, только спознает какой грех, так и шугает его прямо в глаза; языка его боялись, што шила, ну, и не любили его, у всех он был, как бельмо на глазу. И увещали его, кто добра-то ему хотел, не раз увещали: «Брось-де, Осип, смешки свои, блюди, знай себя, стереги свою совесть да душу, а других не тревожь, людей-де не переучишь, всякого на свою колодку не переделаешь!». Нет! Он всё, бывало, своё твердит: «Оттого, – говорит, – и неурядица в обчестве идёт, што всякий правду за пазуху прячет! Я, – говорит, – буду молчать, другой будет молчать, а мошеннику-то и на руку, што все языки прикусывают. А распояшь-ка, – говорит, – рот-то, не давай никому спуску, так, гляди-ко, чего будет, иной бы и смошенничал, да боится – уличат, так волей-неволей укоротит руки-то да будет по чести жить!». Ну и договорился: за чем пошёл, то и нашёл! Взъелись на него все, все взъелись!.. Все-то ждали только подходящего часу, штобы отплатить ему свою обиду! Когда это выбирали в головы Фёдора Игнатьича, так чего-чего не пел про него Осип на сходе, и обчество-то ругал, што обходят добрых людей, а честят мошенников. С эстой самой поры и пошла меж головой да Осипом усобица. Много лет подкапывался под него Фёдор Игнатьич. Мужик был – не тем будь помянут – хитрый, исподтиха, с усмешечкой рыл свои подходы; ну, и Осип-то был не промах, не оставался в долгу и зорко стерёг за ним. С другим-то бы Фёдор не церемонился, скрутил бы его, што и не услышал, ну а Осипа-то побаивался, не другим он был чета: голой-то рукой не хватай, обожжёшься! Ну, и выпад такой случай. Был это раз сход в волости, был на нём и Осип, а около этого времени, сказать надо, в соседней деревне Овражках такой грех вышел: полюбилось тамошнему целовальнику, большому приятелю головы, да, однако, ещё и сродственнику, одно место – высокой такой пригорок посередь самой деревни, а сзади его озерко и рощица. В озерке-то этом бабы всё лён мочили. На этом самом пригорке стояла изба Мирона Сивкова, мужик-то он бедный, немощный. Целовальник-то[22 - Целовальник – сиделец в кабаке, питейном доме при казённой и откупной продаже вина.] и стань подбиваться к нему: отдай ему это место под дом, и голова-то почни намеки делать Мирону, а Мирон-то, как на грех, упёрся, не отдаёт места. Видя, значит, такую неустойку, целовальник, долго не думая, закупил это лесу, порядил из той же деревни рабочих и давай рубить избу на пригорке, загородив Мирону и свет, и вход. Мирон к голове, а голова нарочно уехал, штобы всё это без него сделалось, а он как, стало быть, ни при чём! Мирон к обчеству, плачет: «Защитите!». Собралось обчество и взялось было наперво пришугнуть целовальника и шугнуло б!.. А целовальник-то тоже, брат, знал, каким подпилком мужичью совесть подтачивать, возьми да и выкати бочонок вина; опосля того и пошёл уж суд да расправа, и решили мирить Мирона с целовальником, избу целовальника, как новую, оставить на месте, а избу Мирона, как старую, снести и поставить на кошт целовальника на новое место! Поплакал, поплакал Мирон да и съехал с насиженного места. Опосля он было и в город ездил, жалобу подавал, да где-то о сю пору застряла! А Осип всё это проведал... и всё молчал, да на сходе-то внезапну это... улучил минутку и говорит: «А вот бы, – говорит, – ваше почтение, Фёдор Игнатыч, чего бы порешить нам миром надо, штобы в волости такцию[23 - Такция – искажён. такса.] на стене вывесить! Оно бы и мошенникам-то было видней, и волостным-то с руки, а то без такции-то народ у нас без ума путается!..».

– Такцию, какую такую такцию? – спрашивает голова.

– А вот бы какую, к примеру, тебе сказать: коли отберёт мошенник у кого-нибудь место под дом, то снеси голове, скажем, двадцать рублёв, и прав будешь; за лошадь, не по правде отобранную, положить бы можно пять рублёв, за корову – три, за свинью и полтины будет... потому, – говорит, – от этой животины у нас по волости проходу нет!.. Недорога!

– Слышали, обчественники, што Осип-то Микитыч рассказывает?.. – спросил голова без всякого это сердца, да и усмехнулся, а уж коли Фёдор Игнатьич усмехнулся, так уж стало не быть добру. – Это ты к чему же такие-то слова мне приводишь? – спросил он у Осипа.

– К чему, уж будто не знаешь, к чему!.. – спрашивает Осип. – Уж будто, – говорит, – не на твоих глазах благоприятель-то твой, овражкинский целовальник, выжил Мирона-то с избой с насиженного места, а?.. Ну, вот я и говорю, штоб ты вывесил такцию, за какую цену правду продаёшь! Может быть, и мне занадобится кого-нибудь с места сжить, так уж я и буду знать, што следует голове снести, штобы правым быть!..

– Разве я судил Мирона-то с целовальником? – спросил его голова.

– Обчество, знамо!..

– Так к чему же, – говорит, – ты меня чужим-то грехом попрекаешь?..

– А-а, и ты, – говорит, – зовёшь это грехом, так пошто же, – говорит, – коли ты знаешь, што это грех, што у обчества совесть-то давно уж с вина перегорела, так, што и угольков от неё не осталось, не присудил дела по-своему? Ведь ты голова... всему делу вершитель. На твоих бы глазах я человека убил, обчество бы за вино меня оправдало, а ты и гляди, и молчи бы, а-а?..

– Осип Микитич, ты за што это обчество-то поносишь?.. – спросили его.

– Поношу!.. Такое разве вам поношенье-то, – говорит, – надоть, а?.. Вы въяве, – говорит, – на себя энтот ярлык-то навесили, так уж запрета не положите говорить-то об нём, а то гляди... не смей ещё и поносить... Хвали... небойсь... вас, а-а-а?..

С эвтих самых слов Осипа и пошёл грех... А Фёдор Игнатьич, не будь прост, да под шумок и подведи Осипа... натолкни обчество, штоб составили приговор посечь его... за поношение головы и обчества на сходе; и составили, и выстегали тогда Осипа, и крепко выстегали; тут уж каждый выместил на шкуре его всякое словцо... натешились досыта, нечего правды таить!.. И жалко его было, многие жалели, да ничего поделать-то не могли: волостной-то сход – сила, поспорь-ко поди с ней!.. Долго хворал после этой оказии Осип. С эвтой-то ровно поры понемногу и стали примечать, што с ним что-то неладное деется, не то штоб он в словах или в уме бы путался, не-е-ет, а чудные дела стал творить, какие бы человеку-то в своём разуме и не под стать бы были! Однова это сколько смеху-то на деревне было! Прибёг откуда-то Осип домой, лошадь вся в мыле, а сам весь в синяках и в крови. Спрашиваем: «Откуда ты, Осип Микитич, кто тебя так почествовал?». Смеётся: «В Мокшеевой, – говорит, – нового старосту ставил, так благодарили!». На другой день слышим, рассказывают, чего наш Осип натворил. В деревне Мокшеевой ходил о ту пору в старостах Гордей Савельич Пленкин, человек старый и, сказать-то коли правду, неизвышенного ума. Осип-то завсегды об него зубы обтачивал. И приди ж ему в голову, Осипу-то: поехал в лес, вырубил это осину, обтесал, привёз её в Мокшеево и давай вколачивать посередь деревни. Известное дело, народ, видя это, сбежался, спрашивают: «Чего ты делаешь?». «Старосту, – говорит, – нового ставлю на смену Гордей Савельичу: оба, – говорит, – они одного пенька ветки, только Гордей-то, – говорит, – мохом оброс, пора б его и на отдых, а энтот посвежей выглядит, а вам-то, – говорит, – ведь все равно, было бы только кому кланяться!..». Э-эх, как взъелись это мокшеевцы-то и приняли его, кто во што попало, едва он утёк от них. Сколько после этого смеху-то по волости пошло. Мокшеевцы беда не любят с тех пор, коли спросишь: «Ладно ли они с новым старостой живут?». А то раз также был сход в волости, приехал и Осип, и приди это в волость-то с горшком горячих углей да давай это ходить по волости да курить ладаном. Спрашиваем: «Что ты это, Осип, делаешь?». «Нечистую силу, – говорит, – из головы с писарем выкуриваю!». Хотели было его тогда сызнова поучить, да уж догадались, што тут другая наука требуется. Дня, слышь, не проходило, штоб он чего-нибудь не накуралесил; стали его и побаиваться: долго ли до греха, ещё убьёт кого или деревню спалит, и поди суди его тогда! Порешили покрепче поглядывать за ним. Иную пору недели две живёт тихо, как следует быть человеку, и по дому ровно обихаживает, а там, гляди, ни с чего задурит. Однова это лошадь свою утопил... спутал ей ноги да и загнал в реку. Хватились это, побежали за ним, штоб отнять её, да уж поздно! Спрашиваем: «За што ты животину загубил?». Смеётся: «А пошто, – говорит, – она вперёд головой ходит, коли мы с вами и почище её разумом, да взадпятки от всего пятимся». Вот и вразумляй поди его! А то раз поймал это Осип цыплёнка и давай его живого ощипывать. «Что ты, Осип, делаешь, в уме ли ты, – говорим ему, – за что ты живую птицу тиранишь, побойся Бога!..».

– А вы-то в уме ли? – спрашивает он. – Вы-то, – говорит, – сплошь да рядом последнюю рубаху с человека сдираете и тиранствуете над ним, да Бога-то не боитесь, а на курочку глядя, так у вас, – говорит, – совесть проснулась и про Бога вспомнили!..

Так живую ощипал да на глазах у всех и съел её... так со стороны-то стало тошно, глядя на него в те поры. Ну, да все ещё полагали, что Господь пристанет за него, образумится он; што, может, это и с вина с ним деялось, а уж пить-то ему в те поры стало не на што! Приглядывали только за ним, на ночь всегда, бывало, кто-нибудь в дом к нему спать шёл. Опасались, чтоб не сделал чего-нибудь над женой да детищем. Грешным делом сказать, жена-то его по сторонке погуливала. Примечал это Осип, знал, да только, смеясь, приговаривал, бывало, «што чужой-то кус завсегда слаще своего!». Так вот и шло время до зимнего Миколы... Пока не стряслась напасть... О Миколе-то в село к нам гости наезжают, потому как престол у нас... праздник. Ну, вот и ныне съехалось также много народу. Отошла это обедня, разошёлся народ по домам, у всякого гости... только слышим, около полудня ударили в церкви в набат. Всё село всколыхнулось, все полагали, что пожар в церкви. Батюшка отец Василий с гостьми прибёг, волостные торкнулись в церковь, а церковь на запоре; глядим – и трапезник[24 - Трапезник – тот, кто сидит за трапезой; церковный староста; в Сибири также церковный сторож, который прежде жил в сторожке, в самой церкви.] тут же, в народе, стоит да только охает да руками разводит; глянули на колокольню, а там Осип глядит на народ-то да смеётся. «Што это ты делаешь, дурья голова твоя? – закричали ему батюшка и народ-то, – што ты людей мутишь?».

– Мне, – говорит, – голова велел в колокол ударить да народ собрать! – крикнул он с колокольни. – Просил, – говорит, – оповестить обчество, что он совесть где-то обронил, так в случае коли кто найдёт её, так объявки бы не делал в волость, а притаил бы её у себя, потому, – говорит, – как без совести Фёдору Игнатьичу не в пример способнее в головах ходить!

Ну-у, и пошёл тут нести про него, а голова тут же в народе стоял да всё это слушал и отпыхивался. Как ни было морозно, а пробил его в те поры пот! Вплоть до вечера маялись мы тогда с Осипом, едва-то, едва сманили его с колокольни. Подметил он это, што трапезник-то отлучился из церкви, вырвал кольца вместе с замком, вошёл в церковь, запер за собой дверь на засов, да и наделал сполоху. В те поры уж и священник, и народ-то пристали к волостным, штоб отправить его в город: всех опаска взяла держать его на селе, все греха стереглись. Не хотелось, признаться, голове-то отсылать его, боялся он языка его, чуял, што накличет на него Осип беду, да уж делать-то было нечего. С той поры, как свезли Осипа в город, Фёдор Игнатьич и заскучал, и заскучал, да и душу-то Богу отдал как-то внезапну, до самого смертного часу на ногах ведь был. Признаться, и нас-то сумленье брало, не выпил ли он чего... ну, да, видно, уж так суждено ему было, предел, знать, таков, – закончил старик Корнеев рассказ свой и глубоко вздохнул.


* * *

Около трёх недель занималась комиссия расследованиями по выводам Дехтярёва. Большинство крестьян отозвались об умершем голове весьма дурно. Не было никакого сомнения, что он действительно занимался переводом фальшивых денег и, по общему отзыву, эксплуатировал крестьян тем, что, уплачивая за них подати, скупал у них за долг хлеб по крайне дешёвым ценам, сбывая его в Киргизскую степь в обмен на лошадей, овец и рогатый скот. Конечно, многие факты, которые послужили бы к разъяснению обнаруженных Дехтярёвым преступлений, так и остались недоказанными, благодаря давности времени и тщательно скрытым следам, но что преступления эти были совершены – едва ли можно было сомневаться.

С первого же дня по приезде в Крутые Лога Дехтярёв всё чаще и чаще впадал в раздражённое состояние. Встреча с антипатичными для него лицами, воспоминания пережитых страданий и нанесённых ему обид иначе и не могли действовать на восприимчивую и впечатлительную натуру его. Нередко под вечер, когда уже кончались допросы, он приходил к членам комиссии и выспрашивал, что показали крестьяне. «Э-эх, ваши благородья, – часто говорил он после своих расспросов, – никогда вы не добьётесь от мужика правды, всё будет перед вами шито да крыто! Голова-то помер, да ведь прихлебники-то его живы; если кто правду-то покажет, так того ведь с белого света сживут, загрызут, што черви; вот мужики-то и молчат, и плачут, да молчат!». В этих словах Дехтярёва было много правды. При допросах крестьяне, заметно было, во многом заминались, отмалчивались или давали уклончивые ответы.

Однажды, когда уже следствие приходило к концу, Дехтярёв по обыкновению пришёл вечером в квартиру, в которой помешались члены комиссии и, поздоровавшись, сел на лавку. Ему дали чаю.

– Ну, что, Осип, не надумал ли ещё чего-нибудь нового, а? – шутя, спросил его уездный стряпчий[25 - Стряпчий – поверенный, ходатай по делам, ведущий иски, тяжбы.], пожилой уже человек, который от скуки почти ежедневно вёл с ним богословские споры.

– Надумал! – ответил Осип, схлёбывая с блюдца чай. – Ты вот письменный человек, стряпчий, скажи-ка ты мне, пошто это земля чёрная?..

Стряпчий, образование которого не превышало программы уездного училища, заметно смутился при подобном вопросе Осипа, пытливо наблюдавшего за ним.

– Отчего чёрная? – покраснев, ответил он. – Оттого, братец, что уж так создана Богом!..

– Ан врёшь! – прервал его Осип. – Бог-то создал её чистенькой да беленькой... што пшенишное зёрнышко, а уж это она от человеческой крови почернела! Да-а-а!.. С той самой поры, как, значит, Каин убил брата своего Авеля, она обагрилась... и почернела. С той самой поры и непорядок на земле пошёл! Ты вот видал ли когда Бога-то? – неожиданно спросил Осип, всегда любивший озадачить какими-нибудь неожиданностями своего собеседника.

– Нет, братец, не видывал!.. – с иронией ответил стряпчий.

– А я видел!.. Чиновнику-то, брат, он не проявится, а мужика удостоил, сам ко мне пришёл!..

– Сам пришёл! О-го-о!.. За что ж он тебе такое предпочтение сделал, а?..

– А за то, братец ты мой, што я по мужичьему званию завсегда под бедой, как под шапкой, ходил, а поэтому, значит, и за всё Бога помнил!..

– А чиновники-то, по-твоему, разве не помнят Бога?

– В редкость!..

– А-а... ну, будь по-твоему! – смеясь, ответил стряпчий. – А каков же он из себя, а? – спросил он.

– Бог-то? А так, братец, совсем как бы старичок, седенький весь... в азямчике[26 - Азям – крестьянский верхний кафтан халатного покроя без сборок.]... – ответил Осин.

– Вот как!.. Получте-то уж, верно, не нашлось чего надеть-то на себя... а? – спросил стряпчий.

– Нашлось бы, брат... добра-то у него, Владыки Небесного, много... да боязно, говорит, в хорошем-то наряде на миру ходить.

– Отчего?..

– Ограбят! Потому, говорит, ноне люди шибко волю рукам дали... не ровен час да место, так и Богу-то от них достанется... и на его добро длань простирают!..

– Что же он сам тебе это сказал, или уж ты выдумал?

– Сам мне сказал!.. Пришёл это и говорит мне: «Потерпи, Осип... Стой за правду крепко! Много, – говорит, – греха и блуда на миру развелось... не соблазняйся... и скажи, – говорит, – голове и всем его прихлебникам, што забыли они меня и я до них доберусь...».

– Ну, ты и сказал?

– Сказал!.. за то, брат, и стегали меня... как ведь, брат, стегали-то, а-а-ах.... Другой бы на моём месте, может, и с душой бы расстался... ну, а за меня Бог пристал... ожил!.. Исщо бы вот мне надоть до одного мужичка добраться, брат! Зовут его Моисеем Сильверстовым, уж такой-то степенный на вид мужик, што без Бога да креста и слова не скажет, а по качествам, если разобрать его, то хуже идола... Вот возьмись-ко его в резон ввести, а-а?.. И на тебя, может, Бог оглянется!..

– Кого же в резон-то ввести?

– Моисея Сильверстова Чулкова, так он пишется... В Панютиной деревне живёт! Ты вот знашь ли, чего он сделал, а-а? Работника своего убил!..

– Ну-у!.. Ты опять, Осип, за своё принялся? – заметил ему стряпчий. – Ведь врёшь это всё, а?..

– Я-то вру?.. Нет, брат, кабы все-то мужики так врали, как я, так на белом-то свете царство бы небесное было, а не житьё, да-а-а! – раздражённо произнёс он. Вру-у-у!.. Ты вот собери-ко мужиков и спросил их, как, мол, Чулков, Моисей Сильверстыч, работника своего, Митьку Безпалова, кнутьями до полусмерти стегал да опосля того в мороз-то водой его из колодца окачивал, а?.. Он от этого и в землю ушёл... вот как я вру-то!..

– Давно это было?

– Года два уж будет теперь!.. Вру-у! Не-ет, ты спроси-ко у обчества, как голова-то, покойник, да самый этот Мосейка уламывали стариков-то, отца и мать го Безпалова, штоб они не жалобились на него, не заводили дела?.. Мосейка старикам-то за это лошадь подарил, корову да денег сто рублёв выдал, избу им новую срубил.

– И они взяли?

– Взяли!.. Да ещё Мосейку же теперь похваливают, благодетелем зовут, да-а-а!.. Вот ты говоришь, пошто Бог-то по земле в азямчике ходит, а? Надень-ко Он хороший-то мундер, так чего будет? Середь улицы обдерут, и следов не отыщешь, милый.

– Ну, ладно, ладно... верю тебе! – прервал его стряпчий. – Ты вот скажи-ко лучше, за что же Чулков-то стегал Безпалова?

– Стегал-то за што? – повторил, по обыкновению, Дехтярёв. – А это видишь, братец, вот как дело-то спервоначалу вышло, сказать тебе. Безпаловы-то, старики-то, шибко бедные; сам-то старик-то, братец ты мой, по приискам всё в работу ходил, пьющий такой, ни скотинки у них, ни ворошинки в доме не было; вот сын-то их, Митька-то, значит, подрос когда, так старики-то и отдали его в батраки к Мосейке-то, почесть из-за хлеба отдали-то. Паренёк он был смирный такой, безответный; ему всего о ту пору девятнадцатый год шёл. Ну ладно, а Чулков-то этот, скажу тебе, богатей, на языке у него за всё Бог, а в душе – чёрт. Верь! Ну жил это Митька-то никак с год у него, всё было ладно; только однова это и приедь к Мосейке-то купец в гости; ночь-то это он с Мосейкой прохороводился, а наутро и домой собрался; вот Мосейка-то и подпреги ему в повозку што ни лучших коней тройку, особливо был жеребчик у него саврасенький, сам он его и выкормил, в цене был конь! Ну и посади на козлы Митьку-то; Митька-то и не впервой бы ямщичать-то, навыкший был парень-то, да от греха-то ведь не убережёшься, где подкатит. Грех-то человека, што ворон добычу караулит – верь! Ну то ли, слышь, саврасенький-то жеребчик заране уж испорчен был, то ли в самом деле Митька-то, угождая купцу, коней-то гнал очертя голову, только, слышь, саврасенький-то жеребчик и пал на дороге. С того и весь грех вышел! Как вернулся это Митька-то домой, услыхал Мосейка-то, што саврасый его подох, и возьми его злость на Митьку, што загнал он его коня, и учни он его бить; би-и-ил, би-ил, окровянил всего... мало! Ногами, сказывают, топтал, и этого мало!.. Почесть уж полумёртвого, сказывают, привязал к столбу, да и прими его с сыном в кнутья жарить... Отвязали уж Митьку, говорили опосля, совсем мёртвого, так и упал, не дышал уж. Увидел как Мосейка-то, што дело неладно, и давай его ледяной-то водой из колодца отливать! Всего только с неделю опосля того Митька-то и выжил: так, как лежал без памяти, так и помер без памяти! Вот, брат, и послушай, да мотай на ус, как у нас по-буднишному-то в деревнях живут, какие у нас, стало быть, по мужичьему званию ангелы водятся...

– А днём или ночью он бил-то его?..

– Середь белого дня, на глазах всей деревни... Сказывают, как Митька-то кричал, так что из-за околицы слышно было! Вот, брат, каков у нас народец-то!.. Старики-то Безпаловы шибко спервоначалу-то убивались, особливо мать-то! Ну да голова-то с Мосейкой урезонили их; так, брат, всё дело вместе с Митькой в землю и зарыли... Сказывали сначала, што батюшка-то ровно не хотел Митьку отпевать... да уж как там сделались – Бог их знает... вот приголубь-ко, слышь, Мосейку-то, штоб и другим наука была; вот и к тебе тогда Господь, может, зайдёт... обегать не будет!..

Рассказ Осипа был настолько важен, что члены комиссии признали неудобным оставить дело без расследования. Поэтому были вытребованы старики Безпаловы и крестьяне деревни Панютиной. Но на заданные вопросы отец и мать Дмитрия Безпалова отозвались, что ничего подобного не было с их сыном, что он помер от огневицы[27 - Огневица – горячка.], и если Чулков поставил им новую избу, подарил лошадь, корову и дал денег, так единственно из снисхождения к их сиротству и преклонным летам. Показание их подтвердили и крестьяне деревни Панютиной. Когда уже допрос был окончен, в комнату неожиданно ворвался Дехтярёв и, протолкавшись через толпу, сел в переднем углу на лавке.

– Скучно мне, братцы, средь вас, – начал он, качая головой. – Уйду я от вас... убегу, в леса убегу... буду лучше жить с волками да медведями!..

– Полно, Осип Микитич, не спеши!.. Бог даст, очнешься, ещё поживёшь и с нами, не гневи Бога. Он ещё и на тебя оглянется! – кротко ответил ему какой-то старик среди всеобщего молчания, прерываемого порой глубокими вздохами.

– На меня-то Он давно оглянулся, да вам-то это не в примету, – ответил Дехтярёв, – а вот от вас-то Он отвернулся... потому вы и не люди!..

– Кто ж мы, по-твоему? – спросил старик.

– Идолы!..

– Полно, Осип Микитич, полно... за што ты ругаешь нас, чего мы тебе сделали, какое зло?

– Зло-о-о!.. Вы-то мне много зла сделали, а себе-то исщо боле...

– А коли мы сделали себе какое зло, так тебе-то что ж от эфтого? Пущай всякий за своё зло и купается, и идёт в ответ! – ответили ему в толпе. – За што ты мир-то маешь, следствия-то накликаешь на всех! – заговорили крестьяне.

– Я... я... я... вас маю? – вскочив со скамьи, раздражённо закричал Дехтярёв. – Худо ещё вас мают-то, ху-у-удо. Всякий за своё зло в ответ иди!.. То-то, што в ответ-то за ваше зло другие ходят, а вы только в молчанку играете. Идолы, так идолы и есть... Неужто, кабы вы люди-то были, так не шевельнулись бы в вас души, глядя на то, чего деется кругом да около? Ты вот, Аким, старый человек, – обратился он к старику, который первый заговорил с ним. – Голова-то и борода у тебя белей мельничной притолоки, ты на Бога-то при каждом слове, как на костыль, упираешься, а вот совесть-то свою, небось, ничем не подопрёшь, чтоб прямей держалась, а не виляла из стороны в сторону, как собачий хвост. На ваших глазах середь белого дня Мосейко-то загубил Митьку, бил его, топтал ногами, полумёртвого стегал кнутьями; вся волость знает, што он от эфтого в землю ушёл, а вы молчите... никто и слова не пикнет об этом душегубстве... потому што М-осейко бо-га-а-ат... всякий из вас думает к нему нос приткнуть, а будь-ка он бедный – и-и-и, ты бы первый его в острог усадил...

– Полно, полно, Осип Микитич, не греши занапрасно!.. – уговаривали, желая успокоить его, крестьяне.

– Идолы!..

– Не греши... полно!..

– Пёсьи души!.. – кричал он, все более и более разгорячаясь. – Окаянные, мало у вас своих-то грехов, так вы ещё и чужие-то на себя примаете... Глянь-ко, кто это... да скажите мне?.. – крикнул он, указав на икону, висевшую в переднему углу.

– Икона святая... Бог!.. – тихо ответил ему старик Аким, понурив глаза в сторону.

– Нешто такой Бог-то, а? Неужто Бог-то станет носить на себе ваш звериный облик! Не-е-ет, я ужо покажу вам настоящего Бога... что не похож на вас...

И Осип с азартом бросился в передний угол, но его удержали. Он завязал с крестьянами борьбу... и только после долгих усилий его смяли и принуждены были связать ему руки и ноги.


* * *

После описанной сцены Осип притих, в течение нескольких дней он не выходил из дома, хотя ему предоставлена была полная свобода ходить везде, и приставленные к нему казаки следовали за ним только издали. Всё время он лежал на лавке, уткнувшись лицом в полушубок, заменявший ему подушку, но не спал – сон совсем почти покинул его; иногда он что-то бормотал... Но что именно – никто не мог понять. Стряпчий, которому доставляло удовольствие вести с ним различные диспуты, раза два посетил его; но Осип на все его вопросы не отвечал ему ни слова. Однажды, часу в одиннадцатом вечера, когда уже вся деревня покоилась глубоким сном, в квартиру, занимаемую членами комиссии, прибежал испуганный казак с известием, что Осип едва не зарезал свою малолетнюю дочь, но у него успели вырвать нож, и он нанёс только во время борьбы лёгкую рану в руку казака. Когда привели Осипа и спросили, за что он хотел зарезать дочь, он сел на лавку и обхватил голову руками.

– Добро я хотел ей сделать, – отвечал он. – Неужто у меня не болит сердце-то о моём детище? Ведь она кровь моя, ну какая ей услада в жизни-то будет!.. Отец не в своём разуме, мать потаскуха, неужто ей сладко будет на миру-то в батрачках мыкаться? И всякой-то будет глумиться над ней!.. Э-эх, в могиле-то ей легче было бы... в могилке-то ти-ихо, не шелохнёт!.. Зимой-то её снежком укрыло б, а летом-то – травкой, цветиками.

И Осип зарыдал... Грудь его тяжело колыхалась, и какие-то глубокие, точно раздавленные звуки вырывались из неё...

С этого времени за ним усилили надзор.

Когда по окончании следствия Дехтярёва повезли из деревни, он не простился ни с женой, ни с ребёнком и ни с кем из крестьян, хотя всё село собралось и густой толпою окружило пошевни, на дне которых он лёг, закутавшись с головой в шубу. Многие из крестьян заплакали, провожая его. Плакала и жена Осипа и более версты шла пешком за пошевнями, неся на руках пятилетнюю дочь, ожидая, что Осип, может быть, одумается и простится с ней. Весёлое настроение покинуло Осипа. Всю дорогу он молчал и на станциях редко выходил из пошевней; когда ему давали есть, он ел... но если о нём забывали, то он не напоминал о себе. По прибытии в город Осипа поместили сначала на излечение в больницу, но когда сумасшествие его приняло бешеный характер, его перевели в дом умалишённых, где он и помер.




ПОСКОТНИК[В Сибири выгон для скота окружает обыкновенно село или деревню и обносится изгородью (выгон называется там поскотиной), при въезде и выезде из села или деревни у ворот поскотины летом живёт какой-нибудь бездомный старик, нанимаемый обществом за незначительную плату. Обязанность этих стариков заключается в том, чтобы отворять проезжим и запирать за ними ворота поскотины и чтобы скот, пасущийся в выгоне, не мог попадать на пашни; для этих стариков обществом крестьян всегда устраивается у ворот поскотины избушка или землянка для жилья, и старики эти называются обыкновенно поскотниками.]



(РАССКАЗ)

В жизни нередко случаются такие встречи, которые, несмотря на всю свою мимолётность, производят до того глубокое впечатление, что спустя десятки лет сохраняются в памяти с поразительною яркостью и полнотой в самых мельчайших подробностях, как будто ещё недавно, не далее, как вчера, ты видел эти лица и беседовал с ними. Такое впечатление оставила по себе и встреча моя со стариком Ларионом...

В июле месяце 198... года я ехал по делам службы в село Бунгур. Дорога вилась, как лента, среди полей, засеянных хлебом. Солнце только что закатилось, и окрестности слегка подёргивались прозрачною синевой, придающей летнему пейзажу мягкий, нежащий зрение колорит. Вдали, на горизонте, виднелись скучившиеся строения села, и тёмною массою обрисовывались на безоблачном небе высокая колокольня сельской церкви и в беспорядке разбросанные вокруг села ветряные мельницы. Ямщик мой молодой словоохотливый парень, – в продолжение всего пути сообщавший мне длинную повесть о том, как медведь разорил целовальника, открывшего питейный дом в лесу на перекрёстке трёх дорог, когда мы стали подъезжать к изгороди поскотины, крикнул: «Эй... Ларивон, отворяй проезжающим!». Скоро кони остановились уже перед широкими воротами поскотины, а Ларион и не думал показываться из своей низенькой землянки, походившей скорее на муравейник, чем на жильё человека. Ямщик соскочил с облучка, сбросил сплетённую из ветвей петлю с ворот, растворил ворота, издавшие при этом пронзительный стон, провёл в них лошадей и снова крикнул: «Эй, Ларивон Маркыч, здоров ли?..».

– Кто тут? – послышалось из землянки.

– Проезжающие!.. – смеясь, ответил ямщик, выгребая из дымившегося костра, разложенного перед землянкой, уголёк, чтоб раскурить трубку. – Здоров ли, говорю? – снова крикнул он.

– А коли хвор скажу, так нетто ты поможешь мне? спросил Ларион, просунув в узенькую дверь землянки голову, украшенную седыми реденькими волосами.

– Никак ты сердит ноне?.. – смеясь, спросил ямщик.

– Сердит, аль милостив – тебе опять-таки дела нет!.. – ответил Ларион, вылезая из землянки и вытягиваясь, во весь рост. Это был высокий худощавый старик, державшийся прямо по привычке, привитой к нему, по-видимому, дисциплиной. Голова его была покрыта седыми, спереди крайне реденькими волосами, завивавшимися в кольца на висках и затылке. Коротенькая, слегка окладистая борода и щетинистые усы скрывали нижнюю часть лица его, которое вообще было крайне бледно и изрезано морщинами. Сначала я не обратил внимания на Лариона и только случайно, пристально взглянув в лицо его, неожиданно увидел лёгкую, едва почти заметную синеву на щеках его и на лбу, обозначавшую роковые буквы: на правой щеке К, на лбу А и на левой щеке Т. Это был поселенец из каторжных, отбывший определённый срок работы. Заметив, что я пристально смотрю на него, старик нисколько не смутился и в свою очередь не сводил с меня своих серых прищуренных глаз. Он был в одной рубахе грубого холста, довольно уже заношенной, в портах, спускавшихся немного ниже колен, и босой.

– Ну, что ж ты стал... что ты не едешь-то?.. – крикнул он, обратившись к ямщику. – Вишь, ведь молоко исшо на губах не обсохло, а уж табак сосёт... Трогай... чего без пути торчать-то! – крикнул он и, поглядев, плотно ли заперты ворота поскотины, почесал себе поясницу и полез в землянку.

– Осерчал старина-то! Видать, кто ни на есть разбередил его за день-то, – произнёс ямщик, усаживаясь на облучок и трогая лошадей. – Уж поворчать это любит, – говорил он, поворачиваясь ко мне. – А душа, слышь, старик-то... не гляди, што бранчивый...

– Он поселенец? – спросил я.

– Посельщик... из каторжных, слышь... Годов уж пять будет время-то, как живёт здесь... За убивство в каторге-то был... Мужики-то, слышь, здешние сказывали, што поглядели раз в бане на спину-то его, так ужасти, говорят, подобно... такая эта страсть взяла их, не доведи Господи, сказывают! – горячо жестикулируя правою рукою, пояснил он. – Спервоначалу-то как глянули, говорят, и не в примету было – тело, как тело... а в пару-то это, слышь, в тёплом-то духе, оно, видать, отошло, что ли, так словно, говорят, спина-то вся кровью полита. Ну, как не возьмёт ужасть – по себе посуди.

– Отчего же это?.. – прервал я.

– От плетей, сказывает... плетями ведь его бучили[29 - «Плетями... бучили» – здесь употреблено в переносном значении: от бучить – вымачивать, белить бельё или холсты в буче, буке, т.е. щёлоке.]... – пояснил парень. – Нелёгкое же, видать, брат, дело... О-ох... не доведи Господи! – с глубоким вздохом произнёс он, покачав головою. – В ину пору теперь сказывает... едва, говорит, ноги волочу... вот оно сколь легко видать, а!..

– Чем же он занимается, живя здесь?

– Стар уж... Чем заниматься-то?.. Силёнки-то тоже, брат, поубыло; в каторге-то, поди, не миловали!.. Лето вот в поскотниках бьётся – десять рублёв ему за лето обчество-то платит – на готовом харче... А зимой-то кое у кого по хозяйству подсобит аль бо што... ну и кормят... Тавлинки делает теперя...

– Какие тавлинки?..

– Под табак... вот что нюхают... табатерки штоль – сказать-то тебе!.. Мы-то их тавлинками зовём... И столь-то он это, братец, навострился делать их... а-ах... ты шут его... На иную, слышь, любо глядеть...

– Из чего же он делает их?..

– Из бересты... Да так-то приузорит, слышь, што любо-два!.. Ноне, сказывают, отцу Миките, попу здешнему, так церковь, слышь, на тавлинке-то вырезал и дом его, попа-то, как есть вот въяве обнатурил. Мало ль дивились... и-искусник! Теперича у него этих тавлинок сколь торговы-то покупают да в город возят на продажу.

– И хорошо платят ему?

– Уже год, поди, не платят!.. Она йот и малая вещь, а тоже ведь за ней посидеть надоть, покорпеть... пла-а-тят!.. – протянул он.

– А не боятся его, а? Худого за ним ничего не примечают?.. – полюбопытствовал я.

– Спервоначалу-то оно, што греха таить, оглядывались за ним... Узор-то на лице тоже всякому глаз колол... остерегались!.. Ведь Бог его знает, каков он... в каторгу-то, поди, недаром шлют. Но только, братец, всё это занапрасно сумнение на человека клали... ду-у-шевный старик, ворчливый – это поискать таких, а смиренный, погожий старик. Мужики-то здешние, слышь, не нахвалятся им...

В это время мы подъехали к селу, и ямшик, по общей страсти всех ямщиков, с гиком пустил лошадей вскачь по широкой улице села, устланной сплошною гатью[30 - Гать – от гатить – заваливать воду, топь или болото хворостом, соломой, землёй; гатят дорогу по топкому или песчаному месту.], и не без усилия осадил их перед воротами земской квартиры[31 - Земская квартира – изба, где размещаются органы земства – местного самоуправления, преимущественно в сельских районах России.]. Дело, вызвавшее приезд мой в Бунгур, задержало меня в нем на несколько дней. После разговора с ямщиком, описавшим мне в таких привлекательных чертах личность бунгурского поскотника, я совершенно забыл об нём... Да и мало ли доводилось мне на своём веку, при постоянных разъездах из села в село на расстоянии нескольких тысяч вёрст, слышать самые разнообразные рассказы о личностях, выдававшихся в глазах крестьян какими-нибудь особенностями. Но случай совершенно неожиданно столкнул меня со стариком Ларионом. Спустя два дня после приезда моего в Бунгур, прождав часов до двух крестьян, вызванных мною для спроса из ближайшей к Бунгуру деревни, и, убедившись, что они не прибудут ранее следующего дня, я пошёл побродить от скуки по окрестностям Бунгура. День был жаркий. Выйдя за черту села в поскотину, я пошёл полем вправо к опушке берёзовой рощи, часть которой захватывалась изгородью поскотины, и, войдя в рощу, направился тропинкой, вившейся среди густых частых берёз, листва которых, переплетаясь в воздухе, образовывала над головою свод, дававший тень и прохладу. Дойдя по тропинке до крутого берега речки Бунгур, я пошёл берегом, любуясь бурливым течением её, мчавшимся почти водопадами среди груды камней, заграждавших ей путь. Крутые глинистые берега, ежегодно подмываемые и осыпавшиеся, были очень живописны. Они спускались к речке иногда отвесной стеной, обнажая то синеватые, то жёлтые и розовые пласты глины, и сочетание этих красок в густой и сочной зеленью травы и росших на вершине деревьев придавали им чрезвычайно оригинальный вид. Иногда берега были изрыты уступами, висевшими наклонно над потоком, и росшие на вершине их деревья, казалось, едва держались, так что обнажённые корни их висели на воздухе, точно гнёзда какой-нибудь гигантской птицы. По-видимому, достаточно было промчаться более порывистому вихрю, чтобы весь уступ с росшими на нём деревьями рухнул в поток. Порою река круто заворачивала вправо или влево и совершенно скрывалась из глаз в густой заросли молодых берёз, лепившихся внизу по берегам её, и затем вновь выскакивала, как шальная, и пенистые струи её, казалось, катились с удвоенною яростью. Увлечённый разнообразием этого дикого ландшафта, я не заметил, как зашёл слишком далеко, и глухой удар грома, неожиданно раздавшийся вдали, заставил меня остановиться. С востока медленно плыла совершенно чёрная, грозовая туча, и глухие, частые раскаты грома предвещали одну из тех гроз, какие редко проходят без несчастий. Надо было спешить укрыться от дождя и грозы, которая всего опаснее в лесу. Я спустился вниз к реке, с трудом придерживаясь за сучья деревьев, росших по склону. Перейдя Бунгур вброд но камням, я с трудом поднялся на кручу противоположного берега, предпочитая идти прямым путём, который скорее привёл бы меня к селу, чем тот, которым я шёл. В это время солнце скрылось уже за тучей, в воздухе наступила удушливая тишина, обыкновенно предшествующая грозе... Я бежал по незнакомому мне лесу, поминутно спотыкаясь о валежник и толстые корни деревьев, выступившие наружу и заросшие густою травой, доходившей иногда до колен. Назойливое карканье воронов, с шумом ютившихся в листве берёз, также предвещало наступающую бурю. Меня скоро охватила мгла... раскаты грома становились всё резче и резче... молния, прорезывая лесную чащу, ослепляла глаза... Крупные, хотя и редкие ещё, капли дождя стали похлопывать по листве, начинавшей уже трепетать от повеявшего тёплого ветра. В это время я выбрался из леса на поляну; весь небосклон был сплошь охвачен тучей... вдали, за видневшимся селом, шёл уже проливной дождь, спускаясь сплошною тёмною синевой. Не более, как саженях во ста от того места, где вышел я, виднелись изгородь поскотины и землянка старика Лариона. Я побежал к ней и только что успел войти в ворота поскотины и постучаться в низенькую дверь землянки, как хлынул дождь с градом величиною почти в горошину.

– Ой, погодка... ну, бе-е-еда, кого захватит в поле! – произнёс старик, пропуская меня в своё душное, низенькое жильё. Войдя в землянку, я ничего не мог видеть кругом себя, так как крошечное оконце, или, вернее, отдушина, вероятно, и в ясную-то погоду пропускала очень мало света, при наступившей же почти ночной мгле в землянке было темно, как в могиле.

– Ну, счастливчик ты, барин, што вовремя добёг! – с худо скрытой иронией в голосе произнёс старик. – Постой, ужо я засвечу для твоей милости жировичок, вишь, палаты-то у меня не шибко, штобы светлыя! – говорил он, шаря в углу землянки и бормоча про себя: «Вишь, куда запало... штоб тебя Бог любил!». Затем он стал вырубать огнивом огонь и, приложив к труту длинную серную спичку, зажёг фитиль в небольшой глиняной плошке, наполненной жиром. Всё время, пока он вырубал огонь и зажигал жировик, я стоял на одном месте, не смея пошевелиться в темноте из боязни споткнуться за что-нибудь. Засветив жировик, старик поднёс его к самому лицу моему, как бы желая лучше рассмотреть меня.

– Милости просим, батюшка... погости ужо, присядь, авось погодка-то и скоро перейдёт на твоё счастье... Не шибко, штоб красно у меня было здеся!.. – с иронией продолжал он, ставя жировик на доску, заменявшую стол. – Ну, да всё лучше, чем в поле-то под капелью быть!..

Землянка, жильё Лариона, была действительно не красна на вид и могла удовлетворить только человека с самыми неприхотливыми требованиями. Это просто был четырёхугольный сруб не более двух с половиною аршин[32 - Аршин – мера длины, равная 0,711 м.] вышины. Стоя с Ларионом друг против друга, мы занимали почти всё свободное пространство в ней. У стены на правой стороне лежали две доски, а на них – свеженакошенная трава вместо перины; в изголовье лежали полушубок и узел грязного тряпья, вероятно, заменявший подушку. Доска, на которой стоял жировик, освещавший тускло-багровым светом только ближайшие предметы, распространяя вместе с тем удушливый, сальный запах, заменяла, по-видимому, стол. На этой доске валялись клочки береста, лоскутья синей, розовой и белой фольги, осколки от простого стекла, нож, шило, и тут же в кусок грубого серого сукна было воткнуто несколько швейных игол различных величин. У стола стоял вместо стула деревянный обрубок. В углу – небольшая кадушка с водой, над нею полочка, на которой виднелись берестяной туес[33 - Туес – берестяная кубышка с тутой крышкой и со скобкой или дужкой.], деревянная чашка и на ней краюха чёрного хлеба. Сырой, затхлый воздух в землянке от плотно припёртой двери, в которую хлестал теперь дождь, сделался невыносимо удушлив. По брёвнам сруба, слегка покрытым зеленоватою плесенью и небольшими гнёздами мелких белых грибков, местами уже просачивалась вода от дождевого ливня. Вода капала местами и с потолка, протекая чрез дёрн, которым была выкрыта землянка. Я сел по приглашению старика на обрубок, стоявший у доски, на которой были разложены его инструменты по выделке тавлинок. Сам Ларион прислонился к стене в углу и сел на кровать, уступая только моей просьбе.

– По делу ходил... аль так погулял, батюшка... што непогодь-то захватил? – полюбопытствовал старик, пристально смотря на меня своими щурившимися глазами.

– Гулял, Ларион Маркыч! – ответил я.

– Откуда же ты, батюшка, узнал это моё-то имя-отчество?.. – удивлённым тоном спросил он.

– Ямщик сказал прошлый раз...

– Памятлив же ты, погляжу... памятлив!.. – повторил он, покачав головой. – Ларивон Маркыч, – снова повторил он и усмехнулся. – Д-и-иковина! – протянул наконец он.

– Какая диковина, в чём? – спросил я.

– Я так... это, батюшка, про себя промолвил!.. – уклончиво ответил он. – Вишь, погодка-то как расходилась, а? – начал он, как бы желая избегнуть дальнейших расспросов. – Ну, кому чего, а нашим мужичкам – всё горе... Экой полой[34 - Полой – разлив.]... да град, о-о-о... не одного из них без хлеба оставит... Гляди, как хлеб-то выбьет али повалит... ну да Божья воля. Я, признаться-таки, с утра чуял, што быть непогодке... Моя-то уже примета не обманет!

– Какая же у тебя примета?..

– А так скажу, милостивец, што коли к непогоде когда так всего-то тебя разломит, каждая ровно косточка в тебе скрыпит да ноет... измучаешься весь...

– Стар уж ты, Ларион Маркыч, а-а?..

– Не стар бы ещё... какие года!.. Другой в мои-то годы исшо женится да робят плодит... Успевай только баба поворачиваться... Какие мои годы... полвека, не более, отмерял-то!.. Муки-то немало принял... вот и сказывается под старость-то!

– Какой же муки?

– Аль не знаешь ты меня? – пытливо посмотрев на меня, спросил он.

– Не знаю!..

– Ишь вот... Ямщик-то твой имя и отчество сказал, небось, тебе, а кто я, и не поведал... Ну, я ужо увижу его, соловую[35 - Соловый – так обычно говорится о конской масти: желтоватый со светлым хвостом и гривой.] голову... погоди-и! – не то с иронией, не то шутливо произнёс он. – Ну, коли не знаешь, так и я не скажу...

– Отчего?

– А не ровен час... ещё испужаешься.

– Чего ж пугаться-то мне?

– Чего-о-о?.. – насмешливо протянул он, и серые глаза его сверкнули каким-то лучистым огоньком. – Энто ныне, батюшка, скажу тебе... – начал он после непродолжительного молчания, – ехал мимо не то купец, не то што... а полагать боле надоть, што купец... Тарантас это отменный... такой... ну, и всё прочее при нём по-хорошему... видать, што богате-ей! Ладно!.. подъехал это к поскотине-то и кричит: «О-отворяй!». А я-то, сказать тебе, позамешкался чего-то в ту пору... Хорошо! Выхожу это, отпёр ворота, отпёр это я их, а он и напустись на меня: я тебя, говорит, такой-сякой разэтакой... разве ты смеешь задерживать проезжих, а?.. На то рази приставлен тут, штоб спать, а?.. Да я те, говорит, так и так... А я стою супротив его, слушаю... Выкричался он, утих. Ну, думаю, невелик ты кобелёк, да лай-то звонок!.. Глянул ему это в самое, то есть лицо, да и молви: «А ты, – говорю, – добрый молодец, погляди-ка наперво, какое тавро-то на мне стоит, а? Эх, ты, – говорю, – кудельная смычка![36 - Кудельная смычка – инструмент, предназначенный для того, чтобы смыкать (теребить) кудель (пучок льна, пеньки, шерсти); ср. «Попадёшь ты ко мне под шерстобитный смычок» (В.И. Даль).] Да ведь у меня, – говорю, – в спине-то восемьдесят плетей лежит, а што кнута меж рёбер напрятано – и не сочтёшь... и ты это меня испужать задумал, а?.. Ведь мне, – говорю, – такую-то ворону, как ты, пришибить-то легче, чем в горсть воды зачерпнуть... знаешь ты это, а?..». Помертвел ведь, батюшка, он, как глянул это на меня-то... верь не верь!.. Словно лист вот на осине – задрожал весь... лепечет, лепечет чего-то, а слово-то ровно не выходит у него... И разбери же меня смех... А-а-ах, ты, думаю, аршинный воевода! Глотка-то шире котла, а сердце-то уже лапы заячьей... Так вот ты, батюшка, у какого богатыря в гостях-то сидишь, да ещё Ларивоном Маркычем величаешь, а к лицу-то мне одна только кличка – варнак[37 - Варнаками называют в Сибири каторжных. Слово «варнак» – самое позорное, ругательное слово на языке сибирских крестьян.]... – не то с иронией, не то с горечью закончил старик.

В это время, казалось, над самой землянкой раздался оглушительный удар грома... Я невольно вздрогнул. Старик трижды перекрестился, произнося полушёпотом: «Свят... Свят... Свят...».

– Ну и пого-о-одка! – протянул он, выдвигая из угла кадушку с водой, так как у двери, по брёвнам землянки, уже текла дождевая вода, мерно капавшая на земляной пол.

– Ты давно живёшь здесь, Ларион Маркыч?.. – спросил я, когда он снова сел.

– В Бунгуре-то аль в Сибирь-то давно ли пришёл, спрашиваешь ты? – переспросил он, скрестив на груди руки.

– В Бунгуре?

– Давненько уж, батюшка, народ-то здесь порчу, а особливо баб да девок... никак годов пять аль и все шесть будет время-то!.. Обжился уж! – ответил он. – Старожил!

– Как это, баб да девок портишь? Чем?

– Колдую!.. А ты как бы, батюшка, полагал, а?.. – смеясь, ответил он. – За мной, брат, ремеслов-то много водится... промышленный[38 - Промышленный человек – всюду промышляющий, изворотливый.] человек! – с едкой иронией заметил он. – Всякий наговор знаем, от какой хошь болезни ослобоним и напустить сможем... Всякий грех водится...

– Я думал, ты только одни тавлинки делаешь!

– Забавляемся и тавлинками... одно другому не препятствует, батюшка...

– Покажи-ка мне твою работу, – попросил я.

– Изволь, изволь, кормилец... погляди... одобришь ли! – сказал он, вставая, и, взяв в руки жировик, нагнулся и выдвинул из-за досок, служивших ему кроватью, небольшой деревянный ящик и раскрыл его.

Я заглянул в ящик: в нём хранилось свёрнутое в трубку бересто, тщательно очищенное и приготовленное для работы; в ящике, как и на столе, валялись стёкла, клочки бумажек, по-видимому, с рисунками, фольга, кисет, сшитый из ситцевых лоскутков, в котором, может быть, хранился и весь необширный капитал старика, и несколько готовых уже тавлинок различных величин.

– На-ка, погляди, кормилец! – произнёс он, поднимаясь и подавая мне две выбранные им тавлинки совершенно одинаковой величины, и, закрыв ящик, снова поставил жировик на доску, заменявшую стол.

Обе тавлинки были не более полутора вершка[39 - Вершок – мера длины, равная 4,4 см.] каждая в диаметре; крышки их были сделаны из гладко очищенного дерева. Более всего, конечно, привлекли моё внимание замысел и выполнение рисунка на таком неблагодарном материале, как бересто. Глядя на эту работу, на обстановку, в какой производилась она, и на лицо художника, отмеченное роковыми буквами К.А.Т., мне невольно пришла мысль: как много талантов гибнет в нашем народе, не находя никакого исхода для развития и проявления себя; и кто знает, может быть, сам талант, скрытый в человеке, брошенном судьбою в тёмную среду, служит и роковою причиной его гибели.

На одной из тавлинок не было никакого рисунка, но она казалась сплошь покрытою тонко плетёным кружевом. Узор кружева, тонкость работы в выполнении ткани, которая казалась прозрачной, выделяясь на фоне подложенной под бересту белой фольги, сделали бы честь первоклассному художнику. На другой тавлинке была изображена крестьянская изба с резным коником и двумя окнами, в которые были вставлены кусочки голубой фольги; пошатнувшийся несколько дощатый забор сделан был до того отчётливо, что каждое бревно в избе, тесина в заборе и столбы носили на себе оригинальную особенность... Я залюбовался на эти вещи, не зная, которой из них отдать предпочтение.

– Где ты учился этому мастерству, Ларион Маркыч? – спросил я.

– Где?.. – усмехнувшись, спросил он в свою очередь. – Побывай, батюшка, в каторге-то, так всему научишься... Всякое художество спознаешь – и худое, и доброе!.. – со вздохом ответил он.

– Ты долго был в каторге-то?

– Пятнадцать годочков, как один денёк выжил... Было время-то поучиться... бы-ы-ыло!.. – протянул он.

– Какими же инструментами, Ларион Маркыч, ты работаешь... Например, вот это кружево ты чем делал?.. – спросил я, показав на тавлинку.

– Иголочкой.

– Неужели... одной только иглой и более ничем?

– Да чем боле-то?.. Боле-то ничего у меня и нету. Ну, вот ножичком поковыряешь в ино место, где погрубей-то требуется, стеклом, подпилочек в дело тоже идёт, а боле-то ничего, батюшка у меня нету... никаких инструментов! Да ведь я... так балую только этим, а не то, чтобы взаболь[40 - Взаболь – на самом деле, вправду.] мастерил!.. Глаза-то уж вот плохи становятся, кормилец... – с грустью в голосе пожаловался он. – А прежде и-и-и... мастер я был... чего сказать, не потаюсь...

– Ты и теперь мастер...

– Ну-у... уж... где мне в мастера... ты мастеров-то ещё не видал, кормилец... Э...э... такие ли мастера-то живут на свете? Вот у нас мастер был, скажу тебе, в одной со мной казаме жил... ну, так мастер... вот это ма-а-астер!.. – воодушевлённо произнёс он. – Из глины тебе патрет твой, бывало, вылепит, так диву дашься... ровно живой, только вот не говоришь... Шибко его начальство-то баловало за это... А бумажки, брат, это делал он – ассигнации, так словно выльет... што его бумажку возьми, што настоящую... не отличишь, хоть в сто глаз гляди... – вот это ма-а-астер! – снова протянул старик. – Стоющий человек!.. Он вот тебе на бумажке-то, в коем месте письмо полагалось, што ись рукой-то не писал... знаешь ли это, а?..

– А чем же, машинкой какой-нибудь!

– Ногой!..[41 - Подобный же факт был обнаружен в военно-судной комиссии, учреждённой в Томске над подделывателями фальшивых кредитных билетов, кажется, в 1856 или 1857 году. Один из виновных, беглокаторжный, на вопрос следователя: чем он писал текст на ассигнации, «по предъявлении сего билета», рукою или каким-нибудь инструментом, каторжный отвечал: «Ногою!». Сначала этот ответ был принят за насмешку, по он вызвался доказать на деле правоту его. Сам очинил гусиное перо и положил поданный ему лист бумаги на пол, прижал его левой ногой... Затем, разув правую ногу, сел на стул и, возложив перо между большим пальцем ноги, написал по нескольку строк крупным, средним и мелким почерком. Члены комиссии были поражены и сознавались, что они в жизни своей никогда не видали более тонкого, правильного и изящного письма.]

– Не может быть...

– Ногой! Верь мне... врать не стану... Возьмёт это, бывало, разует правую ногу, вложит перо-то промеж большого пальца, положит бумажку-то на пол и пишет... вот и подиви!.. Так самонастоящие-то мастера, глядя на него, бывало, с диву ахали!.. Вот они, брат, мастера каковы бывают. Ну, средь экого-то народа как поживёшь, так всякую науку твёрдо выучишь...

– Где же теперь этот мастер, в каторге остался?

– Сгорел!

– Как сгорел... отчего?

– Живьём спалили!.. В Сибири-то, батюшка, шибко любят эких-то мастеров приголубливать... только спасибо-то не всегда говорят им...

– Дак кто же спалил его?

– Нашёлся добрый молодец, што очистил от греха огнём его душу... Теперь уж он – купец, слыхал я, почётный купец, со званием человек стал!.. Через эстого самого мастера и в купцы-то вышел, потому он ему капитал-то саморучно начеканил... Дело-то, сказывали, так было, милостивец: мастер-то этот, настоящего-то прозванья его не скажу тебе, потому и сам-то он путался в нём... В ино время скажется Перфильевым, в другое Васьковым... а Васьков или Перфильев и сам, пожалуй, не ведал... есть, брат, там и экие молодцы! – говорил старик, снова присаживаясь на кровать и скрещивая на груди руки. – Житьё-то ему в каторге было бы не худое... Чего сказать напрасно!.. Начальство-то баловало его... Вот энтими патретиками да поделками всякими угождал он им... иконостасы в церкви писывал... мастер-то на все руки был, и денежки водились у него... допущало ему начальство энту льготу... Житьё б... Ну, сманил лукавый в побег... Ладно! Ушёл – и так тебе, как камень в воду: ни слуху ни духу... Опосля уж только... стали это поговаривать: спалили его... Пробрался он, слышь, сказывали, в город Т., уездный городишко-то, и с компанией, говорили, человека три их артели-то было... ну и снюхались они там с мещанином... Щелваков его прозвище-то... Из худеньких это был он, из бедноты – скотом маклачил[42 - Маклачить – быть посредником при купле-продаже, покупать и перепродавать в расчёте на барыш.]... Сколотится как-никак деньгой-то, скупит хлеба да в степь киргизцам и сбудет; наменяет на скот, продаст да сызнова хлеб закупит... Одно слова – маклачил... Ну, как с этой-то артелью спознался он и не будь плох, подговори: иди-де жить ко мне... вы деньги мне куйте, а я-де сбывать стану, барыш пополам... ну, те... уж народ прожжённый... плеч-то зря под сыромятную набойку не хотелось подставлять[43 - Подставлять плечи под сыромятную набойку – здесь употреблено в переносном значении – попадать под каблук, т.к. набойка – «последний лоскут кожи под каблук» (В.И. Даль); а также попадать под кнут.]... да видят: парень он вёрткой, и глаз, и ухо – вострей шила, стало быть, дело вести с ним можно, и ударили по рукам. Он и помести их, братец, на заимку, куда, стало быть, летом и по осени скупленный скот на пастьбу сгонял... Бумагу, краски и всё, што, значит, для этого мастерства требуется, он доставлял им, а они чеканили да чеканили. Ладно! Купит это Щелваков хлеба, ситцев, того-сего на настоящие деньги, свезёт в степь, наменяет у киргизов скота да прикупит ещё вдвое-втрое на деньги своего завода, пригонит и распродаст... Да годочка-то, может, за два, за три, батюшка, так расторговался на эту коммерцию-то, што и добрым тысячникам невмочь с ним тягаться стало. Ну, видит он, што пока Бог пронёс – на грех не наткнулись, так надо дело улаживать... Приезжает однова[44 - Однова – однажды.] это на заимку, будто с угощеньем... Угостил... их так, милый человек, што кто где сидел – тут и свалился... Как угостилися они, он припёр дверь-то у избы колом, ставешки-то у окон призаклепал, обложил избу-то соломой, пустил петушка да и пропел всем вечную память. Тем и порешил дело! Вот какие шутки с мастерами из нашего брата шутят по Сибири-то!.. – закончил он.

– От кого же ты узнал эту историю, если все сгорели?..

– Слухом-то, батюшка, сказывают, земля полна!.. Экия-то дела тоже подолгу в мешке не залёживаются. Своя же братья... лесные лыцари дознались да весть-то принесли... И начальство опосля распознало всё это да уж прискрестись-то не могло... А ездили... слых-то был... и под пожарищем-то копались: не осталось ли где следов каких! Нет... всё прикрыть сумел... л-ловкий... А теперь, слышь, сказывают, в ордене ходит... да-а... Много по Сибири, батюшка, народу с капиталом стало от нашего-то брата – вольных мастеров... – мно-ого!..

– Ты за что судился-то, Ларион Маркыч? – спросил я.

– Э...э... батюшка, што уж старое перетряхивать! О покойниках, сказывают, не к ночи, а ко дню вспоминать-то надоть... За убийство!.. – ответил старик, но тон, каким произнёс он последнее слово, звучал такою болью, что я из понятного чувства деликатности не стал более расспрашивать. По всему было видно, что я дотронулся до тяжёлой душевной раны, которую и время не успело ещё залечить.

Разговор невольно смолк между нами. Снаружи долетали до нас учащённые раскаты грома и шум ливня. Внутри же нарушал тишину только однообразный звук капель, падавших с потолка и стен в лужицы, образовавшиеся на полу землянки.

– Вот уж шестой годочек, батюшка, на спокое-то живу... на вольной-то воле... – неожиданно начал он, качая головою. – А всё равно воли-то не вижу... всё, слышь, муки-то не избавился...

– Теперь-то какая же у тебя мука, Ларион Маркыч?

– А хворь-то, кормилец, нетто лёгкое, думаешь, дело, а?.. В ину пору ведь так изнимет[45 - Изнимет – одолеет.], особливо к погодке-то, што жизни не рад, ноги едва волочишь...

– Простужены... верно?

– Отбиты!.. Ременная это простуда-то сказывается, верь!.. Сколь этой ломки-битвы кости-то приняли.., дивую, как это исшо Господь Бог живым-то вынес. Умри я теперь, да уж коли небесный Творец судил и на том свете муку терпеть, так уж энта мука-то будет ровно и не в муку. О-обтерпелся!.. О-ох, каторга-то энта, родимый, шибко увечит нашего брата!..

– Тяжёлые работы там, а?

– Што работа!.. – произнёс он. – Рабочему человек к работе-то не навыкать, милостивец... и на воле-то мужику работа не всласть... не работой мучит каторга, не-е-е-ет!..

– А чем же?

– Тиранством... битвой... вот чем каторга-то губит! Утром-то, бывало, встанешь да только и думаешь: не в последний ли божий-то свет видишь... Прошёл коли день – не стёган, не бит ты, ну, и слава те Господи, да ведь таких-то деньков немного выпадало кому, сердешный. Уж не тебе говорить, знаешь, поди, сколь народу из каторги-то бежит да зверствует по Сибири. Не вини их, батюшка, люди из них зверей-то сделали, люди!.. Возьми ты собаку, к примеру, да учни её бить да бить... Разве не станет она бросаться да кусать встречного и поперечного?..

– Ну, конечно!

– И не вини человека, коли он зверю стал подобен... не принимай энтого греха на душу!.. Вот к слову скажу тебе, батюшка, не погневи, коли оно не под стать будет. Гляжу я теперь на тебя да и дивую... Какие ноне чиновники-то пошли... ровно, слышь, и не чиновники...

– Почему так?

– Сурбодинацеи-то нету в них надлежащей...

– Как так? – произнёс я, невольно улыбнувшись.

– Да так... энто бы прежний чиновник стал тебе с варнаком разговаривать... да ещё Ларивоном Маркычем величать его. У-упаси Господи! На прежнего-то чиновника, батюшка, взглянешь, бывало, так оторопь возьмёт... Мужику ровно и мать-то Бог на то только давал, чтоб у чиновников на конце языка без пути мотаться... Не знашь ли вот ты, не слыхал, жив аль помер теперь Фёдор Семёныч Р-еев? Смотрителем[46 - Смотритель на промысле – надзиратель, экзекутор.] он был у нас на Карийском золотом промысле...

– Не знаю, не слыхал!..

– Вот чиновник был, так чино-о-овник...

– Хороший?

– Сыра-то земля, поди, дрогнет... да не примет в себя, коли умрёт он. О-ох, батюшка, как только уродятся экие люди на свет – подивить бы! Уж каторжник – последний человек на свете, ну и в нём, милый, сердце есть... есть!.. А экий человек, как Фёдор Семёныч, Господь его знает, кто: тигра не тигра, змей не змей, а только не человек... Сколько на его душеньке животов лежит – и-и-и, счёту нет... Лютый убивец был... Ни за что ни про что в гроб людей вбивал. Р-ия розги, батюшка, по всей Сибири в славу вошли; кнут легче на спину ложился, чем лоза его... Битый и перебитый ведь народ был под началом-то у него... У иного в спине-то по двенадцати тысяч палочек лежало; кажись, отерпелся человек... ну, а с его лозы горькими плакивали!.. Невмототу были!.. У него порядок-то был, штоб лоза-то ворохами парилась день и ночь в горячем соляном рассоле, так как нож в тело-то врезывалась... Ну, и дра-а-ал! – протянул старик, вздохнув. – Уж кого кликнут, бывало: иди в сборную к смотрителю – так мотутной человек, што мал малоденец: из лица-то помертвеет да идучи-то у всякого прошенья попросит... не поминать злом... На смерть шли...

– Неужели на смерть задирал?..

– Задирал...

– Правда ли это, Ларион Маркыч?..

– Э... эх, не спрашивал бы ты, правда ли, а спросил бы лучше, то ли ещё бывало!.. Суди: человек ли был, али тигра: дерё-ё-ёт, дерёт, бывало, видит, уж голосу не даёт человек, из памяти вышибло. «Стой, – командует, – всыпь ему соли, очнётся!»... Ну, и очнётся... как по живому-то мясу солью посыплют... завоет... «А-а-а, – говорит, – запе-е-ел... ну-ко, вспрысни ещё лозьём-то...». Ну, и начнут сызнова прыскать... Мясо ведь, батюшка, лоскутьями летело – вот как вспрыскивали! Ну, после экой-то вспрыски и зачнёт тебе человек чахнуть... чахнет, чахнет, да и Богу душу отдаст... Перекрестишься только, бывало, за помин души да и ждёшь своей очереди. Вот она, бессудная-то каторга какова!..

– За какие же проступки он наказывал так?

– Проступки!.. – произнёс старик, улыбнувшись с какою-то грустью. – Жил со мной, батюшка, в одной камере арестант Антон Дрожкин... Стар уж был человек, и до скончанья-то срока недолго уж оставалось ему... человек был так тебе скажу – воды не замутит... и за что он только судился, Бог его ведает. Одно только все почесть примечали за ним – не в своём он ровно уме был, всё, бывало, бормочет чего-то, а чего человек бормочет – никому невдомёк. Киластый он был... грыжей, слышь, маялся. Изнимет энта грыжа-то его, бывало, так, верь мне, дерево зубами грыз... сдавит это кулаками живот, а сам-то словно вот уголь из лица-то выглядит. В ину пору по земле это катается... мученик был!.. – Набожно перекрестившись, произнёс Ларион. – Ну, вот однова поскажу тебе... дело-то на работе привелось... воду из шахты откачивали... А был у нас в те поры приставом дозорным за нами Мозжухин Митька... Головнёй мы звали его боле... Сколько это от него утягченья народ-то терпел... и-и, язык не вымолвит. Последний-то грош у кого, бывало, подметит, и тот из тебя вытянет... Аспид был, по его наветам боле и от Фёдора-то Семёныча страждили мы... Што ведь, батюшка, делывал этот Митька, послухай: уж знашь, поди, нелегко кандалы-то таскать – трёт ногу-то... ну так обруч-то у ноги и обматывать тряпками... подкандальники... кабы сказать тебе... Так энтот Митька-то чего выдумал: как на работу идти и скомандует: «Разувайся!..». Подкандальники, говорит, долой, жи-и-во!.. «Батюшка, – взмолимся. – Снизойди! Чего они тебе доспели... не утягчай...» – «А-а, – говорит, – такие-сякие... вы думаете, каторга на утеху вам дана... Долой!.. А то перековать велю, чтоб в тело обруч-то врос...». Ну и сбросят, ведь... власть!.. Так ведь обручами... кому-то на ноге до живого мяса сотрёт тебе... Свет-то из глаз у тебя выкатывается, а ты робь, коль лозы не отведал. Вот чего делывали, батюшка! Ну, так вот, бишь, начал-то я обсказывать тебе... то ли уж Митька-то не в духе был аль уж зуб точил на Антона, что ли, – не могу тебе доказать... только как увидал он в те поры, што Антон-то от боли упал на землю, и подскочил к нему и ну его палкой встряхивать. «Знаю я, – говорит, – так и так тебя... энту болезнь твою, я те, – говорит, – вылечу!». Поднялся Антон, да, видать, его из памяти вышибло, аль уж Бог ему так судил, только ухвати он камень с земли да и свистни Митьку-то... да так-то, брат, засветил, што у того голова только затрещала...

– Убил?.. – прервал я.

– Отдо-о-ох... Убьёшь экаго сразу... Ну, только мы и видели Антона, скажу тебе, братец мой... так его на наших глазах и заполыхали...

– Без суда?

– Суда захотел!.. Да разве над нашим братом есть суд? О-о-о, батюшка, кабы тебе всё-то рассказать, чего глаза видели, да плечи вынесли, так ты бы подивил, как исшо живы люди-то выходят!.. И суди теперь, суди ты по-божьи какого добра от человека ждать, коли он вырвется из эстакой-то жизни на воло да знает, што не сегодня-завтра сызнова туды же угодит... Иной ведь так на смерть-то и лезет... Себя ли ему убить, другого ли кого – всё единственно. Был у нас, скажу тебе, вот этакий-то козырь... из солдат званьем-то!.. На двадцать пять годов сроку сужден был... Так на него иной раз находила болезнь... Так уж, бывало, как начнёт он скучать, заприметят это, так и стеретутся его, как зверя – у-убьёт...

– Какая же болезнь-то находила на него?

– Крови, стало быть, человеку хочется... убить кого ни на есть надоть ему... тоску отвести...

– Неужели ты думаешь, что есть такая болезнь, а?..

– Есть, батюшка, верь – не верь, твоё это дело!.. а я те доподлинно говорю: есть этакая болезть... Не дай-то Господи никому её. За родительские грехи, может, Господь наказывает иного, а есть – помни моё слово. Скажу я тебе, батюшка, послушай, какова эта болезнь-то, чего она с человеком-то делает! В моё это время бежало у нас двое молодцов – Золотов Максим, из мещан он сказывался; и Антропов Василий... опосля уже Золотов-то на вечную был осужден и к тачке прикован... Дружили это они промеж себя всё время, ну и бежали... Хорошо! Идут это лесом, идут не день, не два, и напади вот эта смертная-то тоска на Золотова. Чует он беду, сам опосля сознавался. Ну, идут. Вот Максим-то и говорит Василью: «Уйди, – говорит, от меня, уйти с глаз моих, а то быть, – говорит, – беде: убью я тебя!». А тот, слышь, возьми да подними его сдуру-то на смех. Максим, слышь, об одном молил его: «Уйди!»... Не послушал он его... ну и сложил свою голову... Зарезал его Золотов-то, испил его крови и словно, говорит, в себя пришёл, словно рукой, говорит, тоску-то сняло[47 - Истинное происшествие.].

Много лет прошло со времени встречи моей со стариком Ларионом, передававшим мне таким спокойным голосом возмущающие душу сцены из жизни отверженников... Я никогда не забуду этих рассказов. Мне было больно в ту минуту, так же больно, как и теперь, когда я пишу эти строки, больно за участь этих душевнобольных людей, подвергаемых вместо лечения мукам, людей, которые сами сознают, что они больны, и не имеют сил преодолеть в себе болезненных симптомов, проходящих, по их понятиям, от глотка свежей крови, выпитой из раны убитого ими брата. Кроме рассказанного, я приведу ещё следующий факт. В 1865 году в Тобольске ходил по домам, продавая булки и крендели, крестьянин Сметанин. Наружность этого человека была весьма степенная и даже симпатичная; он был сдержан в речах и заметно не любил даром тратить слов. Принося мне ежедневно к утреннему чаю булки, Сметанин не раз пил по моему приглашению чай со мной и иногда, разговорившись, высказывал обильный запас юмора. Однажды утром Сметанин не явился с булками, и в тот же день я узнал, что он задержан ночью полицией вместе со своими единомышленниками, намеревавшимися ограбить чиновника А-ва. При производстве следствия по этому деду обнаружилось, что Сметанин в короткое время убил девять человек и, между прочим, показал следующее: по дороге в г. Тобольск он убил крестьянина, который вёл в город лошадь. Убив несчастного, он никак не мог отойти от него, так как ему постоянно слышалось, что убитый гонится за ним с криком: «Добей меня!». Как ни добивал его Сметанин, возвращаясь к трупу, крик этот всё-таки преследовал его. Тогда Сметанин, напившись крови убитого, положил на грудь ему копеечку за помин души и после этого с успокоенной совестью отошёл от трупа, не преследуемый более галлюцинацией. Преданный военно-полевому суду, Сметанин был расстрелян.

Живя в Сибири и слыша чуть не каждый день рассказы о преступлениях, совершающихся беглокаторжными, мне невольно приходили на память слова старика Лариона: «Не вини человека, что он стал подобен зверю!». И действительно: можно ли ждать сострадания от людей, к которым никто в свою очередь не имеет сострадания, которые стоят вне законов, ограждающих жизнь и права других, с которыми обращаются самым варварским образом за ничтожное слово, сказанное пред начальником, сказанное иногда не с целью нагрубить ему, а по невежественной наивности, или за поступок, вызванный злоупотреблениями самой же надзирающей за ними власти. Послушайте рассказов беглокаторжных, содержащихся в сибирских тюрьмах, о причинах, вызывающих побеги их, и у вас волосы встанут дыбом на голове от этих простых, незатейливых рассказов, в которых кнут, палки, розги представляют самое обыкновенное явление. Должно быть, мало же привлекательного имеет жизнь для человека, если он для избежания всех этих пыток нарочно совершает преступление, зная, что погибнет страшною, мучительною смертью под кнутом или палками, но, по крайней мере, погибнет сразу. Это лучше, нежели изо дня в день постепенно, в течение, может быть, долгих лет испытывать эти муки.

Я знаю, найдутся такие знатоки русской жизни и порядков, которые прямо заявят, что всё сказанное мною – ложь, но таких любителей казовых сторон[48 - Казовые стороны – выставленные напоказ.] наше жизни не прошибёшь никаким фактом. Для них и письмо бывшего прокурора Павлова-Сильванского и «Записки из мёртвого дома» г. Достоевского представляются, может быть, плодом расстроенного воображения, хотя г. Достоевский, по всей вероятности, по не зависящим от него причинам, умолчал о многих подвигах такого деятеля, как бывший в Омске плац-майор Кривцов, которого вернее всего можно характеризовать выражением старика Лариона: «тигра не тигра, змей не змей, а только не человек!». И таким-то личностям, как Р-еев, Кривцов и т.н., вверялась почти бесконтрольная власть над несчастными отверженниками.

Лет тридцать тому назад в г. Омске существовала суконная фабрика, устроенная по инициативе бывшего генерал-губернатора Западной Сибири князя Горчакова для снабжения местных войск сукнами. Фабрика находилась в черте города, и работы на ней производились каторжными. Бывший в то время смотрителем этой фабрики капитан Кобылянский до того бесчеловечно обращался с несчастными, что однажды днём несколько человек каторжных, выскочив из зданий фабрики на улицу, закричали: «Суди нас, Бог и Государь, но у нас нет больше силы терпеть!». Они бросились на платформу, схватили лежавшие в сошках ружья караула и кинулись на Кобылянского с целью убить его. Но караул успел удержать и обезоружить каторжных. Весь город ходил потом смотреть, как этих несчастных гоняли сквозь строй на смерть. Всё это совершалось в виду главного начальства края, и Кобылянский всё-таки был оставлен смотрителем этой фабрики. А между тем большинство преступников, осуждённых влачить подобную жизнь, несомненно, люди душевнобольные, совершающие преступления в каком-то болезненном состоянии. Неужели найдётся человек, который признает душевно здоровым каторжника Золотова, умолявшего своего товарища уйти от него, предупреждая, что иначе он убьёт его? Неужели здоровым человеком назовут Сметанина, который, убив человека без всякой побудительной причины, не руководствуясь даже целью грабежа, под влиянием последующей его галлюцинации пьёт кровь убитого и кладёт ему на грудь копеечку за успокоение души. Не каторга, но больница должна бы быть уделом этих действительно «несчастных» людей, как и называет их народ наш; здесь я приведу пример, слышанный мною в детстве от человека, производившего следствие по очень странному делу. В селе Боготол Томской губернии лет пятьдесят тому назад жил поселенец, отбывший срок каторжной работы. Выйдя на поселение, он женился, занялся хлебопашеством, торговлей, и дела его пошли так удачно, что под старость он нажил крупное состояние, прекрасный дом и хозяйство. Дочь его была выдана замуж за богатого купца. Старший сын также вышел в купцы и торговал в городе, младший заведовал по дряхлости отца делами его. Старик пользовался общим почётом и уважением, отличался добротой и набожностью. В течение нескольких лет он был церковным старостой и сделал крупные пожертвования на церковь. И вдруг этот дряхлый старик убивает ночью двух сторожей и крадёт из церковной кружки несколько копеек, крадёт, имея тысячи и сделав крупные пожертвования на ту же церковь... Неужели это не больной человек, нуждающийся в глубоком психическом анализе вместо кары?

В Сибири не редкость встретить людей, отбывших двенадцать-пятнадцать лет каторжной работы и водворённых на поселение. Многие из них отличаются примерным трудолюбием, трезвой жизнью и пользуются хорошим благосостоянием и отличной репутацией в обществе. Значит, не все же из этих несчастных – неисправимые злодеи, достойные только мук, совершаемых над ними людьми, по-видимому, утратившими, в свою очередь, все лучшие человеческие чувства.


* * *

Гроза постепенно стихала, хотя время от времени до нас доносились ещё глухие раскаты грома; но проливной дождь не переставал лить, как из ведра. Старик не раз уже, свёртывая из береста трубки, втыкал их в землю в углы, в которых сквозь пазы сруба и сквозь дёрн на потолке образовалась течь.

– Э...эх, хоромина-то совсем сквозная стала! – произнёс он. – Того и гляди – размоет её.

– А не холодно тебе в ней по ночам-то? – спросил я.

– Привышны! Я ведь в вёдро-то на улице боле сплю... блоха выживет; блохи этой страсть сколь здесь... А в вёдро-то на улочке хорошо... Просто-ор кругом тебя... тихо всё... а под зорьку-то птахи тебе стрёкот поднимут... ровно и развеешься...

– Как это развеешься?..

– От тоски-то, батюшка... тоска сосёт в иную пору... Есть тоже, о чём поду мать-то!.. Уж какая теперь моя жизнь... на что она мне... Посуди... Ни силы-то во мне нету, ни кола ни двора... Всем-то я чужой на свете! – говорил он слегка дрожащим голосом. – Спасибо, хоть добрые-то люди исшо не сторонятся да кормят меня...

– Ты откуда же родом-то, из какой губернии? – спросил я.

– Костромич, батюшка... Костромской...

– Есть родные на родине?..

– Надо бы быть-то... брат есть – жив аль помер теперь, не знаю... сёстры, племянники...

– Переписываешься с ними?

– Нет!.. – отрывисто ответил он.

– Отчего?

– Не пишется чего-то, батюшка. Сначала-то, как на волю-то вышел, оповестил их о себе... два письма посылал... да ни ответу ни привету не дождался... – и старик, не докончив, махнул рукой. – Ведь только богатых сродственников любят да памятуют... а бедный-то, и-и-и, хошь век его не будь... – с болью в голосе произнёс он.

– Худо же ты думаешь о людях, Ларион Маркыч!

– Не повелось как-то подумать-то лучше, не суди!

– А на родину тебя не тянет?..

– В ину пору, чего таить, берёт, слышь, скука-то; так бы вот хоша бы глазком глянуть на родимые-то места. Што кто ни говори, а своя сторона завсегда мила. Ну, да подумаешь-подумаешь и махнёшь рукой... Недолог уж век-то мой – скоротаю, как ни на есть... Знать, уж судьба такая, предел!.. Одному уж оно так и от Бога написано: живи в спокое, будь талантлив и удачлив во всём; а иному одно только заповедано: терпи! Уж за родительский грех, што ли, Бог наводит на человека экую заповедь – не мне судить, батюшка... тёмен!.. Недолог мой век-то да горем избыточен... всячины я насмотрелся – о-о-ох, всячины!.. Суди меня Бог, а вчастую сумленьем задаюсь... Пошто это невинным-то Бог страждить попускает? – с грустью в голосе спросил он.

– Как это так?

– Да как... вот у нас в каторге-то на наших глазах извёлся человек, невинно всю жизнь свою страждивший... совсем неповинно...

– Кто же это? – прервал я его.

– Старик один был... крестьянин... как сказывался... Онуфрием его звали! Я уж, придя-то, застал его, почесть, на последях, двадцать один годочек он, милостивец, тиранство-то безвинно нёс да так и в землю ушёл, не дождавшись суда правого. А все знали, што невинно гиб человек. Вот и помышляй!..

– За что же он был сослан-то?

– За убивство судился-то, а тут же вместе с ним робил и настоящий-то убивец, за кого он грех нёс, и все это знали.

– И начальство знало?

– Знало, и просьбу он подавал... и убивец-то винился; искупить его хотел...

– И неужели ничего этого не приняли во внимание?

– Знать, не приняли, коли по гроб своей жизни муку нёс... Он тутошний был, сибиряк... Жил-то, сказывал, не бедно: жена, дети большие на месте-то остались... Хозяйство, говорит, в большой исправности было. Да, вишь, грех-то как подкатил, – произнёс Ларион, глубоко вздохнув. – В деревне-то, где жил он, был, слышь, крестьянин, помнится, Бурановым звал он его, тоже не бедный был мужик, но вёрткой, говорит, этакой разбитной – на все руки. Жили-то они промеж себя – это, стало быть, Онуфрий-то и Буранов – не то, штобы в ссоре, сказать тебе... ну, и дружбы-то не было, а всё боле усобицы да перекор шёл меж ними... и всё из того будто б, што Буранов за всё, почесть, поперёк дороги Онуфрию-то становился. Оба, видать, богатенькие были, стяжанием заимствовались, ну, и, вестимо, завидовали друг дружке. Старик-то Онуфрий не раз плакался, што, может, Господь за то на него и участь такую надел, что он завидовал Буранову, што всякое-то дело у него втрижды спорилось, а у тебя, говорит, чего ты не деешь, всё ровно клин кто вобьёт! Возьмёт, говорит, это в ину пору зло, особливо как Буранов-то зачнёт, бывало, подскрынивать[49 - |Подскрынивать (_подскрыливать_ – В.И. Даль) – трунить, поддразнивать кого-либо.], и не раз это в сердцах-то при всём обчестве говаривал ему: «Уж я те, пса, доведу когда-нибудь... жди!..» – «Эх, ты, соломенная голова, тебе ли меня доехать, – смехом огрызался Буранов, – ты исшо и колёс-то у телеги не успеешь смазать, а уж я те пыли в нос пущу, чтоб чихал да не прочихался». – «Ну, кто допрежь чихнёт, поглядим ужо, дай время». А обчественники, известно, глядя на эту усобицу да перебранки, только гоготали. Уж не скажу тебе, батюшка, долго ль, коротко ль время шли эти перекоры меж ними и из-за чего сыр-бор загорелся, только Буранов-то шибко поддел, слышь, Онуфрия в каком-то деле... «Уж так-то мне, – говорит, – было обидно в те поры, сказывал старик-то, покойная головушка, дай ему, Господи, царство небесное, светлое место. – Такое-то, – говорит, – горе взяло меня, что хоть хлеба лишись, так в ту же пору... и не стерпел это я однова и скажи ему при народе: «Ну... Ирод, помни ты меня... уж заткну я те глотку, отучу тебя из чужого рта кусок вырывать!». С этих-то слов, говорит, я и на страду пошел. Вот оно, слово-то, батюшка, сколь его с оглядкой выпущать-то надоть изо рта!.. Потому, говорит, обчество-то опосля под присягой энти похвальные слова мои и вывело... Ну, и жили они так-то до поры до время, ни в ладу, ни в ссоре. Подошёл, говорит, Успеньев день – праздник на селе-то, съезжий по-здешнему-то зовётся, у всякого, говорит, гости, гульба... хорошо! И встреться где-то Онуфрий-то с Бурановым за чарочкой, как обсказывал старик, и пойди у них похвальба... Речь-то, вишь, о том будто зашла, што есть-де на свете экие молодцы, што вот разболокут тебя до ниточки и ты не услышишь, потому-де слово экое знают, усыпляющее... «Э-э... всё, – говорит, – энто пустое, бабья брехня одна...». Буранов-то говорит. «Энто штоб меня раздели, да я не слыхал бы, а-а?.. Да я сплю-то так, слышу, как муха летит... Раздень-ка вот поди... сунься...» – «Раздену!..» – Оруфрий-то говорит ему внезапну это... – «Ты, – говорит, – это разденешь меня!» – «Я... Уж коли раздеть, – говорит, – не раздену, так уж подушку из-под головы наверняка унесу, и ты не услышишь, не тряхнёшься, аж потому, говорит, я энто слово-то знаю...». – «Ах, ты, – говорит, – вяленый язык... ты бы, – говорит, – это унёс у меня из-под головы подушку, и я бы не слыхал, а!.. Ну-ну, – говорит это ему Буранов-то, – коли ты взаболь энто слово знаешь и унесёшь у меня подушку из-под головы, и я не услышу, то вот тебе обчество в поруку – проси тогды, чего хошь... всё твоё будет; всё отдам...» – «И солового жеребчика отдашь?» – спрашивает Онуфрий. – «Не постою... твой!., только унеси подушку из-под головы, – говорит Буранов. – Но мотри, – говорит, – парень, коли ты да прохвастнёшь, то, – говорит, – при энтом же обчестве дёггем уж я тебя вымажу... знай!..» –«Мажь!» – говорит Онуфрий. Ну, ударили это по рукам, посмеялся над ними народ-то и разошлись. Уж знал ли точно Онуфрий этакое слово аль уж так, сдуру сбрехнул – грех-то его попутал!.. не скажу тебе... и сам-то он опосля спознавался, што, может, Бог-то и отвёл бы, говорит, меня от энтой участи, кабы Буранов-то словно назло не подскрынивал. Ровно, слышь, кто толкал его на беду-то мою: где бы ни встретились мы с ним, сичас это на смех вздымет меня. «Уж я, – говорит, – запас лагушку[50 - Лагушка – бочка, бочонок.] што ни есть самолучшего дёхтю... уж моего дёхтю, – говорит, – не смо-о-оешь, Онуфрий... не-е-ет!.. дё-ётоть – первый сорт... сам его, – говорит, – на твою милость курил!». Ну, ладно!.. Осень уж это подошла. Однова, сказать, дело-то, говорит, это под хмельком было, и взбреди мне... подшутить-то над ним... Сем-ка, думаю, будет ужо смеху-то на миру!.. Ходы-то и выходы в избе-то его знал, говорит, как в своей. Сам-то он, Буранов, завсе спал в избе... вповалку на полу, на войлоке... Ночь-то выпала тёмная... Я и говорю Федюшке, старшему сыну: «Дай-ка ужо топор мне!» – «На что, – говорит, – тебе топор-то в экую пору занадобился?» – «Не твое, – говорю, – это дело знать!». А топор-то, говорит, взял я на тот случай, што в ино время Буранов-то свычку имел окна-то с улицы ставешками припирать, так, может, думаю, не занадобилось бы ставешек-то отодрать... Хорошо! Разулся, говорит, это, взял топор, подошёл к избе, а изба-то его, сказать, стояла, почесть, посерёд деревни и задворками-то выходила в поле... а за полем-то неподалечку и лесок шёл. Ну, ладно!.. Подошёл, говорит, к избе-то... вижу, не припёрты окна ставешками. Послухал... тихо всё в избе, спят, только одно, говорит, мне маненько чудно показалось в те поры... собака на дворе-то жила у него злющая... и-и, бедовая собака... одно слово... не чует – не даёт это голосу... Ну да ладно, думаю, мне же лучше... потрогал это створки у окна-то, вижу – верёвочкой они припёрты... просунул, говорит, это топор под них... натянул одну-то створку, перерезал топором верёвочку и растворил окно... спят, слышу, спят и не чухают... Вот те и чуткой, думаю, а! Влез это тихо-тихо... пошарил его, Буранова-то, у лавки спит!.. В головах-то полушубок... вынул я энтот полушубок и назад... назад... лезу это опрометью... Не спустился исшо из окна-то на землю... слышу: «Стой, – говорят, – што за человек!». А староста это ездил зачем-то в волость, да как раз на энтот случай и подкати на вершной с крестьянином одним из ихней же деревни. Увидев это, што он из окна-то лезет, спрыгнул с вершной-то и крикнул: «Стой!». «Пусти, – говорит Онуфрий-то. – О-о, штоб те, неуж не узнал меня, Онуфрия-то?» – «Да што ты, говорит, – парень, в уме ль... по ночам-то задумал в чужие избы в окна лазить?» – спрашивает его староста. – «Молчи, – Онуфрий-то говорит ему. – Выпивка-то ужо будет здо-о-оровая!.. Теперь уж, – говорит, – соловой-то жеребчик мой, хошь не хошь, а будь слову верен!..». Ну, обсказывает старосте, што про заклад-то бились... Ну, и староста-то знал про энтот спор их. Смеются... И не пошевельнулся, говорит, как у него из-под головы полушубок-то вынул... вот сколь чутко дрыхнет!.. Не токма разболоки, а хошь за ноги-то выволоки, так не услышит! Ну, сызнова, говорит, это посмеялись и пошли было. Только староста-то остановись да и говорит: «Вернёмся-ка, – говорит, – парень, – да побудим его... ладно ли так-то уйти?» – «Пойдё-ё-ём, – говорит Онуфрий. – Ужо завтра полушубка-то хватится... будет смеху-то...». – «Не взъелся бы, слышь...» – «А и взъестся, так што ж, неуж укусит... иди-и!». – «Нет, парень, побудим!.. Ловчей, – говорит, – дело-то будет...», – настаивает староста. И вернись... Ну, вестимо, и Онуфрий-то с ним же вернулся... подошли к окну, из которого Онуфрий-то вылез... староста и крикни Буранову-то смехом: «Эй, надень-ка, – говорит, – ужо полушубок-то да выдь-ка на улицу-то!». Ответа нет... «Ну, и спи-и-ит же парень...», – говорит себе, смеясь, Онуфрий-то с мужиком. Вот староста и вдругорядь крикни и примись стучать, не в шутку уж кулаком-то зазыкал... но в избе, слышь, хоть бы шелохнули тебе... Тут уж и из суседских изб на стук-то окна поотворялись... народ стал показываться, а в избе Буранова не щёлкнет што ись!.. «Што за диво! – говорит староста-то. – Разоспался-то как наш Буранов... уж ладно ли дело-то, братцы? Давай-ка ужо огоньку да буди народ-то!..». Ну, взбудили кое-кого, кто поближе... огню-то принесли, глянули... А полушубок-то, што в руках у Онуфрия, был весь в крови... «Так я, говорит, братцы, – сказывал Онуфрий-то, – как стоял это на месте-то, так и обомлел весь, так и похолодел... и куды это хмель из головы девался!». Ну, вошли, говорит, как в избу-то и примолкли. Буранов убит... Жену его под кроватью нашли уж без дыханья... Дочь была на возрасте, тут же успокоена... Сынок, говорит, паренёк лет десяти... и што ись собака-то на дворе, и та пришиблена. Слыхал экое диво? – спросил Ларион, пристально посмотрев на меня.

– Кто же убил?..

– Кто?.. – переспросил он. – Кто убил, тот руки-ноги не оставил... Вот и посуди: куды его шуточка-то привела... Ну, чего ж рассказывать дале-то! И пошло суд да дело: и клялся, и божился, покойник-то Онуфрий, сказывал, што не мой-де это грех, не повинен я в их крови... да рази дадут тебе веру, коли свид налицо, а?.. Его у окна поймали, топор, как он положил на окно, отворив его, так и оставил, как впопыхах-то в обратный лез... и сам от полушубка-то в крови выпотрался... и обчество, говорит, под присягой доказало, што не однова Онуфрий-то похвалялся заткнуть рот Буранову. Так уж дадут ли веру твоей слезе в эфтом случае, по себе посуди, а?.. Ну, и смазали его... только не дёгтем, как сулил ему Буранов, а плетьми, да уж так-то, что вовек не смоешь... да на двадцать годков каторги осудили сердешного... Вот сколь легко пошутил-то!..

– А как же открылось, что не он виновник?

– Открылось-то?.. А случай, батюшка, подошёл такой... С пустого разговора дело-то зашло. Лет за пять исшо до моего прихода пришёл на заводы-то молодец один... Он уж и ране был в каторге-то, да убёг... и лет никак боле десяти в бегах-то по каторге скучал... Ефим Козлов прозывался... из дворян исшо выдавал себя... Ну, и сызнова попал в то же гнездо... и выпади раз такое дело: отрядили, слышь, партию из наших-то вёрст за пятнадцать от завода дрова рубить, и попади ж в эфту партию и Онуфрий-то старик, и Ефим. А партии-то энти иной раз по месяцу живут в лесу бессменно. Ну, ладно... Там-то однова и разговорись Ефим-то с Онуфрием. Откуда, да што, да как... На поверку-то и выйди, што Ефим-то все те места знает, из коих Онуфрий-то... и деревню-то знает... проживал, говорит, в ней, хоша и не въявь. – «У кого?» – спрашивает тот. – «У Буранова», – говорит. «Когда?» – «В такое-то время»... да внезапу, кабы сказать тебе, и спросил Онуфрия-то: «Дак ты говоришь, из тех мест, что ли?» – «Из тех, – Онуфрий-то говорит, – из той самой деревни, где Буранов жил». – «За што судился?». – «За убийство, – говорит, – будто бы самого энтого Буранова»... Посмотрел, говорят, на него Ефим-то... долго столь посмотрел, да и говорит: «Ну, сердешный, никак ты тут беспричинно муку несёшь... не твой энто грех... не твоё бы здесь и место»... – «Не мой, – говорит Онуфрий-то, – видит Бог, не мой!». – «Не твой, – говорит Ефим. – За наш, – говорит, – грех ты муку несёшь... знай!.. Мы, – говорит, – Буранова-то уходили»... И поведай он тут, что Буранов-то энтот стан имел у себя, стало быть, беглые тайно проживали у него... и занимались конокрадством... Ефим-то с двумя молодцами и проживали у Буранова в лесу на пасеке... да что-то и повздорили с ним однова... Буранов-то и пригрози выдать их... Как угрозу-то энту он вымолвил им, они, не запущая дела, и порешили уходить его, да ночью проберись это полем-то и войди в дом задворками... и только, говорит, порешили с ним... стали деньги, было, да худобу искать в избе... слышим... с улицы-то стали створку у окна подёргивать... и видим – человек в окно-то с улицы глядит. Беда, думаем... знать, мужики-то возню услыхали, спохватились да избу окружили... И давай Бог ноги – в бег! Ну, и ушли с энтих мест... Один-то из товарищей отшатнулся, говорит, опосля... да без вести пропал... Другой-то уже в остроге помер, а Ефим-то и угоди сызнова в каторгу.

– Ну, что ж, заявил Ефим о своём преступлении? – прервал я.

– Заявил!.. Повинился пред начальством... Обсказал всё, как дело было... и што ране-де не винился в эфтом грехе единственно, чтоб не утягчить своей участи... Ну, да не приняли, вишь, повинной-то его... оставили втуне... Полагали, может статься, што энто сказки всё... потому вчастую это, батюшка, бывает, што наша братья за деньги принимает на себя чужие грехи... Бывали такие случаи... А уж убивался же Онуфрий-то... и сказать тебе не могу, как убивался... инда вчуже жалость брала... – с грустью в голосе произнёс Ларион Маркыч.

– Он так там и помер?..

– Вскорости, почесть, после эфтого и конец принял... Стар уж был... ну и сокрушенья-то немало было ему... Всё энто тосковал, всё убивался, почесть, до последнего часа деток всё вспоминал, места свои... Вот и подумай, кормилец, – снова начал Ларион после минутного молчания. Ну, грешен... уж кто... повинен... так поделом вору и мука... сказывают... А каково оно энти муки-то терпеть... неповинному-то человеку, а-а?..

– Ужасно...

– Ужасть... верно ты это сказал... – согласился он. – Э... эх... батюшка... не рад я, что и язык-то свой расчесал с тобой... право!.. – вдруг неожиданно заключил он, махнув рукою.

– Отчего?

– Молчать-то лучше бы... греха меньше... а то вот разболтаешься как, так ровно дрожжа в ниве дума-то бурлить в тебе начнёт... Сколько этого непотребства в голову полезет... А кто бы и говорил-то... хоша бы человек!.. – с нескрытым презрением в голосе произнёс он.

– А разве же ты не человек, Ларион Маркыч?

– Челове-ек... Уж какой я человек... червь пресмыкающий...

– Ну, полно... для чего ты так унижаешь себя?

– Верно тебе говорю... верь!.. Уж униженным какое исшо униженье знать... уж одну мне только думу надо думать теперь: «Прости, Господи, прегрешения раба твоего Лари вона». А я ещё в помыслы пущаюсь, где не моего ума дело... и то бы-де не так надоть... и другое бы не этак... Ндравятся тебе, батюшка, тавлинки-то мои, што ли? – каким-то отрывистым, сердитым тоном спросил вдруг он.

– Нравятся... хороши...

– Ну, и за то спасибо, што похвалил... всё утеха...

– Продай-ка мне их, Ларион Маркыч? – спросил я.

– О-о-о!.. Неуж и взаболь оне тебе любы?

– Я не шутя тебе говорю...

– Продай! – усмехнувшись, произнёс он... – А што, сердешный барин, не почтёшь ты моего слова за обиду?.. – ласково спросил он, и на лице его отразилось что-то беззаветно доброе.

– Не знаю... какое ведь слово...

– Прими ты их от меня, будто бы как в дар, не погнушайся... а-а?

– Да за что же ты даришь меня, Ларион Маркыч?..

– Прими... окажи эту милость!..

– Ежели ты этого хочешь... изволь...

– Прими... сердешный ты человек... прими... Дарю-то я их за привет... за привет твой, за доброе твоё слово, што не погнушался вот ты варнаком, не презрел его.

Старик заплакал.

Я растерялся и, положительно, не нашёлся, что сказать в ответ ему.

– Э... эх... батюшка! – снова начал он. – Для меня ласка-то, доброе-то слово – дороже горы золота. Мне вот в радость, што ты вот поговорил-то со мной, как с путным... по-божьи... не погнушался вот клеймом-то... – говорил старик.

……………………………………………

Было около девяти часов вечера, когда я возвратился на занимаемую мною квартиру, и на другой же день уехал из Бунгура... Мне не довелось быть более в этом селе и встречаться со стариком Ларионом. Несмотря на все мои расспросы крестьян из той местности, о дальнейшей участи Лариона я ничего не слыхал. Вероятно, век его был недолог...




ПОСЛЕДНЕЕ ПРОСТИ


На площади около казарм и общественного городского сада стояла совсем готовая к походу партия рекрутов. Вокруг её толпились мужики и бабы, наехавшие из соседних деревень для последнего прощанья с родичами, идущими на чужбину. Повсюду среди них слышался громкий говор. Изредка явственно раздавалось тоскливое всхлипывание какой-нибудь молодухи или нескладно затянутая песня не совсем ещё отрезвившимся от дикого разгула бобылём-наёмщиком[51 - Бобыль-наёмщик – холостяк, пошедший в солдаты по найму богатой семьи вместо кого-либо из её членов.].

Небо было хмурое, осеннее, неприветно озарявшее эту картину, порой накрапывал мелкий дождь. Порывистый ветер со свистом нагибал обнажённые деревья и назойливо сдёргивал покрывала с лотков калачниц, расположившихся тут же со своим заманчивым товаром и звонко зазывавших к себе наперебой друг у друга покупателей.

В стороне, у самой решётки сада, у телеги, запряжённой буланой, понурившей голову клячонкой, сидела молодая женщина с синем байковом шушуне[52 - Шушун – кофта, холщовый кафтан.]; голова её, уродливо обвитая красной шалью, склонилась на грудь сидевшего рядом с ней рекрута, на коленях которого копошился двухгодовой ребёнок, играя кожаной пуговицей его форменного пальто. Старуха мать укладывала в развязанный ранец разного вида и объёма узелки, и старший сын её, брат рекрута, мужчина с бледным, болезненным лицом, помогал ей, то придерживая его, то уталкивая коленом неплотно уложившиеся вещи. Между тем высокий худощавый старик отец угощал водкой конвойного солдата и вместе с тем дядьку[53 - Дядька – приставленный к рекруту для надзора и опеки старый солдат.] нового служаки.

– Так уж, почтенный, того... ослобоняйте по возможности: парень молодой, не привышный ещё к вашему делу! – говорил он с лёгким дрожанием в голосе, поднося ему дополна налитую чарку.

– Насчёт эфтого, одно слово, будьте без сумления! – отвечал тот, обтирая усы, запачканные соком только что съеденного им морковного пирога. – Мы ведь тоже на эфтот счёт понятие имеем!

– Да пожалуйте, просим милости, откушайте!

– Нет, от эфтого уж ослобоните: и без того много доволен вашим усердствованием, ублаготворился! – и служивый легонько отвёл рукой подносимую ему чарку. – Ведь нам таперича поход ломать.

– Пожалуйте! – настаивал старик. – Да закусите чем Бог послал, не поспесивьтесь!

– Закусить оно точно следовает, путь дальний... можно-с! – и он взял из телеги, где лежали приготовленные в дорогу новобранцу припасы, давно уже замеченную им жирную тыквенную ватрушку.

– Митюха, подь сюда! – крикнул старик.

Рекрут, сидевший всё в том же положении, отдал ребёнка жене и подошёл к ним.

– Вот, Митюха, – начал старик, – господин служивый обещался коли и ослобонять тебя, чего делать-то! – И он, вздохнув, посмотрел бесцельно в сторону, как бы желая утаить навернувшуюся на глаза его слезу... – Да пожалуйте, кушайте, – и он снова поднёс служивому чарку.

– Насчёт каких ни на есть порядков или таперича чего прочего, одно слово, будьте без сумления; мы ведь тоже сами лекрутами были, – говорил дядька, – а касательно водки, так будто не мог отказаться... Желаем благополучности! – сказал он, принимая чарку.

– Просим милости! – отвечали, кланяясь, и старик, и рекрут. – Пожалуйте на доброе здоровье.

Дядька за один дух выпил её и, крякнув, принялся за ватрушку.

В это время раздался бой барабана... Били сбор; тяжело отозвались звуки его в сердцах присутствовавших.

– Ну, скорее, маменька, укладывай, вон уж барабанят, – говорил, утряхивая ранец, брат Митюхи.

– Сейчас, Федя, постой, сейчас, – отвечала она, укладывая в него последний узелок, снятый ею с груди своей; в нём были завязаны заветные для неё трудовые копейки, которые, может, она пасла к своему смертному часу.

– Ну, пора, болезные, и попрощаться! – покончив расчёт с ватрушкой и заслыша барабан, сказал служивый, надевая на себя ранец.

– Вот, Митя, я всё поклала, чего надоть; коли починиться зануждаешься, так тамотка по два пасма[54 - Два пасма – два мотка льняных или пеньковых ниток.] и чёрных, и белых ниточек я припасла тебе... знала ли я, прявши их, что они пойдут с тобой на чужбинушку... О-ох! – и старуха заплакала. – Да вот, господин служивый, уж не забывайте его, помните мою материнскую жалость, – говорила она, обратившись к солдату и подавая ему трубку холста... – Примите, не побрезгайте – это я вам на память!

– Вот уж эфто, доложу вам, совсем лишнее, и без того много доволен вашими милостями, – отвечал он, принимая трубку и опустив её в широкий карман своих шаровар.

– Ну, всё, что ль, готово? – спросил старик.

– Всё, родной мой, всё!., ах!., не видать уж мне моего соколика, на то ли я вспоила, вскормила его, на такую ли бесталанную горькую долю взростила! – старуха зарыдала; сидевшая у телеги жена новобранца, укачивавшая ребёнка, тоже не выдержала и заголосила; проснувшийся ребёнок, корчась от холода, покрыл, наконец, резким визгом своим и печальные слова матери, и скорбное рыдание жены.

– Ну, Митюха!.. – сказал старик. – Простись с матерью да благослови свово ребёнка... – И голос изменил ему.

Митюха, как сноп, повалился в ноги безутешно рыдавшей матери: «Прости, родимая», – мог только сказать он.

– Эх! – проговорил дядька, смотря на раздирающую душу картину прощания, и отвернулся; ему тоже, может, припомнилась та минута, когда он сказал последнее прости родному селу и близким ему людям. И вот ждёт теперь старуха мать вести о сыне, ждёт неустанно день и ночь и не дождётся!., а может, и устала ждать; не бьётся уже более так чутко сердце её при виде проходящего в побывку солдата от сладкой надежды: не он ли?.. Чужие люди, может, давно свалили её в могилу! – Эх! – снова проговорил он, и предательская слеза скатилась на длинные усы его.

– Бабушка, простись с Митрием-то: идёт уж совсем, – подойдя к телеге и слегка толкая лежащую в ней слепую дряхлую старуху, говорил Фёдор.

Дмитрий подошёл к ней; грустен был бесчувственный, убитый печалью вид его. Только изредка судорожное подёргивание мускулов в лице давало знать, что не совсем ещё притупилась боль в его сердце... она заснула только на время, чтобы проснуться потом с новой силой.

Старуха поднялась и, костлявыми пальцами ощупав лицо его, как-то по-детски захныкала.

А барабан давно уже бил генерал-марш.

– Эх, пора, почтенные, чего поделаешь-то, авось Бог и вынесет, простись, да и пойдём, – настаивал дядька.

– Прощай, Митюха, отписывай, где будешь... ну, Бог с тобой, прощай, – и братья крепко поцеловались.

– Не покинь, Фёдор, Федосьи с малым детищем, будь им отец родной, по гроб не забуду твоей милости, – упрашивал Дмитрий.

– Не печалься, Митюха... покуда жив, не пойдёт за куском к чужому порогу: вот тебе слово моё.

– Прощай, матушка! Простите, родные мои! – и Дмитрий снова упал им в ноги... – Прости, моя болезная, береги моё детище.

Федосья, как безумная, кинулась к нему и обвила его своими руками.

Фёдор почти бесчувственную оттащил её от брата.

– Эх, почтенный, не мучь себя, простись разом да и пойдём, а то так-то тяжельше ещё нутро надрывается, – и дядька начал надевать на него ранец. – Господи, благослови! – сказал он, когда пристегнул совсем ремни. – Ну, простите, добрые люди, дай вам Бог всего хорошего... не забывайте меня, и уж я вас, вот как есть, не забуду; много доволен вашими милостями... Ну, пойдём, Митюха.

Старик отец, крепившийся долее всех, наконец не выдержал и, прислонив седую голову к ободу телеги, заплакал; жена его лежала на земле, как убитая: горе окончательно подломило её дряхлеющие силы. А Федосья долго ещё порывалась вслед уходящему мужу, но Фёдор удерживал её; до Митюхи только доносился вопль её: «Желанный мой, на кого ты покинул меня, горемычную?».

Партия постепенно удалялась под мерный бой барабана, а вызванные вперёд песенники дружно, разом гаркнули: «Я посею, сею млада-молоденька!».

Скоро партия скрылась совсем из виду, только звуки песни доносились ещё да виднелся обоз, тянувшийся за ней. Калачницы, перебраниваясь, снимали уже со скамеек свои лотки, разъезжались и наехавшие для проводов родичей мужички, иные, впрочем, тут же сворачивали на перепутье в кабак, чтобы залить сосавшее их горе. Наконец и телега, заложенная буланой клячей, скрипя, тронулась со своего места; старик сидел в ней, понурив голову, а мать жадно впилась глазами в туманную даль и крестила воздух, посылая последнее благословение ушедшему сыну.

Один ребёнок спал тихим, безмятежным сном, приникнув к груди плачущей Федосьи, – один он не понимал всей горечи понесённой им утраты.




ЯШНИК



(ОЧЕРК)

Если бы посторонний человек, заехавший в деревеньку Турбу, спросил у обитателей её, где живёт крестьянин Степан Яковлевич Бровкин, то, наверное, получил бы в ответ: «У нас, ровно, нет этакого, есть Бердяевы, Бакенины, Худяковы, а Бровкина – что-то не в примету!». Но попроси приезжий указать ему избу Яшника, и каждый ребёнок привёл бы его к покосившейся, подпёртой жердями мазанке, стоявшей на обрывистом берегу речки и огороженной, вместо забора, плетнём из тальника. Степан Яковлевич и сам, кажется, не всегда помнил своё настоящее имя и уличное прозвище Яшник, данное ему ещё в детстве, считал единственным принадлежащим ему именем. Говорю это на том основании, что если кто называл его Степаном Яковлевичем, то он чаще всего проходил мимо говорившего, не обращая на него внимания; но если ему кричали: «Эй, Яшник!», то он останавливался и добродушно кивал головой в ответ, приподнимая при этом свою высокую баранью шапку с прорванным плисовым верхом.

В то время, как я узнал Степана Яковлевича, или Яшника, ему было около сорока лет. Росту он был ниже среднего, худой, с бледным, болезненным лицом, усеянным веснушками. Белые, как лён, волосы на голове и жиденькая, висевшая клочками борода его были постоянно всклокочены, точно чья-то рука всегда заботливо пеклась о том, чтобы привести их в беспорядок; кроме того, в них нередко находилась посторонняя примесь: репейные шишки, колосья соломы, а чаще всего древесные стружки. Добрые серые глаза его смотрели не то робко, не то стыдливо. При разговоре он нервно заикался, путал слова, имена, факты, какие хотел передать, и в заключение никогда ничего не досказывал, а только, задыхаясь, махал руками и глубоко вздыхал. В подобные минуты на глазах его мелькали слезы, и лицо судорожно подергивалось. На меня он всегда производил болезненное впечатление, что-то беспомощное, задавленное проглядывало в нём. Он был неглуп, по крайней мере, когда замечал, что над ним не смеются, относятся к нему с участием, говорят с ним, как с человеком, слову которого придают значение. Яшник, видимо, ободрялся, заикался далеко менее, в словах его не замечалось путаницы, и он часто высказывал здравую мысль, бросал верный взгляд на те явления окружающей его жизни, какие были доступны его пониманию. Даже однообщественники[55 - Однообщественники – все, входящие в одно крестьянское общество: мир, собрание домохозяев, имеющих на сходке право голоса.] его, преследовавшие его насмешками, отзывались о нём, как о добром, честном, но только бесталанном мужике. Яшник так же, как и однообщественники, был убеждён в своей бесталанности и смотрел на себя, как на человека, которому чего-то недостаёт, чтобы походить на других людей, но чего именно недоставало ему – это он едва ли сознавал, хотя подобный вопрос, может быть, нередко приходил ему в голову. О бесталанности своей он, конечно, судил по горькому опыту, на какой его наталкивала жизнь. На его глазах его сверстники по летам, такие же бедняки, как и он, сумели устроиться под старость и жить припеваючи. Вместо отцовских хижин многие из них построили новые дома, имели по десятку коров и лошадей, засевали обширные поля, снимая хлеб с них наёмными руками, а он родился, вырос и состарился в наследственной избе, дряхлевшей вместе с ним... Те пользовались, по мере увеличения благосостояния, почётом и уважением; его же преследовали в жизни или скорбные сожаления людей о его неудачливости во всяком деле, за какое бы ни взялся он, или насмешки их над его наружностью, мочальным языком[56 - Мочальный язык – невнятная речь; возможно – речь оборванца, попрошайки, т.к. мочальник обозначает также «оборванец, попрошайка» (В. И. Даль).] и безропотной покорностью судьбе. Даже единственная лошадь его, Пеганка, обессилевшая от беспрерывной работы и недостаточности корма, была предметом таких же ядовитых острот, как и хозяин её. Нередко случалось, что, с трудом дотащив до деревни воз дров, Пеганка останавливалась, как вкопанная, у какого-нибудь пригорка, не внимая ни понуканиям, ни палочным ударам. Покачает, бывало, головой Яшник, видя такое упорство своего сотрудника, сдёрнет с воза верёвку, привяжет её к дровням и повезёт воз вместе с Пеганкой. Деревня каждый раз надрывалась от хохота при виде подобной процессии.

– Ну и рысаки, глянь-ко, братцы, ах-хи-хи-хи-и-и! Того и гляди, что воз-то вдребезги разнесут, а-а-а?

– Целковых сто, поди, пара-то эких стоит, други, а-а?

– Не купишь и за этакие деньги! Ты погляди только, ведь и рысью-то оба взяли, и мастью-то друг к другу подошли... Словно одной матки дети...

– А если по разнице теперича взять их, братцы, то которая фартистей выглядит: корневик аль пристяжная... а?

– Корневик, известное дело, потому у корневика-то хоть шкура цела, только вылиняла, а у пристяжной от заплат-то в глазах рябит! – галдели деревенские остряки, намекая на множество разновидных заплат, украшавших единственный полушубок Яшника, не снимавшийся с плеч его ни зимой, ни летом.

Я не буду вдаваться в подробное описание лишений, горя и радостей, какие встречались в жизни Яшника, из опасения не только утомить внимание читателя, но и показаться смешным в глазах его. Описывая жизнь героя, взятого из интеллигентной среды, автор, наверное, может рассчитывать, что возбудит в читателе сочувствие и интерес к горю и радостям избранного им лица, потому что горе и радость его будут понятны каждому из нас. Но будут ли понятны нам горе и радость таких людей, как Яшник? Что сказал бы читатель, если бы автор подробно описал ему радость, охватившую Яшника, когда у него отелилась корова, купленная им после многих трудов и лишений и долго ходившая межумолоком, лишив детей его единственной их пищи – молока. Разве не осмеял бы он претензии его описывать подобные радости таких ничтожных людей, как Яшник? В состоянии ли мы понять глубокое горе Яшника, просчитавшегося однажды на рубль семь гривен при продаже на рынке корыт, кадушек, ковшей, какие он выделывал из дерева в свободное от полевых работ время? Конечно, мы с удовольствием бы похохотали, если бы нам талантливо изобразили всю комичность этого бедняка, который несколько дней после того ходил, как потерянный, разводя руками и говоря: «А-ахты, напасть, да не наказанье ли это Божеское, на целые рубль семь гривен обмишулился, а-а?». Но понять горе человека, убивавшегося из-за такой ничтожной суммы, мы не можем. В нашей жизни рубль семь гривен никогда не играют такой важной роли, какую играют они в жизни таких людей, как Яшник. Мы отдаём более лакею, подавшему нам богатый обед в ресторане. Тогда как Яшник для того, чтобы выручить рубль семь гривен и отдать их в уплату причитающейся с него подати, выгребал последний хлеб из закрома и вёз его на рынок на продажу, питаясь с семьёй отрубями, смешанными с сосновой корой и другими суррогатами, глядя на образцы которых, выставляемые в музеях, мы только пожимаем плечами от удивления, как могут люди питаться подобной мерзостью. Итак, избежав всех этих неинтересных для нас подробностей, я прямо перейду к рассказу того эпизода в жизни Яшника, который имел роковое влияние на судьбу его.

С появлением в Сибири пароходов населению деревень, разбросанных по Оби, Иртышу и Тоболу, представился выгодный заработок заготовлять дрова на пароходные пристани. Промысел этот, как и все выгодные промыслы, сначала попал в руки зажиточных крестьян, которые, подрядившись у пароходовладельцев, отдавали заготовку дров от себя более бедным крестьянам за ничтожные, в сравнении со своими барышами, цены. Некоторые пароходовладельцы, догадавшись, как много переплачивают они в руки непрошеных участников, стали рассылать приказчиков по деревням и сёлам для подряда крестьян на поставку дров. В деревеньку Турбу заехал один из таких приказчиков, и Яшник в числе других крестьян решился попробовать удачи в подряде. Он боялся одного, что приказчик, узнав про бедность его, не доверит ему работы и не даст задатка. Чистенько умывшись и причесав волосы осколком рогового гребня, Яшник, глубоко вздыхая, положил перед иконой три земных поклона и, напутствуемый благословениями жены, пошёл к дому, в котором остановился приказчик. Робко переступил он через порог комнаты и отвесил почти земной поклон приказчику, сидевшему у стола и сводившему счёты.

Приказчик был человек средних лет, в чертах лица его проглядывала какая-то смесь лукавства и добродушия; пытливо осмотрев Яшника с головы до ног, он отрывисто спросил: «Что скажешь, молодец?».

– Работки бы надоть заполучить, – ответил, переминаясь с ноги на ногу, Яшник, – слышал, что твоя милость подряжает мужиков дрова на пароход готовить?..

– Подряжаю!

– Не обойди и меня, яви Божескую милость... я... того... бедный... – произнёс он, – ты не гляди на полушубок-то... я... я... вот те Бог в поруку, справлюсь!.. – лепетал он, не отдавая себе отчёт, для чего и почему говорит всё это.

– А на полушубок не глядеть? – с иронией спросил приказчик.

– Не взирай... из милости... говорю...

– Ну, ну, так и быть, потешу тебя, голубчик, зажмурюсь на этот раз! – смеясь, ответил приказчик. – Верно ты, братец, весь тут, по пословице: что на себе, то и при себе, а? – шутя, спросил он.

– Весь... весь тут... это ты того... вправду сказал!

– Шутник же ты, однако, как погляжу на тебя, ты здешний, что ли?

– Тутошний, здесь и уродился... Яшником зовут меня на миру-то!.. – отрекомендовался он.

– Яшником! – с недоумением повторил приказчик. – Это что же за имя такое, а?.. Из каких святцев?..

– Оно, как бы тебе сказать, зовут-то меня Степаном, – пояснил он, – по сказке-то я Бровкин пишуся, а уж это на миру меня все Яшником кличут; ну, так и я уж, штоб от людей не отставать, Яшником зову себя.

– За что же тебе такое прозвище дали?

– А это, братец мой, не в обиду тебе сказать, грех меня попутал, ещё в младенческом разуме, што пирог я однова с яшной кашей украл.

– А-а-а... и съел?

– То-то што не съел, а только в руках подержал... Отняли!..

– Вот горе-то, а?.. – с иронией прервал его приказчик.

– От греха-то не упасёшься! – со вздохом заключил Яшник. – С тех пор и стали все звать меня Яшник да Яшник... да так и посейчас зовут, – с тоскою в голосе объяснил он.

– Ну, а теперь, по зрелом-то размышлении, ты ни пирогов и ничего такого уж не воруешь, а-а?..

– Я-то... ну, пусть Бог судит тебя за это слово... У меня полушубок-то, брат, в заплатах, зато совесть не сквозит. Я бедный, да, может, почище иного богатого, – с разлившейся по лицу краской говорил он. – На то я тебя и просил, што ты на полушубок-то не взирай... не обману я тебя... и если милость твоя будет – ссуди меня работой, дай мне кусок хлеба! – дрожащим голосом говорил он.

Приказчик пристально посмотрел на него и откашлялся.

– Ты полным домохозяйством живёшь, домохозяин? – спросил наконец он.

– Всё как есть в порядке... и изба есть, и жена, и робят трое; четвёртым-то ещё хозяйка в тягости ходит, – наивно объяснил ему Яшник.

– Ах ты, шут тебя возьми! Смотри-ка, ведь глядеть не на что, а какое потомство развёл, – со смехом заметил приказчик, – а главного-то и не сказал ты мне: много ли лошадей-то у тебя?

– Одна!

– Ну, это, брат, худо... как тебя... Степаном или Яшником звать-то, а ты бы, чем ребят-то плодить, лучше бы, на мой ум, скотинкой-то заправился...

Яшник улыбнулся и почесал в затылке.

– Оно, вишь, ваша милость, какое дело-то, – ответил он. – Слово-то твоё, пожалуй, что верно, да только скотинкой-то обзавестись – деньги надо, а ребят-то Бог бесплатно даёт. Это кому какой предел. У другого и денег много, и скотинкой Бог благословил, так о детках плачется – деток Бог не даёт. А у меня вот ребят полон рот, так жевать нечего, не фортунит!..

– Ну, значит, фортуны ловить не умеешь...

– Э-эх... счастье-то, ваша милость, не птица... в силок его не поймаешь! – с горечью в голосе заметил Яшник.

– Другие же ловят, брат... на всё надо уменье... а ты не умеешь... Вот ты шёл ко мне работы просить, и у тебя ума не хватило зипун почище надеть, чтобы пообстоятельней человеком выглянуть!.. Ну, какое же я к тебе доверье могу иметь, скажи... Лошадей у тебя всего одна... Полушубок заплата на заплате... В избе, поди, кроме ребят да тараканов, и запнуться не на что... Нет, милый, хоть и жаль мне тебя... с виду-то ты, кажись, и честный мужик, а я тебе не могу веры дать.

– Яви милость... – начал было Яшник.

– Не могу, и не проси понапрасну! Если староста да ещё какой-нибудь зажиточный крестьянин поручатся за тебя, тогда приходи, я помогу тебе: и работу дам, и денег в задаток, а если никто не поручится, то и не утруждай меня своими поклонами.

Помялся Яшник с минуту у порога и, вздохнув, вышел. Постояв в раздумье за воротами, он направился к дому старосты, но не застал его и пошёл к новому дому, обильно украшенному резьбой, обличавшей прихотливый вкус владельца его Антона Петровича Воротникова, весьма зажиточного человека, ручательство которого могло иметь значение. Воротников часто давал в ссуду Яшнику и хлеба, и денег по мелочам, за что Яшник всегда исполнял у него различные домашние работы. Когда он вошёл в дом, Воротников обедал и радушно пригласил его садиться к столу.

– Я, признаться, за милостью к тебе, Антон Петрович, – начал Яшник, не зная, с чего начать свою щекотливую просьбу и конфузливо потупясь в землю от пристального взгляда хозяина.

– Вижу! – резко ответил Воротников, облизывая ложку.

– Уж коли кому на деревне понадобилась заплата на карман или брюхо, так беги к Антону: у него на всех добра хватит, про всех запас... О-ох, грехи, грехи! Коли хлеба надо, дам малость, а о деньгах и не заикайся лучше.

– Мне и не надо ни хлеба, ни денег, я не затем...

– О-о-о... Аль богат стал?..

– Уж мне ли богатством считаться, Антон Петрович, дай Бог в заплатах-то не терять счёту...

– Ну, ну, што ж, считай, набивай язык, неравно разбогатеешь, так пригодится, в рублях не собьёшься... Хе-хе... Таким-то, как ты, сказывают, и Бог в попеченье...

– Не шибко чего-то...

– Не ропщи... ещё не узнано! Присядь-ко, гостем будешь. А не то похлебай молочка-то с нами. Матрёна, дай-ка ложку! – обратился он к снохе своей, возившейся у печки с горшками.

– Не трудись, Матрёна Митревна, – отозвался Яшник. – Не угощай – сыт я.

– Ну сыт, так и слава Богу! Коли бы все-то на свете сыты бывали, так, чай бы, и греха на миру не было. О-ох, Господи, – произнёс Воротников, вставая, и начал усердно молиться на передний угол, заставленный иконами.

– Ну, развязывай язык-то, какая от меня милость потребовалась? – спросил он, садясь около Яшника на лавке.

– О-ох, говорить ли уж!.. – произнёс тот, вздохнув.

– Ну не хочешь говорить, так в молчанку поиграем, хе-хе... Што ж ты так заробел? Говорят, што духом-то тогда падают, когда денег идут просить, а ведь тебе их не надо, отчего же робеешь-то, говори!..

– Подряд хочу взять, Антон Петрович, дрова рубить, да за одним дело стало.

– Топора нет? – с иронией прервал Воротников.

– Есть, этим-то струментом богат, да подряду-то не даёт приказчик.

– Экой злодей какой, а... Чего ж он говорит?

– Заплат, говорит, на полушубке много... так поручителя представь...

– В чём?.. Што их никогда меньше-то не будет?

– Не смейся, Антон Петрович, снизойди лучше, поручись за меня... Слёзы ведь мои просят! – надорванным голосом прервал его Яшник.

– Не плакать же, глядя на тебя; в чём же поруку-то надобно?

– Што я исправно вырублю всю пропорцию, какую возьму.

– А много ль ты берёшься рубить-то?

– Тридцать сажен.

– А-а-а... стало быть, петля-то на твою шею велика, так ты ещё поспопутью мою хочешь втолкнуть в неё, хе-хе-хе... Ну, с полным ли ты разумом человек, скажи ты мне? У меня два сына, работник, да и сам я, пока Бог грехам терпит, на печи не лежу, да и то я на сто сажен только подрядился... А ты оглянись на себя... врубить ли тебе тридцать-то сажен, а?..

– Вырублю... вот те Бог...

– Да ты встань, встань, говорю тебе, – крикнул он, выходя из себя, – аль тебя горем-то к лавке приклеило?

Яшник поднялся с лавки и робко встал перед Воротниковым: видно было, что грудь его сдавил при этом глубокий, но подавленный вздох.

– Ну, огляни себя теперь хорошенько, огляни, говорю, каков ты выглядишь, а? Ну, таковский ли ты работник, штоб тридцать сажен вырубить, а? Тебя ведь с десяти-то шалуном закачает, а ты тридцать хватил. Э-эх, прости Господи, всякий-то лезет в омут, где бы деньгу поймать, а на то не смотрит, што достанет ли ногой до дна, што не захлестнёт ли его волной-то! – качая головой, поучительным голосом произнёс Воротников. – Уж делал бы ты кадушки свои да туесья, а то тоже за подряды берёшься, а на то не смотришь, по голове ли тебе коммерция. Э-э-эх! Приди-ка лучше завтра ко мне да наколоти мне обручи на полубочье[57 - Полубочье – кадка, сделанная из распиленной наполовину бочки.], за это тебе мучки отсыплю. А в поручатели идти за кого бы то ни было избави Господи. Я уж много платился на веку-то за чужие грехи, теперь, пособи Бог, свои-то с костей складываешь, – закончил Воротников.

Выйдя от Воротникова, Яшник бессознательно пошёл по улице, не замечая попадавшихся ему навстречу крестьян и не отвечая обычным поклоном на привет их. Сердце его мучительно сжималось... Впереди перед ним стояла одна роковая, неотразимая нужда, избежать которой он мог бы только при помощи своих ближних, так безучастно относившихся к его горю... «Эй, Яшник! – окрикнул его в это время староста, поравнявшись с ним. – Ты, сказывают, у меня был!». Яшник очнулся, точно разбуженный от сна, торопливо снял шапку с головы и, растерявшись, стоял с минуту перед ним молча, точно не находя слов в ответ ему.

– Был! – прошептал, наконец, он. – Я... того... к твоей милости... ослобони... – залепетал Яшник. Бессвязно заикаясь на каждом слове, он рассказал старосте своё свидание с приказчиком и Воротниковым и, низко поклонившись ему, попросил поручиться за него.

– Я и рад бы поручиться, друже, – выслушав его, с любезной уклончивостью ответил староста, – да какой я ручатель-то? Я и сам бегаю по деревне, ищу, кто бы поручился за меня, и мне-то приказчик не верит, поруку требует... Такты говоришь, что Воротников обругал тебя?.. – с сожалением спросил он.

– Обругал!..

– А я только што хотел к нему идти докучать своей просьбой, уж, знать, обождать надо, а то и меня обругает. Да ты с чего это в подряды-то пустился? – спросил он, как будто бы к слову.

– Нужда... ведь моя горькая, Пётр Никитич, кланяться-то заставляет!..

– О-ох! Нужда-то у всех верно в затылках скребёт. А ты сколько сажен взять-то хочешь?

– Тридцать бы думал.

– Немало!.. А ты бы с десяточек на первое время испробовал, а то смотри, не зарвись, тогда горше нужда-то будет! Сходи к Максиму, поклонись ему, – посоветовал староста, – а на меня не гневи, я бы и поручился, кабы свой горб к земле не гнул.

Расставшись со старостой, Яшник прошёл по улице несколько шагов, держа в руках шапку. Он знал, что староста был человек зажиточный, но только вечно плакавшийся на свою нужду; он знал и то, что староста взял весьма крупный подряд на поставку дров, и, вспомнив лживые слова его, улыбнулся: «Обзаведись-ка вот скотинкой, – пробормотал он, припомнив укоризненные слова приказчика, – коли ни у кого души-то нет, штоб оглянуться на твою беду. О-ох, Господи, хоть в воду броситься, так впору было бы!» – произнёс он, и на глазах его навернулись слёзы. Он подошёл уже к своему дому, как увидал, что близкий сосед его, Влас Семёнович Коренев, сидя под навесом своего двора, вытёсывал новые полозья к дровням. Коренев был человек старый, небогатый, но всеми уважаемый за свою правдивость. Он два трёхлетия прослужил волостным головою, не запятнав своего имени никаким бесчестным поступком. Голос опытного старика имел большое значение на волостных сходах и в делах, касавшихся общественных интересов, крестьяне всегда обращались к нему за советом. Увидев вошедшего на двор Яшника, старик приветливо встретил его, но, узнав, что Яшник пришёл с просьбой поручиться за него, Влас призадумался и долго стоял, почёсывая правой рукой в затылке.

– «Порука – наука!» – на миру говорят, – задумчиво произнёс он. – Слово-то «ручаюсь» вымолвить немудрено, да боязно, потому слово-то это не простое, а двуконцое, в случае беды оно сильнее обуха бьёт, сердешный мой, одним-то концом по карману, а другим – по совести. Ты и платись за это словцо, да ты же за него и глазами хлопай, перед кем ручался. Всякий скажет: я тебе верил, стало быть, и ты человек неверный. Нет, болезный, всякую послугу я тебе сделаю, а от поруки ослобони! – решительно ответил старик Влас.

– Влас Семёныч, для Бога-то оглянись ты на меня, куда я пойду боле!.. – произнёс надорванным, разбитым голосом Яшник.

– Деревня-то велика, болезный, поищи, как хлеба ищешь. Жаль мне тебя, по совести говорю, жаль, худого ничего не видал за тобой и не слыхал. Тихой ты человек, непьющий, да опаска берёт за тебя. Ну што, как ты не справишься, што, если какая беда тебя настигнет, а платиться мне за других невмототу, я сам бедный!..

– Справлюсь... душу всю положу, а справлюсь... верь ты мне!..

– Верю, сердешный, верю, што пластом ты на работе ляжешь, да, вишь, талану-то тебе Бог не дал, удачей-то не благословил, вот в чём и струна-то вся... вот почему и опаска-то берёт за тебя!.. – с грустью произнёс Влас.

Яшник, как сноп, повалился ему в ноги.

– Встань, полно! – строго произнёс старик. – Только пред Владыкой небесным колено преклоняй, а человеки все равны, все от персти взяты и перстью будут!

И он наклонился, чтоб поднять его, но Яшник лежал, как убитый. Наконец он приподнял голову. В лице его, омоченном слезами, выражалось глубокое страдание.

– Заступись, – прошептал он, – гибну ведь я, помоги ты мне, дай мне передохнуть, изныл я в этой жизни – изныл! Робята-то неповинныя голодом сидят, наги и босы все. Лошадёнка едва ноги волочит, куды я денусь, как падёт она! Господи, Господи! Хоть бы смерть-то скорее настигла меня!

И он зарыдал.

– А-а-ах ты, скорбная голова твоя! – растроганным голосом произнёс Влас и долго смотрел на него, качая головой. – Пойдём! – произнёс, наконец, он. – Авось, Владычица многомилостивая поможет тебе.

И что-то ясное, величавое пробежало в эту минуту в старческом лице Власа, обрамлённом серебрившимися волосами. Войдя в избу, он молча надел суконный зипун, молча вышел, сопровождаемый Яшником, и торопливо пошёл к дому старосты.

– Какой я ручатель, Влас Семёныч, што ты! – испуганным голосом ответил староста, когда старик объяснил ему причину своего прихода, прося поручиться вместе с ним за Яшника. – Я... я сам-то ищу, кто бы поручился за меня.

– Ты поручителя ищешь? – с улыбкой, качая головой, спросил Влас.

– Ищу, вот тебе Бог, если веры не даёшь моему слову, то спроси, кого хочешь.

– И это ты Бога-то, как заклёпу, в лукавую речь ставишь, и не грех тебе!

– Молоденец я, что ли, учить-то ты меня пришёл! – весь вспыхнув, крикнул староста. – Коли я лукавлю, так и уходи, и правдивого языка не марай с таким богохульником.

– Хуже ты молоденца, Пётр Никитич, право, хуже. Молоденец лукавит по неразумию, а ты, с сединой человек, только себя обманываешь на людскую потеху. Ведь уж все знают, што ты первей всех подрядился на восемьдесят сажен и деньги сполна получил, а ты божишься, што поручителя ищешь, – и Влас засмеялся каким-то беззвучным смехом, глядя на покрасневшего и растерявшегося старосту. – Искупи свою фальшь, поручись. Возьмём грех пополам. Все мы под Богом ходим! У кого чего впереди – ещё не узнано.

– Иди, коли хочешь, запрету нет, – ответил, не глядя на него, староста, – надевай на себя хомут, а я в чужой упряжи не езжу!

– Очнись!.. Много будет греха на твоей совести, коли на твоих глазах мужик замается, а ты не помог ему.

– Я-то не сплю, тебе не протереть ли глаза, штоб поглядел хорошенько, за кого ручаться-то идёшь, хе-хе...

– Знаю, што он бедный, знаю, что и Бог его управит...

– О-о!.. Аль на сучке гадал!..

– Не смейся, – заметил старик, – не будь ещё хуже его. Он бедный, да в нём совесть есть, правда в душе, он не кривил в своей жизни. Бог ещё оглянется на него. Иди, Пётр Никитич, худо от нужды отвёртываться. Ты ему поможешь, и тебе Бог за твоё добро даст... Иди... иди!..

– Вот пристал, словно банный лист, прости Господи!.. Да нешто я один в деревне-то? Што Воротникова не зовёшь?

– Ты староста...

– Так нешто меня на то мир в старосты выбирал, штоб я ручался за всех, обойдённых Богом?

– Иди, послушай меня, старика, – настаивал Влас.

– Тьфу ты, напасть! – отплюнул староста и сел в угол, не обращая внимания на просителей.

Много стоило усилий Власу Семёновичу убедить его поручиться за Яшника. Над деревней нависла уже тёмная осенняя ночь, когда они все трое пошли к приказчику. Благодаря ручательству их Яшник подрядился поставить тридцать сажен берёзовых дров по три рубля за сажень и получил на руки шестьдесят рублей денег. Радости и благодарности его не было пределов. Идя домой, он всю дорогу крестился, призывая благословение на старика Власа и старосту. Через несколько дней на дворе избы Яшника появилась новая лошадь, а на плечах – новый полушубок. Яшник повеселел. Хоть на один миг семья его отдохнула от суровой нужды. Даже Пегашка выглядывала как будто веселее, и для неё настала желанная пора отдыха. Наступила зима. Яшник выправил в волости лесорубочный билет и каждый день вместе с женой, оставляя детей под надзором соседей, они уезжали в лес и возвращались домой, когда в деревне мелькали вечерние огни. Староста и Влас нередко втихомолку заглядывали в лесной участок Яшника посмотреть, исправно ли идёт работа.

В начале марта Яшник пришёл к Власу Семёновичу и, поклонившись ему за его заступничество, объявил, что все тридцать сажен дров вырублены. Он не знал, что старик Влас за несколько дней лично убедился в окончании работы, в достоинстве дров и в плотности сажен, тугой стеной сложенных на берегу Тобола.

– Спасибо и тебе, Степан Яковлевич, – сказал ему в ответ Влас. – Побаивался я тебя, не потаю. Но слава Богу, што Бог управил тебя. Теперь я, зажмуря глаза, поручусь за тебя во всяком деле!

Он усадил его в передний угол и даже пригласил напиться чаю. Яшник оробел от ласки, растерялся, что-то залепетал в ответ и не кончил. Но что-то тёплое, отрадное пробежало на душе его от приветливых слов старика. Он уже задумывал, сдавши дрова, подрядиться на сто сажен, прикупить две лошади и нанять кого-нибудь в помощь. Будущее как будто улыбалось ему, и нередко в тёплый весенний вечер, глядя на детей, играющих на дворе и слыша весёлый крик их, он благодушно улыбался и думал: «Это на них Бог оглянулся, на их долю послал, а то, может, и того... я бы и не справился!».

* * *

Весна 186... года осталась надолго памятною крестьянам Тобольской губернии. Разлившиеся реки затопили ноля, луга и деревни, стоявшие на низменной местности. Много зажиточных крестьян пошло по миру. У многих потонул весь скот и даже смыло избы со всеми пожитками. Пострадали от разлива Тобола и жители деревеньки Турбы. Вырубленные подрядившимися крестьянами дрова для пароходных станций, у большинства сложенные на берегу Тобола для удобства сплава на плотах, разнесло водой; в числе пострадавших был и Яшник. Несчастье это надломило Яшника: он в несколько дней постарел, осунулся, впалые глаза его потускли. Иногда он по целым часам просиживал в каком-то забытье, не понимая, что ему говорят. По иску приказчика, освободившего поручителей от уплаты долга, волость продала у Яшника купленные им лошадь и корову и деньги выдала приказчику в пополнение долга; самого же Яшника законтрактовала за 15 рублей в лето в работу на Обь к рыбопромышленнику, и в половине мая жена проводила Яшника в путь.

Весной по дороге к Берёзову часто встречаются крестьяне, идущие небольшими партиями – человек в пять, в шесть – на заработки на обские рыбные промыслы. Рваные зипуны и полушубки, тощие котомки на плечах, истомлённые, часто болезненные лица говорят красноречивее слов о печальной жизни, какая гонит этих людей на скудный заработок. В большинстве случаев идущие на эти работы крестьяне – неоплатные недоимщики, законтрактованные волостью в работу, или должники, не имеющие средств к уплате долга. Горькая нужда сгоняет на этот промысел самый разнообразный люд: тут встречаются и остяки, продающие свой труд за несколько фунтов табаку, за штуку лежалого ситцу, за штоф или два водки; и поселенцы, и мещане, и отставные солдаты. Все они сплачиваются между собой в артели, выбирают из среды себя старосту для наблюдения за работой и порядком в артели, на руки которых хозяева выдают невода, рыболовные снаряды и снасти, и живут на промыслах до первых заморозков в жалких шалашах, укрытых берестой и древесными ветвями, в холоде, в сырости, снедаемые мириадами насекомых и паразитов, представляя собою жертвы для тифа, цинги, ревматизмов и изнурительной лихорадки. Как дома в деревне, так и в артели на Оби Яшник скоро сделался мишенью для острых насмешек и шуточек. Здесь так же, как в деревне, каждый помыкал им. Возвратившись с работы, изнурённый трудовым днём, приляжет он соснуть, бывало, а ему уж кричат: «Эй, ты, мухортый[58 - Мухортый – хилый, тощий, невзрачный.], что ты за барин такой, что допреж людей ноги протянул, поди-ко наноси воды, разве не знаешь своей очереди!». Встанет Яшник и, не разбирая, его очередь или нет, берёт ведро и идёт к реке за водой или отправляется в лес рубить валежник на костёр. Особенно часто преследовал Яшника насмешками и нападками на его слабосилие рабочий Карп Дмитрич Федотов, или Утюг, как называли его в артели. Утюг отличался огромным ростом, неуклюжестью и страшной физической силой. Он ходил всегда на пяте невода[59 - Пята невода – береговой кляч – шест, за который тянут невод.], и в голосе его от привычки заправлять работой было что-то повелительное. Утюг один, бывало, ворочал лодки, невода и снасти, которые не могли осилить десять человек. Нередко, видя, как Яшник усиливался поднять что-нибудь тяжёлое, он с презрением отталкивал его, говоря: «Эх, садил бы ты лучше дома горох аль репу с бабами, чем за экую работу браться... И кой чёрт тебя только на свет уродил, скажи ты мне!».

Однажды вечером, возвратившись с работы и убрав невода и снасти, артель по обыкновению развела огромный костёр на берегу, который весело пылал, бросая багровый отблеск на побережный лес, на хмурые сосны и ели, задумчиво качающие своими вершинами. Усталые рабочие, развесив у костра для просушки мокрые бродни, рубахи, зипуны, присаживались к костру, грея голые спины. Говор, смех, песни разносились по берегу. Присел погреться у костра и Яшник.

– С диву даюсь, братцы, – неожиданно начал Утюг, увидев Яшника, – как это иным людям даёт Бог талан, а они его втуне покидают. Ну, кой чёрт нёс теперича нашего мухортого на Обь, на экие каторжные промыслы за пятнадцать рублёв за всё лето... а?

– А куды ж он гож-то боле? – послышались голоса.

– Тыщи б мог нажить, кабы в уме-то был, да-а... Вздёрни теперича ему сквозь нос оловянное кольцо, присуседь к нему медведя да принайми вожака, што пограмотней, и поди по городам и сёлам на показ. Вот, мол, честной люд, полюбуйся, какие в Россейской империи мужики водятся, так сколь бы ему в шапку-то денег наклали – без счёту бы, закончил он при общем взрыве хохота. – Разжива бы, снова начал он, когда смех слушателей затих, – а сзади бы его и бабу его с ребятами пристегнуть, што вот, мол, благородная публика, не извольте беспокоиться, што это гороховое чучело, обряжённое мужиком, а без фальшу, самонастоящий мужик, што и робят на свет производить может, во свидетельство чего и баба его представляется. Взирали бы, други, и старый, и малый на экое явление, ей-богу! При этакой фортуне на каменном фундаменте можно было бы дом вытянуть, а не то штоб в заработки на Обь идти! – При последних словах Утюг одной рукой схватил Яшника сзади за ворот его полушубка и без всяких усилий поднял его на воздух над костром. – Ну разве это мужик, братцы, а? – спросил он артель, катавшуюся от хохота при виде, как Яшник отчаянно болтал в воздухе руками и ногами.

– Люди ли вы! За что вы тиранствуете надо мной, што я сделал вам? – крикнул Яшник, когда Утюг выпустил его из рук и он оправился от неожиданной встряски.

– А-ах, ха-ха-а, слышите, братцы, как тряхнули его, так и язык развязался. А ну-ко, ещё тряхни – гляди и запоёт!

– Идолы! С утра до ночи вы полощетесь в воде, а нет, штобы совесть постирать свою, аль уж водой-то не отмыть её, щёлоком надоть отмачивать! – крикнул Яшник хохочущей толпе, уходя в шалаш. С тех пор он никогда не подходил к костру и, возвратившись с работы, уходил в побережный лес чинить платье или обувь.

В начале августа Утюг стал недомогать, хотя по-прежнему ежедневно ходил на работу. Он жаловался на ломоту в костях, на головную боль и, возвращаясь с работы, ложился в изнеможении на солому в углу шалаша. Однажды утром, когда артель собралась на работу, Утюг, проведя ночь в бреду, поднялся с соломы и стал одеваться, но силы изменили ему, он пошатнулся и упал.

– Эй, Утюг, иди скорее! – торопила между тем артель, снимая невод, тогда как другая половина рабочих снаряжала лодку и скручивала в кольцо канат от невода, чтобы удобнее было сбрасывать его в реку. Вместо ответа Утюг простонал и вытянулся во весь рост, с ним начался бред.

– Скоро, што ли? – торопила артель, собравшись около шалаша, некоторые из рабочих заглянули при этом в шалаш. – Ишь, дворянин какой, чуть прихворнулось – и разнежился, – заговорили они. – Наш-то брат полумёртвый в ину пору в воду лезет – вздыху не дадут, а тут гляди-ко!

И рабочие принялись расталкивать Карпа. В это время в шалаш вошёл артельный староста.

– Карп, вставай, в работе-то скорее оклемаешься! Хворать-то теперь, брат, недосужно! – громко крикнул староста, приподнимая его с соломы. Но Карп только бессознательно смотрел на всех и что-то бормотал.

– Братцы, неужто души-то в вас нет! Он больной, всю ночь прометался, куды он в воду-то полезет. Он и теперь вон што-то непутное бормочет, ровно не в памяти!.. – вступился Яшник, обратившись к артели.

– В работе-то скорее бы очнулся и болезнь-то перемог бы! – ответил староста. – Ведь теперь дело-то такое, што без него вся артель, как без рук. Кто на пяту-то, кроме его, пойдёт, разве ты, Василий? – обратился он к одному из рабочих, рослому, сильному мужчине.

– Избави Господи! Тут и руки, и ноги, всё вывертит, – ответил тот, пятясь из шалаша. – Я... я... ни в жизнь не пойду!

– Вишь, други, мужик-то разнемогся, как же быть-то теперь в этом деле? – задумчиво почёсывая в затылке, говорил староста. – Не станет ли кто, братцы, из вас на пяту сегодня, а к завтрему-то он, может, и оклемается.

Рабочие молчали.

– Кому охота в чужую упряжь голову совать, Пантелей Орефьич! – послышались, наконец, голоса среди рабочих. – На пяте-то стоять дело мудрёное, свычку надо...

– Ослобони уж нас... не гневись...

– Неужли никто не справится? – спросил староста.

– Видать... охотников не найдёшь и не шарь лучше, всякому своё, брат, дорого. А ты бы, на мой ум, водицей Карпа-то окатил... да не раз, не два, так он бы и очнулся; не дворянин, хворать-то...

– И то бы водицей, братцы.

– А то бы шёрсточки попалить ему под носом-то... Вскочил бы, как встрёпанный, палёная-то шерсть помогает...

– Я пойду... я на пяту встану, а его не мучьте, больной он! – неожиданно отозвался Яшник.

– Мухортый-то, мухортый-то, на пяту идёт, братцы... А-а-ах-ха-ха-а... – разразилась толпа чуть не в один голос.

– Ты на пяту? – искоса осмотрев его, насмешливо спросил староста.

– Никто как Бог!.. Неужто теперь больного человека в воду тащить... Совесть-то где ж... душа-то! – покраснев и оживившись, заговорил Яшник. – Я иду и стану на пяте, Пантелей Орефьич, не сумняйся! – смело ответил он и решительно вышел из шалаша.

Староста молча, подумав с минуту, поглядел на лежавшего без памяти Карпа, грудь которого высоко вздымалась, а волосы прилипли на лбу от холодного пота, и махнул рукой.

– Ну, братцы, слушай команды: не зевай, а то беда на пяте-то сегодня... У-у-у, какой зверь станет!..

– Словом одним ушибёт!..

– Э-э-э! У этого поворачивайся. Страху-то нагонит, и жизнь проклянёшь.

– И-и... осетров же мы наимаем сегодня... взвеселим хозяйское сердце...

– Вся обская рыба в наш невод пойдёт, потому и ей будет любопытно взглянуть, как новый пятовщик станет с неводом управляться! – трунила артель, садясь в лодку.

Яшник молча взял кол от пяты невода и пошёл в воду, пока лодка с рабочими, выбрасывавшими невод в реку, плыла на середину реки. Стоять на пяте невода требуются сила, ловкость и большой навык; нужно вовремя дать течению отнести невод на середину реки, чтоб захватить им как можно более пространства в реке, и затем сдерживать его и регулировать его направление против силы течения. От умения и ловкости рабочего, стоящего на пяте, зависит успех улова. Тоня[60 - Тоня – полный круг работ от поставки невода до вылова рыбы; один залов, одна закидка, одна тяга невода.], сверх ожидания, шла удачно. Подкова, какую образовал невод в реке, обозначавшаяся на поверхности воды поплавками невода, постепенно суживалась. С неимоверными усилиями Яшник сдерживал против течения невод, упирая кол в дно реки и налегая на него грудью. Вереницы чаек, описывая в воздухе круги, с криком носились над пространством, какое охватил невод в реке, высматривая и схватывая на лету добычу. Работа приходила уже к концу. В это время Яшник, чтобы облегчить труд рабочих, тянувших по берегу лямкой канат от невода, несколько освободил кол, и только что хотел снова упереть его в дно, как кол скользнул по дну, и невод рвануло течением и понесло в глубь реки, вырвало из рук его кол. Яшник кинулся вплавь, схватил кол, но течением его понесло вместе с колом и неводом. Он крикнул о помощи. С берега заметили его опрометчивость, услышали крик, и лодка с тремя гребцами отчалила к нему на помощь. Но ноги Яшника опутало уже канатом от мотни невода[61 - Мотня невода – мешок в средней части невода, куда попадает рыба.], он крикнул: «Спасите!» и исчез под водой, а невод относило течением всё дальше и дальше, и только кол, всплывая по временам на поверхности реки, показывал, как маяк, где искать канат и мотню невода. Несмотря на все усилия рабочих, сбежавшихся на помощь даже из других артелей, невод часа через два только вытянули из воды. В мотне, уже наполненной рыбой, лежал и Яшник: висок его был пробит колом, который, ныряя, ударил его.

Толпа рабочих окружила труп и безмолвно стояла над ним, понурив головы. Одни из них крестились, другие глубоко вздыхали. На высоком холме, под елью, одиноко росшей на нём, артель вырыла могилу и опустила в неё труп злополучного Яшника. Через несколько дней Карп очнулся, пришёл в себя и, с трудом поднявшись, сел на соломе. Когда ему сказали о гибели Яшника, он широко раскрыл глаза и долго смотрел на окружающих, как бы не веря им; наконец он перекрестился и произнёс слабым голосом: «За меня он погиб, сердечная головушка, за меня. А я-то, злодей, искажался над ним!» – и горько-горько заплакал. Оправившись после болезни, Карп срубил в лесу кедр, вытесал крест из него и поставил на могиле Яшника. И нередко, возвратившись с работы, угрюмый Карп уходил на холм и просиживал на могиле до глубокой ночи.

Путнику по Оби, не доезжая до урочища, называемого Крутым плёсом, издалека виднеется среди пологих берегов высокий, нависший над водою холм с одиноко растущей на нём елью. На тёмном фоне густых, стелющихся по земле ветвей её резко очерчивается крест. Кругом всё пустынно, мёртво, и только прибой волн, вечно плещущихся у подножия холма, да резкий крик чаек, кружащихся над водой, нарушают безмолвную тишину этой угрюмой местности.




КУДА НИ КИНЬ – ВСЁ КЛИН



(СЦЕНЫ)

Волостной голова Абрам Николаевич Овсянкин, сидя в избе своей у стола, на котором стоял жбан с квасом, чувствовал истому во всём теле и давление под ложечкой. Он только что воротился из города Т-а, куда ездил по делам службы, и на обратном пути, завернув в гости, не в меру выпил и закусил солёной рыбой. Опорожнив жбан квасу, он не только не почувствовал облегчения, но ему показалось, что его ожидает какое-то несчастье, что несчастье это обрушат на его голову враги, употребляющие всевозможные каверзы, чтоб очернить его в глазах начальства, подорвать его репутацию во мнении общества, а вместе с репутацией и всё его благосостояние. Под влиянием таких тяжёлых предчувствий Абрам Николаевич тоскливо поводил своими серыми глазами по потолку и стенам избы, чисто выбеленных мелом, бесцельно следил за тараканами, суетливо шмыгавшими около щелей в стенах. По временам взор его упорно останавливался на новой конской сбруе, висевшей у печки, от которой распространялся в избе едкий запах рыбьего жира, каким она была вымазана в предохранение от порчи, от сбруи он переносил свой задумчивый взгляд на его сына, молодого красивого парня, который, сидя у порога, выстругивал новую седельную луку. Но ни работа, какой был занят сын, ни сбруя, ни тараканы не интересовали Абрама Николаевича; мысли его были далеко от видимых им предметов и, глубоко вздыхая порой под наплывом их, он расправлял свою с проседью бороду, бормотал какую-то молитву и усиленно отхаркивал запёкшуюся в горле мокроту. Жена и дочь его, вынимавшие в это время из печи корчаги, спуская из них в кадку густой квас, не обращали никакого внимания на тяжёлое душевное состояние Абрама Николаевича, так как каждый раз возвращаясь домой из волости и из деревень, он находился в подобном расположении духа, и только выспавшись и выпив натощак огуречного рассола да закусив квашеной капустой, он возвращал себе душевную бодрость и ясный взгляд на дела и людей.

Про Абрама Николаевича существовали в народе самые разноречивые мнения: одни называли его человеком глупым, другие – себе на уме; и те, и другие одинаково приводили в доказательство своих мнений всякие факты, обличавшие или глупость, или дальновидно-хитрую уклончивость. Вывести же какое-нибудь определённое заключение о нём было трудно. Одно только было ясно для всех, что Абрам Николаевич любил резонёрствовать: обсуждать каждый вопрос всесторонне и обсуждать неспроста, а с важным и глубокомысленным видом, медленно поглаживая при этом бороду, хмуря лоб и употребляя отборные, хотя иногда и неподходящие слова для выражения своей мысли. Но, несмотря на всесторонние обсуждения его, вопросы оставались всегда нерешёнными, и если решались иногда, то отнюдь не Абрамом Николаевичем, а волостным писарем. Крестьяне не без основания посмеивались над своим головой, выражаясь про него: «Что говорит-то Абрам, как крупу дерёт, только слова-то его как шелуху от зерна надо отвевать!». Несмотря на это, Абрам Николаевич дослуживал головою второе трёхлетие, и его прочили выбрать и на третье единственно потому, что лучшие люди в волости избегали общественной службы, с которой соединялось много хлопот, неприятностей и непроизводительной траты времени, отражавшейся невыгодно на хозяйстве. Как ни был прост Абрам Николаевич, но всё-таки сознавал, что общество не питает к нему уважения, и если выбрало его в головы и держит на этой должности, то более по необходимости и отчасти по привычке. Это сильно язвило его самолюбие, и он нередко, чтоб поддержать свой авторитет, напускал на себя несвойственную ему строгость, стараясь показать крестьянам, что какой он ни есть, а всё-таки голова, что если захочет, то может и добро сделать, и напакостить, хотя добра он в сущности делал весьма мало, зато пакостил частенько. Нельзя сказать, чтоб Абрам Николаевич не сознавал также, что общественное неудовольствие, возбуждаемое его недобросовестными поступками, когда-нибудь обрушится на него; но, побуждаемый своими приятелями, большей частью людьми зажиточными, которые, пользуясь его слабостью, спаивали его и наталкивали в видах своих интересов на предосудительные поступки, он исполнял их советы, как говорится, «очертя голову», и только в редкие минуты отрезвления хандрил и раскаивался в своей бесхарактерности, накладывая на себя зарок быть на будущее время осмотрительнее и назавтра же забывая его. В одну из таких минут мы и застали Абрама Николаевича. Грудь его волновалась от тяжёлых вздохов, досужая память, как нарочно, подсказывала ему компрометировавшие его поступки. Напрасно он старался рассеяться, подыскивал в своём уме оправдания, что иначе он не мог поступить, совесть упорно твердила ему: «в вине утопил ты меня, от этой самой сивухи я стала чернее угля!».

Абрам Николаевич поднялся с лавки с решительным намерением одеться и сходить к соседу, чтобы в беседе с ним отвести свою тоскующую душу, но в это время к воротам дома его подъехали пошевни. Скрип полозьев и фырканье усталых лошадей привлекли внимание Абрама Николаевича: он выглянул в слуховое оконце на улицу и послал сына отворить ворота. Пошевни въехали во двор, и вслед за сыном в избу вошли трое крестьян. Помолившись на икону, они почтительно поздоровались с семьёй Абрама Николаевича и с ним самим. Радушно встретив их, Абрам Николаевич увёл их из избы в чистую горницу, отделённую тёплыми сенями.

Судя по костюмам, посетители принадлежали к числу небогатых людей. Полушубки их были заношены и в заплатах. На ногах у одного были бродни[62 - Бродни – бахилы, обычная обувь сибиряка; бродни подвязывают над щиколотками и под коленями; рыбацкие высокие сапоги на помочах.], у остальных – кошомные валенки[63 - Кошомные валенки – из кошмы, т.е. войлока, свалянного из овечьей шерсти.]. Все трое были люди пожилые, но особенно обращал на себя внимание один из них: по-видимому, старее своих сотоварищей летами, он был бодрее их на вид. Широкое лицо его с крупными, неправильными чертами было усеяно бородавками; длинная, с проседью борода спадала на грудь; глаза из-под нависших бровей смотрели бойко, наблюдательно и выказывали сметливый и любознательный ум.

– Поспопутью аль нарочито завернули ко мне? – спросил Абрам Николаевич, когда гости по приглашению его уселись на лавку. – Ну, чего у вас деется, всё ли ладно? – продолжал он, не дожидаясь ответа. – Каково Силуян-то хозяйничает?

– Силуян Артемич маху не да-аст!.. Оплошки за него опасаться нечего, – ответил один из приезжих. – Хозяйство ведёт на отчистку[64 - На отчистку – начисто, хорошо, гладко.]!..

– Толковый мужик, чего говорить! – подтвердил Абрам Николаевич.

– Голова без прорехи, а язык крючком. Уж чего замышляет – не подметишь, а языком, што удой, каждого зацепит и обведёт, до-о-ошлый! – произнёс старик с лицом, усеянным бородавками.

– Аль ты сердит на него? – спросил, засмеявшись, Абрам Николаевич.

– Наше сердце, Абрам Николаич, што пустая мошна – никому не страшна! – ответил старик, насмешливо сверкнув глазами и, погладив бороду, быстро и пристально посмотрел на Абрама Николаевича. – Што долго к нам, в Сорокино-то, не заглядывал? – спросил он. – Мы-то, признаться, ждали, ждали тебя, не завернёшь ли, да и надумали сами к тебе понаведаться со своим ходатайством, – с иронией проговорил он. – В добрый ли час только завернули?

– Нешто примечал, что ходить-то ко мне надоть только в добрые часы, а? – с сердитым самодовольством спросил его Абрам Николаевич.

– Оно хоша приметы-то этой и не было, а всё лучше попытать, добрым духом человек осенён аль худым.

– А-а, ну, попытай-ко, угадаешь ли, – насмешливо глядя на него, спросил Абрам Николаевич, – при каком я ноне духе-то?

– По моей бы примете, надоть тебе добрым быть.

– Ну и обознался: ноне я так лют, что упаси Господи! – и Абрам Николаевич засмеялся искренно-добродушным смехом, вызвавшим и на губах посетителей задушевную, располагающую к искренности улыбку. – И идут же ты, Аверьян Мокеич, – качая головой, обратился он к старику, заглядывая в его насмешливые глаза. – Недаром же матушка-то родимая насадила на лицо тебе отметинок, в отличие от других. Ну, как же ты, к примеру, спознал, что ноне я добрый, а?

– Невелика загадка-то, Абрам Николаич. Слава тебе, Господи, пятый десяток на свете-то мыкаюсь, тёрся около людей-то до заплат на шкурке, неуж не спознашь, по добру тебя человек встретит, аль в худом он сердце, разбережен чем-нибудь! А наше дело подначальное, завсегда, прежде чем в избу войдёшь, порог пощупаешь, чтоб не запнуться!

– Ха, ха... ну, ну, говори. Какое дело-то встрелось.

– Ну, вот ишь, как порог-то переступил, так теперь уж без опаски можно шаги-то к твоему сердце отмеривать.

– С твоим языком, Аверьян, я б и году в деревне не выжил, а в городе бы основался, право, – заметил Абрам Николаевич.

– И я спервоначалу-то своей жизни подумывал, Абрам Николаич, основу-то в городе ткать, да, вишь, прясла-то[65 - Прясло – здесь опора домашнего ткацкого стана, сделанная из длинных жердей.] там по моему росту нет.

– Язык-то у тебя и без прясла ткёт!

– Ткёт-то, ткёт по силе возможности, да одним-то языком не много поделаешь... Вот хоть бы и теперь: кажись, небольшое делишко, а куда как крепко подумать приходится...

И, помолчав, он прибавил:

– Затеяли ведь мы с Силуяном расходиться.

– Повздорили нешто?

– Вздору меж нами не было, зачем вздорить, а надумали мы, Абрам Николаич, самим заместо его хозяйничать, артельно, всем обчеством нашим. Оно бы и казне было прибыльней, и нам сподручней, по крайности, мы бы поправились, не нищали бы! Ты посуди: за содержку почтовой пары на нашем станке[66 - Станок – сибирская почтовая станция, селение, где меняют лошадей (обычно обывательских или ямщицких).] Силуян-то берёт с казны три тысячи в год, держит-то он но контрахту шесть пар, по счёту добрых людей выходит, что восемнадцать тысяч с казны-то он за энто удовольство берёт. Деньги ведь!

– Деньги! – согласился Абрам Николаевич. – Ну, и расходу ведь тоже немало, – заметил он.

– Какого расходу? Где он, энтот расход-то, на что? – с жаром прервал его Аверьян Мокеич. – Что у него повозки-то да телеги форменные есть, так коли ты их на двести рублёв заведёшь, так оне тебе десяток годов отслужат! А разве он держит своих-то лошадей, сколько по конплету[67 - Конплет – искажен. комплект.] требуется, а? Кто гоняет почту да проезжих-то возит, скажи-ко ты нам, не мы ли? И лошади наши, и сбруя наша, и весь обиход, только што повозки его! А много ли он нам платит, а? Он-то берёт казённой платы по полторы копейки с лошади и версты, а нам сходит ли по его-то расчётам и четверть-то копейки, а? Стало быть, что ж на отчистку-то коли выводить, так почту-то мы гоняем[68 - Гонять почту – почтовая гоньба – почтовая повинность, состоявшая в перевозке почты и пассажиров.], мы подряд-то несём на своих плечах, а Силуян-то совсем ни при чём; так за что же он захватил энтот подряд в свои руки, столько шальных денег берёт с казны, а? А израсходует ли он хоть пять или шесть тысяч в год, а? Это что ж, как теперича это дело судить, а? – спросил он и, с оживлением поднявшись с лавки и встав против Абрама Николаевича, заткнул большие пальцы обеих рук за старую истрепавшуюся опояску, какой был перехвачен его полушубок.

– Оно, што говорить, деньги дарма, почесть, в карман кладёт, – согласился Абрам Николаевич и задумчиво стал разглаживать свою бороду. – Так опять и то надоть сказать, на то и богатеи на свете живут, штобы за ни што к ним деньги в карман лезли.

– Ой ли, так ли оно? – с иронией спросил старик Аверьян.

– Так, верное тебе слово. Тебе, штобы копейку-то в карман залучить, сколько надоть потрудиться и ночей недоспать, и не допить, и не доесть, и горб-то нагнуть до боли, да и то едва залучишь её... а богатый-то и на печи лежит, только знает одну работу – есть всласть да спать без отдыху, а к нему всё копейка плывёт... Я вот от старых людей слыхивал, что деньги и девки любят только толстые карманы, а пустые-то им не по скусу...

– Мало ли чего, Абрам Николаевич, старые люди говаривали, за всякое-то время да во всяком-то деле по их заветам жить на-акладно...

– Умней хошь быть?

– Надоть бы... Отцовская-то мерка не всякому детищу к росту... «Иной век – иной и свычай» – те же старики говаривали. Ты вот говоришь, что деньги-то любят только толстые карманы, а в пустые-то не идут, а на мой ум, коли голова пуста да сноровки нет, так и толстый карман оскудеет, а при голове да сноровке и в пустую запруду вода просочится... так ли?..

– Вот, братцы, любо бы поглядеть, как Аверьян-то в пустых запрудах нырять начнёт... а-ах-ха-а! – смеясь, обратился Абрам Николаевич к остальным собеседникам, подмигнув на Аверьяна, стоявшего перед ним всё в той же позе. – Аль он у вас и из сухого песку мокрый выходит.... а-а?..

– Помоги-ка ты нам запруду-то огородить, Абрам Николаич, а уж сухими или мокрыми мы из неё выйдем – наше дело, – серьёзно ответил ему Данило Маркыч.

– Я-то тут причём, городите! – ответил Абрам Николаевич и нахмурил брови, как бы заметив, что шутливый тон его не идёт к делу.

– Твоё-то слово – сила!.. – начал было третий старик.

– Чего вы делать-то хотите, допреж обскажите мне? – спросил, прервав его, Абрам Николаевич, опёршись правой рукой на стол и поглаживая бороду.

– Хотим всем обчеством взять почтовую гоньбу за себя, Абрам Николаич, – ответил ему Аверьян Мокеич.

– Стало быть, против Силуяна пойти. А сдюжите ль?.. – строго спросил он.

– На Бога да на твою милость всю надежду кладём, неуж ты выдашь нас, обиду на нас положишь, не замолвишь за нас словечко-то перед начальством? Ведь мы по круговой поруке всем обчеством, все домохозяева порешили взять за себя энто дело. Обчественники и выбрали нас ехать бить челом тебе – заступись, окажи свою помочь!

При последних словах Аверьяна Мокеича они все поднялись с лавки и поклонились ему.

– Уважь ты нас, век мы за тебя богомольцы будем! – произнёс и Данило Маркыч.

Моршины на лбу Абрама Николаевича сдвинулись над бровями и придали наружности его серьёзный, задумчивый вид. Он медленно пощипывал бороду и смотрел в пол с видом человека, глубоко размышляющего. Аверьян Мокеич, пристально наблюдавший за ним, иронически улыбнулся, догадавшись, что Абрам Николаевич только старался придать себе глубокомысленный вид, а в действительности в голове его было отсутствие всякой мысли.

– Это... это... – произнёс, наконец, Абрам Николаевич, – как же вы, к примеру, сделать-то хотите? – спросил он, не глядя на них.

– По-нашему-то, чего бы проще сделать-то это? – ответил ему Аверьян Мокеич. – Ты-то одобришь ли? От ноября-то месяца немного уж деньков остаётся у нас, а в половине-то декабря окружной[69 - Окружной (начальник) – управляющий округом, округ – территория, установленная тем или иным ведомством (учебный, почтовый округ), а также административно обозначенная местность (часть области).] наедет торги на гоньбу делать. Ну, известно, придёт Силуян торговаться, и мы хотим прийти. Силуян, знамо, запросит по три, а может, и по три с половиною тысячи с пары, так как корма-то ноне в цене, овёс-то вон по восьми да по восьми с пятаком гривен пудовка, а сено-то играет... хорошего-то сена и по рублю шести гривен за воз не купишь, а ему это и на руку, чтоб поднять цену-то; а мы-то по две тысячи двести аль триста рублёв с пары запросим. Ему уж спустить-то ниже этой цены невыгодно, он и отступится, гоньба-то, стало быть, и останется за нами. Просто бы!

– Неладное вы чего-то надумали! – произнёс Абрам Николаевич после минутного раздумья и покачал головой.

– Взять гоньбу за себя, а?.. А чем вы гонять-то будете? У Силуяна-то весь обзавод в порядке: и повозки форменные, и телеги, и фатера под станок[70 - Фатера под станок – искажен. квартира, изба, предназначенная для отдыха проезжающих во время смены лошадей.], а у вас-то чего есть, а?..

– И мы заведём, Бог даст, и у нас всё в порядке будет!..

– И на какие монеты завод-то вы обстроите, а? Пощупайте-ко карманы-то наперво, чего в них есть? – насмешливо спросил он.

– В первый-то год, когда Силуян подряд-то за себя взял, разве его кто спрашивал, чем он гонять будет и на чего обстраиваться, а?.. Мы же за него в числе прочих ручались, нашему же обчественному ручательству начальство веру дало, а не ему! На задаток, што с казны получил, он повозок и телег по форме настроил, и мы на казённый задаток также обстроимся. Чего ж неладное-то мы надумали? Аль Силуяну во всём можно верить, а обчеству нельзя? – спросил Аверьян Мокеич.

– У нас хошь, по крайности, кони есть; во всякую пору, в какую ни приезжай почта аль проезжающий, остановки никому не будет, – вступился Данило Маркыч, – мы обществом-то сорок пар в сутки выгоним и ох не вымолвим. Разве не наши кони и сбруя на смотр-то ходят, когда почтовое начальство на ревизию к Силуяну наезжает? У Силуяна-то всего-навсего двенадцать лошадей, знашь ли ты это? Кабы не мы из нужды возили ему почту и проезжающих, так он давно бы уж на мель сел, давно бы, может, описали его. Так ты вот рассуди-ко всё это, Абрам Николаич.

– Известно, по правде всё надо судить, Абрам Николаич, – прервал его Аверьян Мокеич, – за что мы даём наживаться Силуяну? Он берёт за шесть почтовых пар на станке восемнадцать тысяч с казны, а мы ему гоняем из нужды за один прогон, а коли возьмём те же шесть пар, ну, хошь но две тысячи двести рублёв с пары, да израсходуем из них хошь четыреста рублёв, скажем, на обзаводок телег и повозок по форме, прикупим обчеством лошадок, сбрую снарядим почище, всякий другой расход сделаем и на фатеру, и на что потребуется, всё же у нас в обществе-то останется тысячи две-три чистых; мы из них оправим все недоимки за мир[71 - Недоимки за мир – долги за подушную подать в казну. О размере подати можно судить по рассказу Н.И. Наумова «Юровая» в настоящем издании.], мир-то, по крайности, оправится, и казне-то двойная польза выйдет: и недоимка за нами не будет писаться, и подряд-то она сдаст дешевле, и мы-то будем жить без горя. Рассуди-ко по-божьи, правду ли мы надумали?

– Я што ж, я одно скажу: давай бы Бог, как так-то всё было, – раздумчиво произнёс Абрам Николаевич, – не оборвитесь только; языком-то вы всегда как на гуслях играете, а дела коснётся – и струна лопаться пойдёт! Возьмёшь ты подряд, дадут тебе из казны часть платы вперёд, когда-то ты ещё повозки и телеги сладишь, работа-то не часовая, а почта-то не ждёт... пришла... и той же секунд отправляй её... проезжающий тоже не откладывает время в карман... а на чём повезёшь, коли обзавод не готов? Вот и пойдут безурядица да жалобы, и греха-то тогда с вами не оберёшься, – закончил Абрам Николаевич, махнув рукой, но по выражению лица его было заметно, что все предрекаемые им неудачи предрекались только ради того, чтобы сказать что-нибудь. – Да и начальство-то, ты полагаешь, так сразу и отдаст вам подряд, без всякой препоны, а-а?.. – спросил он. – Оно уж Силуяна-то сколькой год знает... знает, что мужик он богатый, доверие питает к нему, что чего он возьмёт за себя, то сделает... Неуж ты думаешь, что коли пришёл ты на торги да сказал, что берёшь дёшево, так тебе и отдали сейчас... а-а? Нет, обожди-и-и.

– Для того мы и просим твою милость, Абрам Николаич, замолвить за нас словцо, што мы не какие-нибудь, а все домохозяева... исправные, не гулящие...

– Ни-и в жизть! – покачав головой и не глядя на них, решительно ответил он.

– Нешто худое за нами знашь чего? – обидчиво спросил Аверьян Мокеич. – Нешто хозяйство у нас не в порядке, аль в обмане нас примечал?

– Не примечал, не скажу...

– За что ж немилость твоя?

– Покажи мне твой обзавод во всей, значит, форме, как он должен быть, и я об тебе сейчас отлепортую на отличку.

– Обстроимся, не сумневайся!..

– Ну, так допреж обстройся, а опосля того с ходательством иди!

Абрам Николаевич встал со скамьи и медленно, придавая всем движениям болезненный вид, вышел за дощатую перегородку и, порывшись в углу среди кучи разного тряпья, снова вернулся и сел на прежнее место.

– Ты вот умный сказываться, – снова обратился он к Аверьяну, – в старостах два раза ходил, стало быть, всякий обиход знашь, как должно с начальством речь вести, вот ты и скажи мне: кто я, какой на мне чин?

– Голова!

– На что ж я, к примеру, этаким жалованьем обжалован, для какой надобности?

– Известно, чтоб порядок по волости блюсти!

– А как я должен его соблюсти, ну-ка?..

– Не мне тебя учить, Абрам Николаевич, ты и сам старый человек, сам должен словом своим людей наставить, как чего соблюдать, а как порядок блюсти, и сам знаешь, не первый год в головах сидишь.

– Нет, ты доложи мне: если я теперича касательно этого пытаю тебя, стало быть, имею умысел?..

– Не без умысла... это чего говорить! На мой ум, голова должен быть во всяком деле голова, во всяком деле прежде всего правду блюсти по совести.

– А-а, по правде, по совести, стало быть, действовать, а не то чтобы облыжно[72 - Облыжно – заведомо ложно, клеветнически.]... Ладно, хорошо, говорю! Теперича явишься ты на торги, спустишь ты цену с подряда. Ну, начальство и спросит меня: можно ли к вам доверие питать? Я и скажу: можно; ведь оно, значит, на моё слово веру покладёт; опосля того, если у вас беспорядки окажутся: того нет, другое не по форме – тогда што, а?.. Ты-то будешь в стороне, а я ответствуй, потому как, значит, я за тебя в ручатели шёл!

– Пошто ты, Абрам Николаич, исшо тесто не замесил, а уж опару хаешь, а? Где ты непорядки-то видишь, в чём? Ведь мы берём гоньбу за себя всем обчеством нашим, за круговой обоюдной порукой. Стало быть, все будем хозяева, и всякой будет в обчей выгоде, как в своей, свой глаз иметь, стеречь и за другим, и за собой, чтобы ни в чём никому ущерба не было. Коней у нас будет по конплету, сбруя вся, какая полагается, будет на отчистку, не первый год ямщичаем. Дом под фатеру снарядим. Обчество меня и в почтарские старосты норовит, чтоб порядок вести касательно обращения с начальством и проезжающими. Так в чём ты непорядок-то сулишь нам?

– А обзавод ваш где, покажи!

– Выстроим! Сказали тебе, что сумненья на это не клади, всё будет по форме, может, почище, чем у Силуяна.

– Так ты мне выстрой допреж, покажи его, тогда я без препоны за тебя всякое слово скажу! Начальство допреж всего спросит, есть ли обзавод у вас, что я должен сказать на это, а-а?

– Скажи, что обстроют, мол, весь обзавод, без этого не останутся.

– «Скажи, что обстроют», значит, всё-таки примай фальшь на свою душу, а? Обстроишь ты ещё или нет, а я, ничего ещё не видавши, скажи, что обстроите! Вот энта-то неосновательность ваша всегда и мутит меня; все вы, сколько ни есть вас, зло несёте на меня. Постылее меня у вас человека нет; и умом-то я слаб, и совестью-то кривлю, и окромя зла никому ничего не сделал, а чуть какое касательство – к Абраму лезете, Абрам во всём иди в ответ пред начальством. У тебя вот и обзавода нет, а Абрам иди ручайся, говори, што ты обстроишь.

– За что ты пред нами эти пени-то[73 - Пени – выговоры, упрёки, укоры.] вытряхиваешь, Абрам Николаич, чего мы сделали тебе? – с грустью глядя на него, спросил Аверьян Мокеич.

– Знаю, знаю, что вы все на меня зло питаете.

– Укажи, мы пред тобой стоим, в чём мы тебе зло сделали, когда худое слово про тебя говорили.

– Не говорил, так скажешь! – ответил он, не глядя на них. – Я вот в уме-то положил ходатайствовать за вас, потому уж Силуян-то ваш шибко зазнался, никого и знать не хочет. Я вот окажу вам добро, а вы завтра же в один голос запоёте, что Абрам и такой, и сякой... О-ох, пособи, Господи, дотянуть мне энтот год, другу и недругу закажу не служить в головах: окромя обиды да поношенья за своё добро ничего не жди от людей...

– Напрасно ты это жалуешься, Абрам Николаич, право, напрасно, – качая головой, произнёс Данило Маркыч.

– Другой будет голова умный, во всём вам будет потрафлять, а я и злой, и умом слаб, не мне вами править. Я всё сделаю для вас, что вы просите, слышите? Сам на днях к окружному съезжу, разопнусь за вас, исходательствую вам подряд и послушаю потом, как ругать меня станете.

– Абрам Николаич, побойся ты Бога.

– В пятьдесят другой год Бога-то боюсь... Бог-то мне и в душу-то вкладывает не питать ехидства к людям за зло, што мне чинят, а добро одно делать всякому. А теперь поезжайте с Богом, время уж, – произнёс он, вставая с лавки. – Подряд я вам выхлопочу, так и знайте, так и поминайте Абрама, жив буду аль в земле...

– Дай тебе Бог за добро...

– Ну, ну, идите с Богом! Абрам для вас завсегда всё сделает, так и знайте, а пожеланья свои при себе держите... Я знаю, што Бог меня за добро моё не кинет! – говорил он, идя к двери.

Простившись с ним, приезжие вышли на двор и, постояв с минуту, в недоумении посматривая друг на друга, неторопливо сложили сено, наброшенное лошадям, обратно в пошевни, растворили ворота и выехали со двора. Когда Данило Маркыч запер ворота за запор и, выйдя в калитку, сел в пошевни, лицо старого Аверьяна осветилось.

– Знать бы, братцы, так полуштофом бы запастись нам, рюмкой-то крепче путного слова проняли бы его милость! – сказал он.

Возвратившись в избу, Абрам Николаевич долго ещё ораторствовал, что он для всех всё делал и делает, что пущай другие-то так распинаются за людей, как он. «По-о-омянут ещё Абрама, по-о-омяну-ут!» – твердил он, не замечая, что его никто не слушает. Жена, переменив солому в корчагах и подсыпав в них свежего солода, снова ставила их в печь; дочь тем временем сливала спущенный квас в кадку, а сын погнал лошадей на водопой. Когда он возвратился, то Абрам Николаевич храпел уж на полатях, уткнув голову в полушубок вместо подушки.


* * *

Деревенька Сорокина Т-го округа приютилась на большом Сибирском тракте, и единственная улица, перерезывавшая её надвое, была вместе с тем и почтовой дорогой. За четыре года до описываемого мною времени дорога пролегала далеко в стороне от неё по причине топкого, болотистого грунта этой местности. Но почтовое и земское начальство, желая сократить путь почти на сорок вёрст, проложило по болоту сплошную гать в виде моста, и заброшенной до этого в стороне бедной деревеньке выпала честь иметь в недрах своих почтовую станцию. Теперь посередине деревни, у красивого двухэтажного дома с нарисованным на фронтоне его чёрным двуглавым орлом, державшим по трубе в каждой лапе, стоял верстовой столб, к которому прикреплён фонарь, указывающий ночью в виде маяка путь к почтовой станции, помещавшейся в этом доме. Дом этот принадлежит почтосодержателю Силуяну Петровичу Стрехову. До проложения нового пути Стрехов жил в соседнем с деревеней Сорокиной селе Аталык, занимаясь извозом. Почуяв, что деревеньке Сорокиной с проложением почтового пути чрез неё предстоит более лучшее будущее, он заблаговременно выхлопотал себе у обитателей её приёмный приговор и переселился в Сорокино. Имея очень незначительные средства и ограниченное количество лошадей, Стрехов рискнул взять на себя с торгов подряд почтовой гоньбы на вновь открытой станции. Ещё не старый по летам, смелый, предприимчивый, не знавший отдыха ни днём, ни ночью, бойкий на язык, Силуян Петрович скоро влюбил в себя местное население, при помощи которого только и мог справляться с подрядом. Звонкий, певучий голосок и тряский, дребезжащий смех его слышался с утра и до ночи то в одном, то в другом конце деревни. Осадят, бывало, почтовую станцию проезжающие по подорожным, нужно разом выгнать три-четыре тройки, чтоб удовлетворить их требования, коней нет, а тут того и гляди, придёт ещё почта на трёх, на четырёх тройках; другой бы на месте Силуяна Петровича растерялся, проклял бы и жизнь, и доходную статью, приносившую так много забот и горя, но Силуян Петрович был не таков. «Эй, Иван Карпыч, ты ноне просьбу-то подавал в казённую палату об отдаче тебе земли-то в ренду, вышло решенье-то или нет?» – заглянув во двор заново отстроенной избы, спросит, бывало, Силуян Петрович у степенного крестьянина, рубившего во дворе сруб на погреб.

– Эк, скоро захотел как! – ответит Иван Карпыч, приподнимая шапку. – Разве не знашь, что наши чиновники прежде чем масло пахтать[74 - Пахтать – сбивать масло.], примутся мутовку стругать. Может, годика-то через два Господь и оглянется, дождусь конца...

– Хочешь, я те услужу?

– Что ж, услужи. Благодарим покорно за милость...

– Асессор из палаты[75 - Асессор из палаты – младший член губернского правления.] приехал ко мне, в Тюмень проезжает. Я его знаю, ду-уша человек, на редкость чиновник, до коней это охочь, так страсть божья: ты его хлебом не корми, только прокати на хорошем коне, всякую тебе послугу сделает. Я уж было стал ему запрягать лошадей в тарантас, да и вспомнил про твоё-то дело. Случай тебе. Свези ты его да и обскажи ему дорогой свою просьбу. Прокати только его на своих кауреньких, всё сделает для тебя, помяни!..

– О-о!.. А что, слышь, и то свезти разве, пожалуй, што случай-то подходящий, в городе до асессора, поди, не скоро доберёшься...

– Про то и говорю, что случай тебе самый настоящий, ну, и прогон-то в кармане, все же разоставок.

– Уж прогон-то Бог с ним, только бы сделал!

– Сделает да ещё тебе же на водку даст, помяни.

С минуту с раздумьем почесав в затылке, Иван Карпыч, точно разбуженный ото сна, торопливо бросал топор, выводил из стойки тройку лучших лошадей своих каурой масти и через полчаса мчал на всех рысях асессора, выжидая минуты, когда он проснётся, чтоб объяснить ему свою просьбу. А тем временем, пока Иван Карпыч запрягал ещё лошадей в тарантас асессора, Силуян Петрович на другом конце деревни обделывал новое дельце.

– Пётр Микитич! – кричал он, постучав в окно вросшей в землю избы.

– Нету его, в поле ушёл, тёлка где-то отшатнулась, так искать пошёл! – отвечает в оконце женский голос.

– Экое горе-то, а?.. Как же быть-то?.. – говорит Силуян Петрович не то с раздумьем, не то с горечью.

– Нешто дело до него какое?

– Как не дело!.. Ныне он докучал мне просьбой, што коли случай навернёт, так дать ему испробовать, как побежит в тройке новая-то лошадка, што купил он. Зря-то, говорит, гонять не хочется, а тут бы, говорит, и рысь испробовал, и прогон-то в кармане бы...

– Экое дело-то, нету его дома-то, нету, с час уж время-то будет, как ушёл... А то коли он говорил, так что ж, Ванюшка сгоняет... всё равно, свой же глаз.

– Известно, всё равно, свой же глаз – не чужой!

– Сичас надоть, што ль?

– Да уж коли что, так сейчас бы!..

– Не знаю, как без него-то, ладно ли? – в нерешимости говорит жена Петра Никитича и мать Ванюшки. – Да коли он говорил... так что ж, греха-то, поди, не будет... Не то я скажу Ванюше-то, а?..

– Скажи-ко...

– Скажу!.. Коли он просил, так, чай, ему надо было, а то бы и докучать не стал!..

И в нерешительности помявшись ещё с минуту на месте, она отдавала, наконец, приказание Ванюшке вывести пару лошадей и взять вновь купленную для пробы, как она пойдёт в тройке.

Подобной изворотливостью Силуяну Петровичу всегда почти удавалось вовремя удовлетворять требования проезжающих, которым он в случае их брани и угроз жаловаться высшему начальству на недостаток лошадей всегда почтительно объяснял, что у него в лошадях недостатка нет... что коней у него даже превыше конплета, не так, как у других почтосодержателей, что маются всегда с тремя-четырьмя тройками, а что вся беда у него от ямщиков, что никакого-де сладу с ними нету: «Вон и теперь все распьянёхоньки, – объяснял он, – так что уж бегал по деревне, подряжал мужиков, чтобы свезти вашу милость и доставить как есть в аккурате!». Проезжающие, особенно видя, что им запрягают, наконец, лошадей и лошадей свежих, сытых, всегда удовлетворялись подобными объяснениями Силуяна Петровича и, заранее убеждённые в склонности ямщиков к запоям, давали ему наставления «штрафовать их, не жалеючи».

Более трёх лет Силуян Петрович действовал таким образом, не только не тяготясь подобным положением, но оно даже нравилось ему, он находил особенную усладу в изворотливости своей и пришёл под конец к заключению, что так действовать, как он, и лучше, и выгоднее, а главное выгоднее: ему не нужно закупать лошадей и, следовательно, затрачивать капитал, не нужно откупать покосы для заготовления сена на зиму, закупать овёс или сеять солому, не нужно содержать ямщиков и платить им жалованье и т.д. Со станционными смотрителями он жил всегда в добром согласии, не жалел денег на угощение их и даже нарочито для них нанимал особенного качества женскую прислугу, и станционные смотрители в благодарность за внимание к ним Силуяна Петровича смотрели сквозь пальцы на все отступления его от почтовых правил и контракта. Своевременно предупреждаемый ими о проезде почтмейстера или почтинспектора[76 - Почтмейстер – управляющий губернской почтовой конторой; почтинспектор – управляющий почтовым округом, который объединял несколько губерний.], для ревизии станций, форменных повозок и телег, а главное – лошадей, Силуян Петрович выставлял на ревизию начальства тройное количество лошадей против цифры их, выставленной в контракте, и лошадей сильных, сытых, в отличной, хотя и разнообразной, сбруе, и почтовое начальство составляло лестное мнение об исправности его в исполнении взятого на себя подряда, а многочисленные жалобы, испещрявшие страницы «книги претензий» совсем почти не смотрело, а если и смотрело когда, так ради курьёза, чтоб похохотать после сытного обеда или завтрака поварского приготовления, так как Силуян Петрович ко дню ревизии всегда выписывал повариху из города. Осматривая лошадей и любуясь их бодрым, сытым видом, никому из начальствующих не могло бы прийти и в голову, что по окончании ревизии и по отъезде их на дворе почтовой станции всегда происходило благодарственное угощение крестьян деревни Сорокиной за то, что они выручили из беды богатого и исправного на вид подрядчика.

Редкий почтосодержатель Сибири, принимающий на себя с торгов по контракту подряд почтовой гоньбы, имеет необходимое количество лошадей, особенно на главном Сибирском тракте, который называется у местных жителей «московским». Обязанный по контракту выгнать в сутки пять-шесть пар, кроме двух почтовых троек и одной курьерской, он выгоняет иногда до десяти пар в сутки. Бывает нередко, особенно во время Ирбитской и Нижегородской ярмарок, что разгон почтовых лошадей доходит и до двадцати пар. Каждый почтосодержатель всегда почти прибегает к помощи крестьян, уплачивая им в подобных случаях, кроме прогонов по числу лошадей и вёрст, ещё особо выговоренную плату за количество выгоняемых ими лошадей как вознаграждение за оказываемую ими помощь. Незнакомые с этим почти везде установившимся обычаем, крестьяне деревеньки Сорокиной в первые годы по открытии у них станции, отбывая за Силуяна Петровича почтовую гоньбу, считали себя счастливыми и тем, что имели заработок от прогонов, какие предоставлял в их пользу Силуян Петрович. В простоте своей они и не замечали, что постепенно становились к нему в положение батраков и, что ещё хуже, батраков добровольных. Всегда любезно одолжая каждого из крестьян деньгами, предлагая даже сам их в минуты нужды и не напоминая должникам об уплате, а только удерживая в пополнение долга причитающиеся им прогоны, добрый, всегда весёлый Силуян Петрович приобрёл такое значение, что не услужить ему, не исполнить его просьбы было невозможно. Правда, Силуян Петрович предвидел, что так вести дело, как он вёл, долго нельзя, что рано или поздно крестьяне хватятся за ум; но, предвидя подобную развязку, он не падал духом и посмеивался: «Лиха помочь к тяжёлому дню, – нередко думал он, – а теперича мне наплевать на них, хоть сейчас все отлыняй от меня – и слова не молвлю; теперича мне есть на што округлиться, обойдусь и без них!». И действительно, имея в запасе довольно кругленький капиталец, Силуян Петрович весело смотрел на своё будущее и мог каждую минуту обойтись без добровольной помощи общества.

Когда Силуян Петрович узнал от крестьян окольных деревень, что однообщественники его намереваются взять всем обществом подряд почтовой гоньбы за себя, то он хотя и не поверил этому и даже с улыбочкой ответил предупредившим его доброжелателям: «Что ж, пущай берут, не мотали ещё слёз на кулак, так пущай попробуют, каково из них верёвки-то вить!» – но всё-таки призадумался и, не подавая вида, что знает что-нибудь о затее их, в сущности зорко наблюдал за ними. «Э-э, так вы вот как! Ну-ну, потягаемся, прикинем друг друга на вески, кто кого перетянет», – с усмешкой думал он, когда для него стало очевидно, что переданный слух верен. В деревеньке Сорокиной насчитывалось не более сорока дворов, и население её не отличалось зажиточностью. Удобной для хлебопашества земли было мало, так что засеваемого крестьянами хлеба едва доставало для удовлетворения собственных нужд. Большинство крестьян в зимнее время занималось извозом, нанимаясь для этого к богатым подрядчикам, жившим по тракту, которые имели уже постоянные сношения с купцами и с казной и брали на себя доставку товаров и казённых транспортов. Иные из них ходили на дальние заработки на Обь или нанимались артелями; в летнее время – править дороги и мосты за крестьян более зажиточных деревень. Но с того времени, как деревеньке их выпала честь стоять на трактовой дороге, они считали благодатью и тот скудный заработок, какой уделял им Силуян Петрович. Присмотревшись же, как он ведёт своё хозяйство, а главное, спохватившись, какой удобный случай они упустили из рук в первое время, когда через их деревню проложили тракт, и не только дали нажиться постороннему для них человеку, но даже способствовали по своей наивности этой наживе, сорокинцы невольно набрели на мысль взять всем обществом подряд почтовой гоньбы. Конечно, взять подряд не лиха беда, думали они, но отдадут ли им? Вопрос этот задавал каждый из них, так как каждый из них сознавал, сколько затруднений надо преодолеть для достижения этой цели. Лицо, от которого будет зависеть отдача подряда, естественно отнесётся с большим недоверием к беднякам ввиду старого, всегда исправного, по общему мнению начальствующих лиц, подрядчика, которым столько лет были все довольны и у которого хозяйство, по их мнению, было в таком безукоризненном виде. Знали они, что и Силуян Петрович не сплошает, и он употребит все усилия, чтоб оставить выгодный для него подряд за собой. Положим, что выборные от них лица, явясь на торги, могут сбить цену на пятьсот, на шестьсот рублей с каждой пары, и Силуяну Петровичу ввиду затрат на покупку лошадей и содержание их не представится тех выгод от подряда, какие он имел до сих пор, но одинаково не представится на первое время никаких выгод и для них, так как и им, в свою очередь, потребуются значительные расходы на устройство форменных повозок и телег, на заведение значительного числа лошадей и сбруи, на устройство почтового двора и т.п. А случись к тому же ещё эпидемия на скот, какие часто свирепствуют в Сибири, ну тогда вместо выгод им угрожает окончательное разорение, тогда как Силуян Петрович, имея в запасе средства, всегда может легче оправиться после непредвиденного несчастья... Долго думали и гадали сорокинцы, пока решились взять за себя подряд, и выбрали из среды себя Аверьяна Мокеича Долгополова и стариков Данило Маркыча Исаева и Антона Никитича Сорокина в ходатаи по этому делу, снабдив их на первоначальные расходы пятьюдесятью рублями денег. Заручившись обещанием волостного головы содействовать их предприятию, так как одобрение его много значило в глазах начальствующих лиц, старики Долгополов, Исаев и Сорокин отправились на другой же день в губернский город Т., чтобы подать просьбу окружному начальнику.


* * *

В одной из отдалённых улиц города Т-а, среди пустырей, обнесённых покосившимися дощатыми заборами, стоял низенький, как бы придавленный грозой, вросший одним боком в землю домик, принадлежавший отставному губернскому секретарю[77 - Губернский секретарь – делопроизводитель, письмоводитель в губернском правлении.] Василию Яковлевичу Нефёдову, служившему по частному найму письмоводителем у окружного начальника[78 - Письмоводитель у окружного начальника – старший чиновник в окружной канцелярии.]. Кроме занятий по обязанности письмоводителя, Василий Яковлевич секретно от властей занимался ещё составлением прошений для крестьян, обращавшихся к нему за юридическими советами, и принимал на себя ходатайство по их делам в различных присутственных местах. Ходатайство Василия Яковлевича и составляемые им прошения обходились для крестьян недёшево и не всегда увенчивались успехом, но тем не менее имя его пользовалось среди крестьян большой популярностью. Домик его с утра и до ночи осаждался просителями в сермягах[79 - Сермяга – кафтан из грубого некрашеного крестьянского сукна.], полушубках, тиковых и суконных халатах, приезжавшими к нему иногда за сотни вёрст. А так как Василий Яковлевич не брезговал никаким приношением, то каждый из просителей, кроме условленного гонорара, привозил ещё ему деревенских гостинцев: гусей, кур, муки, рыбы и т.п. живности, какую не без выгоды продавала на рынке супруга его. К Василию Яковлевичу, как к лицу, близко стоявшему к окружному начальнику, от усмотрения которого зависело отдать на предстоящих торгах сорокинскому обществу подряд почтовой гоньбы, обратились теперь и выборные ходатаи от сорокинцев.

В тесной комнатке с покосившимися полами, один угол которой занимала огромная русская печь, а другой – двуспальная кровать, завешанная ситцевым пологом, сидели на деревянных табуретах Аверьян Мокеич и два его спутника. Привезённые ими в гостинец яйца, десять безменов[80 - БЕЗМЕНОМ НАЗЫВАЕТСЯ ВЕС. В КАЖДОМ БЕЗМЕНЕ СЧИТАЕТСЯ ДВА С ПОЛОВИНОЙ ФУНТА.] коровьего масла и два пуда пшеничной муки оказались такого хорошего качества, что супруга Василия Яковлевича не только любезно приняла гостей, но и напоила их чаем с калачами, а Василий Яковлевич, худощавый, сгорбленный летами и сидячей жизнью старичок, одетый по-домашнему в нанковый халат и войлочные валенки, внимательно выслушал дело, по которому они приехали к нему, и, хмуря время от времени брови, процеживал только сквозь зубы «гм».

– А что, богат этот Силуян-то ваш? – спросил он Аверьяна Мокеича по окончании его рассказа.

– Нажился! Теперича поди в добрых тысчах сидит! – ответил он.

– Гм!.. дело того... замысловатое! – задумчиво произнёс Василий Яковлевич, почёсывая переносицу. – Кабы он бедный был, так его бы легче было окрутить, ну а богатого-то не скоро осилишь! Много надо ума и расходу! – сказал он, пытливо посмотрев на просителей.

– За расходом-то не постоим, ваше степенство; коли заварили пиво, так не пожалеем хмелю! – вздохнув, ответил Данило Маркыч.

– Осилить можно, – всё так же задумчиво продолжал Василий Яковлевич, – коли я возьмусь, так подряд будет в ваших руках. Я и не такие дела в комок свёртывал, я – сила!.. – закончил он, многозначительно нахмурив седые брови.

– Слыхали, батюшка, затем и приехали к твоей милости – помоги!

– Сила я! – тряхнув головой, повторил Василий Яковлевич. – Вы думаете, всеми делами вашими окружной ведает, а? – спросил он, сердито посмотрев на них. – Я... я... Окружной-то ваш вот где у меня сидит, – говорил он, показав им сжатый кулак. – Я всем ворочаю по округе. Тридцать рублёв дадите, так возьмусь, а меньше – ни-ни, и угощение особо.

– О-о-ох, многонько бы, Василий Яковлич! – ответил Аверьян Мокеич, тогда как сотоварищи его, только вздохнув, почесали затылки.

– Ну иди и поищи там другого Василия Яковлевича, который бы дешевле взял, а я не могу, у меня такое положение – по делу и плата; я и то дёшево прошу, снисходя к слепоте вашей.

– Снизойди уж по пути и к нуже-то. Небогатое наше дело-то, и то уж последние копейки соскребли с мира да поехали к тебе, – встав с табурета и кланяясь, ответил Аверьян Мокеич.

– Последние, говоришь, соскребли?

– Верь, другой и позаимствовался.

– А лезете в мнототысячный подряд! – прервал Василий Яковлевич. – Ну, как же мне соображать теперь об вас, а? Ведь я должен, соображая, принять на себя ходатайство, а-а?

– Уж как же без соображенья, без соображенья далеко не уйдёшь, а ты сделай милость, соображай пока подешевле, Василий Яковлевич. Ведь наше-то дело такое, тысчи-то придут или нет, не узнано!

– Я возьмусь, так придут.

– О-о! Ну, давай бы Господи!

– Придут, потому я с такими пунктами прошение составлю, что им нельзя не прийти. Во-первых, я выставлю на вид, какой интерес казна соблюдает, если вам отдадут подряд, и всё это выясню в таких выражениях, какие непременно проймут душу начальства. Поняли? А разве всё это дёшево стоит, а? А личное ходатайство во что ж вы цените, а? Тридцать рублей и ни гроша скидки, – решительно произнёс Василий Яковлевич. – Я ещё дёшево беру, другой бы вам это дело в сотни вогнал, потому что вы не имеете права ещё в подряды-то вступать.

– Пошто это? – изумлённо спросил старик Сорокин.

– Вы артельно, обществом берёте подряд, а?

– Артельно, все вкупе, всем обчеством! – пояснил он.

– А кто вам разрешил совокупиться в общество, а? Кем утверждён устав вашей артели, а? Как вы без позволения начальства можете составлять общества, с какою целью, ну-ка? – искоса обмеривая их взглядами, угрюмо говорил Василий Яковлевич.

Аверьян Мокеич с минуту сидел молча, переминая ногами и посматривая на своих растерявшихся сотоварищей.

– Неуж и на это ещё разрешенье надо выправлять? тихо спросил он.

– Обязательно!

– Ишь ты какая притча-то подвернулась, – с раздумьем произнёс он. – Ну а коли мы тридцать рублёв дадим тебе, так обойдётся дело-то, а?

– Обойдётся! Уж я такие законы подведу, что, кроме вас, подряда никому не отдадут, а то, не погневайтесь, загну крючок, так и сотнями рублей не разогнёте!

– А-ах ты, горе-то, а! Ну а угощенье-то в энтой же плате аль особенно? – спросил, вздохнув, старик Сорокин.

– Особенно, угощенье не в счёт, а в одолжение.

– Вишь, говорю, Василий Яковлевич, – начал после непродолжительного раздумья Аверьян Мокеич, молча переглянувшись со своими спутниками, – мы бы тебе ни за какой платой не постояли, верь, мы хоть и не письменные люди, а кое-что тоже смыслим, не первый годок на свете живём, пословица-то говорит недаром: коли волос поседел, то уж и созрел. Уж так и быть, возьми ты тридцать рублёв, Бог с тобой, и угостим мы тебя по силе способности, только яви уж милость, не морочь нас, а обходатайствуй по-божески.

– Обходатайствую, уж возьмусь, так обходатайствую, только деньги вперёд мне. Я эвтот порядок крепко соблюдаю.

– Изволь, не потаим, – ответил Аверьян Мокеич, медленно распоясываясь, и, достав из-за пазухи ситцевый клетчатый платок, бережно размотал его и, вынув из него деньги, пересчитал их и положил на стол тридцать рублей. – А угощенье-то сейчас тебе аль помедлишь, пока тверёзый прошенье-то напишешь, а? – спросил он.

– Ты мне натурой выдай, то есть деньгами, я уж после, по соображении, угощусь! – ответил Василий Яковлевич.

– Сколько же тебе натурой-то?

– Рубля два всё же надо, потому обдумать такое дело, как ваше, обнять всё это умственным взором – требуется время, понимаешь!

Глубоко вздохнув вместо ответа, Аверьян Мокеич достал из кармана холщовых синих шаровар два рубля и, положив их на стол, сел.

– Вот вы теперь думаете, поди, – пересчитав деньги и сжав их в кулаке, начал Василий Яковлевич более мягким голосом, – что мы, чиновники, грабим вас, даром только с вас деньги берём, а? Ведь ты вот думаешь по слепоте своей, ну, чего стоит мне прошенье написать: присел к столу, взял перо в руку и пиши. Хе-хе! Не-е-ет. Энти деньги мне дорого даются. Я теперь должен всю ночь сидеть за вашим-то прошеньем, всякое чувствительное слово придумать, чтобы начальник-то, как только взял бы вашу просьбу в руки, так бы с первого слова его и проняло.

– Уж напиши, чтоб проняло, сделай милость.

– Проймёт! С моей просьбы хоть кого проймёт. Я уж старый служака, в законах-то, как в своих карманах, роюсь, я в них всякую щёлку найду, куда влезть и вылезть, и начальство постигаю, другой начальник столбом на вид кажется, никто в нём и души не примечает, а я, брат, раскопаю его, доберусь до того места, где у него душа-то сидит, да прямо в неё и впущу словцо и пройму его. Начальники тоже разные бывают и разные слова любят, да-а-а! Одному ты пиши: «всенижайше припадаем к стопам твоим», а другому: «скорбные духом, слёзно молим, уповая на Господа и тебя». Я уж так, как по трафарету, каждому и пригоняю. Ну и помогает! Спроси, у кого хошь, коли я брался за дело, проиграл ли кто, а? Пожалуй, есть такие писаря, что и за полтину тебе просьбу напишут, да што толку-то от этакой просьбы, а?

– Уж каждое дело мастера боится, чего говорить.

– Верно! Он и напишет тебе, да што толку-то от его просьбы, коли в ней слов-то, подлежащих по душе начальника, нет, а? Ну и законов не знает. А у меня, видишь, законов-то сколько, – произнёс он, отдёргивая висевшую у печи ситцевую занавеску и указав им на деревянную полку, уставленную книгами. – Видишь, а? Любой бери да и ввёртывай в прошенье-то. То-то! – окинув их гордым взглядом из-под насупленных бровей, заключил он. – Ну а теперь того, подите домой, я займусь, чувствую стих в себе, а завтра утром приходите за просьбой!

И, простившись с ними, Василий Яковлевич проводил их до ворот, которые и запер за ними на запор.

– Ну, други, греют же нашего брата! – вздохнув, произнёс Аверьян Мокеич, шагая со своими спутниками по пустынной улице, и только звонко отдававшиеся в морозном воздухе учащённые шаги их по скрипучему снегу заглушали те глубокие вздохи, какие надрывали их груди при мысли, что куда бы ни сунулся мужик, его везде нагреют.

Придя на постоялый двор, они постучали в калитку, и содержатель его, пожилой уже мещанин, выйдя во двор с фонарём в руках, отворил ворота и впустил их. Окинув их насмешливым взглядом, он спросил:

– У Нефёдова загостились, што ли?

– У него, друг! – тоскливо ответил Данило Маркыч.

– Он будет прошенье-то писать?

– Он.

– За сколько срядились?

– Тридцать рублёв, брат, вытянул, – угрюмо произнёс Аверьян Мокеич, – такие слова, говорит, впишу, что дешевле никак не можно взять.

– Э-э, ловко же чистит он карманы у вашего брата! Много к нему ходит и ездит народу. Прикормил! Иным и помогает, чего сказать, а более всё попусту лает, похваляется только. Пра-а-ахвост, одно слово! – заключил хозяин постоялого двора, сплюнув сердито в сторону и поднимаясь вслед за ними по узенькой скрипучей лестнице в верхний этаж дома.

На другой день, часу в девятом утра, Аверьян Мокеич и спутники его были уже у Василия Яковлевича, который прочитал составленное им прошение, переписанное набело племянником его жены. Прошение было очень длинное и заключало в себе такое обилие чувствительных выражений, вроде: «припадаем к стопам, молим яко голуби незлобивые и т. п.», что в умах сорокинцев не оставалось никакого сомнения в успехе их предприятия.

– Этакое прошение хоть кого проймёт! – с гордостью потирая руки, говорил Василий Яковлевич, бережно складывая его вчетверо. – Другой бы с вас пятьдесят рублей за него взял, а я нет, я вот по-божески, тридцатью удовольствовался! – произнёс он в виде напутственной речи, провожая их к дому окружного начальника.

С замиранием сердца вошли ходатаи в обширную переднюю своего непосредственного начальника, от одного слова которого зависело всё их будущее, и робко стеснились у порога позади крестьян, также пришедших с просьбами. Через час к просителям вышел окружной начальник, выслушал каждого просителя, и когда дошёл до сорокинцев, то в дверях за спиной его показался Василий Яковлевич, делая им ободрительные жесты рукой. Молча прочитав прошение и поморщившись, должно быть, от обилия чувствительных слов, окружной несколько раз потёр себе лоб и, скомкав просьбу в руках, произнёс:

– Чёрт знает, кто вам пишет такую галиматью!

Ходатаи стояли, как пришибленные громом, и взглянули в дверь, надеясь встретить одобряющий взгляд Василия Яковлевича, но его уже не было там, он исчез.

– Хорошо, когда я приеду в волость, так лично удостоверюсь, возможно ли допустить вас к подряду, а так, заочно, я ничего не могу обещать вам! – ответил он.

С понуренными головами вышли из дома его ходатаи и направились в пустынную улицу к дому своего адвоката, где и прождали возвращения его со службы почти до сумерек.

– Вы только не робейте, – говорил, ободряя их, Василий Яковлевич. – Ну, посуди ты сам, – обратился он к Аверьяну Мокеичу, – какой же начальник стал бы при тебе свои чувства показывать, что его проняло, а? Ведь он уронил бы этим своё достоинство! А вы как только ушли, он и говорит мне: подыщи, говорит, закон, чтоб подряд отдать этим мужикам, надоть, чтоб они поправились.

– О-о! Неуж так и сказал!

– Слово в слово. А я, как услыхал это, и говорю, что вы хорошие крестьяне, толковые, трезвые, что вам можно доверить даже и не такой подряд. Ну на том и порешили, чтоб отдать его вам; только вы смотрите, ни гу-гу об этом! Никому ни слова! – предупредил он.

Успокоенные уверениями Василия Яковлевича в хорошем исходе дела, ходатаи в тот же вечер поехали домой. Общество ликовало от привезённого ими известия. Многие из крестьян, не теряя времени, стали занимать деньги у зажиточных людей из окольных деревень и постепенно по случаю прикупали на них лошадей, сбрую, окованные колёса, которые намеревались пригнать к форменным повозкам, и хотя продолжали по-прежнему услуживать Силуяну Петровичу, но всё-таки худо скрытыми намёками при каждом случае давали ему понять, «что скоро они сами будут хозяевами этого дела».

Узнав, что избранные обществом ходатаи поехали в город для подачи просьбы окружному начальнику о допущении их к подряду, заручившись обещанием волостного головы дать лестный отзыв о них как об исправных и трудолюбивых крестьянах, Силуян Петрович призадумался. Чуть ли не в первый раз в жизни с губ его сбежала игривая и, по-видимому, беззаботная улыбка. Затих звонкий, дребезжащий смех его, и домашние его в течение нескольких дней не слыхали острых словечек, какими он любил разнообразить свою речь. «Пожалуй, что и подденут, о-ох, подденут они меня!» – угрюмо раздумывал он, почёсывая затылок, предполагая, что в просьбе своей крестьяне выяснят начальству, в каком положении находится его хозяйство, и если только власти вникнут в это дело и постараются расследовать истину, то для них будет ясно, что благодаря только помощи крестьянского общества да нахальной изворотливости он столько лет в глазах всех оказывался исправным подрядчиком. На другой же день после отъезда ходатаев в город Силуян Петрович, встав задолго до рассвета и сделав все распоряжения на случай прибытия в отсутствие его почты и проезжающих, поехал в село Аталык к тестю своему Кондратию Семёновичу Зубову, когда-то крупно зажиточному, но теперь разорившемуся крестьянину. Зубов служил одно время волостным головой и пользовался большим влиянием, но с упадком его хозяйства его забыли, и он не вмешивался ни в какие общественные дела. В затруднительных случаях Силуян Петрович всегда прибегал к нему за советом, и изворотливый, или, как говорили в народе, «расхожий на все руки» старик Зубов много помогал ему. В тот самый день, когда ходатаи возвратились из города с радостной для общества вестью, в квартире волостного писаря Петра Степановича Плешкова были гости, и гости не случайные, а собравшиеся по особому приглашению. Накануне к писарю неожиданно приехал Силуян Петрович, имел с ним продолжительный разговор, длившийся за полночь, и переночевал у него, поджидая возвращения головы, уехавшего по делу в одну из дальних деревень. Абрам Николаевич, возвратившись в тот день из поездки, зашёл к писарю по его приглашению, где застал Силуяна Петровича и Кондратия Семёновича Зубова, приводившегося сродни Абраму Николаевичу, но, несмотря на родство, старик Зубов и Абрам Николаевич находились не в особенно дружественных отношениях, теперь же встретились радушно и, благодаря сытному угощению гостеприимного писаря, скоро повели не только задушевный разговор, но даже припомнили, что они «сватья» и когда-то в молодости ещё вместе хаживали с обозами в Ишим и в село Абатское на ярмарки.

– А ведь я, сват, докуку к тебе имею! – неожиданно начал Зубов в порыве благодушного настроения. – За што ты сынка-то моего теснишь, Силуяна-то?.. Э-эх, сват, грех бы тебе?

Зубов укоризненно покачал головой.

– Чем я теснил его, когда? – изумлённо спросил Абрам Николаевич.

– Как чем?.. Парень только што поднялся на ноги, взявши гоньбу за себя, выселился для энтого в Сорокино, убил в энто дело всё, что у него было, да исшо в долги по уши залез, а ты теперича зоришь его, по миру с сумой собираешься пустить... Што завелись в обществе у них смутьяны, которым, вишь, мало того хлеба, какой от него имеют, зазарились ишто и подряд в него отбить, а ты мирволишь им, ну, статочно ли это дело, а-а?..

– А чего ж бы худого тут, сват?

– Вразумись, такие ли люди-то сорокинцы, штобы подряд держать!

– Не греши, сват, напраслиной! Мужики они степенные, завсегда в своём разуме. А што задумали подряд взять на себя, так не в моей власти заказать им – не бери-де, на торги дорога вольная, идти по ней никому запрета не положишь!

– Не то ты, сват, говоришь, всё не то! – с сердцем прервал его Зубов.

– Поучи, коль умней! – с иронией произнёс Абрам Николаевич. – Ты ж ране меня в головах-то ходил, боле порядки-то знаешь...

– Учить мне тебя не доводится, Абрам Николаич, – строго ответил ему Зубов, – у тебя и своего ума много, и другого коли снабдишь им, так не убудет! Я так тебя понимаю.

– Ну, не все же, сват, так-то говорят, как ты! – ответил, видимо, польщённый Абрам Николаевич.

– Слепые разве да недруги иное-то говорят.

– То-то вот, недругов-то много. Ты вот, сват, отслужил без горя, без забот... А на меня Господь, уж не знаю за какие грехи, службой этой истинно крест положил! – пожаловался, тронутый за больное место, Абрам Николаевич. – Кому бы я какое дело ни сделал, тот и порочит меня в отплату за него!..

– И стоит, сват, коли правду сказать... Коли хошь слушать моего слова, так тебя и не так исшо ругать-то надо! – наставительно, качая головой, говорил Зубов. – Потому ты добро-то делашь, не зная, кому его делать, не разбирать людей, что стоют ли они ещё, чтоб добро-то им расточать... Ну вот я и скажу тебе, знай... возьми ты теперича Силуяна, вон он сидит, видишь?.. – сказал Зубов, указав пальцем на Силуяна Петровича, скромно сидевшего в углу.

– Не иголочка, примечаю...

– Парень к тебе завсе с расположением, – продолжал Зубов, прервав его, – не знает, какими словами почтить тебя, чем угодить, а ты его чуждаешься, ни разу што ись в дом к нему не заглянул, а ведь он, худой ли, хороший ли, да всё же по мне-то роднёй доводится! А вот пришли к тебе чужаки рваные да поклонились о своей нуже, и ты сейчас всякое угожденье оказываешь, а теперь они же над тобой ходят да подсмеиваются...

– Смеются, говоришь! Надо мной-то это?

– Похваляют, сват, и не простым словом, а бисерным. Нашего Абрама, говорят, только по шерсти погладь, назови его умным, так гору за тебя своротит, а приложь, говорят, ещё к похвальбе штоф в придачу, так какую хошь, так и вей из него верёвочку... Вот ты каким людям расположенье-то своё расточаешь, сват!

– Вправду ль ты это говоришь?

– Стар уж я, Абрам Николаич, года не те, чтобы зря-то сплетки сплетать! – с достоинством произнёс Зубов. – А остеречь – завсегда остерегу человека. Ну и скажи теперь мне по душе, стоишь ты того, чтобы ругать тебя, а?..

– Стою, стою, сват. Худо исшо надо мной издеваются!

– Худо!.. Ты добрый человек, сват... Сердце у тебя радетельное, ко всякому лежит, вот тобой и пользуются недобрые люди!.. Я тебя так понимаю, да и от других слыхал, что кой день ты добра кому не сделал, так ровно ты тот день и не жил... кто к тебе с какой просьбой ни приди, ты разопнёшься за него. А понимают ли тебя люди-то как следует, а?..

– Сам же сейчас сказал, как похваляют меня за моё-то добро! – с горечью в голосе ответил Абрам Николаевич.

– Вот ты и до седых волос дожил, сват, а всё учись, как на свете жить! – менторским тоном произнёс Зубов. – Всякое дело надоть с оглядкой делать, а кольми паче добро. Ты людям и добро сделал, да коли они нестоющие люди, так из эвтого добра одно зло произойдёт!.. Ну, вот, к слову скажу, похвалишь ты теперь окружному Аверьяшку с его прихвостниками?..

– Похвалю, сват, похвалю! – с иронией ответил Абрам Николаевич. – Бисерны-то слова и мы низать умеем!..

– Не горячись, сват, постой! – прервал его Зубов. – Ты тихими стопами ко всему иди, наперед выслушай да обсуди... Похвалил бы ты их окружному, стало быть, ты этим самым поручился бы за них, а?.. Ну, возьмут они подряд теперь, а чем отбывать его станут, а?.. Много ли у них скота и добра, спросил ли ты?..

– Ну уж коли по правде-то, сват, говорить, так и у Силуяна-то Петровича лошадей-то не по конплету!..

– Абрам Николаич, дозвольте мне теперича своё слово пред вами обронить! – почтительно вмешался Силуян Петрович, пересаживаясь на ближний к нему стул. – Они теперича говорят, что у меня лошадей нет, что они, значит, за меня как бы весь подряд отбывают... Истинно скажу вам, Абрам Николаич, чтя вас, значит, как родного отца: статочное ли это дело, обсудите, вы умный человек, чтобы, взявши подряд, я стал бы его на шаромыжку отбывать, обманывать, значит, и начальство, и людей? Ведь я теперича спервоначалу-то, как только заключил контрахт, сейчас же намеревался лошадей купить по конплекту, они же, аспиды этакие, в ногах у меня ползали, величали и отцом, и кормильцем, умаливали, чтобы я не покупал коней, а дал бы им хлеб, значит, возить за прогон и почту, и проезжающих... Клялись они теперича и в ночь, и в полночь служить мне, и единственно по малоопытности я внял их просьбе... Ведь кабы не я им хлеб давал, так ведь они бы с голоду дохли!..

– Ходили бы по грошовым заработкам, – вмешался и писарь. – Чем до открытия-то станции у них перебивались они? Всегда больше половины их отрабатывали недоимки на Оби.

– Это так точно-с! – подтвердил Силуян Петрович. Теперича возьмите-то в рассудок, – продолжал он, обратившись к Абраму Николаевичу. – Моей работой люди живут, прогон им весь в карман идёт, теперича лошадь у кого падёт, или другая беда стрясётся, сейчас ко мне бегут: давай, Силуян, денег. Теперича лошади-то, если и есть у кого из них, Абрам Николаич, так ведь все на мои деньги куплены, мой обзавод у всякого. Ведь в долгу-то они у меня сидят по маковку. Обсудите, чем они гоньбу-то отбывать будут.

– Видишь, сват, смута-то какая? – спросил Зубов.

– Нет, это ты, Абрам Николаич, непутную кашу заварил! – вступился писарь, шагая по комнате и ероша свои длинные, падавшие на плечи волосы. – Как можно допускать всякую голытьбу до казённого подряда?

– Нешто я допустил уже?

– Ты им обещал своё содействие, а это всё равно, что допустил; ведь положась на твоё слово, они поехали теперь к окружному начальнику с просьбой от отдаче им подряда.

– Неуж поехали? – испуганно спросил Аверьян Николаевич.

– Спроси! – ответил писарь, указав на Силуяна Петровича.

– А-ах, ты напасть какая выгорела! – произнёс Абрам Николаевич, всплеснув руками, – вот оно... слово-то... не-ет... допреж, чем вымолвишь, жуй его да жуй... а-а...

– Сколько раз я просил тебя, Абрам Николаевич, – с укоризной обратился к нему писарь, остановившись против него, – будь осмотрительнее в своих действиях, не делай ничего, не посоветовавшись со мной. Знаешь ли, что теперь может выйти из этого, а?

– Не губи, дай опомниться! – ответил голова, отирая платком пот, крупными каплями выступивший на лбу.

– Не я тебя гублю, а ты сам себя когда-нибудь загубишь – помни это. Они теперь распишут в просьбе для большей убедительности, что у Силуяна Петровича нет лошадей, что подряд исполняют они, а не он, это значит, что он неблагонадёжный подрядчик, потому что не соблюдает тех условий, какими обязан по контракту, и сошлются во всём этом на тебя в подтверждение своих слов, а окружной и спросит, почему же ты, волостной голова, обязанный но закону наблюдать за всем, что делается в волости, всё это видел, знал и не довёл до сведения начальства, а? Ну, что ты ответишь?

– Ну какой же ты на это, сват, ответ дашь? – спросил его в свою очередь и Зубов.

– А-ах, други, дал маху, нну!.. – произнёс оробевший Абрам Николаевич, конфузливо посмотрев на свата и писаря и почесав в затылке, – а может, и не спросит, может, и обойдётся дело-то, а? – робко ответил он.

– Хорошо, если не спросит, а если спросит, тогда что, а?

– Тогда ты как увернёшься, сват, а? – спросил Зубов.

– Ну... ну... по неразумению, скажу, что ж, я неграмотный, я...

– А-а, по неразумению, – насмешливо повторил писарь. – А на это что ты скажешь, ну, вдруг окружной отдаст им подряд, полагаясь на то, что ты одобрил их намерение, выдадут им из казны треть уплаты вперёд на обзаведение, а они и окажутся несостоятельными, а ты, волостной голова, одобрял их, ходатайствовал за них, полагаясь на твои слова, им и веру дали, тогда что, а?

– Когда я одобрял-то их, скажи ты мне, кто слышал это?

– Ты обещал им содействовать, полагаясь на твоё обещание, они поехали к окружному с просьбой.

– Я им посодействую ужо, постой... Я теперь прозрел, какую они мне западню-то рыли.

– А-а! Прозрел-таки?

– Во-очию, брат. А ты не шпыняй меня, слышь, а научи-ко лучше, как оправиться, а? Штоб оглядки-то не было.

– То-то, тут так и учи! – взъерошив волосы, хвастливо произнёс писарь. – Хорошо, что время-то не ушло, теперь-то можно ещё поправить дело, не утверждать им до приезда окружного ручательного одобрения, какое они представят вместо залога в обеспечение подряда, а когда окружной приедет, тогда и объяснить ему, что это смута одна.

– Смута, смута, сам вижу, так и скажу, – подхватил Абрам Николаевич, – а если, мол, што и говорил им, так единственно по недоглядке.

– Ну, уж это го-то ты не говори.

– О-о, не сказывать? Ну что ж, и смолчим, коль не следует такого слова ронять, – согласился он. – Вот, говорю, служба-то, сват, – обратился Абрам Николаевич к Зубову, заметно повеселев и ободрившись, – завсегда ходи да оглядывайся, каждое слово, преж чем вымолвить, ощупай, а тут ещё экия похвальбы от людей слышишь за то, что по простоте-то своей радеешь об них, а? Дённо и нощно молюсь, сват, пособи Бог только отслужить поскорей, да и на покой, будет, помыкался.

– «Службу служить – на вершок от беды ходить», – старики-то говаривали, Абрам Николаевич; грамотному эта служба без горя, а неграмотному – одно горе; слепой на всё чужим глазом глядит.

– Слепо-о-ой, одно только горе... верно, сват! – глубоко вздохнув, произнёс Абрам Николаевич.

До первых петухов виднелся свет в окнах дома, занимаемого писарем. Досыта угощённый Абрам Николаевич был бережно сведён с лестницы услужливым Силуяном Петровичем, который, усадив его в свои пошевни, лихо прокатил по селу и доставил его домой в деревню Воробьёву, лежавшую в шести верстах от Аталыка, и сдал уже сонного на руки сына и жены. С этого дня на душе Силуяна Петровича снова стало легко и ясно по-прежнему. Он так же бойко и неутомимо бегал с утра до ночи по деревне, хлопоча, по-видимому, о своих только делах, но в сущности зорко присматриваясь и прислушиваясь к каждому слову и намёку. «Вейте, вейте верёвочку, только посмотрим, кого она захлестнёт», – думал он, примечая лошадей, прикупаемых крестьянами, сбрую и т.п. предметы. Но однажды он не вытерпел и, встретившись под вечер с Аверьяном Мокеичем, гнавшим лошадей на водопой, остановил его.

– Вправду аль нет, Аверьян Мокеич, болтают по околице, что вы ноне хотите на торги идти, брать почтовую гоньбу за себя? – спросил он, приподнимая шапку и приветливо здороваясь с ним.

– О-о, да кто ж такие речи-то, что скисшие дрожжи, взбалтывает? – шутливо спросил тот, несколько смутясь.

– Ноне мазуровские мужики говорили мне, да и в Аталыке тот же слух идёт, – улыбаясь, ответил Силуян Петрович. – Я-то было и порадовался сначала, да опосля уж одумался, потому если бы вправду это было, так чего ж бы меня-то таиться? Я бы даже с полным удовольствием и повозки, и телеги бы форменные отдал вам, чем новыя-то строить, тратиться, и дом бы под станок уступил за дёшево, ей-богу, потому что мне, признаться, это дело давно уж прискучило, пособил бы Бог только развязаться, – тоскливо заключил он.

– Ну-у, да с чего ж так вдруг прискучило-то тебе? Столько лет хозяйствовал – не скучал, а теперя затосковал? – с иронией спросил его Аверьян Мокеич.

– Э-х, Аверьян Мокеич, – с той же грустью в голосе продолжал Силуян Петрович, – не тебе бы это говорить. Неуж ты, милый, полагаешь, что легко оно век-то экими изворотами жить, какими я пробавляюсь, а? Разве не на твоих глазах, как день-то настанет, так у меня только и дела, и заботы, что к одному бегу с поклоном – свези, да к другому, да к третьему, а? Ты подивись, как исшо хватало меня, не измыкался.

– Ну, лошадок прикупишь, исправишься!

– Вымолвил – прикупишь! А деньги-то где, разве их мало на энто потребуется?

– Неуж оскудел?

– Не в больших же прибытках-то, не полагай. Расходу-то, сердешный, боле, чем приходу. Ведь это только кажется, что богат человек, а пощупай-ко карман-то, так и очень впусте. Не-ет, сердешный, за четыре-то годочка я немало намотал слёз на кулак, помыкался, будет. Я как услыхал, что вы берёте гоньбу-то за себя, так и в уме положил нейти не торги, а коли вы мне дадите полторы сотни рублёв, так я вам и обзавод весь отдам, берите.

– Ну-у?

– И коли в деньгах нуждаетесь – обожду, сочтёмся, Бог даст.

– Ты смехом это, Силуян Петрович, говоришь, аль нет? – дрогнувшим голосом спросил его Аверьян Мокеич.

– Я тебе вот чего скажу на твоё слово, сердешный человек: кабы ты пожил за энти четыре года в моей шкуре да повертелся бы так же, как я изворачивался, так ты бы не спросил меня, смехом я говорю или вправду. У меня, друг, нутро-то всё изныло, ты не гляди, што я кой час труню да хихикаю. Я, может, веселю-то себя, штоб слезу только развеять. Если хошь на правду дело вести, так вот тебе моё слово: я за сто рублёв весь обзавод отдаю, только возьмите, Христа ради, гоньбу за себя, освободите меня от энтого ига!

В словах и голосе Силуяна Петровича звучало при этом что-то такое усталое, надломленное, они дышали такой неподдельной искренностью, что озадаченный и в первое время не доверявший ему Аверьян Мокеич растрогался.

– А-ах, как ты удружил нам, Силуян Петрович, произнёс он, не выдержав, – а ведь мы, сердешный, гаились-то тебя, полагая, что ты супротив нас пойдёшь.

– Я? Да избави, Господи! Это чтоб супротив обчества идти за то, что вы помогали мне, добро мне делали?

– Остерегались, милый, не потаю...

– Ну, так вот знайте же Силуяна! – с гордостью произнёс он. – Может, я в ином деле и неправедно поступал с кем-нибудь, в жизни чего не случается – все грешны, а штобы вредить кому за его добро... да разрази меня...

– А-ах ты, сердешный, весь обзавод за сто рублёв!?

– Весь, и деньгами не торопитесь, обожду, – прервал его Силуян Петрович. – По себе верю: по первоначалу вам денег занадобится мно-о-го...

– О-ох, много... верно, друг: одну прореху зашьём, другая уже порется.

– Знаю, знаю, кому говоришь?.. Коли в случае чего, так и деньгами по-малости помогу, обстраивайтесь с лёгкой руки да не поминайте лихом. Зайди ужо, чайком пополощемся, потолкуем, может, и еще чего надумаем, а только обо мне вы не имейте сумнительства, штобы я супротив вас.

Аверьян Мокеич расстался с Силуяном Петровичем чуть не со слезами на глазах. Весть о предложении его быстро облетела все избы и сделала немало переполоху в общественном мнении. «Вот оно, поди-ко, раскуси человека-то! – говорили крестьяне. – Ты его сторонился, как недруга, а он тебе первый доброжелатель. Нет, други, допреж, чем пуда соли не съешь с человеком, так не узнаешь его, каков он нутром-то!» – заключали добродушные люди.


* * *

До торгов оставалось не более двух недель. Аверьян Мокеич, его сотоварищи и сельский староста съездили в волость и подали общественный приговор и вместе взаимное друг о друге ручательное одобрение, по которому каждый полноправный член общины ручался на установленную законом сумму 40 рублей в случае неустойки принимаемого ихним обществом подряда. Писарь принял их холодно и, крайнему удивлению всех, не взял даже предложенных ему в благодарность за труд десяти рублей.

– Ручательное одобрение общества, представляемое в обеспечение исправного исполнения казённого подряда, только тогда имеет законную силу, когда оно утверждено подлежащею земскою властью, – сухо ответил он, – а потому до разрешения окружного начальника волость не может засвидетельствовать его вам!

Но одобрение и приговор он принял и при них же записал в настольный реестр. Несколько озадаченные суровым приёмом писаря, ходатаи поехали из волости в деревню Воробьёву к Абраму Николаевичу, чтобы напомнить ему об его обещании поддержать их ходатайство своим отзывом, и застали его на пороге. Абрам Николаевич ехал в волость и, молча выслушав их просьбу, почесал в затылке и лукаво улыбнулся.

– А я ноне, признаться, в гости к вам собирался, – отвечал он.

– Милости просим, завсегда тебе рады, от сердца рады, – отвечали они, кланяясь ему и стоя перед ним с непокрытыми головами.

– Вина-то много припасено про меня? – спросил он.

– Обрадуй, приезжай... Будешь доволен, чего только душенька твоя пожелает, не постоим!..

– То-то! Меня ведь по шёрсточке-то мало погладить. Куделю-то ведь, прежде чем верёвку из неё вить, подмачивают, так и вы уж не скупитесь на угощенье-то, я ведь, вишь, братцы, какой корпусной, смочить-то меня надоть в бо-о-льшой посудине, хе-хе! – язвительно ответил он, садясь в пошевни. – На днях ужо забегу к вам, а теперича до повиданья.

Проводив его с поклонами, ходатаи хотя и призадумались над его словами, но всё-таки не придали им никакого значения. «Сдуру, поди, сболтнул!» – рассуждали они, возвращаясь домой. Абрам Николаевич, однако ж, не заехал в Сорокино, хотя крестьяне поджидали его каждый день и готовили ему самый радушный приём и угощение. Силуян Петрович по-прежнему хозяйничал, поминутно бегая по деревне, снаряжая тройки и пары. «Нуте-ко, други, услужите на последях-то!» – каждый раз приговаривал он, обращаясь с просьбой, и добродушные, доверчивые люди лезли, как говорится, из кожи, услуживая доброжелательному Силуяну Петровичу, который всегда при этом, кстати или не кстати, давал им всевозможные советы, как вести дело, как обращаться с разными проезжающими, начальством и станционными смотрителями.

– Нелёгкое тоже дело, други, вы взваливаете на горбы свои, – говорил он своим певуче-меланхолическим голосом, – ко всякому делу надоть особливую сноровку пригнать, тут надоть, братцы, так наточить глаз, чтобы он и впотьмах каждому по его мерке откраивал, да-а-а! – тряся головой, заключал он; но что требовалось для подобной отточки глаза, Силуян Петрович об этом умалчивал.

Сорокинцы с благодарностью выслушивали наставления, какие должны были пригодиться им в будущем, и, сознавая, что бремя, какое они принимают на себя, нелёгкое, всё-таки из советов Силуяна Петровича не выносили ничего существенного для облегчения его.

По мере приближения дня торгов росло и тревожное состояние сорокинцев. Дело их, по-видимому, было хорошо обставлено. Голова обещал им своё содействие, и они не сомневались в нём, хотя их и тревожило то, что он не приехал к ним, и тревожило потому, что, желая угостить его и тем выразить ему свою благодарность, они в то же время желали показать ему лошадей, какие уже были прикуплены многими из них, и сторгованные у Силуяна Петровича форменные повозки и телеги, и тем рассеять в нём всякую тень какого-либо сомнения в них. В желании окружного начальства помочь им, благодаря уверениям Нефёдова, как письмоводителя его, они также не сомневались. В Силуяне Петровиче, противодействия которого они опасались сначала, теперь они встретили самого доброжелательного к ним человека и помощника.

«Ну а что, как чего-нибудь стрясётся, а уж мы израсходовались, в долги позалезали, а-а?» – невольно рождалось у каждого из них, и под влиянием этой думы и мучительных ожиданий они каждый день посылали кого-нибудь из среды своей в село Агалык справиться, не слышно ли чего о приезде окружного.

Однажды ночью посланный ими гонец привёз им весть, что завтра должен приехать окружной, который прислал нарочного предупредить волостных чинов о своём приезде и вместе с тем приказал, чтобы всё общество крестьян деревни Сорокиной, изъявившее желание принять на себя подряд почтовой гоньбы, собралось ко дню его приезда в Аталык. Сильно обрадовались сорокинцы известию, что окружной через нарочного приказал им собраться в волость.

– Стало быть, помнит об нас, теперь уж дело наше решённое, клади его за пазуху да блюди по чести! Слава тебе, Господи, и нам вздохнуть приведётся! – говорили они, собравшись в просторной избе сельского старосты и кладя широкие кресты на свои груди.

Была ещё глубокая ночь, а уж в каждой избе виднелся яркий свет от топившейся печи для наскоро приготовляемого обеда. Крестьяне, забыв о сне, ходили из избы в избу, делясь различными предположениями, рождавшимися почти у каждого из них; иные ходили просто потому, что им не сиделось на радости дома. Одни из них предлагали забрать с собой напоказ окружному всех лошадей и сбрую; другие советовали заехать прежде к батюшке и попросить отслужить молебен, а лошадей и сбруи не брать, чтоб не родилось сомнения, что они показывают чужих, как делал Силуян Петрович. Были и такие, пылкая фантазия которых под влиянием удачи увлекала их далеко за пределы действительности, и только что избавившись от сетей подрядчика, они мечтали уже сами откупить со временем почтовую и земскую гоньбу на всех смежных станциях. Приехав в волость, где собрались уже все волостные начальники, сорокинцы снова заявились к Абраму Николаевичу с поклоном и лёгкой пеней, что он не заглянул к ним. Но Абрам Николаевич не стал с ними разговаривать, отозвавшись недосугом. Часу в первом дня поставленный на околице верховой крестьянин, обязанный дать знать тотчас, как завидит повозку окружного, прискакал в волость и сообщил: «Едет!». Повозки ещё не было видно, а уж сорокинцы высыпали из волости на улицу и, несмотря на довольно сильный мороз, с непокрытыми головами столпились у крыльца. Безмолвно смотрели они, как юркий писарь и степенный Абрам Николаевич почти вынули из повозки окружного, закутанного в две шубы, как поддерживали его под руки при подъёме на лестницу. «Господи, помоги ты нам!», – говорили они, вздыхая и крестясь.

Наконец через час их потребовали в волость; робко вошли они один за другим, запрятав рукавицы и шапки за пазухи, и, переминаясь с ноги на ногу, остановились у двери.

Окружной начальник, пожилой человек с лёгкой проседью в коротко остриженных волосах на голове, одетый в тёплый сюртук на меху, сидел в кресле у стола, покрытого по случаю приезда его толстым красным сукном. Поодаль от него стояли в почтительной позе волостные начальники, щеголевато одетые в тонкие суконные халаты. В волости на этот раз было накурено можжевельником и сильно пахло сосной, от тонких веток её, какими усыпан был пол.

– Вы подавали мне просьбу о дозволении вам взять на себя подряд почтовой гоньбы на Сорокинской станции? – спросил окружной начальник, обведя их каким-то усталым взглядом.

– Мы, батюшка, – ответили, выдвигаясь вперёд, Аверьян Мокеич и старики Исаев и Сорокин, – мы и были у тебя.

– Вы всем обществом хотите взять подряд?

– Купно, обчеством!.. – ответил, кланяясь, Исаев.

– А много вас, домохозяев-то?

– Что ж, человека двадцать три будет полномочных-то, дому-то хозяев!.. – ответил Аверьян Мокеич, обведя своих однообщественников взглядом.

– Вы объяснили мне в прошении, что настоящий подрядчик не имеет у себя того количества лошадей, какое обязан иметь по контракту, и что вы в настоящее время отбываете почтовую гоньбу за него, правда это?

– Сущая правда, батюшка... мы... мы... обчеством отбываем!.. – ответили все они почти в голос.

– Смута это одна, ваше высокородие, Александра Викентьич, – неожиданно произнёс Абрам Николаевич, – о-обыжность.

– Смута?.. Какая смута, в чём?.. – спросил окружной.

– Што у подрядчика-то лошадей нет! – ответил Абрам Николаевич. – Оно точно, лошадей у него неизбытошно, да коли доложить по сущей совести, так он потому и не заводит лошадей-то, чтоб не отнять у них заработка. Неосновательность это одна. Затеяли они взять подряд на себя, шутка ли сказать – многотысячный, вашу милость утруждают облыжными изветами на подрядчика, а спроси: у кого из них чего есть? Способны ли взять экое бремя? Первое дело – и коней-то нет, а кои есть, то и те чужие.

– Абрам Николаич, побойся ты Бога-то! – произнёс старик Исаев, укоризненно качая головой. – Не ты ли нам сулил?

– Как чужие кони, чьи?.. – спросил окружной, не обратив внимания на слова старика Исаева.

– Подрядчиковы... Силуяна Стрехова!.. – ответил Абрам Николаевич.

– Го-о-осподи!.. Что ж это, братцы? – вскрикнул старик Сорокин, всплеснув руками и обратившись к остальным своим однообщественникам, которые стояли растерянные и униженные взведённой на них несправедливостью от человека, обещавшего им своё заступничество. Лицо Аверьяна Мокеича вытянулось, губы его судорожно подёргивались, и только глаза его сверкали, как угли, из-под насупленных бровей, но он молчал.

– Ты пошто же это, ваше почтение, Абрам Николаевич, душой-то кривишь? – спросил Аверьян Мокеич, выдвигаясь ещё на шаг вперёд. – Взгляни-ко в передний угол, на Владычицу-то небесную, и скажи, у кого коней-то боле – у нас аль у Стрехова, и на чьей спине он подряд-то выносит, а-а? Не ты ли нам сулил ходатайствовать за нас пред его высокородьем? Разве не с твоих слов мы с челобитной-то поехали к нему?

– С моих, с моих, это точно, Александр Викентьич, – не глядя на Аверьяна Мокеича, отвечал Абрам Николаевич, обратившись к окружному начальнику, молча наблюдавшему за ними, – но опосля того, как впав в сумнительство, я обследовал энто дело, то увидал, что тут единственно смута одна, и народ-то они необстоятельный, при них скажу... вот...

– Пьющие?..

– Есть грешок-то, а паче того – в долгах по макушку.

– У кого?

– У Стрехова всё, у того же подрядчика. Он из милости только ждёт за ними долги-то ихние, и кони, какими хвалятся они, всё это у них стреховский обзавод, на его деньги, ваше скородье. Я ведь правду говорю, обчественники, не судачьте, – обратившись вполоборота к сорокинцам, произнёс Абрам Николаевич. – Моё дело такое, что я по присяге должен блюсти правду, остерегать начальство. Жили бы вы тихо, благо, не голодаете, заработок есть, на подушную хватает, а то утруждаете занапрасно начальство, не разбираючи сил, взнимете ли экой подряд, только заводите смуту.

– Что же вы это, молодцы? Всем одолжены человеку, от него имеете заработок, на его же деньги оперились, а теперь стараетесь ложными изветами подорвать его репутацию, а-а? – строго нахмурив брови, спросил окружной начальник.

– Обмой же, Абрам Николаич, нашими слезами свою душу, авось чище будет! – произнёс с горечью в голосе Аверьян Мокеич. – Неправда всё это, ваше скородие, чего он говорил, не верь ему: на дне стреховского штофа он оставил свою совесть; с пьяных-то глаз у него и мелькают все пьяные да неосновательные люди! Не обессудь на этом слове, – с желчью закончил он, поклонившись.

– Продерзость-то... даже при вашей милости! – обидчиво произнёс Абрам Николаевич.

Аверьяна Мокеича вывели из волости и посадили на неделю под арест при волости на хлеб и воду.

– При приёме на себя казённого подряда требуется представить в обеспечение его залог, равный всей сумме стоимости подряда. Что же, есть у вас деньги, а?.. – спросил их окружной начальник по уводе Долгополова. – Ведь тут немалая сумма потребуется.

– Нет, батюшка, какие у нас деньги, откуда им быть, – робко ответил старик Исаев, – мы ручательное одобрение предоставим за себя, милостивец. Ведь и у Стрехова-то тоже не было денег-то, когда он подряд-то брал, по ручательному же одобрению допустили его.

– Кто же ручается за вас?

– А мы, значит, по круговой все друг за друга в поруку идём. Блюсти уж будем, ваша милость, всё по чести, не сумневайся, – поклонившись, ответил Сорокин. Потому в энтом деле уж всякий друг за друга доглядывать будет и не до пущать непорядков.

– Сами за себя вы не можете ручаться. Вас двадцать три человека, каждый из вас может поручиться за другого только на сорок рублей. Это значит, сколько же составит всего? – обратился он к писарю.

– Девятьсот двадцать рублей, ваше высокородие! – ответил тот, подавшись при этом вперёд головой и грудью.

– О-о, видите, а подряд берёте более чем на десять тысяч! – произнёс окружной начальник, поднимаясь с кресла и подходя к ним. – Нельзя, я не могу допустить вас к торгам; если вы представите мне от сельских, посторонних вам обществ ручательное одобрение на всю сумму подряда и земская полиция удостоверит, что ручающиеся за вас общества действительно имеют домообзаводство и скотоводство в таком исправном состоянии, что в случае вашей неустойки они каждое могут отвечать своим имуществом на такую сумму, на какую ручались, тогда я найду возможным допустить вас на торги и сдать вам подряд, а теперь не хлопочите, нельзя, по закону не имею права! – решительно ответил он.

Выехавшие с тёплой верой в своё будущее, сорокинцы возвращались вечером домой с понуренными головами и разбитыми надеждами.

– Нет, братцы, уж коли мужик раз попал в сети, так уж, как рыба: сколь ни бейся – не прорвёшь их! – вздыхая, говорили они.

Подряд остался за Силуяном Петровичем, так как, кроме него, никого желающих на торги не явилось, и снова сорокинцы, не потерявшие веры в доброжелательство его к ним, возят на своих лошадях и почту, и проезжающих, радуясь и тому заработку, какой имеют от прогонов. Силуян Петрович по-прежнему хлопочет и суетится целые дни, по-прежнему слывёт исправным подрядчиком и замышляет расширить свои операции, подкапываясь под соседних почтосодержателей, и, вероятно, расширит. Спустя недели две после ареста Аверьян Мокеич вместе со стариком Исаевым съездил к Нефёдову, чтобы попенять ему за неудачный исход дела и за то, что, как письменный человек, он вовремя не предупредил их о шаткости их предприятия и ввёл в издержки; но Нефёдов объяснил неудачу тем, что по старым законам можно-де было всё это дело обделать, а ноне-де новые вышли, по коим строго наказано стеречь мужиков и не допущать их совокупляться в общества.




ЗАЖОРА[ЗАЖОРОЙ НАРОД НАЗЫВАЕТ ГЛУБОКУЮ РЫТВИНУ, ОБРАЗОВАВШУЮСЯ ПО САННОЙ ДОРОГЕ ВЕСНОЙ ВО ВРЕМЯ ТАЯНИЯ СНЕГА. ПОДОБНЫЕ ЗАЖОРЫ БЫВАЮТ КРАЙНЕ ОПАСНЫ НА ПУТИ, ПРОЛЕГАЮЩЕМ ПО ЛЬДУ, ТАК КАК ИМЕЮТ СВОЙСТВО ВСЛЕДСТВИЕ РЫХЛОСТИ ЛЬДА ИЛИ СНЕГА ЗАСАСЫВАТЬ В СЕБЯ И ЛОШАДЕЙ, И ЭКИПАЖ. НЕРЕДКО БЫВАЮТ СЛУЧАИ, ЧТО ЗАСОСАННАЯ ЗАЖОРОЮ ЛОШАДЬ ГИБНЕТ.]



(РАССКАЗ)

Живя в деревне во время службы моей в Сибири, я обыкновенно раз в неделю получал с почты иногда более сотни пакетов с донесениями волостных правлений и предписаниями и подтверждениями различных начальств и ведомств о скорейшем окончании находившихся в производстве у меня следственных дел. В числе этих пакетов каждый раз находилось два-три с надписью: «О происшествии», и эти пакеты, конечно, прежде всех распечатывались и прочитывались мною. Невесёлые думы навевало на меня чтение донесений о найденных мёртвых телах, о повесившихся, об убийствах, совершённых в моём участке. Я смотрел на эти донесения как на скорбные листы, вырванные из обширной книги народной жизни; и это действительно были скорбные листы, которые, помимо желания, у самых чёрствых людей будили что-то вроде сострадания и раздумья. Нашли, например, мёртвое тело, по-видимому, бежавшего арестанта, так как на спине смурого зипуна[82 - Смурый зипун – здесь затасканный, донельзя грязный зипун из некрашеного сукна.] казённого образца вшит был чёрный четырёхугольник; нашлось оно в погребу, за кадками с солёными огурцами и капустой, куда забился несчастный беглец, гонимый морозом, голодом и страхом. «_Уши,_нос,_губы_повреждены,_по-видимому,_крысами;_в_кулаке_сжат_огурец,_часть_которого_откушена_», – гласит полицейский осмотр, заменяющий некролог для этих людей, бесследно гибнущих иногда в самом расцвете сил и жизни. Наверно каждый прочёл бы между строк сухого формального донесения тяжёлую повесть пережитых страданий во время жизни этого человека на воле, в бытность в остроге и во время бесприютного скитальчества. В другой деревне повесился крестьянин из ссыльнопоселенцев, занимавшийся столярным мастерством. По показанию однодеревенцев: «в _последнее_время_он_тосковал_о_жене,_оставшейся_на_родине_и_вышедшей_замуж_». Немного, кажется, сказано в этих строках донесения волостного правления, а вникните в них, и перед вами развернётся потрясающая драма, надломившая силы человека и сделавшая жизнь для него невыносимым страданием.

После получения подобных пакетов мне всякий раз приводилось скакать в ту или другую сторону моего обширного участка, скакать безостановочно, несмотря ни на какую погоду, чтоб производить судебные дознания и осмотры. Зато во время скучного пути по узким просёлочным дорогам было много досуга раздумывать под однообразный звон колокольчика и топот лошадей об участи всех этих Иванов, Трофимов, Агафонов, которых печальная жизнь, начавшаяся, может быть, с пелёнок, привела к не менее печальному концу где-нибудь в погребу или под навесом...

Часто среди пакетов встречались пакеты с надписью: «секретное»; в них обыкновенно доставлялись мне фальшивые кредитные билеты с подробной повестью о странствовании их из рук в руки до минуты открытия незаконного происхождения. Получив в ноябре 186... года подобный пакет, я был вполне уверен, что, распечатав его, найду какую-нибудь пятирублёвую кредитку; но каково же было моё удивление, когда вместо кредитки в руках моих оказалось предписание произвести строжайшее расследование: «Не заключается ли в пророчествах крестьянина деревни Клушиной Анисима Матвеева Королькова чего-либо возмутительного противу властей и существующего порядка». В подобном донесении волостного правления, приложенном к этому предписанию, говорилось, что «Анисим Корольков во время бывшей в июле месяце сего года сильной грозы слышал глас с неба, обращённый к нему, и глас сей был столь зычен, что Корольков оглох от оного и доныне чувствует шум в правом ухе, и при сём он видел якобы ангела, держащего в руках огненную метлу, коею он мёл по воздуху». Подобный случай, в то время ещё первый в моей практике, сильно заинтересовал меня, и я в тот же день отправился в путь. В глухую полночь, прозябший и усталый, въехал я в деревню Клушину, заброшенную далеко в глушь Т. округа. Ямщик мой, пожилой человек, одетый в шубу мехом вверх, с половины дороги начал усердно похлопывать рукавицей о рукавицу и несколько раз, желая отогреть окоченевшие члены, соскакивал с облучка и бежал рысью рядом с лошадьми. «О-ой, мо-оро-оз завернул!» – произносил он, вскакивая на облучок после подобного моциона и оборачивая ко мне своё красное лицо с густо заиндевевшей бородой и усами, улыбался самой добродушной улыбкой, по всей вероятности вызываемой приятным ощущением теплоты, разливавшейся по телу его.

– Завёз бы тебя к Максиму Арефьичу: изба-то у него большая, просторная, чистая изба, – произнёс он, обратившись ко мне, когда мы въехали в околицу деревни, – да не знаю, покажется ли тебе: таракан одолел его, совсем, слышь, из избы выживает, поедешь ли? – спросил он.

– Вези, чего же таракана бояться! – ответил я.

– И я-то говорю, что чего бы таракана бояться – не съест, да, вишь, ноне писарь у него останавливался, так таракан-то, слышь, в ухо заполз ему, слыхал?..

– Случается...

– Так писарь-то это, с сердцов-то, слышь, оплеушин с десяток никак Максиму-то накидал. Вот оно!.. Суди, и невелик бы гнус таракан, а сколь неприятностей за него стерпишь в ино время...

– Да какое же право имел писарь бить его?

– Уж где тут право разбирать, когда бьют-то тебя, суди! Ты, говорит, должен по закону жить, в избе-то блюсти чистоту, а не плодить гнуса; я, говорит, с тебя ещё за таракана-то убытки возьму!

– Убытки-то какие же? – прервал я, заинтересованный рассказом его о похождениях писаря.

– По службе убытки-то! Я, говорит, на то, может, и приставлен теперича, чтобы мне всё слышать, чего где говорят и деют, а ты меня тараканом отравил. Могу ль я, говорит, опосля того быть верным слугой начальству, а-а? Вот и толкуй, какие убытки-то! Пять рублёв ему на мировую Максим-то пожертвовал, знаешь ли вот это?

– Ну и глупо сделал, что пожертвовал.

– Глупо, известно, испужался! С испугу-то и десять отдашь, да не скоро образумишься. А может, оно и взаболь в законе-то писано, штоб таракана-то не плодить в избах, почём знать!

– Законов про это не пишут.

– А-а... Ну, вишь вот, темнота-то наша, хе!.. И за таракана бьют да деньги берут! – произнёс он, покачав головой. – Так Максим-то, слышь, только спровадил это писаря-то, так сейчас это, с сердцов-то, распахнул окна и двери в избе и ну их морозить, тараканов-то... Извёл... Да не боле, слышь, месяца по закону-то прожил. Сызнова, говорит, набилось их, никак боле прежнего; вот и способись поди с ними. Я на то и спрашиваю тебя: поедешь ли?

– Вези!..

– Писаря-то я же, слышь, к Максиму-то привёз, так Максим-то на меня никак с месяц серчал. Вот я и боюсь, милый, кабы сызнова не подвести его под грех, и спросил тебя, поедешь ли?.. Ну, да никто как Бог! – заключил он и, хлопнув рукавицами, крикнул: – Эй, вы, соколики!

Соколики пустились крупной рысью, и не более как через четверть часа я сидел в просторной и тёплой избе Максима Арефьича, освещённой двумя сальными свечами, при тусклом свете которых всё-таки можно было рассмотреть полчища тараканов, копошившихся в пазах стен, в углах и по потолку. На другой день утром вслед за поданным самоваром ко мне вошёл и хозяин дома, Максим Арефьич. Войдя в комнату, он по обычаю помолился в передний угол и затем, пожелав мне доброго здоровья, остановился у порога. Это был широкоплечий, низенького роста человек, с лёгкой проседью, пробивавшейся в тёмно-русых волосах на голове, подстриженных в скобку, и с окладистой бородой, придававшей лицу его шарообразный вид. В крупных и даже грубых чертах его лица было разлито наивное добродушие. Глядя на него, так и казалось, что любой проходимец мог обобрать его не только за таракана, но даже за блоху, и ни малейшего протеста не оказал бы на требования его этот приземистый человек, обладавший мускульной силой и цветущим здоровьем.

– Садись-ко, Максим Арефьич, гость будешь! – пригласил я.

– Постоим, ваша милость; благодарим покорно на слове, нам што, мы и постоим! – ответил он, кланяясь.

– Садись! – повторил я.

– Не привышны будто, – снова ответил он, – ну, уж коли твоей милости угодно, так што же, пожалуй, и сядем, только оно... того, – говорил он, занося руку к затылку, – зазорно, слышь, сидеть-то...

– Отчего зазорно?

– Дело-то наше подначальное... Ну да што ж, посидим, всё будто конпания, – ответил он, слегка присаживаясь на скамью и точно опасаясь, что при малейшем неосторожном движении его она рассыплется. – Знать, по делу к нам заглянул, сударь? – спросил он. – Уж не Анисим ли Матвеич мучит тебя, а?

– Какой Анисим Матвеич?

– Корольков, што ль, пишется-то он... мы-то его, признаться, Зажорой кличем боле... Зажорой все зовём.

– За что же вы его Зажорой прозвали? – полюбопытствовал я.

– А Бог его знает! Как тебе скажешь, за што какую кличку на мужика мир повесит? Теперя меня вот взять: сызмальства, почесть, стали Корчагой кликать... Корчага да Корчага, ну и подь вот, доспрашивай, за што про што в Корчаги произвели!.. – с добродушной иронией пояснил он. – Так уж с исстари повелось, вот и Анисима Матвеича окрестили Зажорой и зовём теперь: Зажора да Зажора!.. Оно, коли вправду-то сказать, так, пожалуй, што кличка-то эта и по шерсти ему – заедливый человек.

– Неуживчивый? – прервал я.

– Не-ет!.. Пошто грех на душу брать, худое-то говорить про него: уживчивый, из миру его клином не вышибешь; а так это, кормилец, обсказать бы тебе, натуральной, ровно, человек-то он...

– Помешанный, што ль, по-твоему?

– И этого не говори: в уме мужик, как есть в полном разуме.

– Так чем же он, по-твоему, не натурален?..

- А так бы тебе, батюшка, обсказать надо, – начал он, заикаясь, – што не за своё, ровно, дело берётся. Теперича возьми ты мужика, к примеру, меня возьми, ну, мало ли что где деется, а? Ну и видишь в ино время, чего таить, што оно и не так бы следовало, не по порядку будто клин в ино место вбит, да ведь чего ты доспешь! Не с тебя повелось, не тобой и кончится. Ведь и тесницу теперь возьми, к слову скажу: гладкую-то в редкость ты найдёшь, всё нет-нет, да сучок и выглянет... Так и жизнь-то наша! Верно ль я говорю?.. А он, сказать тебе, Зажора-то, сейчас это в думу вдарится, почему да отчего всё это, да где закон экой? Ну, мужичье ли это дело, думать-то, суди!

– А разве мужику, по-твоему, не следует думать, а?

– Как ты, милый, без думы-то проживёшь? И хотел бы, может, в ину пору жить без думы, да, вишь, дума-то не спрашивает, надоть её или нет, а сама тебе без спросу в голову лезет. Без думы жить тоже нельзя, да дума-то думе розная! По моему теперича разуму, одну ты думу свободно в себе допущай, а другую, блажную-то, и придави. Теперича я так скажу тебе, возьми ты вино: чего говорить, вредительности от него много человеку бывает и на миру идёт, да след ли мне добираться, отколь оно повелось на свете, по какому закону допущают его потребление? А Анисим сейчас тебе в думу вдастся. Почему, говорит, коли от Бога закона нет вино пить, а ты пьёшь, вредительность себе приносишь? Да рази оно так можно, а?..

– Отчего же не можно, объясни ты мне?!

– Не стать, не мужичье дело в экия думы входить, – горячо ответил он. – Мужичье дело, батюшка, одно знать: паши, сей, блюди хозяйство, соблюдай, чего с тебя начальство требует, и не вникайся, ни Боже мой!..

– Ни во что не вникайся, чего бы ни делалось кругом тебя, а?

– Ни в малую соринку!

– А Зажора вникал?

– Про то и говорю, что заедался! Дума-то, батюшка, што калач на голодныя зубы, приманчива; вдайся только в неё, и не услышишь, как облопаешься.

– Думой-то?

– Ну, помыслом-то про то да про сё, чего тебе вовсе не след знать и ведать. Вот ты посуди, скажу тебе, хоша бы про того ж Анисима Матвеича: человек он, окромя хорошего, ничего не скажешь; беден – чего таить, не богато его дело, а всё колотится, чего с него, след отбывал, помочи ни у кого не просил и жил бы да жил тихо, смирно, в степенном образе, а вот как вдарился в думу, и пошло оно, кружение-то! Пошто, вишь, девки да бабы ситцевыя платья носят да платы шелковые на голове, а не самодельную пряжу?.. Надо, говорит, не тело рядить-то, а душу, а стал, говорит, ты о теле радеть – и будешь только думать о телесном; от энтого, говорит, и девки, и бабы в блуд идут.

– Это он проповедовал, Зажора?

– Ну... ну... он! Вино, говорит, теперича тоже последнее дело, звериная услада, потому, говорит, человеку оно звериный облик даёт... шатание... Отколь, говорит, весь грех по миру идёт?.. От вина! Вино-то, говорит, слюна дьявольская, а мы её пьё-ё-ём! Кабы не вино, говорит, – так рази Иван Анафасьич оправдался бы, говорит, перед миром? Разве мы бы, говорит, заплатили другия денежки, а?

– Какие это денежки? – прервал я.

– Мирския, што Иван Афанасьич съел да и спасибо не сказал.

– А кто же это Иван Афанасьич?

– Иван-то Афанасьич? – повторил он. – Аль ты не знашь его? – удивлённо спросил он, как бы предполагая, что Ивана Афанасьевича все должны знать.

– Нет, не знаю...

– А-а-а!.. Вишь оно, а я полагал, ты знашь его, прежнее-то начальство все его знали, да и всегда к нему приворачивали. Мужик он, батюшка, наш же брат, да с кабака, вишь, жить-то пошёл. Кабак держал, греха-то этого за ним – и-и-и! – протянул Максим Арефьич, махнув рукой, и отвернулся. – Иван-то Афанасьич и струну-то эту под Анисима подвёл, што его в волость-то заперли. Писарь-то наш на дочке его женат, ну вместе и мухлуют. А Зажора-то, Анисим Матвеевич, возьми да и распиши его.

– Кого, писаря-то?

– Не-ет, Ивана-то Афанасьича, козыря-то нашего!

– Как же он его расписывал?

– Хе!.. Письма-то тут, батюшка, не шибко много; пожалуй, и письмо-то писать не устанешь. Одну ему песенку Зажора-то в уши дул: что ты, говорит, с зятем-то своим, писарем, мирские деньги съел... Иван-то Афанасьич, скажу тебе, годов пять тому время, заседателем по хозяйской части в волости ходил; ну и сбирал это деньги по волости на земскую гоньбу и многонько што-то насобирал, а фитки-то кому выдавал, а кому всё сулил сегодня да завтра выдать – так и шло время. А как пришлось, слышь, ему деньги-то сдавать, он и отопрись, што не брал и в глаза-то не видывал, какие они, деньги-то. Мало ли судьбища-то тогда было... Начальство-то, слышь, приказало описать Ивана-то Афанасьича, а он будь не промах, да весь свой скот: и коров, и лошадей – и сгони от описи-то к писарю на двор, будто бы весь этот скот он в приданое за дочерью выдал ему... И фиток такой подстроили с писарем-то.

– Какой же это фиток?

– Фитанцию, сказать бы тебе, што весь скот он дал писарю в приданое за дочкой. А у него на дворе он стоял будто бы для кормёжки одной; а народ-то смутил показ, слышь, под присягой, што он точно скот-то этот в приданое за дочкой отдал.

– И те присягнули?

– Целовали крест... Вина-то этого выпоил им никак без счёту!.. Вот какия дела-то!..

– Так его и не описали?

– И посейчас цел!.. Ну чего ж тут делать будешь, а? Подумали мужики-то, видят, што взять тут нечего, махнули рукой да и внесли вторительныя деньги, а его будто бы простили.

– А много внесли?

– Рублёв семьсот, коли не боле. Ну Зажора-то при всём обществе и окрести его мошенником, введи в сердце, потому, правда-то глаза ведь колет, а Иван-то Афанасьич не стерпи обиды, да и научи писаря: донеси-де на него! Вот и пошёл сыр-бор гореть, туши-ко теперь... Что ему будет теперь, батюшка, Анисиму Матвеичу, знашь иль нет? – неожиданно спросил он, пристально посмотрев на меня.

– За что?

– За тревогу-то, што начальство-то потревожил.

– Да чем же он начальство-то потревожил? – спросил я.

– Ну что народ-то мутить будто стал... Мы-то, признаться, полагаем, што за экое дело каторги-то, поди, не минуешь. Мало ль разговору-то было меж нас... Он ведь, Анисим-то Матвеич, признаться тебе, свойственник мне доводится; и не близкая родня, а всё как бы обидно. Мужики-то теперь со слов-то Ивана Афанасьича на меня, слышь, налегают. Ваш род, говорит, такой: смутьян на смутьяне, тревоги-то, говорит, и нам, и начальству от вас не обобраться. Да я-то, говорю, мир честной, при чём же тут? Ты, говорят, коли видишь, што в мужике кружение пошло, должон бы унимать его, не допущать до всякой-то думы. Оно точно, чего говорить, я и видел, что с ним ровно чего-то неладно деется, да полагал, што дума-то эта у него с горя пошла.

– С какого же горя?

– Обида будто маненькая встрелась ему: две девки у него дочери и, не потаясь скажу, загульныя. Одна-то, Авдотья-то, меньшая-то, родила, слышь, в лонском[83 - Лонской – прошлогодний.] году. С целовальником снюхалась и, так бы сказать, от дому отбилась. Целовальник-то, вишь, женатый, с женой-то живёт несоветно, жена-то в городе у него при доме, а Авдотья-то здеся, кабы заместо супружницы – хозяйство у него при кабаке-то блюдёт. Ему бы, Анисиму-то Матвеичу, где бы поучить дочь-то, порядку наставить, а у него, вишь, рука не вздымается, а попрёк-то, вишь, на сердце ложится. С энтого боле, полагаю, и кружение-то у него пошло, а мужики-то вот на меня несут, пошто я не блюл. А я, прости ты меня, Господи, хоша бы знал и ведал, чего у него на уме! – произнёс он, разведя руками. – Диво! Вижу, што скучает человек, людей сторонится, особливо как Авдотья-то родила, да пошёл это говор да толк на деревне. Ну, чего же, думаю, известно – отец, сердце-то болит, поди! Ну, так это и шло время... Только однова[84 - Однова – один раз, однажды.] это, летом ноне, и поднялась гроза – страх Божий какая: по небу-то словно сполох от молоньи-то[85 - Молоньи – молнии.] шёл. Только вдруг это слышим, кричат на деревне: «Анисима громом убило!». Почесть старый и малый сбежались к избе-то его; видим, как стоял он на дворе, обтёсывал это бревно, так тут и лежит у бревна-то замертво... Храни его Бог, как он топором-то исшо не повредился. Спужались было сначала-то, думали, убило его, только нет, глядим – дышит ровно. Ну, тут кто говорит, што парным молоком отпаивать его надо, баб-то посылают коров доить, а то и невдомёк, што скот-то в поскотине ходит. Другие велят парным коровьим помётом обложить его – молонью-то будто помётом из человека вытягивает; а кто твердит, штобы в землю Анисима-то по шею закопать – скорей-де отойдёт он... Ну, и староста Мирон Антоныч на том же стоять стал, штоб закопать его в землю. Принесли это заступы, начали яму рыть, а он и стал это очунять будто. Притихли, ждём, чего будет. Дочки-то его тут же стоят, воют над ним, ну, уняли их: не пужай, мол. Ну, видим – это глаза открыл, озирается... «Слава тебе, Господи», – думаем... Водицы ему из ковшичка дали холодненькой, попил и словно будто в память вошёл: приподнялся это, сел на бревно-то... Мы и говорим ему: «Пошёл бы ты, Анисим Матвеич да прилёг, скорее бы, может, отдох!..». Посижу, говорит, не нудьте. Ну сиди, мол, што же. Слава Богу и то, што отдох, отпустил Бог душу на покаяние. О-ох, говорит, други, отпустил Господь мою душеньку, да никак не к добру, лучше бы, говорит, помереть мне. Окрестись, говорим, Анисим Матвеич, в уме ль ты? Сейчас только замертво лежал да сызнова смерть накликаешь на себя! Аль, говорим, разум-то у тебя отшибло? Што ты, одумайся, говори слава Богу, што Господь у тебя веку не отнял! Лучше бы, говорит, глазоньки-то мои закрылись, а не глядели бы боле на свет-то Божий, лучче бы... твердит он. Быть, говорит, други, такой беде над нами, многогрешными; быть, говорит, други, такой беде, што мёртвым-то позавидуешь! И начал это креститься да вздыхать. Народ-то тут, братец мой, и поиспужался, особливо бабы-то, и в плач было ударились... Ну, уняли их, допытываем его, с чего бы над нами беде быть, с чего он непутные слова говорит, только на думу народ наводит... И староста это, Мирон Антоныч, мужик толковый, в полном качестве, и говорит ему: подь, говорит, Анисим, сосни, никак, говорит, тебя, сердешнаго, стряхнуло небесным-то сполохом. – «Встряхнуло, – говорит, – точно», – Зажора-то отвечает ему. «То и есть, говорит, – што встряхнуло, а ты подь-ка, приляг, отдохни; сон-то, говорит, в разум человека вводит, коли его и встряхнёт в ину пору! Иди-ко, говорит». «Не пойду, – Зажора-то твердит. – Потому, – говорит, – на меня ангел Божий заповедь наложил сказать крещёному люду, што много слёз прольёте вы, што горем, что горой, придавит вас». «Где ты его видел-то?» – спросил староста. – «На небе!». 

– Мы так это, батюшка, как сказал он это слово, ровно ужаснулись и не того, штобы неподобное чего говорил он, а чудно всем стало, што Анисим-то, мужик умный, степенный, ни в чём не замеченный и на слово-то не шибко бы бойкой, вдруг экую беду заговорил! А што, мол, как и взаболь тряхнуло его Божьей-то милостью? Ну, и опаска взяла. С одной стороны, и жаль его стало, а с другой – опасно: как-никак, а уж коли не в здравом уме человек, стерегись!.. А староста всё его допытывает: при каком он, стало быть, случае ангела-то Божьего видел. 

– «А тесал, – говорит, – я, други, бревно, как гроза-то настигла, – Анисим отвечает, – мне бы идти, – говорит, – надоть в ту пору в избу, а я думаю, что ж, ведь не глиняный я, дождём не размочит... Штоб время-то не терять, взял это бревно-то, подтащил под навес и тешу... Только вдруг как гром-то ударит, – говорит, – плехнула молонья-то, я и лба окрестить не успел, так и замер, так и замер, – говорит, – вижу только искры-то, словно вот от пожарища, так и ходят, так это и крутят около меня, а ангел-то Божий, весь кабы в огне, – говорит, – метёт это по небу и приговаривает: «Смету, – говорит, – с земли-то всякую неправду и судей неправедных, и кабашников!». И пошёл это Зажора припевать в ту пору, кабы со слов-то Ангела, и пош-ё- ёл: и горе будет вам, говорит, неизбывное, и мор, и глад, и всякие болести... Плёл, плё-ё-ёл он тогда, што и не перескажешь! С диву мы только дались, слушая его: кто это охает да крестится, а другие, што потолковей, только головами покачивают. «Встряхнуло, братцы, мужика-то!» – говорит староста. И видать, говорим, што встряхнуло!.. Ну, нет-нет, его в те поры спать уложили, думали, отдохнёт, придёт в себя, успокоится. Староста-то хотел было в волость бежать с объявкой, да мы-таки, признаться, уняли его: обожди, мол, обойдётся мужик-то! И обошлось бы оно, кабы не наткнулся на Ивана-то Афанасьича.

– Он тогда же и поспорил с ним?

– Не-е-ет! В долго уж врем я-то после того. Иван-то Афанасьич, сказать тебе к слову, шибко блудлив на язык-то: всё это норовит кабы кого словцом-то щипнуть, ну и подними Зажору-то на смешки. Смеялся, смеялся, да и досмеялся. Тот это подбери случай, да и вывороти всё его нутро, как он и с волостными мошенничает... да много он напел ему в те поры, помянул-таки и начальство-то лёгким словцом.

– А чем же он начальство-то помянул? – прервал я.

– Одни, батюшка, на мужичьем-то языке поминки про начальство живут, не суди уж, не мне энтому слову вторить, ослобони! – уклончиво ответил он.

– Отчего же ты не хочешь сказать мне? – спросил я. – Чего же боишься?

– Уволь, сделай милость! Уж лучше Зажору спроси; мужик-то он откровенный, его был грех, его и ответ будет, а наше дело, батюшка, сторона; вникаться-то во што не след, не доводится, – отвечал мне Максим Арефьич, несмотря на все мои уверения, что слова его останутся между нами.

                                                * * *

Немного нового сообщили о Зажоре однообщественники его, спрошенные мною в тот же день. На мои вопросы они отвечали одно: «Говорил он, что вино худо пить, что вино – дьявольская слюна, худо, что бабы и девки любят рядиться... Ну, чего таить, и начальство не одобрял!». Но за что не одобрял Зажора начальство и в каких выражениях высказывал это неодобрение, они или умалчивали, или давали уклончивые ответы, вроде того, что «балагур мужик, где всё упомнишь, чего когда сблаговестил!». Для меня не оставалось более сомнения, что Зажора принадлежал к разряду тех людей, какие часто встречаются среди сибирского населения и, может быть, только исключительно среди сибирского. Говорю исключительно потому, что только в этой печальной «стране изгнания» до сих пор ещё самая ничтожная полицейская власть, если ей напомнить о законе, гордо ответит вам: «Здесь я закон!». Под гнётом этого произвола Сибирь и вырабатывает в народе особенные типы страстных, энергичных людей, смело протестующих среди всеобщего безмолвия и апатии, против зол, разъедающих народную жизнь. Формы протеста, избираемые подобными личностями, бывают разнообразны. В Сибири несколько раз появлялись, например, оригинальные разбойники, грабившие только богатых чиновников, разжившихся взятками, и купцов, прославившихся беспощадной эксплуатацией рабочего народа. Всё отнятое у этих купцов и чиновников разбойники раздавали неимущим крестьянам. Я знал многих крестьян, отданных под надзор общества и волостных правлений в качестве неисправимых «ябедников», которые, отрешившись от хозяйства, толклись с утра и до ночи в передних различных начальников и присутственных мест, держа в руках просьбы, которых от них никто уже не принимал. Они жаловались не за себя, не за свои личные обиды и нарушенные интересы, нет, они являлись ходатаями за общество, задавленное насилиями. Я нередко удивлялся самоотвержению, с каким выносили эти люди обрушивающиеся на них гонения. Подобных «ябедников» обыкновенно секут в полициях и отправляют из городов под конвоем на место жительства, где волостные начальники, писари, кулаки, священники, чины земской полиции, всегда бичуемые их обличениями, мстят им при всяком удобном случае. Будь другой человек на месте их, он давно бы пал в неравной борьбе, но эти люди неспособны падать. Заслышат они, что едет какой-нибудь «генерал», какой-нибудь новый начальник края, видят они, что земские и другие власти суетятся, ожидая приезда этого лица и стараясь замести следы всевозможных злоупотреблений, – «ябедники» тайно ликуют в ожидании приезда новой власти, ликуют от мысли, что власть услышит их мольбы, раскроет злоупотребления и воздаст каждому по делам его. Но, увы, земские власти тоже не дремлют, за «ябедниками», как нарочно, усиливают в это время надзор, и ко дню приезда начальствующего лица их запирают, нередко без всякой вины, в волостные тюрьмы. Проехало лицо, с трепетом ожидаемая буря промчалась благополучно, не вырвав ни одного подгнившего в корне дерева и не колыхнув молодых побегов, высасывающих из почвы все жизненные соки, – «ябедников» безопасно выпускают на свободу и ослабляют за ними надзор. Стойкий в достижении своих целей, хотя наивный, как дитя, «ябедник» снова начинает поднимать приникшую голову: улучив удобное время, он тайно скрывается из места своего жительства, достигает того города, где живёт благодетельный «генерал», какой-нибудь досужий приказный сочиняет ему обличительную просьбу, но сила не в просьбе! «Ябедник» упорно убеждён, что «генерал» внимательно выслушает бессвязную речь его и его горькие сетования, вникнет в суть их и, разгромив лиходеев народа, водворит повсюду добро и справедливость. Нередко «ябеднику» удаётся добраться до приёмной «генерала», но... дело всё-таки кончается тем, что его вновь высекут и снова под конвоем или по этапу препроводят в волость, под надзор её и общества, а там он уж знает, что ждёт его. «Нет, это не тот генерал! – с сокрушением сетует протестант-ябедник. – Настоящий генерал выслушал бы меня, а этого уж успели опутать и обвести наши-то лиходеи!». И томится подобный протестант-ябедник, томится иногда долгие-долгие годы в ожидании приезда такого генерала, который бы вникнул в положение крестьян, смёл бы опутавшее их зло и водворил справедливость...

Людям, бывшим в Сибири, доводилось, я думаю, встречать и в городах, и в сёлах, особенно стоящих на большой трактовой дороге, крайне своеобразных людей, на которых обыкновенно никто не обращает внимания: это «дурачки», или, как называет их народ, «божьи люди». Чаще всего это бездомные, перебивающиеся милостыней старики. Припрыгивая на одной ноге или выкидывая какие-нибудь дурачества, «божий человек» вертится около повозки проезжающих, забавляя их и получая за подобную забаву иногда щедрое подаяние. Дурачков этих всегда отгоняют от людей имущих власть; если же они не идут, то их бьют и, несмотря на их крик и сопротивление, уводят и запирают в какой-нибудь избе. На вопросы начальствующих, что это за человек, волостной старшина, писарь или земский заседатель категорически объявляют, что это «дурачок», «божий человек». Но если бы хоть одно имущее власть лицо заинтересовалось этим «божьим человеком» и поговорило бы с ним, то оно изумилось бы, как много ума и наблюдательности скрывается в этих людях, которые, напуская на себя глупость ради невменяемости, сплошь и рядом высказывают горькую, режущую глаза правду. Эти люди – воплощение гласности, задушенной в народе бюрократическим произволом. Однажды подобный дурачок, которого удостоило беседой важное лицо, пересыпая свою речь шутками да прибаутками, раскрыл перед ним крупное убийство, скрытое лихоимцем-следователем, и вывел массу злоупотреблений местной администрации, которые без этого случая, наверное, остались бы не раскрытыми.

Дня через два после моего приезда в Клушину я вытребовал Зажору из волости, где содержался он всё время до моего приезда под строгим арестом в камере, почти лишённой света и воздуха. К нему не допускали даже дочь, несколько раз приезжавшую для свидания с ним. Зажору доставили ко мне под конвоем двух сотских – мера, принимаемая только относительно важных уголовных преступников, обнаруживавших попытки к побегу. Злоба к этому старику доходила до того, что его лишали даже питья и подавали ему затхлую, тёплую воду, от которой, как выражался он, его «нутрило».

Когда его ввели ко мне, он молча перекрестился и, поклонившись мне, остановился у порога, пристально глядя на меня. Наружность его была оригинальна. Исхудалое бледное лицо было покрыто морщинами, точно мелко сплетённой сетью; тёмно-русая борода с густой проседью прядями падала на грудь; широкий низкий лоб был покрыт, точно шапкой, густыми всклокоченными волосами, к которым гребёнка прикасалась, по-видимому, весьма редко. Глубокая прямая морщина, лёгшая между бровей, придавала лицу его сурово-серьёзное выражение, которое, вероятно, не сглаживалось и улыбкой, если улыбка когда-нибудь озаряла лицо этого старика; выражение это смягчалось отчасти голубыми, спокойными и ясными глазами старика. Невозмутимо спокойная фигура его инстинктивно подсказала бы каждому, что этот человек сознаёт свою глубокую правоту и далёк от всякого страха, какой бы ни было ответственности.

– Здравствуй, старинушка! – сказал я.

– Здравствуй, батюшка, – ответил он, снова поклонившись мне, – будь-ко здоров!..

– Садись-ко, побеседуем, – пригласил я.

– Уволь уж, батюшка, от энтой милости, не сяду! – решительно ответил он.

– Отчего же не сядешь?

– Насиделся уж в клетушке-то, постоять-то, пожалуй, и рад теперь. Подрасту исшо, может, коли годы-то не ушли, – с насмешливым оттенком в голосе добавил он.

– А давно уж ты сидишь в волости-то?

– Утеха ведь, батюшка, старым-то костям, коли до места доберутся: сколько ни сидел бы – не ропчу. «За чем пошёл, то и нашёл» – на миру-то говорят. Кабы путныя речи говорил, так не посадили бы; ну а коли задумал под старость околесную нести, так уж сколь бы терпка ни была путинка-то, оглядываться не след!

– Какую же ты околесную-то нёс, а?

– Ведь тебе уж, чай, отписали, батюшка, недаром же, поди, приехал; в бумаге-то сказано, поди, так чего ж ты пытаешь меня? – спросил он.

– В бумаге не сказано, что ты околесицу нёс.

– А-а!.. Недомолвились верно!.. – с иронией произнёс он. – Чего ж тебе писали-то обо мне? Скажи, коли милость будет...

– Писали, что ты народ смущаешь пророчествами.

– Вишь, какое дело затеял старый греховодник, а! – насмешливо произнёс он, точно будто относясь к какому-нибудь постороннему лицу. – А чем же смущаю я народ-то, писали аль нет? – спросил он после непродолжительного молчания.

– Говоришь, например, что скоро миру конец...

– Наткось, поди! – тем же тоном произнёс он. – А пишут аль нет, за что Господь-то у них овета спросит при сокрушеньи-то мира, а?

– Нет.

– Забыли вишь, а-а? Ну, коли они запамятовали, так я потружусь, доложу твоей милости, за што их рано иль поздно найдёт Господь.

– За что же?

– За то, што утопли в грехе выше волоса на голове, што ни правды, ни совести ни в ком нет, вот за что, батюшка, найдёт их Господь своим гневом! – серьёзным и слегка даже дрогнувшим голосом ответил он.

– Уж будто ни в ком? – прервал я.

– Ни в ком!.. Мужик её пропил, чиновник-то продал, батюшка, не гневись за это слово моё, а у купца и сыскони её не водилось!.. Бога-то все забыли, а святое имя его только в лживую речь без пути суют. Глянь ты теперь на собаку: тварь, а и та, коли корку хлеба стащит у тебя, то совесть у ней зазрит: и хвостом-то она виляет перед тобой, и глаза-то отводит от тебя, словно вот стыдно ей в глаза-то тебе глядеть... А человек-то, батюшка, последний кусок у тебя урвёт, да тебе же в глаза смеётся, тебя же дураком обзовёт, што в обман дался. Так где же она, совесть-то? Укажи!

– Ты это только и говорил крестьянам?

– Говорил, уличал их, ну и не понравилось, правда-то ведь глаза колет... Вот и отписали, што бунтовщик!

– А в чём же уличал ты их?

– В непорядках, в чём более-то уличишь нашего брата?.. Оглядись только кругом, во тьме-то нашей, так позабудешь и про Божий свет, и возлюбишь тьму-то паче дня и солнца...

– Ты грамотный? – спросил я, удивлённый складом его речи.

– Нет, не умудрил Господь, батюшка, а любил вот, сызмальства любил, родимый, о Божьем слове речи вести. Не праздно оно, это слово-то!.. Скажи ты мне, коли ты добрый человек, не погнушайся: есть Бог у нас аль нет?.. – неожиданно спросил он.

– Конечно, есть! – ответил я.

– Есть? Стало быть, если Господь чего заповедал нам, должны мы исполнять Его слово аль нет? – пытливо посмотрев на меня, спросил он.

– Должны.

– Пошто ж мы не исполняем этого, а? Пошто мы втуне-то слово Его покидаем, а? Вот Бог-то заповедал нам: не воруй, не блуди, не желай другу худа, а чего мы только не делаем? Неуж это порядок, а?

– Ну, конечно, не порядок.

– И все, кого ты ни возьми, презрели Его заповедь! Ну, по-божьи ли мы живём, скажи?.. Коли ты видишь, к примеру, што слеп человек, заблудился, по-божьи ли ты сделать, коли поможешь ему на путину выйти, а?

– По-божьи всякий обязан помочь ближнему.

– По-божьи, стало быть, сделает он, коли правый путь ему укажет, а? – продолжал старик, всё так же пытливо глядя на меня.

– По-божьи.

– Так пошто же, батюшка, экого-то человека, што путь слепому указывает, в смутьяны-то производят, в узы-то заточают? Скажи ты мне, коли ты праведный человек! Ну, вот я и повинен в этом грехе – суди же меня! – и глаза старика засветились при этом таким тёплым, мягким светом, что мне невольно пришло на мысль в ту минуту, что, по всей вероятности, глаза апостолов и первых мучеников имели именно подобное выражение, когда они отстаивали перед своими гонителями высокие догматы правды и любви к ближнему. – Пошто ты, батюшка, крестьян-то наших допытывал, чего я говорил им, скажи ты мне? – неожиданно спросил он. – Неуж ты думал, я запираться буду да таиться, а? Нет, родимый, не отопрусь! Мужики-то наши не скажут тебе правды, а я скажу.

– Отчего же ты думаешь, что мужики не скажут? – спросил я.

– Опасливы!.. Всякий свою шкуру бережёт, а мне уж беречь её, батюшка, не приводится – изношена! – насмешливо произнёс он. – Недолог мой век, коли и приведёт Бог постраждить-то, не возропщу!

– Да за что же ты постраждить-то собираешься, а?

– За правду, батюшка; за Божью-то правду ведь боле, чем за зло, люди-то терпят, – тихо ответил он. – Ну, я и положил в уме: коли доведёт Бог крест нести, не убоюсь и всякому скажу её, каким хошь судом суди, не убоюсь!.. Не смущаю я народ, родимый, а про Божье слово говорил ему; завяз он в грехе, што в тине, Божье слово и крест в вине утопил! Ну, как ты его не попрекнёшь в этом?

– Как в вине утопил?

– Утопил!.. Пагуба – вино это крещёному миру, пагуба, родимый! За вино он тебе всякую присягу примет, виноватого отправит и невинного загубит!.. Седой уж я человек, не к летам мне, батюшка, лукавить, не к летам и правду таить! Опиши-ка вот в бумаге-то своей, пошто им попустили за быка-то фальшивую присягу принять...

– Кто же попустил?

– Начальство!

– Как так, расскажи...

Изволь, пошто не сказать!.. Вишь, родимый, людская-то правда какова: я вот бунтовщик, народ смущаю, а пошто они не написали, чем я смущаю народ-то, какими делами? Не они ли больше смущают его своими неправдами, а?

– Кто же это они, старик, растолкуй мне.

– Кто они-то? – переспросил он. – Долго, батюшка, сказывать. Послушай лучше, какую я те притчу скажу, – уклончиво ответил он, – жизнь-то мужичья, што плетнём огорожена, потревожь ты одно только звёнышко, качни его, так и весь плетень повалится; так и это дело. С мужика, родимый, невелик бы спрос, тёмен он. А большой, батюшка, грех, кто блюдёт его да неправду из выгоды попутает, бо-о-ольшой тому ответ перед Богом! А ипо правду ль я говорю, суди: живёт у нас здесь крестьянин Посылин Фёдор Иванович, голова-то наш племянником ему по матери приводится; так сынок, слышь, у него, у Фёдора-то Иваныча, есть – Севастьян Фёдорыч, такой-то непутёвый человек, што суди его Бог, а не я! Ну, вот и поехал он однова в город на базар, Севастьян-то Фёдорыч этот, поехал-то пустым порожьем, а вернулся-то с прибылью: ни мало ни мене как быка в поводу привёл. Ну а в деревне, чего говорить, и сам, поди, знашь, што не только што живность, а сколь и волос-то у каждого на голове наперечёт знают. Ну, мужики-то и спрашивают его, Севастьяна-то: «Где Бог экую животину послал?». Купил, говорит, на племя, за семь рублёв!.. Ну, купил, так что ж, давай Бог боле. Ладно! Живёт бычок у нового хозяина да корм жуёт. Только деньков через пять тебе время и наедь к нам следствие: мещанин из городу, у которого Севастьян-то, стало быть, на поверку-то вышло, быка угнал, со свидетелями, што бык этот точно его и с явкой от полиции, што бык этот взаболь у него угнан. Заседатель-то наш наехал, и пошёл спрос да допрос. Видит Фёдор-то Иваныч, што сынку-то неминуче дело подошло, и давай из беды его выкручивать! Сколь, слышь, вина-то обществу выпоил, чтобы доказали под крестным целованием, што бык-то энтот его будто, Фёдора, што он велел сыну в городу его продать, а тот-де не продал, да назад привёл... И заседателю-то двадцать рублёв пожертвовал, штоб сынка-то его отстаивал. Ну, общество и показало под присягой, что бык этот Фёдора, что родился и вырос на его дворе, и крест целовали, и Евангелие.

– И ты целовал? – спросил я.

– Ослобонил Бог, не мешался я в энто дело, батюшка, сторонился от них, не кори меня этим словом, – обидчиво ответил он.

– Отчего же ты, видя, что крестьяне поступают несправедливо, не остановил их тогда же, а?

– Останови-ка пьяного-то, попробуй, аль бит не был?

– Ну, чиновнику бы заявил.

– Заявлял, батюшка, насунулся было, да и не рад стал.

– Отчего?

– Искровянил он меня, думал и скулу-то мне своротит. Вот запиши-ко в гумаге-то своей, чего за правду с нашим братом деют! Я ж хотел от греха людей ослобонить, да я же и в доказатели попал, – со вздохом произнёс он. – О-ох, кормилец, душой и телом уж мы за правду-то стаивали, не навыкать... Видали гоненья-то этого, ви-да-л и!

– От кого же гоненье ты видел?

– От кого? – повторил он, усмехнувшись. – Лихо замараться человеку-то, родимый, а уж раз на нём есть пятнышко, так уж кому бы про чего ты не говорил, ему всё кажется, что ты в его пятно метишь. Ну, и не люб... Молчи, потакай всякому, и всем ты мил на свете будешь, а скажи только правду, то хуже тебя не будет лиходея и ворога! За што меня теперь утеснили, за какие провины в тюрьме-то хуже разбойника держали, хошь ли ты знать это, а?

– Мне даже следует это знать, говори...

– За то, вишь, батюшка, што не в добрый час спросил у Ивана Афанасьича, куда он девал деньги, што собирал с мужиков на царскую одёжу! Есть ли у тебя это, в бумаге-то прописано ль?

– Нет.

– А-а, чего ни хвати, верно всё, нет да нет, всё не вписано!..

– А какие же деньги он на царскую одёжу собирал? – прервал я, заинтересованный подобным открытием, в то время составлявшим для меня ещё новость.

– А вот и слушай, батюшка, как войлоки-то с нашего брата валяют! Делу этому уж годов шесть теперь время будет. Объявили нам однова, што пришёл будто в волость указ из царской конторы: собрать но двадцати копеек с души на царскую одёжу, што царю-де одёжу-то через сто годов шьют, ну так, вишь, будто время пришло новую шить из самоценного золота... Ну, и платили...

– И никто из вас не спросил, законно ли это, а?

– Мужик бы тебе спросил! Э-эх, батюшка, видать, далеко исшо то времячко, когда мужик тебя пытать начнёт, чего с него по закону просят, а чего сверх закона! Ты погляди теперь, сколь с нас этих поборов идёт – и не сочтёшь: подушной-то с оброком с тебя по раскладке-то семь аль восемь рублёв на душу придётся, а ты пятнадцать аль двадцать рублёв с души тяготы-то несёшь, и всё, чай, более на чужие карманы... А про плакаты упомянуто, што я плакатами его попрекнул? – спросил он.

– Нет.

– Ну, вот и на плакаты тоже сколь мир денег передавал, стра-асть!

– А что это такое – плакаты?

– Бог его ведает, батюшка, мы так и не видывали, какие они! Говорили тогда, што плакаты выходят, што законы экие пишут – плакатом зовут; што у кого-де будет плакат в руках, так уж того без причины не моги шевелить... Ну, и платили! Лестно было всякому закон-то экой иметь. Вишь ведь, сторонушка-то у нас дикая, до закону-то не скоро доберёшься в ней, ну, мужики-то и полагали, што уж коли закон-то будет в руке у тебя, так уж житьё-то особливое пойдёт, не в пример. Опосля только спохватились, што подвох это был один! Ну, да чего ж... Помотали, помотали головой да и плюнули: сколько, мол, собаку ни корми – всё голодна! Чего ж это, стало быть, писали-то тебе про меня, родимый, скажи мне, коли того ты не знаешь да другого не ведаешь? – спросил он.

– Писали, что будто бы ты ангела видел...

– А-а, написали же! Я думал, што и этого уж нет у тебя. Видел, родимый, видел; было мне энто видение, удостоился, и глас был! – утвердительно качая головой, произнёс он.

– Какой же глас-то был тебе?

– Ужасти подобный, родимый, нечеловеческий глас! Вижу, летит это по небу сила-то небесная, гляжу я на неё и не верю глазам-то... и вся-то она в полыме была, вся-то блёстом блестит. Горе, говорит, будет живущим на земле, кто Бога и правду забыл!.. Смету, говорит, с лица земного и судей неправедных, и лиходеев, и блуд творящих!.. А сама-то это так и метёт, так и метё-ё-ёт, кормилец.

– А чем же мела-то?

– Метлой огневой, метлой, словно как бы снопом!

– Какой же из себя-то был ангел-то, расскажи мне толком...

– Огневой, говорю тебе; ужасть была глядеть-то!

– А не померещилось ли тебе, старик?

– Не греши, родимый, стар уж я экие шутки шутить, стар! – укоризненно произнёс он, качая головой. – Я вина-то и отроду, почесть, в рот не брал, с чего бы мне мерещиться-то стало? Шестьдесят семь годов уж мне, родной, стать ли грешить-то на склоне лет, и себя-то, и людей морочить? Видел, батюшка, видение это было мне, грешному, удостоился! – произнёс он глубоко убеждённым тоном, и в серых серьёзных глазах его отражалось столько искренности и прямодушия, что нечего было и думать разубеждать его. Он верил, верил искренно в свою галлюцинацию, так могли кто поколебать в нём эту веру, составляющую для него в скорбной страдальческой жизни, может быть, единственную отраду и единственный источник, в котором он черпал нравственную опору для себя. – Не шёл я пророчить, родимый, – снова начал он после минутного молчания, – я свою только душу да совесть блюл; а коли стали вынуждать меня – не смолчал и накликал, вишь, беду на себя! – произнёс он.

– Кто же вынуждал тебя, старик?

– Миряне на смешки всё поднимали, батюшка. Всё говорили, вишь, что ум у меня пошатывало. Ну, я и стал им говорить, што от ваших делов непотребных хошь какой ум пошатнётся! А как заговорил про дела-то их, так и не любо стало, к попу повели.

– К попу-то зачем же водили тебя?

– Увещать... в обмане уличить хотели! Тот на меня накинулся... Да мало ль греха-то, родимый, было со мной, э-э-э! – протянул он, махнув рукой... – Ну, тут и порешили меня в волость посадить.

– Кто же порешил-то?

– Писарь, голова Иван Афанасьич... Ведь целое следствие, сердешный, о ту пору надо мной-то было, судили!

– Как судили?.. Какое же имели право судить тебя?

– Миром судили! Сначала-то присудили было постегать, да, вишь, из лет-то вышел... Голова заступился, ну и решили в волость запереть да описать начальству, пущщай-де за бунт судят, потому, он начальство корил.

– А ты точно корил начальство?

– Корил, не таюсь!

– Чем же?

– Неправдами ихними, непотребством, чего таить-то, батюшка! Ну, снимай с меня голову, суди! Похвалишь разве, што ль, коли вышняго чина люди заместо того, чтоб мужика научить по закону жить да правду блюсти, въяве торгуют ей! Какой ты ни будь мошенник, какой ты ни будь вор, да коли ты денежный человек, то за всё сух из воды выйдешь... Чего же, милый, ведь глаз-то не завяжешь у людей; все это видят да только молчат... А ведь молчат-молчат, да придёт пора и взворчать. А от кого теперь на миру блуд идёт, скажи-ка? – спросил он, заметно всё более и более воодушевляясь.

– Ты больше меня знаешь, старик, ты и скажи мне, от кого...

– От них, батюшка, от вышняго чина людей, знай! Ты гляди, чего у нас деется: сколь этих девок, честных отцов дочерей, на блудную-то дорожку вывели... Разве не болит сердце-то, а? Мужик-мужик, батюшка, и тёмный человек, да ведь душа-то в нём есть, как и у всякого другого человека, тоже о детище-то своём болит, поди. Где подарочком да улещениями, а где и силком берут... Ну, стать ли это, ты вот чего скажи мне, батюшка, осуди – путно аль нет говорю я. Вот в деревне Кузминой крестьянин есть, Пуд Власыч Жабин; дочка у него была неповинная греху, ну, и сманили её к исправнику, сманили! Ну, известно, дитё исшо было, какой у девки разум? На перстенёк, может, позарилась, а грех-то и не пройди ей даром: увидела как она, што живот-то пучить стало, спужалась да и сунула голову-то в петлю.

– Удавилась?

– Захлестнулась сразу!.. Ну, чего же? Отец-то поплакал, поплакал, хотел было с жалобой кинуться, да умяли его: одно дело постращали, а вторительная причина – пятьдесят рублёв ему исправник-то выдал... Ну, и взял он, чего доспешь? Судом-то разве возьмёшь чего? Самого же мужика-то и обвинили бы поди. Што ж, по пути это деют, батюшка, аль нет? По пути это деяли, што ль; как наедет, бывало, исправник-то, – а притон-то он завсе имел у Ивана Афанасьича, так первым это делом было нагонять ему баб да девок, утешай его милость плясом да песнями, да хороводами... Вином это хошь захлестнись, перепоят всех и поведут хоровод-то в натуральном виде. Вот и гляди-поглядывай, честной мир. Учись у вышняго чина людей уму да разуму, как на свете жить! А разинул коли ты рот, заикнулся только и – бунтовщик вышел, цепей-то да каторги насулят, што и жизни не рад станешь. Так где же, родимый, отколь просвету-то ждать нам?.. Научи! – произнёс он и, глубоко вздохнув, сложил на груди руки как бы в ожидании моего ответа.

Но что же я мог сказать старику в ответ на подобный вопрос его?


* * *

Освободив Зажору из-под ареста, я вытребовал в Клушину волостного голову, писаря и обязал не отлучаться из деревни Ивана Афанасьевича Степнова, обвиняемого Зажорой в незаконных поборах во время служения его хозяйственным заседателем в волости. В сущности, мне поручено было произвести только дознание – не заключается ли в пророчествах Зажоры чего-либо противозаконного. И так как ничего противозаконного, по отзыву спрошенных мною крестьян, в словах и действиях его не находилось, и если он дозволил себе укоризненно относиться к некоторым действиям земских властей, то укоризны эти, никоим родом не нарушая чувства справедливости, не могли быть поставлены ему в вину, потому что были только слабой иллюстрацией той действительности, какая существует в Сибири в невероятно грандиозных размерах, то я мог бы ограничиться только произведённым мною дознанием и тем покончить это дело. Но в то время я был ещё молод и смотрел на службу, как вообще смотрели на неё многие идеалисты шестидесятых годов. Эти люди не ограничивались одним только формальным исполнением предписаний. Они смотрели на службу не как на средство существования. Приняв на себя служебную миссию, они стремились приносить народу осязательную пользу, изучать его нужды, защищать его интересы, преследовать всеми зависящими от них средствами зло, разъедающее жизнь народа, и по возможности указывать на те средства, которые вернее всего бы могли уврачевать язвы, скопившиеся веками на его организме. Большинство этих людей, столкнувшись с неодолимыми препятствиями, потерпели полное разочарование, и многие из них, обвинённые в политической неблагонадёжности единственно потому, что не брали взяток и мешали брать их другим, покинули навсегда служебное поприще.

Существование тёмных поборов, производимых с народа различными способами, теперь уж ни для кого не составляет секрета. С первого же дня моего служебного поприща меня поразило это зло, тяготеющее над народом, зло во многом неуловимое и с трудом поддающееся самому зоркому контролю. Воспользовавшись показанием Зажоры, я снова спросил крестьян деревни Клушиной, действительно ли собирали с них деньги на шитьё царской одежды и на плакаты. И снова мне пришлось убедиться в той горькой истине, что лицо, облечённое властью, никогда не узнает от народа правды. Я не раз задавал себе вопрос: почему это? Почему крестьянин, обладающий замечательной наблюдательностью, способный сразу увидеть, что человек, задающий ему подобные вопросы, руководится добрым желанием принести ему же пользу, оградить на будущее время его интересы, никогда не откроет истины? Один на один в приятельской беседе за чайком он расскажет вам такие факты, от которых буквально волос становится дыбом, но попробуйте придать этим заявлениям его не голословный характер, и он тут же, на ваших глазах, беззастенчиво отопрётся от своих слов. Почему?.. В ответ на этот вопрос я приведу слова старика Якова Сысолова из деревни Кокуй Тарсминской волости Кузнецкого округа Томской губернии, который во время производства мною следствия по убийству, видя все мои старания открыть убийцу тщетными, шепнул мне на ухо, когда сидел со мной один на один: «Не ищи лучше, батюшка, ничего ты не найдёшь! У нас все знают, кто убил, да никто тебе не скажет!».

– Да почему же не скажут, объясни ты мне ради Бога? – спросил я, поражённый его словами.

– Э-эх! Словно ты малое дитя, родимый, погляжу я! улыбнувшись, отвечал старик Сысолов и покачал головой. – Ну, посуди сам: сегодня ты здесь, а завтра уехал, да и был таков, а ведь нам-то здесь жить доводится. Кому же любо грех-то на себя накликать? Ведь те-то, кого грех-то в этом деле попутал, богатые, властные люди, чиновники-то с ними запанибрата живут, а мы-то што? Любой из них дунет только и нет тебя. Ведь кабы, батюшка, ваш-то брат, чиновник-то, все бы на один покрой были, так оно што бы правду-то таить, для чего? Резону нет! А то, вишь, ведь на тыщу-то чинов разве один только добродетельный выищется, да и тот, родимый, недолго вешен в наших местах. Приехал сегодня, повернулся, а там, гляди, уж и нет его...

Неужели найдутся скептики, что не увидят в этих словах старика Сысолова выстраданной народом мудрости?

Как и следовало ожидать, на заданные мною вопросы и волостной голова, дослуживавший третье трёхлетие; и писарь, чуть ли не выросший в этой волости; и Иван Афанасьевич, почтенный, представительный старичок, в манере обращения которого и в способе выражения проглядывала большая опытность в сношениях «с образованными людьми», отвечали, что ничего подобного сыскони не бывало у них, что Зажора совсем негодный человек, который и сам-то запутался, да и других только зря путает. При этом, как водится у подобных людей, Иван Афанасьевич тотчас же сумел к слову предуведомить меня, что его всякое начальство знает даже оченно хорошо и «завсегды к нему было расположено в самом лучшем виде»...

Более из любопытства, чем для достижения своей цели, я потребовал Зажору для дачи ему очной ставки с Иваном Афанасьевичем, головой и писарем, призвав при этом в свидетели несколько человек крестьян. Войдя в избу, старик Зажора нисколько не смутился, увидя людей, от которых, по выражению его, он терпел гонения. Помолившись на икону и поклонившись мне, он с самым незлобивым видом поклонился и Ивану Афанасьевичу, и голове, и писарю.

– Ну вот, старик, – начал я, обратившись к нему, – я спрашивал и крестьян вашей деревни, и голову, и писаря, и Степнова, правда ли, что они собирали деньги на шитьё царской одежды и на плакаты, но они говорят, что ты лжёшь, что ничего подобного никогда не было, что если бы были подобные поборы, то были бы и мирские приговоры, так как ни одна копейка не может быть взята с крестьян без мирского их приговора!

– А-а-а! – протянул он, и на губах его, чуть ли не в первый раз с тех пор, как я увидел его, мелькнула улыбка. – Неуж все отпёрлись? – спросил он.

– Все... Я затем тебя и позвал, чтоб ты уличил их, доказал им, что всё, что ты ни говорил про них, – правда, докажи им!

– Это им-то доказать? – спросил он, ткнув пальцем по направлению к голове, писарю и Степнову.

– Ну да, им...

– Не докажешь, батюшка! – и он махнул рукой.

– Почему же?

– Кабы совесть у людей была, так куда бы исшо ни шло, можно бы потрудиться побудить её, а уж у них про совесть-то, родимый, давно слыху не слыхать; чай, и место-то, где лежала она, мохом заросло. Правду аль нет говорю я, Иван Афанасьевич? – спросил он, впившись в него своими серыми ясными глазами.

– Говори, говори, послушаем!.. Порочь! – ответил тот, не глядя на него.

– Ну, брат, Иван Афанасьевич! Одно я тебе скажу, сердешный старичок, што заплаточки-то из пороку тебе уж и нашивать некуда: весь ты ими увешан с головы до ног, не гневись!.. Глянь-ко ты мне в глаза-то...

– Нешто не видывали тебя?

– Да гля-я-нь, не укушу ведь!

– У тебя и зубов-то нет, да кусаешь-то больно, нечего добро-то говорить про тебя, спасённый человек! – ответил Иван Афанасьевич, искоса, с презрением посмотрев на него. – Ишь ведь, ты сам людей во всём укоряшь, о Божьем слове да заповеди язык-то чешешь, а путное ли ты дело затеял теперь: взводишь напраслины и на мир, и на людей, что втрижды чище тебя?

– Не ты ль это чище-то меня?

– Не возьму я внимания урекаться-то с тобой, знай!

– О-о!.. Ну, чего же поделаешь... известно, ты вышняго звания человек, где ж нам с тобой равняться! Ты вон в суконном халате ходишь да чиновникам баб и девок водишь – исшоб не почётный человек!..

– А ты помолчи лучше, Анисим Матвеич, ой, помолчи!.. Не ровен час худое-то слово про начальство сказать.

– Аль, думать, ответа боюсь?

– Не опасливый, чего говорить, знаем!

– Ох, Господи, Господи! Што этого уреканья-то меж людьми... и не слушал бы! – вздохнув, произнёс голова и провёл ладонью правой руки по усам и бороде.

Писарь стоял молча, относясь, по-видимому, совершенно безучастно к происходящему. Крестьяне-свидетели молча сидели на лавках, понурив головы и избегая, по-видимому, глядеть и на Ивана Афанасьевича, и на Зажору.

– Што ж вы, обчественники, – обратился вдруг Зажора к крестьянам-свидетелям, – сидите, словно вас морозом пришибло? В избе-то ведь тепло, промолвите словечко, скажите его милости, аль неправду я говорю, што с нас сбирали деньги на царскую одежду да на плакаты? Аль Иван Афанасьич не спустил в карман мирских денежек, а, как опись вышла, не перевёл всю скотинку к писарю? Не грех ли вам, други, глазами-то половицы считать, а-а? Очнитесь, живые вы люди аль нет?

– Говори, вишь, всё, чего ему хочется... хе... криви совестью, а? – произнёс, усмехнувшись, Иван Афанасьевич, посмотрев и на голову, и на писаря, который улыбнулся при этом, а голова покачал головой и глубоко вздохнул.

– Что ж, ответьте ему, братцы, чего ни на есть! – произнёс Иван Афанасьевич, обратившись к крестьянам-свидетелям. – Я тут стою, обвиняйте!

– Чего уж теперь прошлое переворачивать, Иван Афанасьич! Было время, трясли, трясли его, да ничего не вытрясли! – со вздохом ответил один из свидетелей, пожилой уже крестьянин. – А только надо бы сказать, что совсем занапрасно Анисима-то Матвеича под следствие подвели, да в волости-то содержали: ничего худого-то не было от него... Што болтал будто, да мало ли кто чего болтает на миру, и пиши про всех?

– Значит, по-твоему, на него напрасно донесли? – спросил я.

– Занапрасно, батюшка, чего уж таить теперь...

– Отчего же вы не вступились за него, если знали, что его напрасно обвиняют, а?

– Тёмные мы люди, кормилец, может, и закон так велит... Как ты впуташься-то? – отвечал уж другой свидетель. – Наше ли это дело?

– Ты писал донесение? – спросил я писаря.

– Я-с!

– Ты сам производил дознание?

– Никак нет... Голова приказал, – бойко ответил он.

– Скажи-ко лучше, тестюшка! – вмешался вдруг Зажора, обратившись к писарю. – Все-то вы грибки из одного кузова. «Голова!»... Вот он, голова-то, стоит... только место топчет да печать коптит. Скажи на свою голову приложить печать – сейчас приложит. Ты всё с тестюшком дело-то вертишь, знаем, а как ответ спросят, и за спину головы прячешься. Он всё, твоя милость, писал это!.. Доносами-то застращивал всех тут, штоб глаза и обчеству, и начальству отводить, что, вишь-де, порядок блюду. А вот разнял бы ты их с тестем-то, так гляди бы, как кафтаны, не только по швам, а и по целому месту пороться пошли бы у них. Сознайся, што фиток-то задним числом подделал, как опись-то тестю пришла! Ну-ка, говори, сколько вёдер вина-то обчеству выпоили, что б крестным-то целованьем закрепили рукоблудство ваше, а-а?

Писарь стоял красный, как рак, но мужественно глядел на меня, стараясь даже не мигнуть.

– Слышишь, чего говорят про тебя? – спросил я.

– Слышу-с! – ответил он. – Я войду с особым прошением и потребую формального следствия, ваше благородие, и проверки всех этих выводов, как касающих моей чести.

– Не пода-а-ашь! – ответил Зажора. – Только спихни тебя с писарей-то, так хвост-то длинный версты за тобой потянется, не думай!.. Теперь-то все молчат, потому говорить-то опасаются, а тогда ведь, брат, ртов-то не завяжешь! И прыток козёл, да не на всякую горку вскочит!.. Не пода-а-ашь! Не больно храбер, на пакости-то только мастер! Ну, што же, тестюшка, зятенька-то не выручишь? Промолви словечко!.. Ишь он, сердешный, подрумянился-то, словно в баньке побывал! – насмешливо произнёс Зажора, обратившись к Ивану Афанасьевичу.

– Наговоримся исшо с тобой, не ушло время-то!..

– А-а! С духом соберёшься... Ну, что ж, подавай тебе, Господи, подспорья! Теперя колышков-то понадёргал с мира, есть чем правду-то свою подпереть!

– Это ты чего же касательно говоришь?

– Аль не смекнул, разжевать надо?

– Не смекнул...

– Изволь, коль сухого не жуёшь, размочим! Не думай, Иван Афанасьевич, не всегда правду-то деньгами замажешь! Может, и на нас, на наши слёзы Господь оглянется, и над нашим краем солнышко взойдёт да иссушит всю плесень, што в потёмочках-то наросла! – пророческим тоном произнёс старик Зажора среди всеобщего безмолвия окружающих.

Представив по принадлежности произведённое мною дознание, я обнаружил все выводы Зажоры, но так как они не были удостоверены опрошенными мною крестьянами, то, конечно, им не дали и надлежащего движения. Когда я уезжал из Клушиной, то в избу ко мне неожиданно вошёл Зажора и, помолившись по обычаю в передний угол, упал мне в ноги.

– Заступись, заступись за меня, родимый! – тихо заговорил он, когда я поднял его, и на глазах его сверкнули слёзы. – Не ответа я боюсь: в остроге-то мне, может, лучше бы было, спокойней, остаться-то я здесь боюсь!

– Чего же ты боишься, старик?

– Боюся!.. Люди разве, энто, батюшка, сам видел их... О-ох, Господи, не суди ты их! – произнёс он, перекрестившись. – Не увечья я боюсь от них, долог ли век-то мой!.. Всё равно уж, батюшка, впереди-то могилка одна днём ли позже аль ране, не минуешь её! За душу, родимый, боюсь, душу утоплю среди энтого содома! Отпусти ты меня, не держи!

– Куда же тебя отпустить?

– Уйду, батюшка, уйду, куда глаза глядят; схороню свою душеньку от греха и соблазна, в пустынь уйду!

– В какую же пустынь?

– Обрету где ни на есть Божье слово, излечуся им и укреплюся!

– А хозяйство, дом-то на кого же оставишь?

– Што мне дом и хозяйство! Неуж они дороже души-то, милостивец? Пусть детки владеют всем. Не усчастливил меня Господь детками, батюшка: есть у меня две дочки, да непутёвыя! Слова-то мои презрели, и Господь с ними! Не сужу я их, одумаются и сами слова-то отца попомнят. Отпусти! – и он снова упал в ноги мне. – Одно у меня сокровище теперь, батюшка, осталось – душа; не попусти растратить его... Сберегу я душу, укреплю её Божьим словом, и Господь не оттолкнётся от меня, сирого!

И старик зарыдал, зарыдал, как дитя.

Я приказал выдать Зажоре увольнительный от общества вид в случае требования его. Общество беспрепятственно уволило Зажору, и он ушёл из Клушиной, как после услышал я, но куда, этого никто не знал.




ЮРОВАЯ[ЮРОВАЯ – «ТАК В СИБИРИ НАЗЫВАЕТСЯ ПРАЗДНИК РЫБАКОВ: ОН СОВЕРШАЕТСЯ ПРИ ОТПРАВЛЕНИИ ИХ ПО ИРТЫШУ ЗА ЛОВЛЕЮ КРАСНОЙ РЫБЫ» (И.П. САХАРОВ). ПРИХОДИТСЯ НА 30 ОКТЯБРЯ С.С. ЮР ОБОЗНАЧАЕТ ТАКЖЕ ТОРГ, БАЗАР, ШУМНЫЙ РЫНОК.]


В декабрьский вечер в чисто прибранной крестьянской избе сидели трое собеседников. Двое из них, люди довольно пожилые, имели степенный, солидный вид; дышащая молодостью наружность третьего отличалась, напротив, неугомонною подвижностью, разлитою не только в лице его, но и во всей фигуре. Особенно не знали покоя руки, то свивавшие на палец концы пояска, надетого сверх рубахи-косоворотки, или крутившие в жгут полы её, выпущенные поверх тиковых шароваров.

На столе перед ним среди чайной посуды и тарелок с пшеничными калачами, оладьями и блинами ворчал, пуская густые клубы пара, объёмистый самовар, называемый в простонародье «купеческим», а вставленные в деревянные подсвечники сальные свечи, ярко освещая лица присутствующих, бросали на выбеленные стены массивные тени от сидящих и от самовара со стоявшим на конфорке его чайником.

– Ты, Сёмка, был у Ивана-то Николаича? – обратился один из пожилых собеседников к молодому парню, перетирая полотенцем выполосканные стаканы и блюдца.

– Был! – порывисто ответил Сёмка, точно безотлагательно спешил куда-то, но его задерживали этим вопросом.

– Чего ж он, поговорил с тобой, а?..

– Говорит, что ноне они сами набрались ума, – ответил он.

– Откедова ж это?

– Не сказывал!

– А тебе бы и спросить, давно ль, мол, это мужики с умом справляться стали, допреж, мол, такого и слуху не было?..

– Обществом, говорит, положили!

– Умом-то жить? – прервал он.

– Ну, нас, говорит, ноне на кривой кобыле не объедешь, сами трахт знаем!..

– А-а... Ну, сивого жеребца припасём, энтот порысистей будет!.. – с иронией заметил первый.

– Пётр Матвеич, ты слушай-ко, чево он показал-то мне?.. – прервал его Сёмка, быстро повёртывая стоявший около него подсвечник, не замечая, что горячее сало каплет на скатерть.

– Как мужиков-то объезжать?

– Прут!..

– Пру-у-ут? – удивлённо протянул в свою очередь Пётр Матвеич. – О-о!.. Мирон Игнатич, слышь, мужики-то? – произнёс он после короткой паузы, слегка толкнув облокотившегося на стол и дремавшего под воркотню самовара Мирона Игнатьича.

– Взял пруток, – продолжал между тем Сёмка, – и кажет мне: вишь, говорит, один-то его я и пальцем сломаю, а коли, говорит, метлу возьму, то и топором не сразу разрубишь! Так и вы, говорит, порозь-то каждого из нас объедете, как кому требуется, а коли мы, говорит, таперя купно, обчеством, так попоте-е-ешь уломать-то нас! А ноне мы, говорит, цену-то на рыбу будем класть, мы будем господа-то, а не вы! Тряхнул энто шапкой да и говорить боле не стал!

– Вон оно, времена-то, а?.. И мужики заговорили! насмешливо сказал Пётр Матвеич, внимательно выслушав рассказ его. – Ну да поглядим, как оно по притче-то выйдет, кто кого объедет, – говорил он, снимая с конфорника чайник и разливая в стаканы настоявшийся наподобие пива чай. – Поглядим, – повторил он, – надолго ль хватит мужичьяго-то ума, у мужика-то передний ум до первого горя, а прихватит оно – и пойдёт охать да ахать, да затылок чесать... успе-е-ем!

– Напустить бы наперво на них мелочь-то! – замолвил Мирон Игнатьич, дробя пальцами сахар на мелкие куски.

– Зачем?

– Спесь-то сбивать!

– У мужика-то спесь, што у пса шерсть: не стриги сама вылезет! – заметил ему Пётр Матвеич.

– Проживаться б не довелось.

– Первее всех уедем! – авторитетно успокоил Пётр Матвеич.

Наступило молчание, прерываемое по временам мерным отдуванием горячего пара с блюдцев, аппетитным прихлёбыванием наливаемого на них чая да звонким раскусыванием сахара.

– Наша-то мелочь, – облокотившись на стол, начал Пётр Матвеич, когда первый аппетит его был удовлетворён, – и без травли полезет к ним, а ты только молчи, будто не за рыбой ехал; мелочь-то они и отобьют от себя своей спесью; она и пойдёт скупать по фунтам да полупудкам у наезжих и израсходуется, на гуртовой-то скуп рыбы у ней и капиталу не хватит, а ты зна-а-ай молчи, говорю, да складывай товар, будто в обратный собираешься... Понял?.. – внушительно спросил он.

Мирон Игнатьич, прищурив и без того узенькие глаза, вместо ответа молча помял губами.

– Ну-ко, Сёмка, чего выйдет, тряхни-ко передней-то половицей, а? – весело обратился он к нему.

– Уедем!

– Затем и ехали... Да с чем уедем-то? Ответствуй.

– С товаром! – ответил он, так же понизив голос, как понижает его ученик, не знающий урока и произносящий на вопрос учителя первое попавшееся на ум слово. «А-ну, дескать, не угадал ли?».

– А ты полагал, я здесь его оставлю, а?

Сёмка замялся так же, как Мирон Игнатьич, и быстро закрутил в руках оконечности постланной на стол синей скатерти.

– С рыбой говори, копчёный язык! – видимо, наслаждаясь недогадливостью его, произнёс Пётр Матвеич. – С рыбой, да с самой хрушкой[87 - КРУПНОЙ.], што даром отдадут, только Христа ради возьми-и!..

– Шал и-и-ишь! – отозвался внезапно оживившийся Мирон Игнатьич, придвигая к нему опорожненный стакан. – Коль мужик на упор пойдёт, и на деньги не купишь, не токма Христа ради возьмёшь. Не-е-ет, не таковские они!

– Не куплю? – и Пётр Матвеич, угрюмо насупив брови, в упор смотрел на него.

– И я не первой год с ними возжаюсь, – продолжал Мирон Игнатьич, не отвечая прямо на вопрос собеседника, – энтот-то мужик сам без шила бродни шьёт. Да-а, может, и купишь, поставишь на своём, коли все деньги выгрузишь, а уж штоб он пришёл те кланяться, возьми-де, Христа ради, не-е-ет!

– Придёт, слышал ты это слово моё?

– Давай, Господи!

– И накланяется, в ноги накланяется! Што ты супротив этого можешь, а?..

– Подавай, говорю, Господи... Мне-то што ж? – уклончиво ответил Мирон Игнатьич, хотя мелькающая улыбка осязательно говорила, что сомнение его нисколько не рассеялось от доводов Петра Матвеича.

– А я вот так таперича полагаю, – с расстановкой начал Пётр Матвеич, слегка покачав головой, – што с тёмным человеком об эвоных делах слова терять, што в поле ветер имать – всё единственно. А чем бы, значит, бобы-то тебе разводить, пошёл бы, на мой ум, доглядеть за Авдеем, правое слово!..

– Доглядим, не уйдёт! – обидчиво ответил Мирон Игнатьич.

– Слыхал я сызмальства, што у мужика раз водопольем плотину сорвало; снесёт, говорят ему, мельницу-то!.. Не снесё-ё-т! Подпорка, говорит, есть... Ой-ой, снесёт, кричат... А он одно твердит: не-ет! А опосля, а-а-ах, да о-о-ох, стой, лови!.. А там уж одне щепы!..

– Это в мой огород, а?..

– В чей попадёт, – сухо ответил Пётр Матвеич, запарок не метил. А ты, Сёмка, налил брюхо-то аль нет? – обратился он к Семёну, когда Мирон Игнатьич, молча встав с лавки, надел полушубок, запоясался и, сняв с гвоздя шапку, вышел.

Сёмка вместо ответа стал спешно выхлёбывать с блюдца чай.

– Не жгись, пей путём!.. Кипяток-то не куплен!.. Сбегай-ко ужо, говорю...

Порывисто опрокинув опорожненную чашку на блюдце и положив на донышко её обгрызанный кусок сахара, Сёмка выскочил из-за стола и побежал к двери.

– С узды тебя спустили, а? – строго остановил его Пётр Матвеич. – Вот эк-то ты во всяком деле! Ты наперво выслушай, куда идти, зачем идти, да потом уж показывай, какими гвоздями у тебя закаблучья-то подбиты! – точил он озадаченного Семёна, остановившегося среди комнаты. – Сбегай-ко, говорю, к Ивану-то Николаеву да скажи ему: Пётр Матвеич сам, мол, ждёт тебя беспременно. Слышь?.. Да што промеж нас в разговоре было – ни-и-ни штоба.

– Я-то с чего? – оправдывался Семён, опустив глаза в пол и крутя в руках подол своей рубахи.

– То-то, смо-отри! Язык-то у тебя на живу нитку смётан. Скажи, што беспременно ждёт: всякия, мол, дела оставил, дожидается! – заключил Пётр Матвеевич.

Но последние слова его долетели до ушей Семёна за порогом.

Оставшись один, Пётр Матвеич раскрыл подержанный дорожный погребок, надел на глаза очки в толстой серебряной оправе и, приблизив к себе свечи, стал медленно разбирать сложенные во внутреннем ящике его расписки. Всмотревшись в этот момент в наружность его, когда он весь изображал внимание и когда падавший прямо свет ярко обливал открытый лоб его, прорезанный морщинами, клювообразный нос и тонкие, сухие, с бледным отливом губы, нельзя было не прийти к мысли о меткости народных выражений: «едок», «жила», «грабля», характеризующих подобные личности. На чёрством, холодном лице его не пролегало ни одной мягкой черты, оно, казалось, застыло на одной первенствующей мысли, и никакое иное чувство, если бы и рождалось оно, не могло бы отразиться на нём, проникнуть сквозь эту наросшую от времени кору. И наружность, и характер Петра Матвеича были хорошо знакомы крестьянам и инородцам Тобольского и Берёзовского округов. Каждую весну он оснащивал два павозка[88 - ПАВОЗОК – БОЛЬШАЯ ПАЛУБНАЯ ОДНОМАЧТОВАЯ ЛОДКА.] и отправлял на них своего шурина Мирона Игнатьевича Ивергина, служившего у него в качестве доверенного, и племянника Семёна по деревням, лежавшим по Иртышу, и на обские рыбные промыслы. На дешёвенькие ситцы, платки, бродни и другой мелкий товар, необходимый в быту крестьян, они выменивали рыбу и «задавали» деньги вечно нуждающемуся люду под осенний и «юровой» улов её. Благодаря подобным задаткам вся лучшая крупная рыба оставалась всегда за Петром Матвеичем, который, кроме продажи её в собственной лавке в г. Т., где он имел свой дом, отправлял её довольно значительными партиями ко времени ярмарки в Ирбит. По первому зимнему пути Пётр Матвеич сам объезжал все сёла и деревни, лежавшие вверх и вниз по Иртышу, для сбора рыбы от крестьян, забравших под улов её деньги. Должники всегда с трепетом ожидали его приезда. Каждый из них знал, что какое бы горе и нужда ни застигли его, он не мог рассчитывать на снисхождение к нему Петра Матвеича. «Брал и отдай!» – твердил Пётр Матвеич в ответ на мольбы, слёзы и поклоны крестьянина или инородца. А вопиющая нужда всё-таки вынуждала этот бедный люд прибегать к нему за деньгами и отдавать свою лучшую рыбу за цены, не вознаграждающие даже и труда. Так и теперь, только что приехав в село Юрьево, Пётр Матвеич первую же свободную минуту посвятил разбору выданных ему должниками расписок. И каких только расписок не мелькало в его руках! «Сиводне ваграфенин день, – читал он одну из них, написанную на клочке толстой синей бумаги гвоздеобразными буквами, – пусталобафский хрисанин и ивъфинакен ирмалаифв у мешанина патпа петравешина твацать рублефф всял и абисуюсь въфинакен ирмалаив руку прилошил». Печать сельского старосты скрепляла подлинность расписки. Отметив в записной книжке цифру долга, Пётр Матвеич отложил прочитанную расписку в сторону и взялся за новую и, приблизив её к свету, хотел читать, но в это время дверь распахнулась, и в комнату вошёл пожилой крестьянин в новом казанском полушубке. Пётр Матвеич поднял голову и, пристально посмотрев на него, снял очки.

– Спеси-ив стал и не зазовёшь, видать, денег много скопил? – с иронией спросил он, пока вошедший крестился на икону, висевшую в переднем углу.

– Мужику ль деньги копить! – ответил он.

– А кому ж бы и копить, как не мужику, а?

– Торгующим!.. Не сеют, не жнут, а сама денежка копейку родит! Здравствуй-ко, Пётр Матвеич! – заключил гость, пожимая протянутую руку. – Чего, по мне-то заскучал, а? – спросил он, садясь на лавку. – Прибежал это твой-то Семён Платоныч впопыхах таких, ждёт, говорит, безотменно. Ну, дай, думаю, пойду, чего стряслось! Побаловать приехал к нам, а?

– Потешу вас, куда вас деть-то!

– И себя-то, поди, не забудешь утешить-то, а?

– Завязал же узелок на память!..

– А-а, короче стала?..

– С вашим-то братом скоро и последнюю отшибёт, вишь, грехов-то, – промолвил хозяин, захватив пачку расписок и показав гостю, – запомни-ко всё-то!

– И все на мужиках?

– Боле их некому в карман-то насолить... Слыхал, и ты сбираешься, и-и, по-приятельски?

– Вестимо, лучше приятеля никто в карман не плюнет!.. Только я-то бы чем же это повинен, а?

– Слыхал, што мужиков учишь рыбы нам дёшево не продавать?..

– Эвона какой грамоте!

– И с притчами по писанию!

– Это я-то будто учу-то их?

– Всё ты, ты, говорят, Иван Николаев!..

– А-а-ах он, этот Иван Николаев, а? – шутливо произнёс посетитель. – Ну-у, попадись он мне, старый хрен, я ему седые-то вихры завью-ю!..

– Завей-ко, завей!..

– И то ись в лучшем виде! – и на широком открытом лице гостя, обрамлённом седою бородой, выразилась неуловимая ирония. Трудно было определить, выражала ли она только насмешку или служила маской для прикрытия угаданной действительности. Пётр Матвеич, прищурив глаза, пристально смотрел на него, желая проникнуть в настоящий смысл его неопределённого выражения, но Иван Николаич, не изменяя себе, со спокойной самоуверенностью выдержал взгляд его.

– А я исшо сдуру-то и гостинец привёз! – произнёс Пётр Матвеич, всё так же пытливо продолжая смотреть на гостя и слегка барабаня пальцами по столу.

– Ивану-то Николаеву?

– Ну... ну... сычу-то этому!

– Я бы на твоём месте и ковша-то воды б пожалел ему, и-ей-богу!..

– То-то я не в тебя... добрый!..

– Уж помилуй, Господи, кабы все-то в тебя были, чего б и было, – ответил гость с той же неопределённой иронией в лице и тоне.

– Не худо ли, скажешь?

– Пошто худо – хорошо-о... только заживо бы, говорю, хоронись!

– От добра-то?..

– От добра! – утвердительно ответил Иван Николаич. – Ведь всякий добр-то на свой аршин, Пётр Матвеич, а не нами исшо сказано, што у мужика-то аршин супротив купеческого вдвое длинней, вон оно мужику-то добром-то за добро платить и убытошно!

– Не у всех купцов-то один аршин!.. Не обмерься!

– Обмер на свой счёт приму... Не купец – на чужой не прикину!..

– Начистоту будем разговаривать-то, што ль? – спросил Пётр Матвеич после непродолжительного молчания, поправляя нагоревшие свечи.

– Верней будет, а то скрозь мутную-то воду, сколь ни смотри, всё дна не увидишь! Да ведь твои-то разговоры я зна-аю, – и Иван Николаич в свою очередь пристально посмотрел на хозяина, – к рыбке подбираешься, а?.. с улыбкой спросил он. – Почём ноне пуд-то думаешь брать?..

– Глядя по улову!

– Уловы-то плохи, не рука-а!

– И юровые-то плохи же?

– Не похвалимся!..

– А я слыхал, юровой-то супротив донских годов не в пример избытошен, а-а... правда ль?

– Где же слыхал-то?

– По дороге!

– Так зачем же к нам-то ехал? Там бы и купил, где сказывали, и, чать, дёшево бы отдали, и, ей-богу! – с иронией ответил Иван Николаич. – Аль по нас-то заскучал?

– О-о-ох, Иван Николаич, гре-е-шишь ты! – Пётр Матвеич засмеялся неестественным, натянутым смехом, желая прикрыть своё смущение. – Говори лучше по чистоте, – снова начал он, – и уловы хороши, и рыбы хрушкой много, а только хочу, мол, цену набить, поразорить тебя.

– Не греши и ты, Пётр Матвеич: разорять-то уж твоё дело, а не моё! – серьёзно заметил ему Иван Николаич.

Пётр Матвеич побагровел, брови его сдвинулись к переносью, нижняя губа слегка дрогнула, и, прищурив глаза, он злобно посмотрел на гостя.

– Любопытно бы, кого это я разорил-то? – спросил он оправившись.

– Счёт-то, Пётр Матвеич, длинён, што нить у пряжи! – ответил ему Иван Николаич, как бы не замечая его смущения. – Ведь энти все расписочки-то твои, о-о-о!.. Много в них греха?.. Ты не серчай, я с простоты говорю это! Кого грех-то вот попутал связаться с тобой, тех ты и объегоривай, а наше дело, скажу тебе, особливое, всякому своё добро дорого, выходит, и вилять тебе нечего, што рыбе в сетях!..

– Ай да приятель, удру-жи-ил... спасибо! Выходит по твоему-то разговору, мне вашей рыбы не видать, а-а?

– За денежки сколько хошь смотри, на то и товар, прятать не будем.

– А што, Иван Николаич, к слову спрошу я: а ну как в наплеванный-то колодец испить придёшь, тогда как, а?

– Не пью я колодешной-то, Пётр Матвеич!

– Не пьё-ё-ёшь?

– Не-ет!.. Иртыш-батюшка и поит, и кормит досыта, были бы силы, а касательно рыбки-то, так надоть сказать тебе, Пётр Матвеич, што с осетринки-то ноне мы будем брать два с полтиной с пуда, с пелемки-то[89 - Пелемка – пелядь.] осенней – рубль сорок, а с юровой-то[90 - ЮРОВАЯ – КРАСНАЯ РЫБА (И.П. САХАРОВ); МЕЛКАЯ РЫБА, СУДАК (В.И. ДАЛЬ).] – рубль восемь, а с мелочи...

– Круглые же цены-то, – с иронией прервал его Пётр Матвеич. – Кто же это ценил из вас-то, а?..

– Собча, а покруглей – счёт ровней.

– Послышу, и вы арихметику-то знаете ж.

– По суставам доходим-то до неё... Да Бог милует, не обсчитываемся.

– А-а-а! Ну, на энтот раз но суставной-то арихметике и обсчитаетесь, не продать вам рыбу-то, Иван Николаич, по этим ценам; лучше в засол пустите! – и слегка посвистав, он встал и, медленно пройдясь по горнице, остановился против Ивана Николаича, сидевшего, не изменяя позы. – Брось-ка фальшивить, – продолжал он, дружески потрепав его по плечу, – будем друзьями, а? Услужу я тебе... То ись во-о-от будешь доволен!

– Я и не ссорился с тобой. Што ты? Чего нам делить-то? А касательно фалыну, так ведь по коню и ездок, на миру-то говорят, Пётр Матвеич...

– Много у тебя своей-то рыбы, а?

– Пудов с двадцать наберётся!..

– Хочешь, я куплю её по энтим самым ценам на свал[91 - ТОРГОВЫЙ ТЕРМИН: И МЕЛКАЯ, И КРУПНАЯ, НЕ РАЗБИРАЕМАЯ ДАЖЕ ПО РОДАМ, ПОКУПАЕТСЯ ЗА ОДНУ И ТУ ЖЕ ЦЕНУ – ОБЫКНОВЕННЕЕ ОЧЕНЬ ВЫГОДНО ДЛЯ ТОРГОВЦЕВ.], а?

– Одолжишь!

– И ты мне одолжи, сбей цену-то с рыбы, а?.. Скажи, што осетрину мне продал за семь гривен... а нельму за полтину.

– На обман, значит, идти?

– На то и торговля, свой бы карман был цел, а чужой-то што хоронить... У всякого свой хозяин – пущщай и бережёт его.

– На што ж это тебе-то убытчиться, у меня-то по энтим ценам покупать, а?..

– На что?.. Гм... известно – для оборота. Не надоть было, так и не просил бы, а я бабе твоей и сигцу припас... на любованье...

– И бабу-то не забыл, а-а-а!..

– А тебе зипун[92 - Зипун – крестьянский верхний рабочий кафтан из домотканого сукна.] да шапку из смушки[93 - Смушка – ягнячья шкурка.] – весь завод заглядится на тебя, а?

– А-а-ах, шут тебя возьми! – с улыбкой произнёс Иван Николаич. – Ну-у-у, ахнут мужики-то!

– И-и как ахнут-то!.. Да не одни мужики, и у баб-то глаза загорят, глядя на тебя!..

– Стар, друг!..

– У старого-то козла и рог крепок!

– А-а-ах-ха-ха... и-и баловник же ты: видать, не на еловых углях выкован! Ну-у!.. и энти все милости за то, чтобы я тебе по своей же цене и рыбу продал, а?..

– Штоб ты не в убытке был!..

– Всё это обо мне радеешь, а-а-а? Пошли те, Господи, за добро твоё!.. За што же бы это пол юбилея-то я тебе?

– За ум!

– О-о, да нешто у мужика есть ум-то!

– Эге-е!.. Этого-то добра у иного и лопатой не выгребешь!..

– Ди-иво!., а мы-то в простоте полагали, што Бог и им мужика обошёл, так неуж ты и взаболь умных-то любишь, а? – наивно спросил гость.

– Не любил бы и не говорил!

– А на мой глупый разум тебе бы, Пётр Матвеич, дураков-то жаловать, право, объегоривать-то их способней, коли уж на то разговор пошёл. Ты вот умным-то меня похвалил, и я загордился, и хороши в уме-то, думаю, посулы твои, да совесть дорога; хоша и говорят, што она у мужика-то через край лыком шита, а всё не продам её ни за какие дары, и, выходит, ты обчёлся – на ветер похвалы-то кидал!..

Нижняя губа Петра Матвеича снова дрогнула, и заметно было, как он стиснул зубы.

– А-а вот... как ты ноне! – произнёс он после непродолжительной паузы, – и это последнее твоё слово?

– Последнее-то слово, Пётр Матвеич, в смертный час скажется, а вот штоб ты по своей цене ноне у мужиков рыбу-то купил – вот этому, говорю, не быва-а-ть.

Пётр Матвеич забарабанил пальцами по столу.

– О-ой, Иван Николаич, слушай лучше меня, – со вздохом начал он, – смотри-и, придёшь её сам продавать втридёшево... и в ноги поклонишься, да опозда-а-аешь!..

– И в ноги-то накланяюсь, а-а-а? – с наивным удивлением спросил Иван Николаич.

– Поклонишься!..

– Ах, ешь ё мухи!.. а? – развёл руками и хлопнул себя по бёдрам Иван Николаич.

– Рыба-то с рук не пойдёт, поклонишься! – тем же тоном повторил Пётр Матвеич.

– А не пойдёт и не иди!.. Гнать не буду... своё брюхо есть...

– А-а, стало быть, сам съешь?

– И съем!.. Для чё утробу не потешить?

– И разъешься же, поглядеть бы.

– Своё-то добро завсе впрок!.. Што ж, не всё купцам да барам брюхо ростить, пора и мужику его выростить, пора-а-а, Пётр Матвеич, и мужику умом жить, о-ох, пора!.. Ты вот по своей-то цене её берёшь, мир зоришь; попомни-ка лонские-то годы, когда мы по нашей-то глупости осетрину-то по шести да по пяти гривен пуд отдавали, почём ты в городе-то продавал её, ну-ко?

– На то и товар, штоб продавать, и убытков-то немало, Иван Николаич, немало!.. Энтот-то товар по спросу.

– А-а-а, по спросу, да каков бы ни был спрос-то, а ты всё менее трёх с полтиной да четырёх рублёв не продавал её! И считай-ко, сколько лихвы-то брал, а? А где ж они, убытки-то твои, какие такие? Кони у тебя свои, на харчи в деревнях не тратишься... и напоют, и накормят досыта за одну честь... Так где ж они, убытки-то, ну-ко?.. Нет, Пётр Матвеич, на мой ум, коли ты сам хочешь хлеб есть, так и другим давай, и другой, как и ты, есть хочет. Твоё-то дело приехать, готовое взять, да ты и тут метишь уторговать у всякого и правдой, и неправдой, а мужичье-то дело и дённой и ношной работой припасти-то её. У иного на ловле-то не токма на обуви, а на теле на палец, на два льду нарастёт, о-о!.. Рыбка-то, она на еду скусна, а полови-ка её, попробуй, и узнаешь, как мужика-то на морозе пот с кровью прошибает! Так за што ж нам на чужие-то карманы иго нести, у нас и свои есть – глупы, глупы, а всё ума-то наберётся... У нас ига-то и без того много... Мужик-то всех поит да кормит, только его-то впроголодь держут!.. Мы тебе сколько лет, посчитай-ко, уваженье-то делали, по семи да восьми гривен пуд што ни есть лучшей рыбы отдавали. А теперь ты нам уважь – по два с полтиной купи её. Ты вон, вишь, на нашу-то простоту брюшко-то выправил, што у доброй бабы на сносе, а брюхо-то растёт, говорят, по карману, в кармане тонко, так и брюхо тоще, так теперь и нам дай его выправить-то, и полюбовное дело будет. А не хошь, и Бог с тобой, другой купит, а деньги-то от кого ни брать – всё единственно, был бы карман, куда класть!

Сила убеждения, с каким говорил Иван Николаевич, сказывалась не в одном тоне голоса и словах, она отражалась и в блеске больших серых глаз, и в ярком румянце, разлившемся от внутреннего волнения на лице говорившего.

– А уж кланяться, – продолжал он, – я не пойду к тебе, устарел, устаре-е-ел, Пётр Матвеич, и смолоду не кланялся, а уж под старость-то не буду навыкать! – заключил он, взявшись за шапку.

– Ну, Иван Николаич, давай же тебе Бог богатеть да жиреть! – со злой иронией ответил Пётр Матвеич, упорно молчавший всё время, пока говорил он. – Не забывай, коли понадоблюсь, неровен час!..

– Нас-то, грешных, прости, коли согрубили што с простоты-то!

– Ну, от простоты-то твоей, – произнёс Пётр Матвеич, провожая гостя к дверям и похлопывая себя по затылку, – в кровь расчешешь!

– О-о-о!.. Ну, и мужики-то сказывают, што на энтом же месте от купеческой-то правды у них коросты растут! – ответил он, улыбаясь и взявшись за скобу двери. – Ну, прости же, коли чего, приходи, потолкуем! – говорил он, выходя в дверь.

Проводив гостя, Пётр Матвеич в раздумье поправил нагоревшие свечи и медленно прошёлся по комнате. «А-а-а!.. мужик... заелся... по-о-остой!» – дрожащим голосом процедил он сквозь зубы и, отворив дверь, крикнул: «Сём-ка-а-а-а, Сёмка!».

Но утомившийся за день Сёмка спал на полатях глубоким сном.


* * *

Каждую зиму перед Николиным днём пустынная дорога из села Юрьево, или Юрьевский Ям[94 - Ям – селение, жители которого занимаются преимущественно почтовой гоньбой.], лежащего на берегу Иртыша по Берёзовскому тракту, оживляется от съезжающихся в него на ярмарку торговцев и крестьян. Ярмарка эта, известная под названием Юровой, существует в нём с незапамятных времён, постоянно привлекая к себе тобольских мещан, а иногда и купцов средней руки, ведущих обороты в кредит из вторых и третьих рук и скромно называющих себя «торгующими». Вереницами тянутся в эти дни фургоны их, запряжённые парою, иной раз и тройкою сильных, сытых лошадей, нагруженные теми незатейливыми товарами, какими довольствуется не изощрившее ещё своих вкусов сельское население. Одинаково съезжаются и крестьяне не только из ближних, но и дальних от Юрьева сёл и деревень, разбросившихся вверх и вниз по Иртышу со своими произведениями и продуктами окружающей их природы. Мешки сушёной морошки, малины, черёмухи, кедровый орех, мелкие засоленные в кадках грузди, берёзовики, связки сушёных белых грибов, бочки с брусникой и клюквой виднеются на каждом возу. Иной мужичок привезёт на неё штук сорок беличьих и заячьих шкур, не в редкость увидеть и волчьи, и черно-бурые, медвежьи. Трудолюбивое женское население привозит на эту ярмарку тонкие льняные холсты, немного уступающие в чистоте и прочности лысковским полотенца, узорно вышитые по краям разноцветной белью, грубоватые по отделке, но прочные настольные скатерти, пологи, половики и особенно рыболовные мережи для мелких сетей и крупных неводов, вязанье которых составляет один из главных женских промыслов Тобольского и Берёзовского округов. Из иного воза торчат и поднятые вверх ноги свиных туш, и объёмистые связки белых дородных гусей. Из деревень, расположенных в более лесистой местности, тянутся воза с дугами, раскрашенными баканом[95 - Бакан – багряная краска, добываемая из червца (красильного растения).], охрой и ярью[96 - Ярь – яркая лазоревая или зелёная краска.], и с различной деревянной посудой. И чего не встретит на этих возах любопытный наблюдатель, начиная с корыта и кадки и кончая узорно выточенной ложкой с резким запахом лака! Щеголевато выглядывают из них вместительные жбаны под квас, расписанные цветами и плодами, над классификацией которых призадумался бы и опытный ботаник. Выточенные в виде бочонка, барана или пузатого карася солонки и большие круглые чашки для щей развозятся скупающими их торговцами не только в соседние округа, но и в смежную Томскую губернию. И на каждой чашке грамотный покупатель прочтёт замысловатую надпись, сделанную сусальным золотом, вроде следующих: «Сядишь за миня, не зевай, ложку языком дасуха абтирай», «Налеш вминя густо не будет в брюхе пусто!» или «Паефши измени досыта намой и меня дочиста!» и т.п. выражения народного юмора.

Но главный продукт Юровской ярмарки, привлекающий к себе городских торговцев, – рыба, богатое даяние пустынной Оби и Иртыша, щедро вознаграждающее местное население за недостаток других промыслов. Крупный осётр, чалбыш[97 - Чалбыш – маломерный осетрёнок или белужка.], жирные стерляди, нельма, муксун, не менее крупная щука, налимы, окуни, ерши. Весь летний и осенний уловы её всецело идут на эту ярмарку и особенно прибыльный улов, начинающийся с первых дней рекостава, ещё по неокрепшему синеватому льду, который трещит и гнётся под ногой ловца. Название этого улова «юровой» время и привычка присвоили и самой ярмарке. Производится он «самоловом», снарядом самого простого устройства: на длинной толстой бечеве с тяжёлым камнем, навязанным на конце её, прикрепляются на коротеньких бечёвках в близком расстоянии одна от другой железные крючья в форме удочки. Обыкновенно с первыми заморозками рыба, и особенно крупная, ложится на дно глубоких ям, и слои её, называемые на языке рыболовов «юрами», бывают до того густы, что нередко наполняют ямы от самого дна до верхних окраин, и часто случается, что нижние слои рыбы задыхаются от давления верхних. В эти-то ямы, наперечёт известные рыбопромышленникам, в продолбленные над ними проруби и забрасываются самоловы. Встревоженная камнем рыба начинает шевелиться и, задевая за острые крючья, попадает на них. По колебанию бечевы рыболов замечает о степени улова и медленно вытягивает её из воды, ссаживает почти с каждого крючка добычу, зацепившуюся хвостом, плавниками или жабрами. Иногда в течение недели этот благодарный промысел окупает годовые потребности крестьянского семейства.

Дня за два до ярмарки по единственной проезжей улице села тянется ряд балаганных остовов, сколоченных из тонких жердей. Подобные остовы, я думаю, хорошо знакомы каждому, кому доводилось посещать сельские ярмарки, или «грошовые передряги». Как насмешливо называет их более капитальное купечество, посещающее Нижний Новгород и Ирбит. Это высшее торговое сословие с презрением относится и к тому небогатому люду, который раскладывает свой товар под сенью балаганов, прикрываемых от непогод грязными холстинами или циновками. Первое место на узеньких полках всегда занимают ситцы, гарусные шали[98 - Гарусные шали – шерстяные или вышитые гарусом, т.е. цветной шерстяной ниткой.], ленты, полушёлковые головные платки ярких рисунков и цветов, но крайне сомнительной доброты. Всё то, что идёт в брак в городских магазинах и лавках, скупается торговцами, разъезжающими по деревенским ярмаркам, за половинные цены и сбывается простодушным деревенским покупательницам за товар высшей доброты за цену, вдвое превышающую его действительную стоимость. Мужские опояски, шапки, опушённые выхухолью, котиком и белым русским барашком; сапоги, известные под названием «кунгурских»[99 - «Кунгурские» сапоги – сапоги из кунгурской юфти (бычья кожа, выделанная на чистом дёгте).]; войлочные валенки, замшевые рукавицы, расшитые разноцветной шерстью, и простые кожаные, красиво развешенные на шестиках в виде фестонов, привлекают к себе внимание и деревенских франтов, и людей солидного возраста, оценивающих товар более по достоинству, чем .по внешности. За ними следуют сыромятные сбруи, чересседельники, украшенные медными кольцами и бляхами, какими любят щеголять сибирские крестьяне, плотничные и кузнечные инструменты и рублёвые дробовики и винтовки с кремневыми замками. Парфюмерные изделия гг. Мусатова и Альфонса Ралле вместе с ситцами, платками, серебряными и медными перстнями и такими же серьгами заставляют сильно биться сердца деревенских красавиц, гуляющих в день ярмарки около балаганов, которые так же, как и женщины высших сословий, гонятся более за блёстками, нежели за насущной пригодностью вещи. Если включить ещё в этот перечень фаянсовую и медную посуду, самовары произведения гг. Туликовых с драконовой или львиной головой на конце крана, корковые[100 - Корковый поднос – сделанный из корочного, т.е. из мелкого очищенного серебра, или подделка под него.] и жестяные подносы с изображёнными на них рыцарскими замками или ландшафтами с купающимися нимфами, бюсты которых превышают объёмом своим пропорциональность прочих частей тела, затем различные орехи, шепталу, всевозможных форм и вкусов пряники, то каждый составит себе полное понятие о стоимости товара, о средствах владельцев их и о потребностях и вкусах покупателей.

Пока наехавшие торговцы устраивают балаганы, у крестьян идёт также деятельная работа: разгружаются возы с навезёнными продуктами, рыба сортируется по родам и величине и складывается в поленницы. В эти-то дни до открытия ярмарки, продолжающейся всего одни сутки, и свершаются торговые сделки между крестьянами и торговцами. Расхаживая по дворам, торговцы присматриваются к рыбе, опытным глазом отличая икряную от яловой, безошибочно определяя и количество икры, какое выйдет из каждой, и время улова рыбы. По обилию того или другого рода её устанавливаются и цены. Но какие цены! Побуждаемые нуждой и всегда действуя порознь друг от друга, крестьяне по необходимости продают её по ценам, произвольно назначаемым самими же покупателями. Только в описываемое мною время крестьянин села Юрьево Иван Николаевич Калинин убедил своих однодеревенцев не поддаваться на уловки скупщиков и установить свою цену на каждый род рыбы. Мы видели, какое впечатление произвело известие об этом на Петра Матвеевича Вежина, главного гуртового скупщика рыбы.

В простонародье нередко встречаются личности, подобные Ивану Николаевичу; они составляют то отрадное исключение, на котором отдыхает ум наблюдателя, утомлённый однообразием типов большинства. В них, как в фокусе, отражаются те могучие живые силы, какие таятся в народе и бесследно исчезают, не находя в окружающей их жизни благотворного исхода.

Одарённый умом и неисчерпаемым юмором, проявлявшимся, несмотря на старость, в какой-то детской шутливости, Иван Николаевич честностью отношений к людям, доходившей до мелочности, умными дальновидными советами и энергичной стойкостью за интересы своего общества приобрёл себе уважение не только однодеревенцев, но всей волости, несколько раз избиравшей его головой. Но он всегда отклонял от себя эту честь под различными предлогами. Как и многие другие выдающиеся из народа личности не минуют острога, так не миновал его и Иван Николаевич. Рано сказалась в нём эта протестующая, присущая его натуре сила: ещё в молодости он принял на себя ходатайство в деле искоренения злоупотреблений волостных и сельских начальников при сборе с народа податей и денежных, и хлебных недоимок и дорогой ценой поплатился за это. Более года он содержался в остроге, и ему угрожала ссылка на поселение в Киргизскую степь, но общество поголовно взяло его на поруки, и его оставили. Но и вынесенный им урок не охладил его энергии, а, казалось, более закалил его. Человек бедный, Иван Николаевич стоял за бедность, всё забитое горькой долей находило отголосок в его честной, любящей душе и придавало ему сознательную силу в правоте своих действий. Он находил какое-то упоение в постоянной борьбе то с мироедами, подтачивающими в корне народное благосостояние; то с волостными головами, писарями и сельскими старостами. Ни одно действие их, если только, по убеждению его, оно шло наперекор общественных нужд, не ускользало от его внимания, вызывая в нём громкий протест, и беспощадно осмеивалось им на волостных и сельских сходах. И боялись же они этого правдивого, безбоязненного голоса! «О-ох, Иван Николаевич, не минуешь ты сызнова острога», – говорили ему более осторожные крестьяне, привыкшие только уклончиво, махая руками, говорить: «Не наше дело!». И всё-таки увлекаемые его красноречием, они часто, забывая свою осторожность, возвышали вслед за ним и свой голос.

Эксплуатация наезжающих торговцев всегда возмущала Ивана Николаевича; не раз он поднимал против неё свой голос, и всё безуспешно, но, наконец, ему удалось склонить однодеревенцев к самостоятельной оценке своего груда, и перед началом ярмарки после долгой борьбы с рождающимся сомнением у не привыкших к самостоятельности крестьян он достиг своей цели. Общество, как мы видели, послушало его, установило свои цены и твёрдо стояло на своём до поры до времени.

На другой день Пётр Матвеевич ещё до рассвета послал Семёна дать знать о своём приезде всем должникам своим. Осмотрев после чая вынутые из фургона и разложенные во дворе тюки с товарами, он вернулся в горницу, где его дожидался пожилой крестьянин, одетый в ветхий зипун и в разновидные бродни.

– А-а... Евсеич!.. Ну-ну, здравствуй, здравствуй, – покровительственным тоном приветствовал его Пётр Матвеевич, снимая с себя лисью шубу и вешая её на гвоздь у двери. – Не плакал ли по мне, а?

– Слёз-то нету... плакать-то... Баба-то выла, – ответил тот, кланяясь ему.

– Обо мне-то! – насмешливо спросил хозяин. – А-а! Ну, спасибо...

– Поминала, шибко поминала! – продолжал Евсеич. – Дай, говорит, ему Господь ехать, да не доехать!..

– О-го-о!.. и то поминала!..

– И в нос, и в рот тебе всячины насулила. Да тебе, поди, икалось? – наивно спросил он.

Пётр Матвеевич присел к столу и насмешливо смотрел на мужика.

– Нет, не икалось! – ответил он, по обыкновению барабаня пальцами по столу.

– И то ись, а-а-ах, как честила она тебя, понадул ты её крепко, понява-то[101 - Понява или понева – здесь разновидность юбки из несшитого полотнища.], што из твово ситцу сшита, вся то ись... во-о-о! – произнёс он, разведя руками.

– Расползлась?

– По ниточке... мало ль слёз-то было, да я уговорил: погоди, мол, приедет ужо, может, на бедность и прикинет тебе чего ни на есть за ущерб-то...

– За деньги сичас же, крепчай того!..

– За де-е-еньги же, а-а? – удивлённо спросил мужик.

– А ты полагал, даром?

– По-душевному-то оно бы даром надоть. Ведь тоже, а-а-ах, друг ты мой, и бабье-то дело: ночей ведь не спала, робила. На трудовую копейку-то купила её, теперя умру, говорит, похороните в ней... А оно вон исшо при живности по ниточке, а?.. Взвоешь?

– На то и товар, штоб носился... Вековешной бы был, так чего б и было!.. и не торгуй!..

– И не носила, ни разу не надёвывала. Так это, друг, што глина от воды, так он от иглы-то полз.

– А глаза-то где были, когда покупала?

– Вишь, бабье-то дело... На совесть полагалась...

– И наука!.. Вперёд гляди в оба!.. В торговом деле совести нет... И мы не сами делаем, а покупаем!..

– На-у-ука!.. Будет помнить! Так уж за ушшерб-то не будет снисхождения, а?.. Сделай милость, не обидь, бедное дело-то: слезьми баба-то обливалась, ей-богу!

– Гм... А рыба-то у тебя есть, а? – спросил его Пётр Матвеевич.

– Не поробишь – не поешь, наше дело такое, промышлял...

– Много?

– Не соврать бы сказать-то! Пудов-то с семь наберётся!..

– Продаёшь?

– Хе...Чу-удной! Неуж самому есть?

– Другие так вон сами есть собираются, брюхо растить хотят.

– А-а-а, наши же мужики? – с удивлением спросил Евсеич.

– Мужики!..

– Не слыхивал, друг. Рази богатым-то, им точно брюхо-то не в тяготу, а наше-то дело бедное, нам с брюхом-то мука... Пасёшь, пасёшь на него хлеба, всё мало... А-а-ах ты напасть!.. Ну и прорва! Не купишь ли хоть рыбу-то, а?.. И хрушкая есть... Есть и осетрина, и нелемки, всякой рыбы, сердешный, дал Бог, промышляли с бабой-то!..

– А как ценой-то за пуд, а?

– За пуд-то?.. Да уж с тебя бы за труды-то, ну, и за бабий-то ущерб надоть бы подороже?..

– Подешевле не хошь, значит!

– Подешевле-то на-а-акладно, друг, дёшево-то отдавать ноне. За подушную-то, гляди-ко, и-и-и, дерут, дерут, дадут отдохнуть да снова подерут!..

– И больно!

– Ничаво-о!.. Под хвост-то не смотрят. Вот оно подешевле-то отдавать и убытошно, говорю!

– Ну-ну, так и быть уж, будто за то, што дерут и бабу-то изобидел по шести гривен с пятаком за пуд-то осетрины дам...

– О-о-ой, милый ты человек! – вскрикнул Евсеич и всплеснул руками.

– И бабе ситцу отпущу!..

– Экую-то цену... да што ты... ай-яй-яй... ну-у... да Бог с тобой и с ситцем!.. А-а-ах ты, какой дешёвый, а?.. Нет, ноне...

Но в это время распахнулась дверь, и в горницу вошёл седой, как лунь, крестьянин. Реденькая борода его имела желтоватый отлив. Его костюм был так же убог, как и костюм Евсеича.

– О-о! И Кондратий Савельич к нашему шалашу со своей копейкой, – встретил его Пётр Матвеевич, пока вошедший крестился на передний угол. – Ну-ка, порадуй, порадуй! – произнёс он, когда тот молча поклонился ему.

– Не избытошно радостей-то! – ответил новопришедший дрожащим, разбитым старостью голосом. – Сами по них тужим. Иван Вялый да Трофим Кулёк к тебе идут, пожалуй, радуйся.

– Порожняком аль с тем же, с чем и ты, а?..

– Да у меня, кажись, ничего в руках-то нет, – с удивлением отвечал, разведя руками, Кондратий Савельич.

– Я не про руки, а про карманы... Карманы-то есть, а?..

– Есть... есть... у штанов, друг... Как карманов-то... што ты… к юровой-то исшо новые вшил – дыроваты были и вшил...

– А-а... ну, подавай, Господи!.. Стало быть, есть чего хоронить-то, коли новые понадобились, а? – насмешливо допытывал его Пётр Матвеевич.

– А-а-ах, хоронить-то вот рази одни грехи!.. – Кондратий Савельич с глубоким вздохом почесал затылок.

– Эх-хе-хе, так пошто ж новые-то вшивал, нитки-то тратил, а?.. Экое-то богачество и из дырявых бы не вывалилось, а и выпало б, так душе легче... Э-э-эх, старина!

Кондратий Савельич молча развёл руками и всплеснул ими по бёдрам, как бы говоря: толкуй вот, поди, и не понадобились, а вшил!

– Ху-у-до! – произнёс Пётр Матвеевич, с ироническим сожалением качая головой. – А я-то, было, и расписочку в сторону отложил: Кондратий-то Савельевич, думаю, мужик обстоятельный, отдаст, а ты, а-а-а!.. и сфальшил.

– Не держи-ко меня-то, – прервал его Евсеич. – Отпусти!

– Не привязан! А дверь-то и сам, не маленький, знаешь, как отворять! – с иронией ответил ему Пётр Матвеевич.

Евсеич замялся и конфузливо почесал в затылке.

– Я к тому боле, – начал он, – чего то ись бабе-то сказать, а?..

– Скажи, пущщай денег прикопит и придёт покупать, без обмеру дам и такого, што иглой не проткнёт.

– А уж помину-то по душе не будет, верно?

– Покамест жив – не будет, а умру – поминай, запрету не полагается!

Снова сконфуженный Евсеич повторил тот же жест.

– С тобой не сговоришься! – ответил, наконец, он, покачивая головой. – Всё бы за ушшерб-то, говорю, следовало... Сам же ты нахваливал его, как продавал-то...

– Своего добра никто не обхает, милый!..

– По совести-то, оно бы и того-о-о, по крайности... надул... так упомин бы... не за свою душу, за родителев!..

– Ах ты, чудной какой!.. Разве запрещаю: поминай, батюшку звали Матвеем, матушку Апросиньей...

– Так энто даром-то?

– А ты б исшо за деньги хотел, а? Рылом не вышел, друг мой, попово дело точно – им за это дают! А коли тебе потребовалось поминать «усопших рабов», я супротив этого без запрета, дело твоё.

– И ндравный же ты, а-а-ах.... нехорошо... за родителев бы... на нашу-то нужу прикинуть...

– За энтим в родительскую субботу приди, грошик дам, а теперь не проедайся-ко, иди-ко с Богом, неколи толковать.

– А-а-ах, какой ты... ну-у... жила... так жила и есть... и не приходить уж, а?..

– Не приходи, побереги обутки, вишь, подошва-то хлябает, не ровно исшо потеряешь – новое горе.

– Ну-у и ругатель! – ответил Евсеич и, нерешительно переминаясь с ноги на ногу, повернулся к двери и только что взялся за скобу, как она растворилась, и в комнату вошли один за другим два пожилых крестьянина, пропустив их, Евсеич ещё постоял в каком-то раздумье, наконец, вздохнув, произнес: – Наду-у-ул, ну-у! – и, почесав затылок, вышел.

Костюмы вошедших, как и костюмы Кондратия Савельича и вышедшего Евсеича, не доказывали зажиточности; из полушубков, вися, выглядывали куски оборванной кожи и цветом своим напоминали выжженную под посевом пашню. Видно было, что весь этот люд принадлежал к разряду «перекатной голи», т.е. людей, живущих день за днём без просвета в настоящем, без надежд на что-нибудь лучшее в будущем. Одного из вошедших в деревне называли Вялым за болезненную апатичность, выражавшуюся и в миниатюрном лице, украшенном неправильно рассаженными клочьями волос взамен бороды, и в каждом его движении и слове. Карие глаза другого с насмешливым, плутоватым выражением перебегавшие с предмета на предмет, доказывали, напротив, и ум, и лукавую сметливость. Когда-то в молодости укравши у проезжего купца кулёк с припасами и пойманный с поличным, он в насмешку получил название Кулька, с которым до того освоился, что даже позабывал порой своё настоящее имя; когда называли его Трофимом, он проходил мимо, не оглядываясь, но при слове «Кулёк» улыбался и приподнимал шапку. Насколько был вял и безжизнен Иван, настолько же был боек и нервно раздражителен Трофим. Обоих их, на удивление всего села, соединяла тесная дружба, точно как будто они взаимно уравновешивали недостатки друг друга; даже избы их стояли рядом, разделяемые одним низеньким плетнём. Куда бы ни шёл Трофим, Иван следовал за ним, как тень. Задолжав Петру Матвеевичу, они оба дали ему одну общую расписку.

– Слышал, слышал, што вы оба налегке! – насмешливо встретил их Пётр Матвеевич. – Об чём же, значит, теперь разговаривать-то будем, а?

– Ты хозяин, за тобой и почин! – ответил ему Кулёк.

– Я ж и начинай, а-а! Ну деться некуда – начнём: деньги принесли.

– Провинились!.. Хошь казни, хошь милуй!..

– А божился отдать, как приеду, а?..

– Не побожиться да и не поклониться – и веры не добыть, такое наше дело, Пётр Матвеич, – со вздохом ответил ему Кулёк.

Вялый молчал, прислонившись к стене, точно происходящий разговор и не касался его, а шёл о совершенно постороннем для него деле.

– А што Божьё-то имя всуе – это ничево, а? – покачав головой, ответил Пётр Матвеевич. – Как за это в писании-то, што полагается, а?

Кулёк с плутоватой усмешкой почесал в затылке.

– Мало ль чего в писании-то полагается, – произнёс он. – Вон в отчей молитве сказано: оставь, говорит, должников своих, да нешто ты их оставляешь, а?.. Каждый, поди, грош на счёт!..

Пётр Матвеевич засмеялся тем покровительственным смехом, каким любят поощрять высокопоставленные лица удачные ответы лиц, стоявших на низких иерархических ступенях, но подающих надежды дойти до высших, хотя бы даже эти ответы и затрагивали какую-нибудь сторону их характера или деятельности.

– Ну, и соба-ака на слово-то! – улыбнувшись широко самодовольной улыбкой, произнёс Кондратий Савельич. Даже в лице Вялого проскользнуло что-то тоже вроде улыбки.

Кулёк молча водил глазами по потолку, как будто не про него и речь шла.

– Так оставь, говорит, должников-то, а-а? – благодушным тоном повторил Пётр Матвеевич, когда смех его стих. – А когда ж отдач и-то ждать с них аль об эфтом не сказано?..

– Справятся – сами принесут!

– А-а-а!.. Ну, этого жди-и-и! Однако ни в какой молитве не сказано, штобы мужик справился да сам долг принёс. Ты вон и божился отдать, а Кондратий Савельич што ись и карманы, говорит, в штаны вшил, а денег всё нет да нет!

– Не сами деньги-то делам, и рад бы, друг, отдать-то, да где их возьмёшь, – с глубоким вздохом произнёс Кондратий Савельич.

– И у меня-то вон горе! Завода-то нет, не куют их кузнецы! – заметил ему Пётр Матвеевич.

– Сравнил ты себя и нас! – прервал его Кулёк.

– Из одного месива-то, а по Христу все братья.

– Братья-то братья-я, и месиво-то одно, да, вишь, не одними рубахами прикрыто: на твоём-то вон ситец, а на нашем-то – дерюга, ты и тысчами воротишь, да ох не молвишь, а мы за копейку-то спину гнём-гнём, хоша жерновом выправляй, а всё не в прибыль!

– Послушаю я, на разговор-то ты гладок, да на дело-то, никак, коряв, ты зачем ко мне пришёл-то, а?.. Пукеты расписывать?..

– Сосчитаться!

– И считайся!.. А энти разводы-то к ярманке побереги длинна, потреплешь исшо язык-то, энти песни про нужду-то вашу я каждый день слышу и наскучат. Ты вот скажи-ко, деньги-то принёс ли?

– Уж был ответ – нету!

– По крайности, коротко сблаговестил – и за то спасибо, а говоришь – сосчитаемся, как же считаться-то будем, а?

– Рыба есть – бери, те же деньги!

– И давно бы этак сказал... Неси!

– Почём пуд-то возьмёшь?

– Энто уж моё дело, тебя оно не касающе...

– А-а-а! – с удивлением произнёс Кулёк.

– А ахай кулик на гагу, што много пуху. Исшо чего скажешь, ну? Цену-то любопытно бы? – снова спросил он. – Коль знать охота пришла – шесть гривен на свал!..

– Ще-е-едро ж! – насмешливо ответил Кулёк, искоса оглядев Петра Матвеевича, с невозмутимым хладнокровием барабанившего пальцами по столу. – Боязно отдавать-то тебе по этой цене, – продолжал он, – облопаешься!

– Не нужайся за чужое-то брюхо – своё подвязывай...

– Наше-то завсе налегке: с трудового-то хлеба вширь не полезет, стало быть, и подвязывать нечего; а уж за экую-то цену ты нашей рыбки не возьмёшь, Пётр Матвеевич, не-е-ет! Ноне времена-то, пожалуй, что и гага на кулика поохает – и пуху мало, да нос востёр!

– Кто ж бы это с вострым-то носом нашёлся запрет-то положить мне взять её, а? – весь вспыхнув, спросил Пётр Матвеевич, устремив на него свои прищуренные, сверкающие глаза. – Не ты ль?

– Не знаю. Ровно мы ловили-то, никто не приезжал помогать, а обирать-то вот понаехали! – твёрдо выдержав взгляд Петра Матвеевича, ответил Кулёк.

– На эких-то востроносых хозяев я тьфу! Видел? – спросил он, сплюнув на сторону.

– Видел.

– Энто што ж по-твоему, а?

– Плевок.

– А на кого плюют, стало быть, тот человек внимания нестоющий, понял? Выходит, и разговаривать мне с тобой не о чем!

– Не закажешь! Иной и на икону плюёт, да опосля ей же молится! – с иронией заметил Кулёк.

Но Пётр Матвеевич, не обратив внимания на последнее замечание Кулька, молча встал с лавки и, подойдя к полотенцу, висевшему на маленьком зеркальце, отёр им лоб и губы.

– Ты чьи деньги-то брал, а? – снова обратился он к Кульку.

– Твои...

– А помнишь, под чего брал-то!

– Под рыбу.

– Стало быть, обещал вместо денег рыбу отдать, так оно аль нет? И расписку, кажись, в этом дал, а? «Абизуюсь отдать рыбой осеняго улова».

– Дал.

– Кому же ей надлежит теперь распорядок-то делать: тебе аль мне? Как ты это в толк-то возьмёшь, ну-ко?

– По моему толку-то, как ни верти, а всё выходит, хозяева-то мы, и цена должна быть наша, а не твоя... Ты кладёшь её в шесть гривен, а мы-то в два с полтиной да в рупь сорок, да в рупь восемь...

– О твоей-то цене и не спрашивают, будь благонадёжен! – насмешливо прервал его Пётр Матвеевич. – Што ж ты мне её суёшь-то, этак и все бы вы, дай только повадку, забрали бы деньги да опосля того и грошовую вешшь в сто рублёв клали... Так бы вас и послушали, и спросили?..

– О-о-о! Што деньги-то твои взял, так и не спросят?

– Обнакновенно, не спросят.

– Без спроса, што ль, так и возьмут хоша бы ту же рыбу?

– И возьмут! А ты вот в разговорах-то не проклажался бы, а нёс бы её, слышишь?

– Слышу, да только ноне рыба-то у меня скусная да ядреная – на диво рыба! – насмешливо начал Кулёк.

– Не по твоему брюху экая, право, найдутся и почишше охотники-то! – и, повернувшись боком, он отошёл к двери.

– Бо-о-огат будешь за экия-то деньги её отбирать, с надсады-то карманы разлезутся, боязно за тебя же! Пойдём, Вялый! – произнёс он, выходя за дверь и сердито хлопнув ею.

Пётр Матвеевич молча выслушал заключительный монолог Кулька, но заметно было, как губы его побелели, и звук от ударов пальцами в стол сделался резче и отрывистее.

– И поплачь вот с денежками-то, и верь! – обратился он к Кондратию Савельичу, убого поглядывавшему на него в ожидании своей очереди. – Ну-у, после эких уроков денежки-то вздорожают!

– С чего б вздорожать-то им, деньгам-то, говорю? Деньги-то не рыба, Пётр Матвеевич, им завсе ход, особливо у торгующих; и самолова не закидывай – сами в руки плывут! – ответил Кондратий Савельич, пристально посмотрев на Петра Матвеевича, как бы желая проникнуть в затаённый смысл его слов.

– Ну, и в торговом-то деле, Савельич, тоже самолов надоть: как оне в руку-то задарма пойдут, милый, денежки-то? Иной как ни потрафляй, всё убыток, а иной и ни с чего фартит!

– У вашего-то самолова уда повострей: попадёшь – не сорвёшься!

– И фальшь бывает.

– Не сорвё-ёшься! – повторил старик. – Эфто теперь, к слову говоря, ты хошь хрушкую-то рыбу взять по шести гривен пуд, сколь же ты наживёшь-то с неё? И выходит тебе, к примеру, фортуна, а нам убыль!

– Не надоть было деньги-то брать – вот какой я ответ тебе дам, слышал?

– Нужа, друг, э-эх! У мужика-то нужи, што пузыря на дожжевой луже: один лопнет, а уж два выскочат; и рад бы ига-то этого не надевать, ярма-то!..

– Когда ты деньги-то брал, так я, помнится, не спрашивал тебя, сколь ты с них наживёшь, а? – не отвечая ему, спросил Пётр Матвеевич.

– Мужику ль нажить, дру-у-уг!

– Я вот спрашиваю: говорил я об эфтом аль нет, как деньги-то давал тебе, а? – повторил он свой вопрос.

– Не говорил... И греха этого напрасно не возьму.

– А сулил ведь и ты рыбу отдать, а? Сулил?

– Су-у-улил!

– И за язык я тебя не тянул, а? Отдай-де мне рыбу! А сам ты кланялся, просил под неё, а?

– Хе... чу-удной ты! Рот-то не ворота, язык не скоба, и понул бы иной за него, да не достанешь.

– Зачем ты мне, к примеру, укоры-то эфти всё разводишь, а? – допытывал его Пётр Матвеевич, не обратив внимания на его ответ.

– Обида!

– А-а, обида! И обиду спознали! Мне-то вот только не обида, што моё ж добро заберут, да мне ж и укоры и грубости за энто, а? Словно я насильно навяливал вам: возьмите, мол, не обойдите милостью, а то, вишь, деньги-то карманы протёрли, тяжело вот им лежать-то в них было, ведь вы просили-то, божились, кланялись и посулы-то всякие сулили, а не я... Так о чём же исшо разговаривать-то? О-обида!.. хе... Тебе, мужику, обида, ашто меня втрое за благодетельство-то моё изобидите, так это ничего, или тебе, мол, за свои-то денежки и Бог велел муки-то нести, а? – говорил он, встав и надевая на себя лисью шубу. – Неси-ко лучше, благословясь, рыбу-то без ссоры, – заключил он, – и напредки пригожусь! – И, надев шапку с бобровым околышем, вышел из избы.

Кондратий Савельич молча последовал за ним, не надевая из почтения своей оборванной бараньей шапки, и, постепенно умаляя шаг, незаметно отстал от него. Постояв с минуту на улице в какой-то нерешительности, он почесал затылок и, надев шапку, махнул рукой, как бы отгоняя от себя неотвязную думу, и завернул за угол.

До ярмарки оставался один день, и потому у балаганов, куда пошёл Пётр Матвеевич, кипела деятельная работа. Все спешили устроить их, разобраться с товарами и разложить их на определённые места. По дороге ему постоянно попадали под ноги деревянные ящики из-под посуды, вороха сена и соломы, которыми она обкладывалась во избежание лома. Говор и смех, с которыми спорилась работа, не утихали; порой среди них проносился резкий свист пилы или стук топора, которым вбивали в замёрзшую землю шесты или вгоняли в сделанные в них выдолбы узкие полки под товары. С любопытством заглядывал Пётр Матвеевич в каждый балаган, едва дотрагиваясь до шапки на приветствия торговцев или приказчиков их. Торговцев-мелочников он удостаивал ласковым разговором, с приказчиками подшучивал – с одного внезапно среди работы сорвал шапку и, быстро отвернувшись, глядел в сторону, стараясь показать вид, что это и не его дело; другого, тихо подкравшись, толкал в бок, желая испугать его; иного сдёргивал за ногу с козел и хохотал весело, радушно, когда сдёрнутый летел на пол, а за ним и высокие козлы. У одного он незаметно спрятал под подол шубы штуку ситца, и когда тот схватился её, он, выразив полное недоумение в лице, принялся искать её вместе с ним, но под конец не выдержал и, разразившись громким хохотом, возвратил её неосторожному. «А-а-ах-ха-ха-а-а, заходил винтом! Не отдай-ко бы я, и была бы от Сивотия вытряска», – со смехом говорил он, отходя от приказчика, обрадованного находкой вещи.

Встречаясь со знакомыми крестьянами, Пётр Матвеевич ласково здоровался с ними и останавливался поговорить с каждым, расспрашивая его о семейных делах, о сборе податей и об улове рыбы, и о цене на каждый род её, получая у всех в ответ, как и от Ивана Николаевича, што рыба ноне в цене: осетрина два с полтиной и т.п. «Ну, ну, торгуйте, поправляйтесь! – с иронией отвечал он. – А я так вот зашабашить хочу, – говорил он на предложение иного из них купить, – не хочу более торговать-то ей и приехал так только, старые счёты свести!». Присматривался он и к рыбе, заходя во дворы крестьян, где происходил уже обычный ярмарочный свал. Вся наезжая мелочь, как называл Пётр Матвеевич мелких городских скупщиков рыбы, торговалась до изнеможения, сбивая цены с неё. Но крестьяне стойко выдерживали напор их, соблазн от показываемых им денег, не уступали в цене, и рыба действительно не шла с рук. С иронией прислушивался Пётр Матвеевич к толкам и торговцев, и крестьян об интересующем его предмете, не высказывая своего мнения, и изредка только думал про себя: «Придёте исшо, мужики, покланяетесь!».

Зайдя в свой балаган, где работы приходили к концу, он тщательно осмотрел симметрично разложенные на полках ситцы и фаянсовую и медную посуду, осмотрел даже ящики из-под них, сложенные в кучу и вынутые из ящиков при распаковке загнувшиеся гвозди, даже разрыл ногами выложенные при разборе посуды сено и солому, как бы сомневаясь, не скрылось ли что под ними от глаз Семёна и Мирона Игнатьевича, снявшего с себя полушубок и раскладывавшего товары на полки вместе с работником Авдеем, высоким рослым мужиком, жившим у Петра Матвеевича с малолетства и исполнявшим самые многосложные обязанности. Летом Авдей ездил на павозках в качестве рулевого, зимой сопровождал Петра Матвеевича по деревням, заменял ему и кучера, и приказчика, а главное – телохранителя на всякий случай, какие нередко случаются с торговцами на глухих сибирских выселках. Пётр Матвеевич приказал Семёну, покончив с балаганом, прибрать под прилавок ящики и труху, говоря: «Годится на обратний, не покупать!» и выправить на топоре молотком гвозди, хотя многие из них были без концов и сами шляпки от давнего употребления помялись и поржавели. Он отобрал кусок недорогого ситцу, чайную чашку с надписью «Вдень Ангела» и женский гарусный платок и, бережно завернув их в бумагу, перевязал верёвкой и вышел, не сказав своим помощникам ни слова. Вообще между Петром Матвеевичем и Мироном Игнатьевичем была заметна натянутость отношений после неосторожно высказанного последним сомнения в дипломатической способности Петра Матвеевича объегоривать крестьян. Пётр Матвеевич в обыденной жизни не любил баловать своих домашних и людей, поставленных от него в зависимость, ласковым обращением. «У меня в струне штобы!» – говорил он каждому, поясняя свою систему правления. И вдруг человек, по его милости евший хлеб, выразил сомнение в умении его вести свои дела. Как и все люди, Пётр Матвеевич не скоро забывал удары, наносимые самому чувствительному в сердце человека месту – самолюбию.


* * *

Волостной голова Роман Васильевич Ковригин собирался идти с работником провеивать привезённую с мельницы крупу. Надев старый полушубок, он подпоясывался, когда в избу неожиданно вошёл Пётр Матвеевич.

– И не собирайся, никуда не пущу, на то и гостинцы принёс! – с усмешкой приветствовал он растерявшегося Романа Васильевича, который вместо того, чтобы заправить истрёпанные концы кушака за пояс, в смущении прятал их вместе с рукавицами за пазуху. – И не следовало бы давать-то, ну да куда ни шло! – говорил Пётр Матвеевич, подавая хозяину узел и садясь на лавку.

Через четверть часа после его прихода Роман Васильевич в новом суконном зипуне сидел за столом в своей чисто прибранной горнице вместе с дорогим кумом; на столе перед ними лежал на блюде разрезанный пирог из свежей осетрины, полуштоф очищенной и бутылка с этикетом «Сладкая романея», окружённые блюдечками с белыми грибами, груздочками, брусникой, посыпанной сахаром, небольшими пряничками и кедровыми орехами свидетельствовали о всём радушии хозяев в угощении дорогого гостя.

– Избаловала ты его, кума, о-о-ох! – слегка пощипывая из пирога осетрину, крикнул Пётр Матвеевич за перегородку, откуда доносился до них звон чайной посуды.

– Мои ли года баловать! – ответил торопливый старушечий голос. – Будет, побаловали!

– Таи-и-ись, будет?.. Нет, видать, исшо крепко гладишь его, вишь, выровнялся, какой кругленький стал.

– Не сглазь! Господь с ним, пусшай отъедается!..

– До отвалу-то не корми, в меру потрафляй, а то вдосталь-то зажиреет, што проку? Жирны-то петухи только без пути ощипываются! – говорил Пётр Матвеевич, посмеиваясь над своей остротой.

Роман Васильевич, круглый, среднего роста человек, с седой окладистой бородой, обрамлявшей его крепкие румяные щёки, во всё время разговора самодовольно улыбался, поглаживая бороду и усы. В лице его просвечивало самое тёплое, сердечное добродушие. Каждый бы, взглянув на него, внутренно сказал: этот человек не сделает никому зла. А между тем благодаря своему добродушию, всегда почти соединённому в людях с бесхарактерностью, он много делал зла, не ведая, что творит его. Когда же он серьёзно убеждался в этом, то грустил и жаловался на долю и на общество, избравшее его головой.

– Ишь, он вот заелся и мужиков-то своих распустил! – продолжал между тем Пётр Матвеевич. – Таких-то грубиянов, как у него, хоша бы, к примеру, взять Кулька, не найдёшь и по губернии!

– А-а, нешто сгрубил он тебе? – спросил Роман Васильевич.

– Послушал бы, как за моё-то добро напел. Эх-е! За то, што мои же деньги забрал, и платить не хочет!..

– Выправится, продаст рыбу – и возьмёшь, – ответил Роман Васильевич. – Он ничово мужик-то, хоша и бедный!

– Ну-ко, скажи наперво, кому они продадут-то её?

– Мало ль торговцев-то наехало...

– Ни пуда не купят у них по ихним-то ценам, какие они наложили. Ты слыхал ли, они вон таксию установили, а? А ты, голова, и ухом не ведёшь, как будто не твоё и дело, а так и должно!

– И чу-удной же ты какой, Пётр Матвеевич, право, чудной! – укоризненно качая головой, ответил Роман Васильевич. – Ведь всякий в своём добре волен!.. Это бы я полез к тебе в твоё дело с указом, чего б ты сказал мне?

– Моё дело – другая статья, а вот ты мне про своё-то скажи: голова ты аль нет?..

– Голова!

– Блюсти, штоб казне-то не было ушшербу, твоё дело?

– Казну-то блюсти – энто моё дело, да нешто ей есть от энтаго ущерб?

– Собрал ты подать-то аль нет, ну-ко?

– Туго она ноне идёт, кум, а-а-ах, как туто!.. Супротив лонских-то годов и трети не выходили. Сбился народ-то. На Юровую вся надежда!

– И обманешься! Неуж ты думал, у них будут покупать, а?.. Сме-ешно! Это я бы, к примеру, ехал за триста вёрст, тратился, да и купил её по этим ценам, а сам её должен за половинную отдать, да и то, слава Богу, если купят. Так из каких же прибытков мне покупать-то её? Не-ет, дураки-то ноне в городах повывелись, все, говорят, в деревни убёгли, где их непочатый угол навален! А ты вот сиди да жди, соберёшь её много, подати-то, распахивай казённый-то сундук под сквозной ветер. А нешто начальство не спросит с тебя, что ты смотрел на порядки-то на энти, на бунт-то, а-а?

– Бунт? – с удивлением спросил Роман Васильевич. – Да где он, бунт-то, какой из себя, покаж-ка.

– А это, по-твоему, не бунт, если я таксию самовольно установлю казне в ущерб, а? Ты – голова, а волостью-то Иван Николаев заправляет, таксии выдумывает, подговаривает мужиков на дело, от которого казне ушшерб.

– Ивана Николаева ты, Пётр Матвеич, зря не путай! Он худу не научит, это мужик первый по волости.

– По плутовству-то?

– Не извышен он на энто ремесло-то, о-ошибся ты, кум.

– Острог прошёл, да не извышен, а? – и Пётр Матвеевич с усмешкой посмотрел на него.

– В остроге-то, говорят, более честных сидит, Пётр Матвеевич, чем на воле ходит. И дураков-то, сказывают, туда малость сажают, всё боле умных, так-то...

– А-а-а! Ну, экую речь впервой и слышу, что ж это ты не в остроге? Кажись, с виду-то не дурак бы мужик!

– Не линия, значит!

– Обожди же, не скучай, с Иваном-то Николаевым скоро попадёшь на неё! Не-ет, кум, около энтих-то дедов, што у огня, спустя рукава не стой – обожжёшься, тогды и помянешь меня, о-ой, помянешь! – и Пётр Матвеевич, отвернувшись в сторону, слегка забарабанил пальцами по столу и искоса наблюдал за Романом Васильевичем, в лице которого при последних словах его выразилось глубокое раздумье. Видно было, что гость затронул в хозяине ещё не рождавшийся вопрос. Как и большинство неграмотных волостных и сельских начальников, Роман Васильевич был трус. Он всего боялся: боялся и писаря, и земских властей, от которых находился в полной зависимости, одинаково боялся и избравшего его общества. Общественные интересы он понимал, и, как члена той же общины, они одинаково касались и его, но, не знакомый с существующими законоположениями, он всегда терялся в сознании правоты их, тем более зная по опыту, что земские власти не всегда одобрительно относились к интересам крестьян. Слова Петра Матвеевича и вызвали в нём подобное сомнение. «А что как этого не велено, и после в самом деле меня спросят, чего я глядел?» – всё мучительнее и мучительнее шевелилось в его уме.

– А-а-ах! – произнёс он, покачав головой и заворотив полу зипуна, отёр ею крупный пот, выступивший на лбу.

– Не жарко, брат! – с иронией заметил ему Пётр Матвеевич.

– От думы, кум! От жары-то я не шибко на пот-то податлив! А-а-ах! Дай-то, Господи, говорю, дослужить поскорее. И-и-и, то ись обеими руками хрест положу. И, ей-богу, от одной думы-то энтой сколь сокрушения! произнёс он, разведя руками. – Один одно говорит, другой совсем инако, а моё-то дело – темь!..

– Чего ж ты надумал-то, а?..

– Надумал-то! Да надумал-то я таперича, кум, скажу тебе, большое дело!

– А-а! Подавай, Господи, пора!

– И то ись так таперича в своём уме полагаю, – с глубокосерьезным выражением в лице говорил хозяин, твори, Господи, волю свою!

– То-о-олько-то?

– Возложись и будешь паче всего невредителен!

Пётр Матвеевич снова забарабанил по столу и, сжав губы, слегка засвистал.

– Не-емного же ты выдумал! – с иронией произнёс он. – А я-то сдуру порадовался, думал, ты и невесть што, а оно не-е-емного-о-го! А как же ты с Кульком-то рассчитаешь меня, а? – спросил он после продолжительного молчания. – Мне время-то не терпит, а задолжал-то он мне вместе с Вялым боле тридцати рублей, по нонешним-то временам – де-еньги! А я под рыбу ему давал. Ты отбери-ко мне рыбу-то у него, а?

– Одумается и сам отдаст, обожди зорить-то!

Пётр Матвеевич посмотрел на него, угрюмо насупив брови, и, приподнявшись с лавки, молча взялся за шапку.

– Толковать-то язык устанет. Ай, голова-а! – отрывисто проговорил он. – И ищи суда!

– А-а-ах, ты строптивый какой, ну-у!..

– Будешь строптив, как один вот так-то подкуёт да другой, а карман-то один... Идёшь, што ль?

– Не каплет! Прикуси, испей хоша чайку, в кои-то веки заглянешь?..

– Идёшь, спрашиваю, аль нет? – настойчиво повторил Пётр Матвеевич.

– А-а-ах, каккой ты, ну-у! А я исшо хотел было сегодня крупу провеять, мужик тут покупает её у меня, а тут грехи одни, и, ей-богу, грехи! – говорил хозяин, неохотно охорашивая свою белую мерлушатую шапку и выходя вслед за гостем.

По дороге Пётр Матвеевич завернул в балаган и взял с собой Семёна. Авдея же послал за лошадью с розвальнями. Дойдя до избы Кулька, стоявшей около гумен, окаймлявших берег Иртыша, они встретились с ним у калитки. Увидя их, Кулёк остановился.

– Распахивай-ко ворота для дорогих-то гостей, – с насмешкой сказал Пётр Матвеевич, когда они подошли к нему.

– А зачем бы это Бог в дешёвую-то избу дорогих-то гостей принёс? – спросил его в свою очередь Кулёк, загородив собой вход в калитку.

– Ты бы из учтивства-то в избу примолвил, не тати[102 - Многим может показаться неправдоподобным употребление в разговоре крестьян церковнославянских слов. Считаю нужным оговорить, что в наречии сибирского крестьянина они часто встречаются. Трудно решить, занесены ли они в него «начётчиками раскольниками», или являются остатком первобытной формы языка, уцелевшей от позднейших его изменений. Особенно часты в употреблении слова: тать, татьба (воровство), выя, ланита, ложе, яко, паче, блуд, блудодей (развратник или вор, одно и то же) и т.п.] к тебе пришли! – серьёзно заметил ему Роман Васильевич, видимо, входивший в роль от сознания своего достоинства.

– Не заперто, милости просим. Добрая-то весть, сказывают, сама летит, худую-то только на ворота вешают. Не за добром, видать, в гости-то называетесь! – говорил Кулёк, входя во двор и отворяя дверь в избу, куда вслед за ним вошли голова и Пётр Матвеевич.

О горькой нужде в быту Кулька можно было заключить уже по обстановке в избе. Около покосившихся, но всё-таки чисто выбеленных стен стояли лавки, сходившиеся у стола в переднем углу. У печки висела люлька, в которой стонал обёрнутый в какие-то лохмотья больной ребёнок. У узенького оконца с натянутым вместо стекла бычачьим пузырём, едва пропускавшим дневной свет, сидела с прялкой в руках подросток-девочка в одной грубой пестрядинной рубахе[103 - Пестрядинная рубаха – рубаха из грубой пёстрой или полосатой ткани.], прикрывавшей её тощее тело. Сидя у люльки, жена Кулька, пожилая женщина с болезненно истомленным лицом, укачивала на руках другого больного ребёнка, то прижимая его к груди, то поднимая на воздух, чтоб унять его плач и удушливый кашель. И мука, нестерпимая мука выражалась в эти минуты на её лице. И грустная картина эта, и удушливый, спёртый воздух, и царивший в избе мрак охватили бы человека, не знакомого с жизнью нашего крестьянина, томительным чувством. Но не того закала были вошедшие.

При входе головы и Петра Матвеевича девушка испуганно встала, с недоумением глядя на них. Холодный воздух, охвативший люльку, возбудил в ребёнке, лежавшем в ней, кашель, кончившийся глухим сиплым криком. Успокоившийся на руках матери ребёнок, разбуженный её торопливым движением, также разразился плачем.

– О-ох, Господи! – произнесла бедная женщина, прислонясь к печи и снова укачивая его.

– Ганька!.. – крикнул Кулёк девушке, стоявшей с прялкой в руках. – Возьми робят-то да снеси их к Вялому в избу! Чем же угощать-то тебя, Роман Васильевич, што не обошёл честью, заглянул и в мою клеть? – спросил он, когда девушка, закутав плачущих детей в изорванный полушубок, унесла их, и в избе воцарилась тишина.

– Обиду вот на тебя Пётр Матвеевич принёс, братец ты мой! – ответил он, присев на лавку.

– Што за шесть гривен пуд рыбы не отдаю, а-а-а! Ёмок он на энти обиды-то!.. Так ты это судить нас пришёл, а?

– А-ах, братец, и всё-то ись вы!.. Ты ведь брат деньги-то?

– В отпор не иду – брал.

– И отдай... по заповеди... путём отдай!

– И отдаю. Пушшай берёт рыбу. Вот он тут сидит, я при нём и говорить буду. Он вот обиду несёт, а его сам обижает, про эфто молчит!.. Я брал... Брал и расписку выдал вместе с Вялым, под рыбу брал, рыбой и отдаю. Так зачем он грабить-то хочет, а? Вот он, тут сидит... глаз на глаз... Ты спроси его, нешто по нынешним-то ценам за шесть гривен пуд-то осетрины взять – не грабёж, а?..

– Экия-то слова, мо-отри в препорцию, друг! – внушительно заметил ему Пётр Матвеевич. – А то за поношенье чести!..

– Нешто у тебя есть честь-то! – презрительно усмехнувшись, спросил его Кулёк.

– Смо-о-отри, говорю, о-ой!..

– Не пужай! Смотреть-то не на што! – раздражительно ответил он. – Ты о чести своей молчал бы! Честь-то твоя, што у худой бабы подол – обшмыгана!..

– И в самом деле ты, Кулёк, поприглядей на слова-то будь! – строго заметил ему и Роман Васильевич. – Слово-то слову не инако: вылетит – не поймаешь!

– Моё-то слово горе говорит, Роман Васильевич. Ты гляди, ртов сколь... Пить, есть хотят, а работник-то на семью один я. Ты подушну-то спрашивать, а вздоху не даёшь... есть чего отдать аль нет, а разорвись да выдай! Пушшай уж казна берёт, ну-у, Божье попущенье! За што ж исшо купцы-то наезжают грабить нас, а?.. А коли ты честный, говоришь, – обратился он к Петру Матвеевичу, – ты по чести и бери... не зори... не отнимай у нищаго-то последняго куска изо рта! Ведь ты сы-ыт, избытошно Богом-то взыскан, а я нищ, ни-и-ищ! – И в голосе Кулька зазвучали слёзы.

– И болт... привяжи вместо языка-то, устанет в разговорах-то энтих! – сухо произнёс Пётр Матвеевич, глядя куда-то в сторону. – Ты, голова, сказки пришёл слушать аль за делом? – с иронией спросил он.

Роман Васильевич вместо ответа глубоко вздохнул. Видно было, что в душе его происходила борьба.

– Ну-у, он те и прикинет две-то, три гривны от щедрыми! – внезапно утешил он Кулька.

– С каких это резонов ты взял? – угрюмо насупившись, спросил его Пётр Матвеевич.

– На нужу-то его, што Богу бы свеча, кум, бедное его дело-то! – с грустью в голосе заступился он.

– Из чужих-то карманов ты бы гривен-то на свечи Богу не высовывал, а свой широк, распахни, ставь, запрета нет!

Роман Васильевич почесал в затылке.

– А я вот спрашиваю, почём ты со сказки-то платишь? – снова спросил он.

– Нужа мужичье-то дело, друг, а-а-ах, нужа великая, – произнёс, не отвечая на вопрос его, Роман Васильевич.

– А мы сложа руки хлеб-то едим, а?

– Известно, купцу одна работа: деньги считай да брюхо рости! – язвительно вмешался Кулёк.

– А-а-а, и ты б, коли завид берёт на купеческое трудолюбие, нажил бы капитал и занялся бы этим делом аль невмоготу? Ты вот лучше, чем энти присказки-то на уши мотать, без греха бы рассчитался со мной!

– Похвалился сам взять и бери! – ответил ему Кулёк.

– Своих-то рук, стало быть, нет у тебя на отдачу-то, а на то выросли, штоб только взаём брать.

– И свои есть, да не поднимутся у робят-то малых кус урвать... их энтот кус-то... и-их!

– Деньги-то, помнится, ты на себя брал, не на робят.

– И бери! Рыбу бери! Я не стою! Тебе боле надоть!

– Слышь? Голова отдаёт, так чего ж?

– Без препоны... бери! – решительно повторил Кулёк.

– Возьмём, не затрудним тебя, не сумняйся! – с иронией ответил ему Пётр Матвеевич. – А ты, коли добром отдаёшь, покажи её, где она!

– Не касающе меня энто дело, ты ж сказал, што не я хозяин, а ты!.. А хозяин сам должен знать, где его добро лежит, – и, отойдя к печи, он сел на скамью и, опустив голову, обхватил её руками.

Все молчали.

– Энто докедова ж будет, а! Голова!..

– А-а-ах, отступиться бы! – произнёс Роман Васильевич, махнув рукой. – Кулёк, а-а, Кулёк, ну те к Богу, ра-азвяжись за один конец, может, и тебе Бог на твою долю пошлёт!

– Я не хозяин своего добра, меня и не спрашивай, веди их в амбар, пусть грабят! – обратился он к жене, всё время молча стоявшей у печи, грустно подпершей рукой щёку и время от времени утирающей передником накатывающиеся на глаза слёзы.

Молча взяв из-за печки ключ, она вышла из избы, хлопнув дверью. Пётр Матвеевич поднялся с лавки и пошёл за ней, а за ним и Роман Васильевич. Выходя из избы, он взглянул на Кулька, сидевшего в том же положении, и остановился, но, покачав головой, вздохнул и молча вышел.

На дворе их ожидали Авдей и Семён. Отворив амбарушку, стоявшую у заборчика из плетня, жена Кулька прислонилась к нему и, закрыв лицо передником, зарыдала. Роман Васильевич, стоя в стороне от неё, то качал головой, то под влиянием волнующей его мысли махал рукой и хотел сказать что-то, но произносил одно только: «А-а-ах!». Но что выражало это ах – раскаяние ли о своём вмешательстве, сожаление ли к нужде Кулька, или сознание собственной беспомощности – трудно было определить. Вообще трудно угадать, что думает русский мужичок, произнося какое-нибудь любимое им междометие или почёсывая в затылке. А Пётр Матвеевич не уставал тем временем хозяйничать: опытной рукой выбирал он зарытых в снег, набросанный в амбарушке, осетриков, чалбышей, нельм. Попадал ли ему под руку крупный муксун, он брал и муксуна. Выйдя из избы и прислонясь к косяку двери, Кулёк молча глядел, как Семён и Авдей нагружали полы своих полушубков отборной рыбой и складывали её в розвальни. Лицо его горело, в глазах выражалась бессильная злоба, а судорожное подёргивание углов губ доказывало, что, несмотря на всю его сдержанность, нервы его усиленно работали.

– Не забыл ли чего оставить, оглянись! – со злой усмешкой спросил он, когда Авдей и Семён с грузом рыбы, сев в розвальни, отъехали от ворот, и Пётр Матвеевич направился к калитке.

– Не ушаришь, – лаконически ответил он.

– Пошли тебе, Господи, грабленое-то впрок положить.

– Не брезгливы! Нам всё впрок, – тем же тоном ответил Пётр Матвеевич, выходя вслед за Романом Васильевичем в калитку. – Захаживай, коли пристегнёт напасть-то! – крикнул он, затворяя её за собою.

Кулёк присел на крылечко и, опустив голову, заплакал. Грустно видеть, когда плачет ребёнок, не сознающий серьёзных невзгод жизни, горе которого так же мимолётно, как тень от облака, набежавшего в ясный солнечный день. Пришла минута, исчезла тень, и он ещё с не высохшими слезами на глазах улыбается и резвится, забыв о горе. Но скорбно видеть, когда плачет взрослый человек тем тяжёлым грудным плачем, который сильнее недуга подтачивает силы и часто оставляет на всю жизнь неизгладимые следы в чертах лица и в характере. Вот этим-то надрывным плачем от шумной Волги до пустынных Оби и Енисея нередко оплакивает русский мужичок свою горькую долю, свою безысходную нужду!

Покончив со своими должниками, Пётр Матвеевич с наступлением сумерек, когда в селе стала стихать дневная деятельность и меньше встречалось на улицах народа, прошёл позади дворов в волостное правление, где жил волостной писарь Борис Фёдорович Мошкин, около пяти лет самовольно управлявший волостью. Человек он был угрюмый, молчаливый и ходил постоянно с подвязкой на щеке, снимаемой им только в дни приезда исправника и других властей. Зная его влияние на общественные дела, каждый торговец, приезжавший на Юровую, считал долгом приносить ему известную дань, с которой пришёл теперь и Пётр Матвеевич. Свидание их было весьма продолжительно и, должно быть, по своим результатам приятно для Петра Матвеевича, так что, возвратившись домой, он долго сидел и улыбался, барабаня всевозможные знакомые ему мотивы и насвистывая: «Я посею, сею, млада-молоденька!». Когда же хозяйская племянница, стройная, краснощёкая девушка, внесла ему ужин, он, забыв свою степенную солидность, неожиданно щипнул её за один из концов шейного платка, падавшего на высокую грудь, заставил её от этой любезности вскрикнуть и присесть. «А-а-а, испужалась? – со смехом произнёс он. – А-ах, ха-ха-а, а ты бы, молодка, того... около старика-то пообихаживала, у старика-то карман то-о-олст, э-эх-хе-хе-хе, горячая жилка!». И он снова хотел повторить свою любезность, но горячая жилка, стыдливо закрывшись передником, убежала и более не возвращалась.


* * *

Вкравшееся в ум Романа Васильевича сомнение в законности установленной крестьянами таксы на рыбу не покидало его. Выбрав первую же свободную минуту, он пошёл к писарю с намерением выведать его мнение, но, не подавая вида о настоящей цели своего посещения, издалека, стороной, между разговоров, коснулся этого вопроса, намекнув и на то обстоятельство, «как-де есть ли что в законе касательно этаких бунтов и точно казна потерпит от этого ущерб?». И Борис Фёдорович, заранее уже подготовленный дальновидным Петром Матвеевичем, с первых же слов сказал ему: «Есть!», и что «стачки, устанавливаемые скопом, воспрещены», «и если они не примут своевременных мер против неё, то дело может принять для них весьма неприятный оборот», и в подкрепление своих слов вычитал ему те статьи закона, где говорится о стачках и о возмущениях, проводимых скопом. Роман Васильевич, не доверявший Петру Матвеевичу, не ожидал подобного известия. Но перед таким авторитетным аргументом, какой привёл ему Борис Фёдорович, он растерялся, упал духом и по обыкновению посетовал и на свою долю, и на общество, избравшее его головой.

Результатом происшедшего между ними совещания о принятии предохранительных мер было то, что на другой же день в волости назначили сходку, на которую повестили всех крестьян-рыбопромышленников. Самые бедные, вроде Кулька, Вялого и Кондратия Савельича, не оповещались: все знали, что они придут и без повестки потолкаться в толпе, послушать, о чём говорят более зажиточные, и потом поднять вверх правую руку, утверждая этим принятым в быту их жестом то мнение, которое установит меньшинство их. В этой бедной, забитой жизни капитал играет ещё большую роль, чем где-либо, подавляя всякую правдивую мысль, если она родилась в уме бедняка, одетого в оборванный полушубок и такие же бродни.

Несвязно, запинаясь на каждом слове, произнёс вступительную речь Роман Васильевич, объясняя собравшемуся обществу незаконность составленной ими таксы. Все внимательно слушали его, теснясь за решёткой, отделявшей волостное присутствие от остального пространства, предназначенного для сходок. Внимательно слушал его и Борис Фёдорович, стоя по обыкновению с подвязанной щекой у стола, покрытого чёрным сукном и заваленного бумагами и пакетами. Никто в толпе во время его речи не шелохнулся, и каждое слово его отчётливо доносилось до ушей стоявших даже у порога. Скрестив на груди руки, слушал его и Иван Николаевич, выдвинувшийся впереди всех, при начале её.

– Ты о чём это говорил-то, не в гнев тебе, спрошу я?.. – произнёс он, когда Роман Васильевич замолчал и отирал полой нового суконного зипуна вспотевший лоб и ладони у рук. – Я, признаться, слушал, да что-то в толк не взял!

– Народ-то вот не надоть мутить, Иван Николаич! с сердцем ответил он. – Вот я к чему.

– Так тебе бы так и сказать, короче бы дело! А кто ж их мутит?

– На миру-то про тебя говорят!

– По-твоему выходит, у всего-то крешшонаго мира и разуму своего нет, а? – с иронией спросил он.

– Мир-то наш, Иван Николаич, што скворя[104 - Скворец.] – всё боле с чужого голоса поёт. Уж не тебе бы и пытать об этом, ты сам пытанный! Ты вот и теперь первый.заговорил, а все молчат, стало быть, оно и касающе тебя!.. Ты, Иван Николаич, к слову сказать, помутил мирским-то разумом, да и в сторону, а мы в ответе!

– В чём же ответ-то твой будет, ну-ко?

– В попущении бунта!

– Бунта-а-а! – с удивлением произнёс он.

– В такце вашей да в казённом ушшербе.

– Гора-то какая выросла, и глазом не окинешь, а? Заварили же мы, братцы, кашу волостным на расхлёбу, – с иронией обратился он к обществу, всё время молча слушавшему их. – При каком же тут деле казна-то? снова спросил он.

– Ушшербнет.

– От чего бы это казне-то ушшербнуть, ответь-ко? Кажись, сама деньги-то делает.

– Иван Николаич, ты взялся говорить, так словами-то не играй, здесь волость, сход! – серьёзно заметил ему писарь. – Здесь слово-то говори с оглядкой!

– А тебе бы, Борис Фёдорыч, на мой ум, подвязать язык надоть, а не ланиту. Ты меня-то не учи! Я сам порядок-то знаю! Ты не боле, как наёмник наш, твоё вот дело писать, что голова тебе прикажет да общество. А своё-то слово в мирскую речь бросать не доводится. Аль язык-то тебе Пётр Матвеевич наточил, а? Нутко, скажи нам, кому это он в волость, по задворьям-то хоронясь, узел вчера нёс, што доброй бабе и на коромысле не зацепить, а?

Борис Фёдорович покраснел и, отвернувшись в сторону, закашлялся и поправил повязку.

– А-а-а! Видишь, сладкие же гостинцы-то, и перхоть взяла, – с юмором заметил Иван Николаевич.

В толпе послышался смех.

– Доехал... то ись... и мужик же... а-ах ты, братец! – раздались в ней одобрительные отзывы.

– Иван Николаич, ты уж был в науке? – вступился Роман Васильевич, покачивая головой.

– Был, Роман Васильич, был... осветился! – тем же тоном ответил он.

– Што птица за решётчатыми окнами сидел?

– Сидел, Роман Васильевич, сидел, да там и правду-то щебетать научился! А корить-то этим при обществе нечего, не за воровство сидел, а за право дело, што свеча пред Богом... По-омни... все мы под Богом... от тюрьмы да от сумы...

– Не корю я тебя, дру-у-г, – прервал он, – а грех бы, говорю, других-то совать в энти палаты...

– Кого ж я сую-то, а?

– И общественников, и нас...

– О-о-о! А я уж испужался, думал не Бориса ли Фёдоровича; так он, Роман Васильич, и без чужой помоги своим умом до энтих-то палат доживёт. Гостинцы-то на еду скусны, да отрыжка-то с них о-о-ой... худая живёт! А ест, ест, да и придёт час отрыгнуть! А ты бы, Роман Васильич, послушал моего старого ума, лучше б было, коли за общество стоял. С нами тебе жить-то доведётся, о-ой, с нами! Скажи-ко ты мне, чем я под иго-то подвожу, а?

– Не ты ль на такцию общество-то подбил, а?

– Я! Я! Так энто и есть иго-то... бунт-то?

– Бунт!

– Если я, к примеру, слепому дорогу покажу – и бунтовщик, а? Да где же про это писано?

– В законе!

– Неуж в законе не велено, чтобы мужик по своей цене своё кровное добро продавал, а?

– По своей-то цене? – повторил Роман Васильевич и, задумавшись, почесал в затылке. – Не велено! – утвердительно наконец ответил он. – Не велено! – снова повторил он тем же тоном. – Положенье такое: такциям запрет, а кольми того, говорит, скопом!

– Ско-опом! Энто што ж за слово?

– Слово... самое... в законе прописанное... законное слово! – пояснил он.

– А-а! Так по закону-то так надоть, значит, если рыба мне стоит два с полтиной пуд, то я должен отдать ему по его цене, а не по моей!

– Не то ты говоришь, Иван Николаич, – прервал писарь, всё время молчавший после происшедшей с ним сцены. – Поймите, – обратился он к обществу, избегая проницательного взгляда Ивана Николаевича, закон не воспрещает продавать своё добро по какой хошь цене, а воспрещает токмо такции... самовольные стачки скопом, к примеру, будучи сказать, как вы установили обчеством, если от них предвидится казне ушшерб. Во-от что закон-то гласит, поняли ль?

– Ты растолкуй, какой казне-то ушшерб от наших цен? – спросил его Иван Николаевич.

– И как ты это в толк не возьмёшь спросить, собрали ль мы подать-то? – укоризненно качая головой, вмешался Роман Васильевич.

– Не моё дело казённый сундук считать. Ты голова, ты и блюди!

– Ты бы спросил, много ль мы собрали-то её. Мы и первой-то половины не очистили, а второй-то и не начинали, так энто казне не ушшерб?

– Ушшерб!

– А собрать-то её когда же, а?

– Поторгует мир на Юровой, справится и очистит грехи... Подожди! Не вдруг!..

– То-то не поторгует!.. В лонские-то годы, помнишь, торговцы до ярманки грузили возы рыбой да отправляли. Мы до ярманки-то, бывало, сборные книги очищали, а ноне кто продал её, рыбу-то, окромя наезжих крестьян, а? Принёс ли из наших-то, юрьевцев, кто в подать-то хоша копейку, а? А ведь уж завтра ярмонка... К вечеру, гляди, уж торговцы-то в обратный путь соберутся. Вы такцию-то установили, а не спросили того, кто купит по ней. В самые што ни есть неуловные года хрушкая-то рыба свыше десяти гривен да рубля с пятаком не поднималась, а вы два с полтиной заломили, а? И думаешь, купят...

– Купят! – спокойно и твёрдо ответил ему Иван Николаевич.

– А кто купит-то... Смотри, ведь уж наезжие-то крестьяне всю рыбу продали, купцы-то уж наторговались! Так кто ж купит её у наших-то?

– Гуртовщик, тот же Пётр Матвеич, а для ча он, по-твоему, когды уж все мелошники-то скупили её у наезжих, наторговались досыта, а он не скупал... И дононе всё сидит да ждёт, а?

– Ну, а не купит, закапризится, поставит на своём, а? Тогды кому её продашь, а? Да он, слых есть, и торговать-то ей боле не хочет!

– Купит, небось... – ответил Иван Николаевич, не изменяя тона, – купи-и-ит! Теперя-то он непривычки ломается, говорит, что торговать ей не хочет, мужичьих поклонов ждёт, а увидит, што не поддаёмся, и купит, и пять рублёв положь за пуд, и за пять купит! Неуж ты думать, он на ярманку ехал на грош продать да на два в долг отпустить, а? Не-ет, ему рыба надоть, рыба-а!.. За рыбой он едет, а ярманки-то хоша бы и век для него не бывало. Где он возьмёт её теперя, опричь нас, а? С обских промыслов, што ль? Не-ет, там купцы-то тысячники плавают, почишше его, да коли он и купил какие крохи, то уж израсходывал в пост-то, тут масляная над головой да сызнова пост, расход на рыбу-то, успевай повёртываться, а ему не поторговать-то – и хлеба не видать, тоже есть хочет, а где, говорю, он возьмёт-то её теперя, опричь нас, а? Ну-ко? Торговать ей не хочет боле... хе... слушай ты его, он и не то исшо скажет! Коли б он ей торговать не хотел, не надоть была ему рыба, так для чего бы он это меня-то к себе призывал да ульщал всякими дарами, штобы я цену сбил, а не с его ли голоса и ты говоришь о бунте да казённом ушшербе, а-а-а? А это ты как полагать, не казённый ушшерб, што мы с дурности своей в лонские-то годы што ни есть хрушку-то рыбу по семи да по восьми гривен пуд отдавали ему, а он торговал ей по три с полтиной да по четыре с гривнами пуд, а? Ну-ко, сколь лихвы-то, тряхни-то ерихметикой-то? Казённый-то ушшерб теперя, на мой ум, будет, коли мы ему по старым-то ценам отдадим, да-а! Разведи-ко умом-то, ведь мы казённые люди-то. Казне-то избытошнее, коли мужики-то в прохладе живут, не жуют хлеба, слезой поливаючи. Вот как мы энтой-то цены попридержимся, так гляди-ко, чего будет?.. Бедность не будет голодать, казённого недоимка не станет расти на ней, как грибы от дождя, тысячами! И тебе-то без горя, ты не будешь её за казённу-то подать в заработки отправлять, вконец-то зорить нас. Бедность-то выправится да сама уплотит её без слёз. А коли мы поддадимся-то ему – и ушше-е-ерб казне, не соберёшь её, подати-то, и будет богатому-то раззор, а бедности-то однё уж слёзы... только ему нажива! На-а-жива ему, Роман Васильич, на наши-то труды! На него-то он и брюхо ростит. Возьмё-ё-ёт... и последнее возьмёт, как у Кулька да у Вялого, и спасиба не скажет. Вот ты за што Кулька-то да Вялого в разоренье-то отдал, а? А, голова-а! Нам бы должен защиту дать, а ты вон какой распорядок-то сделал. Гре-е-ех тебе, Роман Васильич, гре-е-ех!

Роман Васильевич покраснел и, с смущением разведя руками, хлопнул ими по бёдрам.

– А-а-ах! – произнёс он, качая головой. – Не друг ты мне, не друг, Иван Николаич.

– Не та дружья рука, Роман Васильич, что только гладит, а та, што и бьёт, подчас на миру-то говорят! – ответил он. – А рыбу-то он всё-таки купит у нас без ушшерба казне, не сумняйся! – заключил он.

Из толпы во всё время речи его не возвысился ни один голос; изредка только среди невозмутимой тишина проносился лёгкий шепот или вздох, и затем снова всё замирало. Роман Васильевич задумался и, наконец, покачав головой, с тревогой в голосе произнёс:

– А как не купит, заломается... Тогды-то как?

– А нешто в город-то самим везти пути заказаны, а?

– Это за триста-то вёрст... харчиться да убыточиться! – раздался вдруг голос. – Да исшо кому сё продашь там? Тому же Петру Матвееву.

И Роман Васильевич, и Иван Николаевич оглянулись в ту сторону, откуда послышался повысившийся голос, пробежавший в толпе электрической искрой. Толпа вышла из пассивного состояния, точно разбуженная им, и заколыхалась.

– Спросил бы, на чём исшо другой повезёт-то, – заговорил седой приземистый старик. – У меня вон одна лошадь, да и та исшо по осени копытом в колесо угодила да всё сорвала. И вези-и-и.

– Сытым-то, Парфён Митрич, и в город путь!

– И-и... Тощему-то брюху только всякая дорога длинна.

– Ты дело говорил, Роман Васильич, – среди общего беспорядочного говора крикнул высокий сутуловатый крестьянин в оленьей дохе, постепенно проталкиваясь из толпы к решётке. – Завтра ярманка, а спроси, есть ли у кого из крешшонаго мира грош за душой... А ведь мы и живём только от ярманки; у нас один раз в год урожай-то на деньги. Гляди-ко, иные-то до нитки обносились, у других обутки без подошв, а на што их купить-то? А хоша б подушную таперя... Да што толковать! – заключил он, махнув рукой. – Непутную кашу заварили... А в город-то везти – ну-ко испробуй с пустым-то карманом триста вёрст отмерять, за один корм лошадям душу заложишь... да у кого исшо кони-то есть. А там-то жди, когды её по фунтам-то продашь! А гуртом-то кому? Тому же Петру Матвееву. А уж коли он здесь на своём стоит, так уж там, гляди-ко, насолит-то!

– Э-э.... семи бабам подолами не выгрести! – прервал его голос из задних рядов.

– А-а-ах-ха-ха-ха! – загомонила толпа. – И, ей-богу, верно... Семи бабам... ну, и сло-о-ово!

– Верно... а-а-ах, как верно. Ты, Иван Николаич, с фортуной мужик, – усиленно возвысив голос, крикнул ему тщедушный старик, барахтаясь в толпе. – И, голова мужик!

– Мужик, да ума-то...

– Ума ло-о-хань!

– И за мир он, братцы, стоит, и ей-богу.

– Сосенка!.. Взыщи его, Господи!

– А-а-х, Иван Николаевич, как ты нас объехал, ну-у-у, подъел, не причь купца. Пошли те, Господи, фортуны, послушали тебя на свою шею, – чуть не в голос укоряла его расходившаяся толпа.

– Да дай тебе, Господи, Роман Васильевич, веку, и тебе, Борис Фёдорович, то-с пошли вам, Господи, за науку вашу, за мирское раденье. И продадим мы рыбу с вашего слова по благословению!

И слился этот говор в общий гул, в котором терялась всякая нить хотя какой-нибудь мысли. Иногда ещё ухо уловит резко проносившиеся отдельные слова: «харчи», «убытки», «пошли, Господи», «копыто» и т.п.

Роман Васильевич зарделся ярким румянцем от сыпавшихся на него похвал и благословений и в самодовольном смущении растерялся, не зная, куда смотреть, что говорить. Но Иван Николаевич заметно побледнел. Среди посыпавшихся градом укоров он не проронил в своё оправдание ни одного слова и только с грустной задумчивостью смотрел на волнующуюся толпу.

– И правду ты, Роман Васильич, сказал, – произнёс, наконец, он, качая головой, – пра-авду: общество наше, что скворя! Прости, што пообидел тебя, хотел с дураками пиво варить, да сколь не вали в него хмелю, оно всё солодит, а в солоделом и проку нет!

И, повернувшись, он медленно стал пробираться в толпе к дверям и вышел незамеченным в разгар бушевавших толков.

                                         * * *

– Пошто же вы это не выдержали, в отпор-то пошли, а? – спросил Пётр Матвеевич пришедших к нему в тот же день крестьян с предложением купить у них рыбу. – А я-то, было, порадовался за вас: пушшай, думал, поторгуют, поправятся, своим умом поживут!

– Пожили своим-то умом, будет, на-агрелись! – ответил ему Парфён Митрич, тот самый седой старик, у которого ещё по осени лошадь попала копытом в колесо.

– Скоро же надоело вам, нечего сказать, – с иронией заметил ему Пётр Матвеевич.

– Умом-то жить надоть, штоб в кармане было, а карман пуст – так не поживё-ёшь! Брюхо-то заставит по чужой пикуле плясать.

– Нешто вы голодны, на брюхо-то жалитесь, а? – спросил он.

– Сыты бы были, не шли бы к тебе с поклоном! Плакать-то да кланяться, Пётр Матвеевич, никому не сладко, слёзы гонять! – говорил Парфён Митрич, стоя впереди всех.

– Рыба первеющая по губернии, а всё мало, всё голодны, всё плачетесь, наро-од же вы!

– Жирна рыбка-то не по нашему рту!

– Приелась? Ну, оно точно, осетрина-то отбивает! – с иронией ответил он, барабаня пальцами по столу.

– И не пробовали!

– А-а!.. Так вы испробуйте и поглянется, чем без пути на голод-то жалиться. Вон Иван Николаев, и видать, мужик с умо-ом. Я, говорит, сам съем, и гляди, в тело войдёт! И вам бы, по-моему...

– А-а, штоб ему пусто! – пронеслось вместо ответа в толпе. – Ты и не поминай нам об нём, осерчаем!

– За што б это?

– Подъел он нас, а-а-ах! – всплеснув руками, ответил ему Парфён Митрич. – Не причь татя!

– Иван-то Николаев? – с притворным удивлением спросил Пётр Матвеевич. – Да чем же, мужик-то он ровно обстоятельный, а?

– Неуж ты не слыхал?

– Впервой! – не изменяя себя, ответил Пётр Матвеевич.

– Чудно, как это ты не слыхал? – с недоверием спросил Парфён Митрич, пристально посмотрев на него. – Наговорил-то он нам много, да без пути, – начал он, – не продавай, говорит своей рыбы ни по чему Петру Матвееву, установь свою цену, а на его улещения души не клади. Придёт, говорит, сам придёт и склонит выю!

– Я-то это? – прервал его Пётр Матвеевич.

– Ты... ты нам-то будто, мужикам!

– Гляди ж!.. Хе... А вы и послушали?

– Послушали! Опречь нас ему рыбы-то, говорит, негде взять, – продолжал он, – и придёт, придёт, говорит, и поклонится. И куды это девался у нас на ту пору ум-то, а-а-ах ты, братец мой, а? Не диво ли! Ну и не продавали, стояли на своём. И торговали её у нас – упорствовали и достояли, друг мой, што у иного таперь вместо прибыли-то слёзы! Вот он чего поделал с нами, провалиться бы ему!

– И не слыхивал! – прервал его Пётр Матвеевич. Оно точно, я знал, што вы цены-то подняли и стоите на них, да полагал, што вы сами энто в задор вошли, а штобы Иван Николаев вас подбил до меня, и слуху не доходило! Так вы всё это время и ждали моих поклонов, а?

– И ждали!

– Не-е-е знал, други, а то зашёл бы, поклонился бы, и ей-богу. Што ж, шея б не сломалась, – с иронией произнёс он. – Экое горе-то, а?

– Дождались бы не того исшо на свою голову, – снова прервал его Парфён Митрич, – да пошли Бог веку голове да писарю, в разум-то ввели, а то бы, голубь, сел нам Иван-то Николаевич на шею, о-о, сел бы! Твердит одно: беспременно купит, и пять рублёв, говорит, положь и за пять купит.

– А што, други, вправду-то сказать, он, пожалуй, и верно говорил вам, – начал Пётр Матвеевич после непродолжительного раздумья. – Где бы мне в самом деле купить её, а? Если бы, как в донские годы, рыба-то мне понадобилась?.. Ведь негде! Я вам и говорю-то это теперя на тот случай, што меня уж это дело не касающе. Мне не покупать её, рыбы-то, я и торговать более не хочу ей и заехал-то будто счёты свести!

Крестьяне в свою очередь с недоумением выслушали его, не понимая цели, к которой клонились его слова.

– Не в руку она мне што-то пошла, и-и Бог с ней! Бумажным товаром позаймусь, – продолжал между тем Пётр Матвеевич, с раздумьем барабаня по столу. – А вам бы, на мой ум, право, не торопиться продавать-то её, постоять бы исшо за свои-то цены. Придёт исшо – не я, так другой кто ни на есть, и поклонится, может; тогды и помяните Ивана-то Николаевича, а ждать-то много ль? Завтра ярманка, к вечеру, гляди, и в обратный будут собираться.

– Обожди легко это говорить-то, Пётр Матвеич! – вступился сутуловатый крестьянин, первый поднявший в волости голос против Ивана Николаевича. – Неуж мы по-своему-то не смекаем же, што Иван-то Николаевич и прав, пожалуй, да ведь нужа, друг! Ждать-то тогды ладно, когда в кармане не свербит, а ведь завтра ярманка, а мы ей живём, в неё-то и подушную заплатишь, и обуешься, и оденешься, и всякого запасу прикупишь! Гляди-ко! – И подняв ногу, он показал ему прорванный бродень. – А ведь их купить надоть, а на чего купишь-то? Спроси, есть ли у кого в миру-то хоша медный грош за душой, а? И продашь, продашь задёшево её, только купи-и, нужа-то не терпит! Иной уж слезьми от неё обливается, а у иного, што ись и хлеба-то нет, как у меня вот, а семья, семья, сизый... Все пить, есть хотят! И у хлеба сидим, не погневим Бога, да хлеб-то энтот не по нас, неуж ты думашь, и мы бы не поели рыбки-то? Поели б и как бы исшо поели. От сладкого-то куса никто рот не отворотит, да вот ты съешь-ко её, испробуй, так чем подушную-то справишь? Чем по домашности дыры-то заткнёшь? А много дыр-то, о-ох, много! Успевай только конопатить! Иной бы и в город чего свёз, нашлось бы по домашности-то, да куды повезёшь-то? Триста-то вёрст отмерять на одной-то животинке – нагреешь ноги, и без пути нагреешь-то их; што и выручишь – всё на прокорм тебе да лошадушке уйдёт, а домой-то сызнова приедешь ни с чем и проездишь-то немало времени, а кто робить без тебя дома-то будет? А ведь домашность тоже не ждёт, в иное время час дорог. Вот и суди мужичье-то дело. А ты лучше помоги нам, купи-и, век за тебя богомольщики-то! – заключил он.

– И рад бы, Ермил Васильич, помочь, верю я вам, – ответил ему Пётр Матвеевич, – да, вишь, торговать-то рыбой не хочу боле, в лонские-то годы, сам знашь, за мной дело не стояло, пе-е-ервой был покупатель-то!

– И, напасть! – прервал его Парфён Митрич, всхлопнув руками по бёдрам. – Да не-ет, это ты балуешь, пужаешь только нас, што не покупаешь рыбы-то, а? – и он посмотрел на него с выражением мучительного беспокойства в лице.

– Не маненькой я, Парфён Митрич, втёмную-то играть! – заметил ему Пётр Матвеевич. – Да што, рази опричь меня некому продать-то её, а-а? – спросил он.

– Было бы кому и не докучали!

– Эвон сколь народу наехало, да некому, а-а-ах ты, седой статуй!

– Не ахтительный народ-то!

– О-о! Чем же? Народ все с деньгой!

– В карманах-то не шарили, может, и с деньгой, да мелошники.

– На свал-то не берут?

– Про свою пропорцию купили, одно и поют!

– Ну, это горе! – ответил Пётр Матвеевич.

– Всплачешь!

– Помочь-то вам чем бы, это как на грех, ровно, я и денег-то с собой не захватил, – говорил он, задумчиво глядя в угол, – прямо грех, да у Силантия-то Макарыча вы были? – спросил он.

– Были, не обошли!

– А-а-а! Он-то чего же говорит?

– Накупился!

– Успел!.. Ну да кулак-мужик, своего не упустит. А вы к Терентию Силину сходите, может, он!

– Сходи-ко, поди! Вза-ашей посулил!

– А-а-ах-ха-ха-а! Да он, ровно, тихий мужик-то?

– Все они тихие... Ходи, говорит, около, а за порог ни-ни. Потому, говорит, ты ломался, так таперя я поломаюсь! Моя льтота!

– Э-эх-хе-хе! Ну-у... А вы к Прокопию Истомину сбегайте, он мужик денежный, и дела у него ноне с рыбой форсисто идут – купит.

Парфён Митрич вместо ответа махнул рукой и, отвернувшись в сторону, почесал в затылке.

– Неуж и у него были? – насмешливо спросил Пётр Матвеевич.

– И-и как то ись эких людей земля носит, а-ах ты, братец мой! – вместо ответа произнёс Парфён Митрич, всплеснув руками.

– И у него выходили?

– Выходили! – повторил он, мотнув головой, – в патрет мне плюнул, слышь, да поднял с полу ошмёток валящий. На, утрись, говорит... Слыхал ты экое поруганье, а? – спросил он.

Пётр Матвеевич, даже не дослушав его, закатился весёлым, порывистым смехом.

– Ай-ай, дело-то ваше, а? – спросил он, когда смех его стих. – Пожалуй, што своим-то умом и худо жить, а? – спросил он.

– Убытошно, а-а-ах, как убытошно! – ответил Парфён Митрич.

– К кому боле и натолкнуть-то вас, не знаю, подождите, ужо вечером-то завтра я в обратный поеду, так поговорю кому ни на есть в городе, может, и взыщутся охотники и приедут скупать-то её.

– У-утешил!.. – и Парфён Митрич всхлопнул руками по бёдрам.

В толпе пробежал тяжёлый вздох.

– Поразорись ты, купи её, ведь ты балуешь, што денег-то у тебя нет, – вступился Ермил Васильич. – Не ломайся!

– О вас же радею, а ты мне экое слово выворотил, а? – произнёс Пётр Матвеевич тоном, внезапно изменившимся из шутливого в суровый, бесчувственный.

– С горя-то не услышишь, как и слово-то обронишь, прости, коли в обиду! – извинился он.

– А кто горю-то причинен, ну-ко?

– Не вспоминай, а-ах, будь оно...

– Невзлюбилось... ха-ха-а... Зато своим умом пожили, а?

– Пожили, штоб его...

– И чать это вы ума-то понабрались, возмечтали о себе, а-а? – презрительно прервал его Пётр Матвеевич.

– Не смейся хошь ты-то, ну-у...

– Я-я, то ись, ни-ни... Я говорю только, любопытно бы, как это возмечтамши-то вы были! То ись таперя, к примеру, сидит бы это мужик, к слову говоря, в рваных броднях, на полушубке швы лыком строчены, и вдруг бы это торгующий, ну хоша бы я, недалеко ходит в лисьей бы шубе, бобёр на шапке, денег в карманах, што омуля по весне, и мужику-то бы это в ноги. А-а-ах-ха-ха-ха-а!

И, отслонившись к стене, Пётр Матвеевич разразился неудержимым хохотом, взрывы его до того были сильны, что норой походили на истерическое рыдание.

Крестьяне стояли молча, понурив головы.

– Ну што ж, пришёл я кланяться-то вам, а? – спросил он, отирая с глаз слёзы, набежавшие от нервного хохота.

– Мужичью-то работу кланяться никто на свою спину не возьмёт, Пётр Матвеевич! – тоскливо ответил ему Ермил Васильевич.

– А-а, таперя и смирения накинули, на другой голос запели, да ведь вы же даве говорили, што поклонов моих ждали, а? Што ж, кто кому выю-то склонить пришёл, а-а? И мужики вы, мужики! – с расстановкой начал он, презрительно качая головой. – С чего вы энто ум-то показывать надумали, а? Да нешто мужичье это дело, умом-то жить? И почишше-то вас кто, так голова от энтакой фантазии преет, а то мужики, а?.. Чьё дело в назьме рыться, робить без устани, штобы кормить преизвышенных фортуной? Умом захотели жить, а-а-ах, ха-ха-ха! И перед кем же вы вздумали ум-то показывать, лохаться-то, а? Ты вот нищ, ни-ищ, чем ты и выглядишь, так истёртого гроша никто не даст, а я-то кто, а-а? Тыщщник... Пойми слово-то: ты-ыщщник! На твоей голове волос столько нет, сколь у меня капиталу, да пошёл бы я кланяться вам, а-а-ах, ха-ха-ха! О-о-ох, тошнёхонько! – проговорил он, схватившись за левый бок. – Ну что ж вы таперя с рыбой-то вашей будете делать, а? – начал он, отдохнув от схватывавших его колик. – Сами есть – брюхо, говоришь, не привышно, неравно тело нагуляешь, а волостные лозьём сдерут... за подать... Продать некому, ну, и-и што ж ты, а-а? Должон её обратно в воду кинуть?

И, подбочинившись, Пётр Матвеевич впился в них нахально-насмешливым взглядом.

– Гре-ех бы тебе над бедностью-то нашей глумить, Пётр Матвеевич! – со вздохом, покачав головой, ответил ему Ермил Васильевич.

– Над бедностью-то и глуми. Богатый-то за всё сам себе господин, его никто не тронет! Ты вот наживи-ко капиталу, так и тебе всякий за твой ум честь отдаст, и ты будешь вразумлять... Поколь кто беден, так его вводи в чувство-то, в покорность-то, в покорность-то в эту!

– Покорились уж, плачем! Чем ругать-то, ты б слёзы-то наши утё-ёр! – ответил ему Парфён Митрич, в голосе которого действительно слышались слёзы.

– Плакушим-то всем не утрёшь – много их на белом свете слоняется!

– Ну, горше-то мужика...

– И энто слыхивали! – прервал его Пётр Матвеич. – А ты поновей чего ни на есть скажи, куда вот ты, к примеру, с рыбой-то?

– К тебе одно пристанище!

– А-а... стал... быть, спесь-то повылезла, вспомнили, как и у Петра Матвеева дверь отворяется, а раньше-то вы и плевать на неё не хотели, што ж я теперь должен с вам и-то сделать, а?

– Облагодетельствуй!

– По писанию, стало быть, добром за зло, а?.. Кланяйся вот в ноги, и облагодетельствую. Мне вот и не надоть вашу-то рыбу, а снизойду и куплю!

– А-а-а-ах, братец, снизойди... Сдел милость!

– Я нешто с тобой из одной утробы-то? – строго спросил он обмолвившегося Парфёна Митрича.

– К слову, не погневись!

– Ты оглядывай своё-то слово. Я с тобой вот што ись и на одну-то половину не стану! Ты кто есть?

– Хрестьянин!

– А я купец, гильдию ношу... почесть... так могу ль я с тобой равняться-то? Я вот и разговариваю-то единственно по доброте!

– Пошли тебе, Господи!

– Погляжу, как вы укоротились духом. Кланяйтесь-ко!

И он горделиво посмотрел на них, вытянув вперёд ноги.

– Поклонимся, братцы, што ж? – обратился Ермил Васильевич к остальным стоявшим за ним крестьянам. – Снисходит к нашей-то нужде, пошли ему, Господи.

Все молча замялись с ноги на ногу, кое-кто почесал в затылке, а у иного непроизвольно выражался тяжёлый вздох.

– А ты как рыбку-то у нас, по какой цене возьмёшь? – неожиданно спросил его Парфён Митрич.

– Ты допреж себе снисхожденье-то вымоли, а не об энтом разговаривай, твоей-то рыбы мне и не надоть, я исшо об энтом подумаю, купить аль нет, слыхал ли?

– Ты уж сделл милость, не обидь.

– Энто уж моё дело, подумаю!

– Будь по-божьи, друг. Я и спросил-то боле, штоб, значит, за один поклон обстоять!

– А-а, дважды-то не хошь?

– Прикажешь, и дважды поклонишься, ничего не поделаешь. И низко тебе это кланяться-то?

– По щиколку![105 - Ступня ноги.]

– Поклонишься и по щиколку, ничего не поделаешь, – как бы про себя, с раздумьем произнёс Парфён Митрич. – А-ах, Иван Николаич, уготовил иго, а всё бы о цене-то, друг! – промолвил он. – Ну да уж поклонимся, братцы, поклонимся! – произнёс он, обратившись к толпе, так же, как и Ермил.

Ни один земной владыка так горделиво не принял бы отдаваемых ему почестей, как принял их Пётр Матвеевич от унижающихся бедняков.

– Поняли ль теперь мою-то науку, а? – строго спросил их Пётр Матвеевич после окончания поклонов.

Все замялись и молча робко посматривали друг на друга.

– Как же я теперь должон торговаться-то с вами, ведь вы таперя во-о где сидите у меня все! – произнёс он, показав им сжатый кулак. – Захочу я – и сыты будете, не захочу – и будете помнить, каково с Петром Матвеичем шутки шутить! Три гривны с пуда на свал, а-а? – и, весь избоченившись, он прищурил глаза и, медленно отбивая такт ногой, смотрел, какое впечатление произвела на них речь его.

– Не пужай хошь, для Бога-то! – ответил ему Парфён Митрич, заискивающим взглядом смотря на него.

– А не пужаю, если и отдашь?

– Отдашь, а-ах и разоришься, да отдашь! – согласился он.

– Почувствовали таперя, што я такое?

– Пожалуй, што почувствовали, а-ах, штоб ему... этому Ивану Николаеву. Ну-у, будем помнить, почувствовали! – снова повторил он.

– И помни, я вот и разорить тебя могу, а не зорю... Душа есть... я вот тебе нолтину даю, снисхожденье ли?

– Снисхожденье, дай тебе Господи, а всё бы душ и-то во спасенье, семь гривенок положить бы надоть, а?

– Рубь не хошь ли?

– Не дашь ведь рубля-то, так, только язык точишь, а помолились бы, а-ах как. И дённо бы и ношно на молитве!

– Ну, молитвы-то энти до другого разу запаси, а ноне и за полтину благодарствуй.

– И за семь бы гривен помолились, и ей-богу. Мало полтины-то, сизый. Дыр-то много, попробуй-ко заткнуть-то их все из полтины; для Бога-то хоша положь семь гривенок...

– Каждому-то для Бога расточать – и кармана не напасём, а мало тебе – я и не навязываюсь. От щедрыни Бог ослобонил, ешь её сам! – и, отвернувшись от них, Пётр Матвеевич монотонно забарабанил по столу.

– Не человек ты однако! – всплеснув руками, произнёс Парфён Митрич.

– Обознался... Самый по образу и подобию...

– Не умолишь тебя никакой слезой...

– И не утруждайся... Не икона! Добр ли я вот, по вашему-то понятию? – спросил он после непродолжительного молчания, искоса поглядывая на них.

– Взыщи тебя, Господи! Одно слово.

– Я вот не разоряю, я вот шесть с пятаком надкидываю, довольно ли?

– Недалеко уж до пятачка-то, надбавь с добродетели-то, сжалься! – ответил ему Парфён Митрич.

– И все вы в бесчувствии! Всё мало?

– Нужа, родной, а-ах, нужа! Нашему брату и копейка дорога, не токма пятак!

– А ко мне, по-твоему, пятаки-то сами в карман плывут, а?

– Сравнял! Твоё дело и наше! Ты купец, куда не шагнёшь – всё деньги, а наше-то дело: где постоишь – и тут протает!

Пётр Матвеевич снова отвернулся и задумчиво посмотрел в угол.

– Надо бы вас поучить исшо, да уж стих-то прошёл, укротился я! – вскользь заметил он.

– Поучил, чего исшо надоть? Понюхали, чем от сапог-то пахнет! – также заметил ему и Ермил Васильевич.

– То-то, мало, говорю, нюхали-то, надоть бы исшо, в обонянии штоба было! Ну, дам я вам пятак, надкину, што ж вы-то мне, чем за это отплатите, а?

– В ноги... от мужика одна плата!

– А ты говоришь – пахнет? – с иронией спросил он.

– Понюхать и вторительно... Нужа-то заставит!

– И только што понюхашь, будто боле и ничего, а?

– Господи! Да чего ж тебе исшо надоть? Ругал, ругал, исшо мало, ты пожалей, ведь и мы люди! – вмешался Парфён Митрич. – И в нас ведь душа...

– А на будущий год вы сызнова за энти песни, а? Сызнова будете ум показывать? – спросил он.

– Живы ли исшо будем?

– Но коли жив-то будешь?

– Ум-то показывать? – переспросил Парфён Митрич.

– Нет, пожалуй, што не мужичье дело!

– И завсегды это памятуйте!

– Оборони, Господи! И без ума мужику горе, а с умом вдвое, особливо учителя-то...

– Не потакают, а-ах-ха-ха-а! Ну, так вот за то, што будто я вас уму поучил, дайте-ко мне подписку, што обязуетесь на будущий год продать мне всю вашу рыбу по моим ценам, а?

– Подписку-то? – и, почесав в затылке, Парфён Митрич вопросительно посмотрел на остальных.

– А ты не обидишь? – спросил Ермил Васильевич.

– Какой стих найдёт!

– А-а-а! Боязно... Эк-то...

– Ты только будь в покорстве, а от меня... окромя добра... поняли?

– О-ох... оно... Што ж, как, други? – обратился он к остальным. – И задаточку дашь? – снова спросил он Петра Матвеевича.

– Снабжу!

– Пошли ему, Господи, други, и, ей-богу!.. добрый он! – говорил, обратившись к толпе, обрадованный Ермил Васильевич.

– Дай тебе, Господи! – откликнулись на слова его и остальные, и на истомлённых, за час до того убитых лицах засияла радость.

Щедрой рукой дал им Пётр Матвеевич задаток и часть денег, причитающихся за скупленную на свал рыбу до развеса её. И взяли они задаток, не думая о будущем: да им ли, жившим день за день, было думать о будущем?

В тот же вечер Роман Васильевич утвердил своей печатью составленное условие между Петром Матвеевичем и крестьянами. Где были приписаны услужливым Борисом Фёдоровичем непонятные для последних слова: «А в случае неустойки или упорства нас, нижепоименованных, волен он, Вежин, искать все свои убытки с нашего имущества, за смертью же или неустойкою кого-либо из нас он волен искать свои убытки с нас, взаиморучателей».

Когда Мирон Игнатьевич и Семён пришли из балагана к вечернему чаю, Пётр Матвеевич молча подал Мирону Игнатьевичу составленное им условие.

– Учись, Сёмка, у дяди, поколь жив он! – с улыбкой обратился Мирон Игнатьевич к Семёну после прочтения условия. – С энтакой наукой большие палаты наживёшь... бо-ольшие!

Лицо Петра Матвеевича дышало горделивым довольством. Лучшей похвалы для него и не могло быть.


* * *

Наступил и день открытия ярмарки. После молебствия на площади и водосвятья раскрылись балаганы, показав сложенные в них богатства. На иных взвились флаги, и густые толпы народа, одетого по-праздничному, рассыпались по рядам. И каких только костюмов не мелькало в этих шумно волнующих массах: и тёплая без разреза малица[106 - Оленья шуба с двойным мехом – снаружи и внутри.] с такой же шапкой и сапогами – остроумное изобретение остяка; и белые малки[107 - Оленья шуба с одним мехом – внутри.], узорно вышитые цветной шерстью на спине и на полах; и овчинные тулупы, одетые вверх мехом; и суконные зипуны. Матерчатые, ярких цветов кацавеи[108 - Кацавея – верхняя распашная короткая кофта.] на женщинах и шубки, опоясанные алыми кушаками, ещё более разнообразили эту, и без того пестреющую всевозможными оттенками, картину, обливаемую яркими солнечными лучами. Неумолкаемо нёсшийся говор и хохот, иногда покрываемый резким визгом скрипки или гармоники, звон колокольцев и бубенчиков на лихих тройках, заложенных в розвальни, с гиком носившихся по улицам, хоровые песни катавшихся в них девушек и парней, сливаясь в один общий нестройный гул, напоминали, скорее, прибой волн о прибрежные скалы, чем человеческую речь.

У балаганов, где шёл оживлённый торг, кипела разнообразная, полная наивного юмора жизнь, того юмора, которым так богата натура русского простолюдина, где вместе с детским миросозерцанием его и незлобивой шутливостью сливается и логичный ум, и трезвый опыт, выносимый из многострадальной жизни. Порой в воздухе быстро мелькал аршин с наматываемым на него ситцем, но расходилась за копейку цена, и торговец с ругательством складывал снова в кусок отмеренный ситец, а покупательница, прищёлкивая орехи, флегматично отговаривалась на укоры его: «Поробь-ко с моё и на копейку оглянешься!». У одного из балаганов пожилой мужичок более часу вытягивал сыромятные ремни наборной сбруи, пробуя упругость их и на колене, и зубом, и всё ещё не убеждаясь в крепости, на все уверения торговца приговаривал: «На жернове, брат, не выдержит!».

Из каждого балагана слышался пробный звон колокольчиков, покупаемых под дуги, щёлканье ружейных замков, тупой звон кастрюль, происходящий от стука в днища их, или тонкое дребезжание чайников и чашек, кидаемых торговцами на прилавок в удостоверение прочности их перед покупателями, у которых разбегались глаза на сверкающие перед глазами их товары. Иной и ничего не покупал, а всё-таки теснился у прилавка, примеривая на свою голову различные шапки и шляпы, прицениваясь и к сапогам, и к рукавицам, и ко всему, на что глаза глядели, и, махнув рукой с видом недовольства, отходил к соседнему балагану, где повторялись те же сцены.

Мирон Игнатьевич терпеливо уверял молодую, довольно красивую женщину в прочности торгуемого ею шерстяного платка.

– Ты, молодка, энтот плат-то и в тыщи годов не выносишь! – говорил он, пока она с боязливой нерешительностью мяла его в руках. – Нить-то у него во-о-лос, будь без сумнения! Што те, молодчик? – обратился он к подошедшему крестьянину, облокотившемуся на прилавок. – Што, говорю, покупаешь? – снова повторил он.

– Я, брат, струмент выглядываю, да штой-то нет, ровно, эка-то! – ответил он, зорко оглядывая полки.

– Плотничный аль кузнечный струмент-то? – спросил он. – Не сумняйтесь, молодка, то ись за верное говорю... вещь... статья! – обратился он к молодице. – Какой струмент-то, спрашиваю, званием-то?

– Имя-то его, подь оно к Богу, твердил, твердил... да провались оно...

– Мастерства-то ты какого?

– Столяр! Избы рублю по деревням-то!

– Рубанок?

– Сказал... хе... Этот струмент я лонского года у городского мастера видел, нездешний, он сказывал! Вертит, вертит, да ах ты, братец, ну и струмент!

– Напарье[109 - Напарье – большой бурав с коловоротом.], коль вертит?

– О-о! Напарье! Этот струмент... слово... имя-то вот... подь оно, и твердил!

– Што ценой-то? – прервала его молодица, ощупавшая и тщательно осмотревшая платок со всех сторон к свету.

– Без лихвы, красавица, полтора рубля! Самую свою цену и, ей-богу, себе дороже: уж так единственно за прелесть твою!

– О-отступись, за экой-то плат?

– Без износа, лебёдка, по-о гроб жизни и деткам в придачу!

– Восемь гривен! – произнесла она.

Мирон Игнатьевич молча сложил платок и, не обращая внимания, отложил его в сторону.

– Видом-то, говорю, каков струмент-то? – снова обратился он к крестьянину.

– То ись как бы это тебе, братец, как шило, говорю, и с такими это фигурами, а-а-х, ты, чёрт возьми, и в кою сторону ты им ни верни – всё фигура, – объяснил он.

– Продаёшь, што ль? – прервала его молодица, всё ещё продолжавшая стоять в раздумье.

– Дёшево покупаешь, только домой не носишь! – ответил он. – Хошь купить, вот те рубль тридцать – последнее слово! И-и так, шило, говоришь?

– Шило, шило, совсем шило!

– Нету этого!

– И вижу, што нет! Не видать, как ни приглядываю, а струме-ент, как ни изловчись им – всё фигура!

– А-а, фигура?

– Фигура, фигура, друг! И выдумали же, говорю, а? А што бы, к примеру, ты за экой самовар с меня спросил? – указав на среднего формата самовар, стоявший на окраине полки, спросил он.

– Десять рублёв!

– Цена же!

– А ты как полагал?

– Ну, да оно, известно, всякому своё! Струмент-то вот этот, братец, а? И твердил званье-то его, лопнуть.... и.... и... уж без уступочки за самовар-то?

– Гривну для почину!

– А-а! Ну, да што говорить, одно слово – вешшь. Дочку я замуж сооружаю, вот дело-то!

– За кого?

– Вдовый мужик-то, братец, да и вот, поди ты, непьющий, нет энтого баловства-то за ним! Ну, так бабы-то говорят, вишь, самовар надоть да перину, а я-то, признаться, боле за струментом!

– У тебя деньги-то есть ли? – выслушав его, неожиданно спросил Мирон Игнатьевич.

– Деньги-то? А нашто бы это тебе?

– Любопытно бы!

– Не полагай... Мы ноне с деньгой!

– То-то, коли ты для одного разговору, так отваливай, и без тебя много шляющихся-то! И ты, молодка, тоже не затеняла бы свету, не по нраву цена, ну и подь в другое место, верней будет.

Мужичок, сооружающий замуж дочь, конфузливо почесав в затылке, бесцельно посмотрел в сторону.

– Сторони-ись! – крикнул, оттолкнув их от прилавка, крестьянин средних лет в новом зипуне, с заломленной на затылок шапкой; в лице его сияло самое весёлое довольство. – Видал ты, столько денег, а-а? – обратился он к Мирону Игнатьевичу, развернув руку и показывая ему скомканный в ней пучок ассигнаций,– Много?

– Не считал! – отвечал он.

Вслед за ним из-за угла быстро вывернулась молодая красивая женщина и, подхватив его под руку, с силой оттащила от прилавка. Повернувшись к Мирону Игнатьевичу, увлекаемый среди общего хохота сидельцев и толпившихся у балаганов крестьянин только кивнул ему головой и крикнул: «Знай!».

– Ай, баба! А-ах-ха-ха-а! Как она его! – прыснул седой, как лунь, старик в поношенной малке и, всплеснув руками, даже присел от удовольствия. – Ну-у, а што, купец, у вас в городах-то есть экие бабы? – наивно обратился он к Мирону Игнатьевичу.

– Худой-то посуды везде много! – ответил тот.

– И, ей-богу! А-ах, как ты верно это, ну и купе-ец! Давай мне за энто обутки, утрафил ты мне энтим словом-то.

– По зубам дать, помягче, аль пофорсистей, кожаные с подбором? – спросил он.

– Свистун у меня, люби его Бог, нототь экой, в палец растёт! – пояснил он.

– И с ногтем исшо, а-ах ты, старый! Гляди-ко!

– С ногтем! А ты как бы думал? – говорил он, ощупывая поданные ему Мироном Игнатьичем кошомные валенки. – А жидковаты ровно? – спросил он.

– Внучаты доносят, не ты!

– И робят-то што ись не было, вот, друг, болезнь какая! – пожаловался он.

– Што ж так обшрафился, а?

– И радел, сердцем радел – не было! – с тоской в голосе ответил он.

– Помочь бы сделал!

– А-а, на ложе-то это? – с удивлением спросил он.

– Худую-то полосу ведь завсегда помочью вспахивают, и был бы с урожаем без горя, не догадался, старый, а? – насмешливо спросил Мирон Игнатьевич.

– Строго-ой я... о-о!

– А-а-а!

– На энти дела... У меня баба в струне.

– А старый, говоришь, а?

– Не диви... хе! старый... Ты, к примеру, што за обутки вот возьмёшь, а? Мотри только, с меня дешевле бери, старенькой я, убогой!

– Со старенького-то и взять надо дороже! Старому человеку на што деньги, молодому, ну-у, будто девки блазнят, можно спуск дать, а тебе нешто в гроб нести! Ну, да бери уж за семь гривен, што тебя обидеть... И без того Бог убил!

– О-ох, убил! Верно! А всё гривенку сбрось за божью-то обиду, а?

– Гривенку-то эту чья рука пообидела, та и пошлёт!

– Не пошлёт!

– Угневил, значит, свечу!

– На свечу-то и выторговываю, снизойди.

– На свечу ли, мотри, старый? Норовишь-то. одному Богу, а не поставь другому; туда вон, под ельник, а? спросил он. – Ну да бери уж за шесть, што с тебя!

Старик, кряхтя, достал ситцевый кисет, истрёпанный временем, как и сам он, и, вынув из него пригоршню медных денег, долго пересчитывал их, внимательно осматривая подслеповатыми глазами каждую монету к свету.

– Всё! – произнёс наконец он, кладя их на прилавок. – Надоть бы вот исшо пятачок с тебя уторговать... ну... будто на слово боек, владай им! – и, махнув рукой, он отошёл, бережно укладывая кисет за пазуху.

Крестьянин, торговавший самовар, всё время стоял за углом балагана, пережидая ухода старика, и едва тот отвернулся от прилавка, он снова подошёл и облокотился на него.

– Более гривенки уступочки с самовара-то не будет, а? – мягким, заискивающим голосом спросил он. – Я бы за восемь-то рублёв не постоял!

– И я не постою, коли деньги покажешь! – отвечал ему Мирон Игнатьевич.

– Рази первей разговору деньги-то кажут, а?

– Не инако... Потому, с покойной совестью будем язык трепать.

– Покажу, не сумняйся!

– Ну... ну... покажи.

– Заведенья-то вот нет, штобы наперво, значит, казать-то их. Може, мы и ценой не выговорим!

– Не отниму, твоё при тебе будет! Сойдёмся – ладно, не сойдёмся – прощенья просим, напредки порога не обивай!

– Нехорошо энто, купец, неуж я бы, к примеру, без денег пошёл, а?

– Секунд показать-то, долго ль?

– Обида!

– Никакой, похвала скорей, исшо мужик, и на шапке заплаты, и полушубок дыра на дыре, а денежный, энто похвала-а-а!

– Непорядок! – тем же обидчивым тоном ответил он, отодвигаясь от прилавка и избегая глазами насмешливого взгляда, каким провожал его Мирон Игнатьевич.

Пока Мирон Игнатьевич хозяйничал в балагане, на широком дворе занимаемой Петром Матвеевичем квартиры подряженные для доставки рыбы возчики из ближних к Тобольску деревень складывали и упаковывали её под наблюдением Семёна в розвальни и пошевни. Более десяти возов были готовы к отправке. И сам Пётр Матвеевич, одетый подорожному, хлопотал на дворе с Авдеем около повозки, приготовляясь к дальнейшему объезду деревень по Иртышу и Оби, В то время, как Авдей запрягал лошадей, он укладывал в повозку дорожные вещи, упаковывая их в сено.

В это время во двор вошли Кулёк и Вялый.

– Зачем бы пожаловали?.. – насмешливо спросил он, увидя их.

– К твоей милости! – ответил Кулёк, стоя перед ним без шапки. В наружности Кулька заметно было, что он похудел и как будто съёжился.

– Што ж бы это от моей милости требовалось?

– Снабди нас деньжонками, снизойди: у всех людей праздник, только у нас будни, будь ты по-душевному! Ты ж разорил-то нас, гляди, у всех взял рыбу-то по семи гривен, за што ж нас-то по шести рассчитал? Ведь рыба-то у всех одна, из одной реки-то!

– Ты старый-то долг весь мне отдал? – спросил его Пётр Матвеевич.

– По твоему-то счёту исшо в недоимке!

– А по вашему-то как, а?

– По нашему-то, весь бы!

– Так ты наперво донеси мне по моему счёту, а потом уж я погляжу, как вам додать по вашему!.. – сухо ответил он.

– Ро-одной, сделл... ты милость!

– С которого боку я те родной-то, а? Ро-одной, а-ах-ха-ха! Ты помнишь ли, как ругался-то надо мной, а? Аль это по родству-то? Зачем же таперя к человеку, у которого, по-твоему, честь хуже бабьего подола, кланяться-то пришёл, а?

Вместо ответа Кулёк только понурил голову.

– Отведал, каково-то, а? Теперь умоли-ко.

– Тебе ничаво, што мы плачем-то, не молитва.

– Поёшь ли ты, плачешь ли – мне это всё единственно... тьфу! – произнёс он, сплюнув на сторону. – Сёмка! – крикнул он, – неси-ко, подь, подушку да погребец!

Семён быстро побежал в горницу.

– От кого ж мы плачем-то, от тебя ж! – угрюмо ответил ему Кулёк.

– Эвтакаго тирана я б за версту обошёл, а ты ко мне же идёшь, а?

– И обошёл бы, коли б не нужа.

– А-а... нужа-то только гонит... Ну так поголодай, испробуй, а я те не кормилец!

В эту минуту мимо растворённых ворот неожиданно прошёл Иван Николаевич. Увидя на дворе Петра Матвеевича и Кулька, стоявшего перед ним без шапки, он остановился.

– Ноне и вдостоль заспесивелся, ну-у, и шапки не гнёшь! – насмешливо крикнул ему Пётр Матвеевич, загребая в сено, в изголовье повозки, принесённый Семёном погребец.

– Не видать никого именитых-то! – ответил он, входя во двор. – А-то снял бы!

– А помнится, и мне снимал, а?

– За чесь чесью всегды расплачиваются!

– Стало быть, я должен почин-то сделать, снять-то её, а?

– А для ча и не снять бы? Не свыше нашего брата, што в лисьей-то шубе, так ведь энто, Пётр Матвеич, дело-то переходчивое: сегодня в шубе, а завтра в той же дерюге не узнано!

– А ты, ровно, Иван Николаич, покруглей выглядишь, и ей-богу, чать, рыбку почал? – с насмешкой спросил Пётр Матвеевич, не обратив внимания на замечание своего противника.

– Пробую.

– И-и скусная, а?

– Отменная, ты б и язык сглонул!

– Ну, давай, давай Бог! Проглони-ко лучше свой поспопутью – востёр-ёр больно!

– Пригодится ко времю: пошто глотать!.. Я и прикусывать-то его исшо не учился! – совершенно спокойно ответил Иван Николаевич.

– А што, к слову спрошу, по чьим ценам я ноне рыбку-то купил, слыхал, поди? – спросил Пётр Матвеевич, насмешливо посмотрев на него.

Иван Николаевич молча сложил на груди руки. Никакой тени неудовольствия не пробежало на открытом лице его от колкого замечания Петра Матвеевича.

– И около ног-то моих чем пахнет, тоже, чать, сказывали тебе, а? – снова спросил Пётр Матвеевич.

– Сказывали, а тебе и любо?

– А-ах-ха-ха! С дураков-то этаким манером я и сбиваю спесь-то, понял ли? – гордо осмотрев его, спросил он.

– Понял! – тем же спокойным тоном отвечал тот. – Только растолкуй ты мне, кто из вас дураком-то выглядывал: ты ли, как поклоны-ты отбирал, аль мужики?

И Кулёк, и Авдей, и Семён, слышавшие ответ Ивана Николаевича, приметили, как кровь прилила к лицу Петра Матвеевича, и сузившиеся глаза его сверкнули недобрым светом.

– Неуж тебе чесь, што ты над нищими-то наломался? – продолжал между тем Иван Николаевич. – Молчал бы ты, купе-ец, а не похвалялся! Дураками ты их зовёшь, да ведь их нужа дурачит-то, а ты бы спросил у добрых людей, умный ли ты-ы?

– Ужо, дать рази гривну за дерюжный-то урок! – отмахнув полу лисьей шубы и запустив руку в карман, с иронией произнёс Пётр Матвеевич, но заметно было, что в иронии его скорее проглядываю смущение, чем насмешка.

– Побереги для себя, придёт неровно час, и сам за грошом руку протянешь – сгодится! А вот лучше не обидь Кулька-то с Вялым, ведь ты ж их разорил!

– Што за ходатель ты выискался, а? – крикнул, невыдержавший, наконец, Пётр Матвеевич. – Ты зачем ко мне пришёл, кто тебя звал-то?

– Я без зову, поглядеть только, насколько ты подрос от мужичьих-то поклонов.

– Уйди, говорю, слышь, не мозоль моих глаз!

– Опомнись, двор-то не твой!

– Уйди без греха! – и плюнув с сердцем в сторону, Пётр Матвеевич выскочил из повозки, в которой стоял, и спешно ушёл в горницу, но до ушей его всё-таки долетел смех, каким проводил его Иван Николаевич.

После полудня ярмарка достигла своего крайнего развития. Всё чаще и чаще по улицам села встречались крестьяне с нетвёрдой поступью; иной успел потерять и купленную шапку, и рукавицы. Кое-кто прилаживался и на покой у бревен, накатанных у заборов. С выставок, открытых на время ярмарки, давно слетели холщовые пологи, и самые шесты с прибитыми на них елками покачнулись от напора теснившегося народа. Шумней и разгульней становилось ярмарочное веселье, бойчее на слово громкая речь. Порой, как вихрь, неслась по рядам толпа гуляк, с музыкантом впереди, снимая и отбрасывая в сторону все попадавшееся навстречу, и резкая разноголосная песня их заглушала и хохот провожающих её крестьян, и визг смятых и сшибленных с ног женщин. И далеко за полночь бродил ещё по селу разгулявшийся люд, забыв своё горе и нужды; во всех избах виднелись огни, со всех перекрёстков неслись неумолкающие песни.

Но с закатом солнца один за другим стали закрываться балаганы, и при свете фонарей в них снова пошла деятельная упаковка товара. И в этот короткий промежуток времени наезжающие торговцы выручают довольно значительные суммы, которые дают им возможность открывать впоследствии обширные магазины в городах и считаться «первостатейными».




НОЧЬ НА ОЗЕРЕ


На пути в усадьбу Ю., где я провёл в 187... году лето, советовали мне остановиться в погосте В. у крестьянина, известного в Б. уезде более под названием Аггеича, чем по имени и фамилии. Аггеич, как говорили мне, был хорошо знаком с той местностью, куда я ехал, и советы его, указания и рассказы о быте лоцманов, проводящих барки через Б-кие пороги, могли быть крайне полезны для меня. Двухэтажный дом Аггеича стоял при самом въезде в погост В., и несколько повозок и телег, стоявших на улице, около дома его, указывали профессию, какой занимался он. Аггеич был «поставщик», как называют крестьяне Н-ской губернии людей, принимающих на себя подряд содержать почтовую гоньбу, и в качестве «поставщика» считался весьма зажиточным человеком среди населения необширного погоста, имевшего, однако же, четыре каменные церкви.

По оказанному мне крайне радушному приёму я убедился, что лицо, рекомендовавшее мне Аггеича, пользуется глубоким уважением его. Аггеич сейчас же захлопотал о самоваре и об угощении. Он предложил даже водочки, но, узнав, что я не пью, с болью в голосе выразился: «Э-эх, по рюмочке-то опрокинуть бы куды ни шло!..». Это был старик лет шестидесяти на вид, с крепкими щеками, покрытыми свежим здоровым румянцем; волнистая, с проседью борода его, падая на грудь, закрывала ворот чистой ситцевой рубашки. В больших серых глазах старика проглядывала самая добродушная наивность. Прежде чем подали самовар, он сбегал посмотреть, хорошо ли выкармливают лошадей, и распорядился смазать колёса и оси у повозки не тем дёгтем, что в амбарчике направо, а дёготком, что стоит в амбарушке под клетью. «Ты, Иван, того... смотри... поедешь, так чалого-то не жалей, – говорил он, поднимаясь на крыльцо. – Он, подлец, сейчас к тебе приспособится да глаза отводить почнёт... подлая животина!» – заключил старик, входя уже в комнату, где сидел я.

– Так в Ю., батюшка, направляешься? – спросил он, почти не переменяя тона. – Ну что ж, поживи, поживи там... места видные... одна Любка чего стоит, коли поглядеть! – говорил он, присаживаясь около меня.

– А что это за Любка, Аггеич? – спросил я.

– Гора, милый, гора такая... Любкой окрещена. Круча, скажу тебе, – глаз не вздымешь... Места хорошия! – заключил он. – Ну, и господа помещики... што сказать... Мы-то под ними не жили, так не похаем их... чего напрасно! Охоткой-то какой занимаешься?.. – спросил он, любовно заглядывая в глаза мне.

– Удить люблю...

– А-а... удочкой промышляешь, – произнёс он, кивнув головой. – Ну что ж, и это забава... и удочкой потешиться место найдёшь... Озёра есть там... рыбные озёра... Ты как приедешь, скажу тебе, так спроси, штоб для энтой-то забавы сводили тебя к Ефиму... слышишь?

– Слышу... Спасибо тебе, что указал.

– Ну, спасибо-то ты уж после скажи, как в обратный путь поедешь! – нравоучительным тоном заметил он. – Так не забудь, к Ефиму, – подтвердил он. – Чей он – не скажу тебе, мы-то зовём его Ефим из Стебни... там его и старый, и малый знают; только помяни Ефима из Стебни... сейчас предоставят. Промышленник он удочкой-то, все тебе места укажет! За-а-авзятый мастер на удочку-то! – протянул он. – Он, слышь, слово знает! Во-о-от какой мастер!

– Как это слово знает?.. Какое?.. – спросил я.

– А так, слово... Ты вот, к примеру, наживку на удочку-то насадишь, а он тебе, наместо наживки, слово на крючок-то зацепит...

– Как же он слово-то на крючок зацепит?..

– А ты слушай... ты послушай только... не пустое тебе слово говорю, верь! – горячо прервал он меня. – Он словом удочку-то нагружает: пробормочет это слово-то своё над крючком, плюнет на него да и пустит в воду... так форель-то вытянет тебе на своё-то слово во-о-от какую! – разведя руками на аршин, произнёс он.

– На слово вместо наживки?..

– На слово!.. К нему, брат, рыба на слово идёт! – глубоко убеждённым тоном произнёс Аггеич, пытливо посмотрев на меня, произвели ли слова его надлежащее впечатление или нет.

– Чудно что-то, – произнёс я.

– Такие ли чудеса есть ещё!.. Колдовства-то по нашей стороне, упаси Господи, сколько! – произнёс он, покачав головой. – Ты вот ужо спроси-ка Ефима-то, как он на словцо-то форель выудил да от барина десятинку землицы оттягал.

– Тоже словцом? – прервал я.

– Не-ет... форелькой, что на словцо-то поймал. Ди-и-ковина, как покажет он!.. От тебя он не потаит... Ты скажи ему только, что я тебя послал к нему, Аггеич...

– Хорошо... скажу...

– Скажи!.. А то у нас ведь ноне порядки, милый, завелись – урядники... Насчёт разговору-то стережёмся... Ну а коли скажешь, што я тебя послал, так уж он таиться не станет!.. Вишь, батюшка, года-то какие подошли, – неожиданно начал Аггеич, – ровно этаких-то и не бывало, а? – произнёс он, пытливо посмотрев на меня.

По-видимому, старику сильно хотелось пуститься в политику и наговориться досыта о небывалых ещё годах и порядках, явившихся в деревню в лице урядников, не допускавших свободного разговора, но он заметно всё-таки остерегался мало знакомого ему человека. Так или иначе, но новые порядки сковывали языки даже у словоохотливых стариков и по поводу самых невинных предметов.

– Видали уж на своём веку начальства, – начал Аггеич после минутного молчания и точно как будто про себя. – Порядки тоже всякие бывали, немало их пережили... ну а нонешние-то ровно и нам в диковину!.. Наедет теперь этот самый урядник к тебе, подавай его лошади овса... Ну, ладно: раз дал, другой дал... Человек за честь бы принял, а он тебе уж за положение кладёт!.. А ведь ноне мерка-то овса, гляди, как играет: в ину пору свою-то животину обмеряешь им, а он, изволь-ка радоваться, требует: и лошадку его продовольствуй, и самого-то напой. Вот те и поря-я-я-док!.. Вон и теперь внизу у меня сидит... погляди-ко, лыком не вяжет!..

– Кто, урядник-то?..

– Ну, порядок-то наш!.. Лошадь тут, поблизости, в деревеньке, у мужика околела, с чумы сказывают... Так он вот, вишь, меры принять поехал. Ну, и принимает... никак уж в третьем полуштофе полощется!.. О-ох-ма-а-а! – произнёс Аггеич, махнув рукой и проводя ею по своей волнистой бороде. – Поживёшь в Ю., так увидишь ещё всячины, – заключил он. – А то, коли время будет, приезжай за лето-то ко мне... Я тебя удовольствую...

– Чем же?.. – полюбопытствовал я.

– На пороги свожу... Занятно ведь, поглядел бы... Уж бы тебя приладил к делу! На барочку бы посадил, спустили бы как по трафалету! Бывалое ведь дело-то... хаживали...

– Разве ты был лоцманом?

– Бы-ы-ыл! – с гордостью протянул он, проводя рукою по бороде. – Ха-аживал! Я тебе, коли потребуется, все порядки распишу: как, што и при каком случае следует быть... Бывалые уж мы... Ты вот не слыхал ли когда про Ивана Акимыча? – неожиданно спросил он.

– Про какого Ивана Акимыча?

– Иван-то Акимыча? – повторил он. – А это, милый друг, заветный старик был, скажу тебе. Про него, чай, какой бы молве-то ходить надо... Лоцманом был он. Тридцать годов барки спущал по нашим порогам и хоша бы вот раз запнулся об них. А уж у нас ли не пороги? На волосок только спотыкнись, недогляди или перегляди – и пропал... так её всю тебе, барку-то, и расхрящет по суставам... Вот они, пороги-то какие, а-а?.. – гордо глядя на меня, произнёс он, точно как будто пороги эти составляли какую-то неотъемлемую часть его собственных достоинств. – Как в котле в них вода-то кипит... Ужасть!.. Ну, он спущал, Иван-то Акимыч... Кафтан ему, братец, дали... Само начальство почтило его этой наградой.... И как только, братец, дали ему этот кафтан, почтили, погнал он опосля того караван и весь-то вдребезги расшиб его, а-а?..

– Отчего же?..

– Тридцать годов спущал караваны и не спотыкался, а только вот кафтан надели, и словно те по уроку вдре-е-ебезги весь караван расшиб, а?.. – с оживлением, прискочив на стуле, повторил он.

– Да отчего же это, объясни мне? – снова спросил я.

– Поди-ко вот скажи, отчего?.. – переспросил он. – Уж чего бы, кажись... тридцать годов барки по порогам спущал и не спотыкался, а тут на тебе... как нарошно... только почтили кафтаном... и весь тебе караван вдре-е-безги размёл!.. Так мы только руками хлопнули... А уж какой тебе заветный человек был, поискать!.. Это хозяева-то барок, бывало, купцы-то, внесут пять рублёв в артель на лоцмана, по уставу, ну и пойдёт тебе очередной лоцман барки его плавить, а он, хозяин-то, купец, и говорит: «Нет, стой... не моги!.. Подавай мне Ивана Акимыча». Веру в него питали... Ну, и ведёт Иван Акимыч, а очередной-то лоцман только в подручных у него стоит, бывало! Уж у хозяина-то, у купца-то, душа на месте, когда Иван-то Акимыч караван плавит... Хозяин-то едет себе горой да водочку потягивает, а Акимыч караваном его орудует: тысяч на сто, может, добра-то его рука да глаз стерегут... Вот и суди!.. И тридцать годов спущал без запинки, а только дали кафтан, почтили, и сейчас же тебе спотыкнулся, а?

– Да отчего же это произошло? Ты всё-таки не сказал мне, – снова прервал я его.

– Хитрое, брат, это дело, коли сказать тебе, отчего, – качая головой, ответил он. – А на мой ум, в кафтане тут вся причина, друг, – решительно ответил он.

– А кафтан-то при чём же?

– При чём?.. Ответить тоже, друг, мудрено... Скажи ты мне наперво: кафтан этот почёт мужику аль нет? – спросил он, как-то искоса глядя на меня.

– Почёт.

– Вот и запинка!.. Как не было у него этого кафтана, он на Бога надежду клал; ну и помогал Бог, спущал без горя; как почтили его кафтаном – возгордился, всё-де смогу, потому, жалованный человек... да вот те и смог, в дре-е-ебезги раскачал... Как увидел Иван Акимыч неустойку-то, скажу тебе, как по-о-пёрло это барку-то на пороги да пошло её хряскать, так он в воду, слышь, бросился... едва спасли... Вытащили его, так слезьми заплакал. «Ну, – говорит, – братцы, тридцать годов караваны плавил, ни единого разу Господь седую мою голову до сраму не попустил, а теперя, – говорит, – сгинула моя голова, кафтан, говорит, ее утопил!..». И с этой поры, братец мой, и барки водить перестал... Вот какой заветный старик был!.. Так я тебе к тому всё это привёл, милый, што я у Ивана-то Акимыча завсегда, почесть, в подручных состоял... Мастерства-то этого не плошь его знаем... приезжай!..

– Приеду!..

– Спущу тебя, што блинок со сковородки, право... Ведь крутить-то на порогах пойдёт – и-и-и... только гляди да поворачивайся, ажно дух в тебе замирает. Ну, сто-о-ой твёрдо, стой в эфту пору – не мигни... Важивали, брат... Хошь кафтана и не имеем, а не из последних были... Знали купцы-то нас, чествовали, да-а!.. Ты приезжай, – говорил он, любовно трепля меня по плечу. – Я тебе басен-то наскажу, што на воз не у кладёшь...

Часов в пять вечера я простился со словоохотливым Аггеичем, дав слово приехать к нему в середине лета и съездить с ним посмотреть на спуск барок через Б-кие пороги. Старик, идя около моей повозки, проводил меня далеко за ворота своего дома.

– К Ефиму-то не забудь сходить! – крикнул он мне, когда мы уже простились. – Помни: Ефим из Стебни... Скажи, Аггеич прислал тебя!.. Ну, подь с Богом! – крикнул он, наконец махнув рукой, и долго еще стоял на одном месте, глядя вслед нам.

Дорога от В. тянулась обширной равниной, местами усеянной пашнями. Кое-где, в стороне от неё, попадались тощие перелески; по дороге часто встречались помещичьи усадьбы; иногда дорога пролегала мимо самых усадьб, и глазам всегда представлялся обширный барский дом, обнесённый густо разросшимся садом, флигелями и другими пристройками. Тяжёлое, непонятное уныние производил на меня вид этих запущенных, разваливающихся памятников крепостного права. Окна в усадьбах чаще всего были заколочены наглухо, каменные ограды, обносившие обширный двор и сад, везде почти рушились. Иногда поодаль от усадьб встречались грандиозные каменные постройки с башнями по углам или другими, совершенно ненужными, но красивыми архитектурными украшениями. Это были конские, пивоваренные и т.п. заводы, давно закрытые и заброшенные. Невдалеке от усадьб ютились жалкие деревеньки. Тесно скучившиеся между собой, избы их имели печальный, ветхий вид; не менее печально смотрели и лица встречавшихся мне крестьян. «Невесела ты, родная картина!» – невольно думал я, глядя, с одной стороны, на следы безумной роскоши и затей разорившихся бар, а с другой – на бьющую в глаза нищету крестьян, от которой долго-долго ещё не оправиться им при тех экономических условиях, какими они опутаны, и корень которых лежит в глубине их недавнего прошлого.

Через неделю по приезде в Ю. ко мне зашёл однажды молодой крестьянский парень, как оказалось, сын Ефима из Стебни, посланный ко мне отцом, который, узнав от кого-то, что Аггеич замолвил о нём слово, прислал сына спросить, не пойду ли я на ночёвку на Глухое озеро удить рыбу. Я был рад этому приглашению. Я знал по опыту, что никакая охота не располагает так к откровенной беседе, как уженье. Сборы мои были непродолжительны, и часов около шести вечера я был уже в деревеньке Стебне. На вопрос мой, где изба Ефима, встретившая меня толпа детей проводила к жалкой, покосившейся избёнке, к которой примыкал бревенчатый сруб, выкрытый соломой. По наружному виду избы уже можно было безошибочно заключить, что владелец её принадлежит к числу тех горемык, которые всю жизнь бьются, как рыба об лёд, и живут более на авось, чем на какие-либо определённые ресурсы.

– Вот изба Ефима, аль тебе кликнуть его? – произнёс один из моих проводников, ткнув пальцем в самый сруб, прилегавший к избе; и когда я поднялся по крылечку, ступени которого визжали и тряслись под моими ногами, проводники мои всё ещё продолжали стоять около избы с каким-то сосредоточенно-оторопелым выражением в лицах, как бы недоумевая, почему я спросил дядю Ефима, а не дядю Ивана или дядю Петра, у которых и избы-то почище выглядят, да и сами-то они не в пример осанистей кажутся.

Войдя в избу Ефима, я прежде всего был поражён тем явлением, что она освещалась двойным светом, проникавшим в неё через маленькие окошечки, раскрытые настежь, и снизу через огромнейшие щели в полу. Подобных щелей в прогнивших, разошедшихся между собой и шатавшихся половицах было очень много. Оказывалось, что под одинарным, испорченным полом избы не было никакого фундамента, изба укреплена была просто на нескольких камнях, высившихся на пол-аршина от земли. Несмотря на подобную вентиляцию через пол и раскрытые окна, меня охватил при входе удушливый воздух, пропитанный смесью гнили, сырости и как бы прелого навоза. Пол был грязен до последней степени, а между тем валявшиеся на нём войлок и подушки, холщовые наволоки на которых были чуть ли не грязнее пола, указывали, что, за неимением кроватей, население этой избы спало на полу. Вдоль закоптевших бревенчатых стен избы тянулись широкие лавки, прикреплённые к ним; в переднем углу стоял большой деревянный стол. Большая русская печь занимала весь правый задний угол избы; она была вымазана серой глиной, местами отвалившейся, обнаруживая кирпичи; чёрная копоть лежала на ней густыми слоями. Железная труба соединяла эту печь с небольшой печкой вроде плиты, сложенной из кирпича и стоявшей посредине избы; в неё был вмазан небольшой чугунный котелок. Отпечаток безысходной нужды лежал на каждом предмете, на каком останавливался взгляд мой. На полочке, прикреплённой к стене около печи, лежало несколько глиняных горшков, опрокинутых днами вверх и сохранявшихся, как узнал я потом, на память о корове, которую давно уже продали по неимению корма для неё и хлеба для семьи. Кучка какой-то ветоши, заменявшей гардероб, валялась в левом углу на лавке; около неё на гвозде висела шляпа, на зато шляпа не простая, а цилиндр, имевший крайне неопределённый цвет, и около цилиндра – большой кусок мережи[110 - Мережа – ячеистая ткань, рыболовная сеть в полотнищах.], сложенный в несколько рядов и приготовленный, вероятно, для какого-нибудь рыболовного снаряда. Сидя на лавке у окна, Ефим сучил на обнажённом колене лесу из белого конского волоса... Когда я вошёл, он поспешно заткнул холщовую штанину за порыжевшее голенище сапога, бережно сложил волос на лавку и, встав, поклонился мне.

– Никак Миколай Иваныч?.. – спросил он, обдёргивая рубаху на себе и шаровары.

– Откуда же узнал ты моё имя и отчество? – спросил я, здороваясь с ним.

– Слухом земля полна, – улыбаясь, ответил он. Просим милости... присять-ко, гостенёк будешь, – говорил он, поспешно стирая руками пыль с лавки. – Устал, поди, с непривычки-то: вишь, у нас горками всё дорога-то идёт... а ты исшо и с грузовцем? – с участием говорил он, не без иронии намекнув, однако же, на поставленный мною на лавку большой саквояж с провизией и платьем на случай холода. – А сапоги-то захватил с собой аль нет?.. – спросил он.

– Какие сапоги?..

– Аль в этих на охотку-то пойдёшь? – говорил он, указывая на бывшие на мне тонкие опойковые сапоги[111 - Опойковые сапоги – из опойки, т.е. телячьей кожи.] с калошами.

– В этих.

– О-ой... ой... Эко, я ведь дурак какой! – крикнул он, с сердцем почесав у себя в затылке. – Забыл ведь парню-то наказать, чтоб ты обувью-то покрепче запасся... Измокнешь ведь ты в этих-то сапогах... Храни Бог, ещё застудишься...

– Разве около озера-то сыро?

– Топь... болотина... К озеру-то, по крайности, сажень тридцать надо зыбуном идти, почесть, по колено в воде... Эко горе-то какое, а... а? Не наказал парню-то... Ну, надевай ужо мои, – решил он.

– А ты-то в чём же пойдёшь?..

– Мне што-о... Я и босой пойду... Обо мне не тужи... Привышны...

– Ну нет, я уж в своих пойду...

– О-о!.. Измокнешь ведь... застудишься...

– Не беда!..

– А-а-а… Ну, смотри, голубь, как бы потеха-то не сказалась опосля... Ты меня-то не жалей: мы-то, брат, привышны, мы и по льду босые ходим да не студимся, а твоё дело совсем иное, поберегайся!.. Ну, да коли што, так я тебя на себе донесу... подмогу... Уж это мой грех, што не наказал парню, чтоб ты обувью-то покрепче запасся!.. А удочки-то есть у тебя? – спросил он.

– Есть.

– Покаж-ко!..

Я вынул из саквояжа купленные мною в Петербурге изящные, белого волоса лески, намотанные на камышовые пластинки, с маленькими острыми крючками и дробинками вместо грузева, и подал Ефиму. Взяв из рук моих лески, он молча размотал их и, подёргав леску между пальцев, пробуя крепость её, раза два скептически покачал головой и потом также молча намотал их на камыш и подал мне. Пока он производил осмотр лесы, я в свою очередь всматривался в него. На вид Ефиму было не более сорока лет; росту он был среднего, плечистый; засученные по локоть рукава у синей холщовой рубахи, сильно пропотевшей на спине и груди, обнажали мускулистые руки, густо заросшие волосами. Толстые, короткие пальцы его, покрытые скорее тёмно-серой корой, а не кожей, с трудом сгибались – до того была прочна и упруга покрывавшая их кора. Густые тёмно-русые волосы на голове, вившиеся кольцами, совершенно почти закрывали лоб его, заметно сильно изрытый морщинами; борода и усы закрывали нижнюю часть лица. Смуглые, загорелые щёки также начинали бороздиться морщинами. Из сплошной массы волос резко выделялся только толстый нос Ефима с широкими, раздувавшимися ноздрями, и большие серые глаза, из которых просвечивала странная смесь простосердечия и нахальства, лукавства и добродушия. Иногда я подмечал в них затаённую насмешливую злость, и, признаюсь, в эти минуты выражение лица его было крайне несимпатично. Вообще заметно было, что Ефим – человек себе на уме, и некоторая доля осторожности при разговоре с ним была не излишня. На мысль об осторожности меня невольно навёл взгляд Ефима, брошенный им на жену свою, когда она вошла в избу и поздоровалась со мной. Не знаю, может быть, я и ошибаюсь, но, как казалось мне в ту минуту, взгляд этот ясно говорил: «А чай, за разговор-то с барином можно кой от кого деньгу получить!». Особенно меня смутило то, что Ефим быстро и почти незаметно мигнул ей. Признаюсь, мне стало неловко и вместе больно, больно за разврат, какой вносится различными порядками в эту тёмную среду, заведённую безысходной нуждой.

– Ну что, годятся ли мои удочки? – спросил я, когда он подал их мне.

– Ссучены, чего сказать, отменно: машинная работа, – с видом знатока произнёс он. – А только с этой лесой в наше озеро не суйся... У нас ведь рыбина-то не шути-и... и не экую лесу оборвёт...

– Крупная разве?

– Резва!.. У нас рыбина-то по аршину есть... Пойдёт тебе под зорьку погуливать, по озерку играть-то, так от плесу-то словно, слышь, музыка в ушах-то гудёт... Вот какая рыбина!.. Так идём, што ль? – спросил он.

– Пойдём.

– Ну, Господи, благослови! – произнёс Ефим, вынимая из кучи ветоши в углу заношенный армяк[112 - Армяк – крестьянский халат, кафтан без сборок из армячины, чаще всего выделываемый из верблюжьей шерсти.], сплошь почти усеянный прорехами, надел его на себя и застегнул около ворота на две пуговицы, из которых одна была костяная, а другая медная, артиллерийского ведомства: с пылающей гранатой[113 - Пылающая граната – деталь эмблемы артиллерийского ведомства. В XIX веке граната представляла собой полое ядро, начинённое порохом, в него вставлялась зажигательная трубка.] и двумя окрещёнными под гранатой пушками. Опоясавшись тоже скорее остатками опояски, чем опояской, он снял с гвоздя цилиндр и надел его на голову. Затем он достал из-под лавки коробку от сардинок, в которой, по всей вероятности, заключены были черви, и спустил её в карман армяка. Я встал и взял было саквояж в руку, но Ефим, не говоря ни слова, вырвал его из руки моей, как показалось мне, с некоторым недовольством за намерение моё обременять себя ношей, и, не сказав ни слова жене, пошёл из избы. Простившись с ней, я последовал за ним, и, провожаемые толпой детей, всё время терпеливо стоявших около избы в ожидании, чем кончится визит мой к Ефиму, мы молча вышли из деревни и, спустившись под гору, пошли правым берегом реки Крикши.

– Чудная, слышь, у нас рыбина, – неожиданно начал Ефим, остановившись и поджидая меня, так как я не успевал идти за ним. – В ину, слышь, пору сама на крючок-то лезет, не успеваешь справляться с ней, а в ино-то время сиди-и-ишь-сидишь, и хоть бы те на смех червя тронула... а?..

– А ты на червя удишь? – спросил я.

– На червя.

– А мне Аггеич сказывал, что ты на слово рыбу-то ловишь.

– О-о!.. Неуж он сказал тебе это? – удивлённо спросил он. – На слово, хе!.. – насмешливо произнёс он. – Ну и балагур! На слово!.. Нет, брат, по нашим местам, друг ты мой, слово-то – плохая наживка... сыт с него не будешь, – говорил он, уменьшая шаг и идя рядом со мной. – Тебя-то как раз на слово поймают, а уж штоб ты на слово живность выудил – ни-и-и в жизть!..

– Аггеич сказал мне даже, – прервал я его, – что ты на слово-то такую форель выудил, за которую тебе какой-то барин десятину земли отдал; правда это? – спросил я.

– На слово форель поймал! – насмешливо качая головой, повторил Ефим. – А-ах, ты, старый плут, а?.. Ну и шу-у-ут!.. На слово форель поймал!.. Это уж, коли хошь ты знать, было такое дело... точно... оттягали мы у Максима Яковлича, барина нашего, десятинку за форель. Но чтобы на слово её имал кто – и примеру не было!.. Не такова эта рыбина, штоб на слово клюнула! – заключил он.

– А как же вы десятину-то оттягали, расскажи!

– Оттягали-то? – повторил Ефим и, осмотрев меня искоса насмешливым взглядом, тряхнул головой, отчего надетый на неё цилиндр слегка покачнулся. – Делов у нас с барами, Миколай Иваныч, много было, – произнёс он вместо ответа. – Ты впервой, что ли, в наши-то края попал?

– В первый раз.

– А-а! – протянул он. – А кто ж ты сам-то будешь? Помещик, што ль? – спросил он.

– Нет.

– Вольный, стало быть, человек?

– Да.

– А-а-а! – снова протянул он, искоса осмотрев меня пытливым взглядом. – Стало быть, ты служивый человек аль так, к примеру, на своём коште[114 - На своем коште – живущий на свой кошт, т.е. на собственном содержании, иждивении.] будешь, а? – снова спросил он.

– Служил, а теперь в отставке.

– Пенцией живёшь?

– Нет, не получаю.

– А-а! – протянул он. – Как же ты теперь – по торговой части аль как, при каком деле-то будешь? – продолжал он допрашивать меня, всё более и более укорачивая шаг свой. – Я ведь, Миколай Иваныч, на то боле спрашиваю тебя, што шибко бы нам надоть экого человека, слышь, письменного, – неожиданно заговорил он, как бы объясняя причину своих допросов. – Обид-то у нас много, милый, мно-о-ого обид накопилось. Теперя, скажу тебе, так мы сжануты, так сжануты... помирай... одно тебе слово. Ну вот, про десятину эту, коли повести речь, што у Максима Яковлича оттягали мы. Ведь мы этой десятиной-то теперь, почесть, кормимся. Наделы-то нам, братец, отрезали – не подступись: или галька, или кочкарник... вот и пашись, кормись, как знаешь... Леску тебе хошь бы пруток какой попал... отапливайся, собирай сугреву! Ведь у нас, милый, каждая древесина с купли, а порубил коли ты деревцо в барской даче[115 - Дача – небольшая земельная собственность, угодья и земли обмежеванные, собственность владельца или общества; здесь – лесная деляна.], в су-у-уд тащут, и штраф-то с тебя возьмут, и дерево-то отберут, и с топором-то простись!.. Вот и живи, как знаешь... Живи-и-и! – протянул он и, сдёрнув с головы цилиндр, нервно почесал у себя в затылке и, вычистив нос первобытным способом – посредством пальцев, снова надел свой цилиндр и ускорил шаг под влиянием охватившего его волнения.

Тропинка, вившаяся по обрывистому берегу Крикши, привела нас к крутой, почти отвесной горе, и мы стали подниматься на кручу, придерживаясь за мелкий частый березняк и ольху, росшие по уступам. Поднявшись, я остановился отдохнуть и полюбоваться пейзажем, раскинувшимся передо мной. Глубоко внизу текла Крикша, замкнутая с обеих сторон высокими, крутыми берегами, то теряясь в зарослях берёзы и ольхи, вершины которых, шатром нависши над ней, как бы защищали её, то выбегая из зарослей на равнину. Она клубилась и пенилась среди камней, заграждавших ей путь. По обеим её сторонам глаз обнимал на далёкое пространство волнообразные холмы, ярко зеленевшие от молодых всходов озимого хлеба, или испещрённые правильными квадратами буро-красного цвета, засеянными яровыми хлебами, всходы которых были ещё слабы. На холмах, как муравейники, были раскиданы небольшие деревеньки, и кое-где виднелись усадьбы с примыкавшими к ним садами и пристройками. Солнце уже закатывалось, и лёгкие перистые облака, окрашенные в золотисто-розовый цвет, слегка задёргивали небосклон, кидая тени на обнажённые холмы и густые леса, тянувшиеся вдали сплошной стеной. Поднявшись на гору, Ефим опустил саквояж на землю и сел на край горы, свесив ноги вниз. Сдёрнув с головы цилиндр и положив его около себя, он достал из-за пазухи армяка засаленный бумажный свёрток и, свернув из писчей бумаги папиросу, закурил ее.

– Глянь-ко, лесов-то сколь у нас, кругом заросли ими! – произнёс он, обратившись ко мне, когда, закурив папиросу, я сел около него. – А спроси кого хошь, дали ли мужику хоть пруток какой, а?.. Коли клин-то в избу тебе понадобится вбить, и тот поезжай купи... всё с купли... всё с купли!.. Огревали, брат, так, што и-и-и, Боже мой!.. Вот я тебе про десятинку-то сказать хотел, послушай да и обсуди: по-божески ли делали дело, – начал он. – А наш-то барин, Максим Яковлич, не чета другим – добрей всех, почесть, будет, и тот, брат, как воля-то вышла, всё под свой ноготь пошёл грести... Отрезали нам земли-то, по разделу-то, в те поры хошь рукой махни... Не обида ль?.. Мы к нему: так и так, мол, Максим Яковлич, служили мы, мол, и отцу, и деду твоему бесперечь нраву... Служили, што сказать, в поте лица. Ну, теперича, мол, и ты уважь нас, не обидь, веди дело по-божьи!.. Обид мы от тебя не хотим, и самим тебя обижать в помысле нет. Землицей, говорим, ты нас обделил, што сыт не будешь... прикинь... отдай нам хошь те две десятины, што к мельнице подошли... век, мол, твои слуги будем... Не отдаёт!.. Мы в ноги... У-у-упёрся и хошь бы ты слово дал сказать; так и ушли, повесив головы. Ну, ду-у-умали-думали, и так, и этак прикидывали... нет... во всём неустойка. А дело уж к ночи. Я, признаться тебе, и отшатись это, уйди к себе в избу. Только вдруг гляжу: деревня-то всем обчеством ко мне валит: «Служи, – говорит, – Ефим, службу миру». – «Что ж, мол, служить не прочь, лишь бы послуга-то впрок шла!» – «Подь, – говорят, – выуди форель, поднесём её обчеством Максиму Яковличу, авось он снизойдёт к нам за наше уваженье...» – «Удить так удить. Господи, мол, благослови», – говорю им. А у меня, Миколай Иваныч, скажу тебе, сызмальства уж так повелось: куды бы я, братец, ни шёл, а удочки завсегда при мне, в кармане. Сызмальства ко мне пристрастка-то удить привилась, и теперича, не хвалясь, скажу: опричь меня по здешним местам ты никого не найдёшь, кто бы тебе места указал, где рыбе вод. Не найдёшь!.. Весь я её свычай и обычай постиг, верь!.. Ну, што тебе скажу: што есть рыба? Тварь... а ведь сколь в ней этого ума сидит, сколь это она хитра... ну, диво даже!.. Теперича вот Аггеич тебе сказал, што я слово быдто экое знаю, на какое рыба идёт. Нет, милый, словом тут ничего не поделаешь, а што рыба идёт ко мне – похвалюсь... и-и-идёт!.. Вот ты рядом со мной сиди – у тебя червя не понюхат, а у меня клюёт, а-а? – произнёс он, обведя меня хвастливым взглядом.

– Чем же это объяснить? – спросил я.

– Скажи-ко вот ты, коли ты взаболь рыболов, а?..

– Не знаю...

– И не скажешь, а и дело-то, брат, нехитрое, плёвое дело, а вот не скажешь!.. Вынутрить её, милый, надо... Коли вынутрил ты её, ну ты и господин над ней, барин... без кличу к тебе подойдёт, – ответил он.

– Да как же это вынутрить её?.. Что значит слово-то «вынутрить»...

– А стало быть – нутро её спознать, всю эту хитрость её проникнуть... А хитра-а-а!.. Годы, милый, надо на энто, годы... Ты с рыбой не шути: лл-о-овка!.. – всё более и более воодушевляясь, говорил он. – Я тебе ужо поскажу про неё, по-остой, дай время, увидишь, сколь эта тварь в разуме! – говорил он, свёртывая новую папиросу и закручивая её. – Ну, удить, говорю, так удить! – начал он после минутной паузы, продолжая прерванный отступлением рассказ свой. – Сборы мои невелики: положил краюху хлеба за пазуху, копнул раз- два черветычиной под огородом – и готов: благослови, мол, Господи, братцы... иду!.. «С Богом, – говорят, – выручай тебя Микола милостивый!..». Иду... вотэнтой же самой дорожкой и пошёл; версты три ей-то считаем до озера... Ну, пришёл на озеро... размотал лесу... навязал на удилища и забросил, благословясь... Забросил и сижу... Сижу ча-а-ас, друго-о-ой... хошь бы те на смех вот поплавок дрогнул... Вынул уды, надел на них нового червя, перекрестился, забросил сызнова и жду: пошлёт ли Господь за наши слёзы две десятинки аль нет?.. Жду!.. Вижу, милый, уж и зорька играть начинает. Сижу, глаз тебе с поплавков не спущаю: не-е-ет... хошь бы те плехнули они. Сижу, а у самого, братец, так это и точит сердце. Ну что, мол, паче чего неустойка, а?.. Как, мол, быть?.. Ведь две десятины што ни луччей земли-кормилицы отрежут у нас, а? Взмолился, верь мне не верь... Владыко, мол, милостивый, отпусти прегрешения! Не-е-ет, хошь бы те вот плеснула на озере-то!.. Гляжу, уж и солнце взошло, а уж коли, брат, солнце взошло, да не было тебе клёву за ночь, так уж жди не жди – всё единственно не клюнет: сыта, знать... нажралась!.. И такое-то меня, братец ты мой, взяло в те поры сокрушенье... разорваться б!.. А-а-ах ты, думаю, мужичья-то доля, а?.. Словно и сила-то небесная супротив тебя зуб точит!.. Ну, решил вернуться... Чего боле оставалось-то?.. Вынул это одну-то уду, стал лесу-то отвязывать от удилища, глянул это ненароком на другую-то уду, а поплавок-то у неё брыкает по воде... и мигнуть не успел, как и удилище в воду потащило... Бросился я... схватил его в руку, чую – прё-ё-ёт его из руки-то у меня... Ну и рыбина, думаю!.. «Стой, – говорю, – сразу-то тебя потянуть – и лесну оборвёшь, видать, зверь», а у самого сердце так и замерло. Вот я её к берегу это норовлю подтянуть, а она меня в воду волочёт, прё-ё-ёт, слышь, как есть прёт!.. Резнёт это вправо аль влево, так только волна по озеру-то пойдёт!.. Нет, думаю, врё-ё-шь... Я те наперво упыхаться дам, да опосля уж выволоку тебя, когда ты силой ослабеешь... Да никак, слышь, с час время-то, Миколай Иваныч, я за ней по берегу-то бегал: рванёт это и, словно игла, понесётся в воде-то, а я за ней по берегу бегу... Ухлюпался, скажу тебе, до поту... Ну, вижу, сдаётся: и дёргать стала слабей, и лесу отпущать начала. Вот тут уж я её исподтиха и поволо-о-ок... Так уж когда это выволок я её, почесть, на самый берег, так она исшо, слышь, как плеснула хвостом-то, так как есть с головы до ног водой обдала меня... Четвертей шести росту... не зверь ли, а?

– Форель?..

– Форель!.. И столь-то это, братец, узорная была... Красота! Словно, слышь, красныя-то пятнышки по ней шелком кто ткал!.. Не диво ль?.. Живую я и донёс. Бежал-то с ней, язык высунув, потому, суди, ведь две десятины миру-то нёс... А ведь по нашим местам экой земли ты за двести рублёв десятину не купишь... Побежишь с экой-то находкой, отколь и прыть возьмётся!.. Ну, прибёг... Глянул как мир, какую им посылочку-то Господь послал, так только перекрестился! Сию ж, братец, минуту, нимало, стало быть, не медля, приболоклись мы кто во што почище и – к барину... Пришли в усадьбу... допустили нас... Вот староста... в эту пору-то Антон Фёдорыч ходил, померший теперь... и поднёс ему эту форельку-то и говорит: «Так и так, мол, Максим Яковлич, прими-де от наших щедрот». Увидел он, слышь, рыбину-то, так инда глаза у него загорелись, потому, шибко он до рыбы-то охочь... Лакомка!.. «Вот, – говорит, – спасибо, ребята, вам, спа-а-сибо!.. Уважили!..» – «И ты уж, мол, нас уважь, Максим Яковлич, одолжи, – в голос, почесть, заговорили мы, – пожертвуй нам две-то десятинки, што к мельнице прилегли, для тебя, – говорим, – Бог и рыбу-то экую послал нам... не обездоль!..». Покраснел он это, что кумач, прошёлся, слышь, раза два по комнате, видать, это земли-то ему жаль, и почёт-то от нас дорог, а паче, может, рыбины-то жаль... ди-и-и-ковинная была... Ну, походил-походил это по комнате, а мы стоим, поерошил это волосы свои и стал вдруг перед нами как вкопанный. «Ну, – говорит, – ребята, не хочу я вас обидеть, не хочу с вами ссориться... десятину возьмите, дарю вам, а боле не могу и не дам, просите не просите...». Мы, было, в ноги, а он и дверь, почесть, у нашего носу захлопнул... Так и не дал!.. – закричал Ефим. – Так вот они каковы, господа-то, у нас были, – произнёс он, заправляя выбившиеся из-за голенищ холщовые шаровары. – О-ох, посказать, брат, есть чего... Отдохнул, что ли?.. – спросил вдруг он.

– Я готов...

– Пойдём-ко! Нам бы засветло только до броду дойти, а то в потёмочках-то нам шибко не ладно... грязно... убродно[116 - Убродно – от уброд – рыхлый глубокий снег. Ср. «Живётся, что в уброде бредётся (В.И. Даль), т.е. трудно.]! – говорил он, взваливая на плечи саквояж и идя впереди меня. – Как хватали, как жадничали! – снова начал он, оглядываясь по временам на меня, как бы желая удостовериться, слушаю ли я его. – Страсть!.. А куда всё пошло спроси!.. И мужика-то, братец, в нужде утопил, и сами-то не воскресли. Веришь ли, голодней нас живут...

– Помещики-то?..

– Ну... ну... Господа-то дворяне! – насмешливо оглянувшись на меня, ответил он. – Вот как поднимемся мы на тот вон мысок, – говорил он, указывая на видневшийся впереди высокий холм, заросший густым лесом, – так оттелева я покажу тебе погост А-во... Бо-о-огатый погост... У покойного-то барина три тыщи душ в кабале-то было. Бо-о-гач был. Так дочка-то его в девках, слышь, посела, в А-в живёт теперь... так веришь ли, Миколай Иваныч, поесть в ину пору нечего. А ведь сколь земли под ней, лесов, угодьев всяких...

– Отчего же она так бедствует? – прервал я.

– А как собака, прости Господи, на сене лежит: и сама его не ест, и другим на даёт. Продаст вот лесную дачу на сруб, ну и поживёт там всласть, на сколько хватит, а там и сызнова шлёт за мной.

– За тобой-то зачем же?

– Зачем? – насмешливо переспросил он. – А прокорми, вишь, её до новой продажи, рыбки ей лови да носи, птицы постреляй!

– И носишь?

– Куда ж её деть-то? Не принести, так ведь и взаболь подохнет... беспомощна, что малый младенец, а тоже хвалится, слышь, што в фрелях[117 - Во фрелях – искажён. во фрейлинах.] каких-то быдто пишется. Веришь ли, всё прошлое лето и осень кормил я её, Миколай Иваныч! Счёт-то во-о-о какой она мне понаписала, – говорил Ефим, разводя руками на аршин. – А как не приди спросить денег, всё нет да нет; а ведь я сам, милый друг, детный человек, у меня вон за плечами-то восемь ртов сидит, прокорми-ка! В ину пору в избе-то куска хлеба нет. Прибежишь: «Дай, матушка, хоть два-три рубля, мучки купить, перебиться!» «Нету, – говорит, – Ефим, нету, не беспокой!..». «Есть ведь, – говорю, – родимая, нечего!..». «У меня, – говорит, – и у самой, Ефимушка, есть-то нечего, другой, – говорит, – денёк на кипячёном молоке сижу». Вот и получай с неё, а барыня, фреля! Ну, что скажешь, а? Ноне зимой становой-то[118 - Становой – становой пристав, полицейский чиновник, заведующий станом. Стан – единица административного деления уезда. Обычно в уезде 2-3 стана.] меня драть хотел, што в подать ничего не припас. Как, говорю, ваше благородье, ничего не припас? Я, говорю, припас, у меня за восемьдесят рублёв, почесть, долгу на А-ой барыне. И счёт ему кажу, она мне и счёт-то саморучно подписала. На, говорю, потребуй от неё, я и оправлюсь; тебе-то она отдаст, а я сколь ни хожу к ней, всё, говорю, только лепёшки на завтрашнем масле ем... Осерчал!

– За что же?

– А што, говорит, я те за приказчик – ездить, долги твои собирать? Я, говорит, подать-то в казённом месте буду искать у тебя, так тогда, говорит, ты повернёшься у меня и долги соберёшь.

– В каком же это казённом месте? – полюбопытствовал я.

– Одно у мужика казённое-то место – спина! С нашим-то братом ведь много не разговаривают, Миколай Иваныч, особливо по нонешним-то голодным годам: есть коли чего продать – продадут, а нет – то так, брат, казённо-то место вспашут, што и-и-и... душу заложишь, да отдашь! Так вот и суди теперь, нашто хватали, обездоливали-то нас, какой прок-то вышел из этого? Мы же вот и кормим их, а-а! И-и, милый, то ли ещё бывало! – произнёс он, махнув рукой и ускоряя шаг.

Мы снова спустились по тропинке под гору и, пройдя несколько сажен лощиной, в которой сильно почувствовалась вечерняя сырость, усиленная к тому же поднимавшимися испарениями от болота, снова стал и подниматься на холм, или «мысок», как называл его Ефим. Подъём был весьма крут, к тому же ноги скользили по иссохшей прошлогодней траве, влажной от вечерних испарений. Схватив меня за руку своей могучей жилистой рукой, Ефим почти приподнял меня в гору.

– Видать, брат, што ты городской! – смеясь, произнёс он, видя, как я едва переводил дух, опустившись на пень от срубленной сосны. – Поживи у нас подоле, поправишься, – ободрял он, стоя около меня и скручивая папиросу. – Места у нас хорошие, только нашему-то брату бежать из них впору.

– Сам же говоришь, что и помещики-то голодают у вас.

– Те от себя голодуют, а мы-то, брат, поневоле. Привстань-ко, погляди на погост-то, – пригласил он, указывая мне на дальний холм, на вершине которого виднелась каменная церковь с высокой колокольней, золочёный крест которой ярко сиял в голубом безоблачном небе.

Лучи закатывающегося солнца отражались в длинном ряде окон высокого двухэтажного барского дома, отчего дом казался как будто залит огнями. Около дома теснились флигеля и другие пристройки, резко выделявшиеся на тёмном фоне обширного парка, примыкавшего к дому и терявшегося в синеющей дали. Холмы, тянувшиеся террасами, покрытые лесами, а некоторые из них пашнями, были облиты теперь лучами закатывающегося солнца и тонули в мягком синевато-дымчатом покрове. Я не мог оторвать глаз от этого пейзажа, поражавшего своим простором и напоминавшего мне далёкую Сибирь и роскошные предгория Алтая с его тучными пастбищами и прихотливыми контурами гор, покрытых вечными снегами. Отдохнув, мы снова пустились в путь. Тропинка, извивавшаяся среди мелкого березника, ольхи и местами ельника, привела нас, наконец, к довольно топкому болоту, и не более как через час мы снова поднялись на гору, у подошвы которой лежала цель нашего путешествия – озеро, называемое Глухим.

Местность около озера была угрюмая, пустынная. Окаймлённое со всех сторон горами, заросшими густым лесом, озеро лежало на дне глубокой лощины, точно как зеркало отражая в неподвижных водах своих лепившиеся на круче гор высокие сосны и ели. Тонкий белый пар слегка расстилался над озером, изредка волнуясь, точно от прикосновения чьей-то руки, старавшейся приподнять эту прозрачную завесу.

– Зорьку-то уж пропустили, теперь закинь удочки да и гляди на них до рассвета! – ворчал Ефим, разматывая свои толстые лесы и навязывая их на длинные удилища. Наживив на крючки червей и закинув уды в озеро, он укрепил удилища в тонкий берег, и мы вернулись к подошве горы. Выбрав сухое место, Ефим наносил валежнику, и через минуту мы сидели у яркого костра, багровый отблеск которого, освещая росшие вблизи деревья, ещё сильнее увеличивал окружающую нас мглу ночи.

– Люблю я вот так-то, у огонька-то! – говорил он, подбрасывая в пылающий костёр сухие смолистые ветви. – Чудной какой-то норов у меня, Миколай Иванович, скажу тебе: чего ни стрясись надо мной, какая хошь беда, сичас это возьму я удочки и побегу, слышь, к озеру на ночёву, и вот эк-то у огонька-то, милый, ровно, слышь, всякое горе с тебя рукой сымет, право! Тихо это кругом-то, хорошо, в листве-то это под вечер жужмя жужжит, а к зорьке-то и птахи стрекот поднимут... ну, словно, слышь, музыка гудёт кругом! Слушаешь, слушаешь, да ровно и забудешься, в думу-то войдёшь, размыслишь: один ли ты, стало быть, горе-то на белом свете терпишь, а? Ведь эких-то, как я, может, тыщи тысяч; так к чему ж, мол, это убиваться-то? И ободришься, верь!.. А ведь уж как в ину пору пристегнёт тебя, умер бы!.. Ну, взял бы и помер!.. Убиваться, милый, это несть паче греха, верно ль говорю? – наставительно произнёс он.

– Верно!

– Верно! – повторил он. – Жизть, милый, переменчива: худо тебе – ну, терпи, выбивайся, измышляй пути; а коли убился ты, распустил нюни, ну, пропащий ты человек – ложишь и помирай! Верно ли?

– Верно!

– Так-то, брат, верно, што верней и не скажешь! Я тебе, друг мой, Миколай Иваныч, вот какую побасенку про себя скажу. Энто было со мной исшо до воли, когда мы с господами жили. Барин-то, отец-то Максима Яковлича, на оброк нас пущал, ну и не теснил, слышь, оброком, правду скажу... чего правда, так уж што напраслину говорить... не теснил! Отдай положенный оброк и чего хошь там твори! Ну, только маленько позапутался я в те поры и призапустил, слышь, уплату-то. Подходит, братец, срок оброк вносить – нету денег. Я и туды, и сюды метался, во все, слышь, щели нос совал – нет! Ах ты, горе! Ну, быть, думаю, беде! Начешут спину!.. Упал, слышь, духом, ночь не спал; ну, забрезжил это свет, поднялся я, вздёрнул полушубок и пошёл к барину в усадьбу: твори, мол, Господи, волю твою! Смилуется – ладно, нет – дери... Иду! А дорога-то в усадьбу идёт от нас по берегу Крикши, снежок-то уж это стаял, и лёд-то пронесло, вода-то это грязная в реке, муть; подошёл я это к одному омуту, а стрежью-то[119 - Стрежь – быстрина.] его, в водополье-то[120 - Водополье – половодье, разлив.], весь, слышь, заволокло корягами да сучьями. Дай, думаю, поужу, форель-то любит экие места... К барину-то рано исшо теперь, спит... всё равно сидеть-то там аль здесь! А уж я те говорил, што куды б я ни шёл, удочки и червяк завсегды у меня в кармане. Ну, обснастился, закинул уду, и только, слышь, закинул, вот до дна, почесть, не дошла – клюнуло... Вынул – форель! Посадил свежего червя, забросил, на лету, почесть, поймалась! Што ж, братец мой, скажу тебе, а?! И двух часов не просидел я тут, как обложился рыбой. Полушубок с себя снял, полнёхонькой полушубок набуробил её... Мало! Рубаху скинул – рубаху-то полным-полно наворочал рыбой; в штаны-то её сколь посовал, в тряпки, так голый и в усадьбу пришёл, да не то штобы промёрз аль бо што – в поту. В пот вдарило: вот сколь рыбы-то пёр на себе, даже задохся! Ну, доложили барину. Пришёл он это на куфню, подивился только покойник экому счастью и всю, слышь, купил её у меня, и оброк-то с недоимкой весь покрыл за два года да исшо домой семь рублёв принёс, а?! Веришь?

– Отчего же не поверить, верю!

– Не чудо ль?.. Так вот, Миколай Иваныч, я к тому и говорю тебе, сколь она, жизть-то, переменчива; сколь это, милый, не подобает духом-то падать! Шёл на стёжку, так и полагал – стегать будут, ничего уж боле и не оставалось, а тут, глядишь, случай-то: и оброк заплатил да исшо и домой с деньгами я вернулся, а? Вот и падай духом-то! Теперича, милый, я тебе так скажу: ежели нашему брату, мужику, да духом падать, то умирай, не живи, потому так мы сжануты, милый, так сжануты, што и продухи тебе нет. Уж как это Господь несёт нас – уму удивленье, а живём!

– Ну, как же живёте-то? – прервал я.

– Живём-то? – повторил он. – А как тебе, Миколай Иваныч, сказать... ровно и не живём, а так – во сне быд-то мечемся... право! Видел ты избу-то мою?..

– Видел и удивляюсь, как вы зимой живёте в ней?..

– Уму удивленье, и я то говорю... а живём!.. Этто, милый, чего я тебе скажу, слушай и подивись, сколь это у людей ума-то много. Болезть какую-то ждали в позапрошлую зиму в губернию-то нашу; ну, и вышло, братец, распоряженье, штобы, значит, мужикам чистоту блюсти, беспременно штоб вольный дух в избах был... Ну....слышим мы про этот распорядок и так будто сумлеваемся, однако глядим, милый, становой это наехал и пошёл избы оглядывать. Стало быть, верно!.. Приходит ко мне, староста с ним, фершал из больницы... Ладно... А я, слышь, не будь глуп: вынь солому да тряпки из щелей в потолке и в полу холодом-то и понесло-о, словно из прорвы, а я и спрашиваю, так будто, по дурковатости: «Достаточно ли, мол, ваше благородие, вольного духу в моей избе?». Поглядел он это на пол, на потолок, покачал головой и отвечает: «Достаточно, очень, – говорит, – даже достаточно!». Махнул рукой да и был таков. Вот и суди теперь, где бы спросить: тепло ли жить мужику, сыто ли? Не от голоду ли да холоду болезнь-то к нему идёт? Леску бы на починку избы отпустить, а они вольный дух в избу ему напущать вздумали! Да у нас, брат, от вольного-то духу зуб на зуб не попадает в избе: в каждую тебе щель вольный-то дух прёт, што на оборону-то от него и тряпья не хватает, а они ещё его напущать вздумали! Так-то вот и завсе у нас, Миколай Иваныч... О-ох, милый, говорить-то коли всё тебе, так голова кругом пойдёт! – произнёс он, отвернувшись от меня и сняв цилиндр, почесал с обычной нервностью в затылке. – Дай-ка, слышь, паперосочку... Я заприметил, у тебя их дюже напасено...

– А ты выпить не хочешь ли с устатку-то?.. – спросил я, подавая ему папиросу.

– О-о!.. Неуж у тебя есть?.. – как-то особенно приветливо улыбнувшись, спросил он, положив папиросу за пазуху вместо того, чтобы закурить её.

– Есть.

– У-у, какой ты бывалый, погляжу я, запасливый! А я ведь, признаться, милый ты человек, сумку-то нёс твою, так слышал – чего-то в ней булькает. Чего это, думаю, такое у него плещется тут? А оно вот чего! Хе... Ну, это, брат... охотка!.. Исшо бы вот рыбины на уху, и-и-и... раскумились бы мы с тобой. Ну да вишь, к зорьке-то не поспели! – с соболезнующим видом заключил он.

– Как бы это раскумились? Что это слово-то значит? – спросил я, доставая из саквояжа захваченный мною ужин, булку и бутылку с вином.

– Подружились бы будто! У нас в обиходе-то раскумиться боле говорят, – пояснил он. – Ты, Миколай Иваныч, похаживай к нам! – говорил он, глядя, как я вынимаю провизию и приготовляю ужин. – Я ведь, милый, бывалый парень-то! – похвалился он. – Около бар-то вырос, почесть... до-о-шлые!

– Кто, баре-то?

– Ну... Сколь это баре-то разврату напущали в нас, стр-а-асть!

– Какого же?!

– Какого хошь, милый. Я вот, к примеру, тебе скажу побывальщинку про себя: повадился я сызмальства, милый, на куфню к барину нашему бегать, потому как, значит, тётка моя, стало быть, сродственница, в стряпках у господ-то была. А барыня-то, покойница Степанида Ефимовна, и заприметь меня; как увидит, бывало, што я прибёг, и подзовёт меня сейчас в покои к себе и столь-то это приветливо заговорит: «Здравствуй, Ефимушка!», по щеке это потреплет, сласти какой-нибудь даст, пирогом аль так сдобиной какой ни на есть попотчует и начнёт, слышь, пытать меня, выведывать, стало быть, у кого сколь коров, куриц аль иной птицы, и какая корова сколь молока даёт, и сколь куры кому яиц нанесли, кто сколь холста наткал за зиму.

– Что ж, это хорошо: она вникала, значит, в вашу жизнь и в нужды, – сказал я.

– Слушай, хорошо ли ещё! – почти крикнул Ефим. – Ну а я, с малого-то разума, милый, – чего ж, ведь дитя ещё был – и ну ей правду-то выворачивать: што у Степана да у Ивана масла-то в пост дюже-де накоплено, ну и яиц-то, мол, куры натаскали им, почесть, по корыту... и болтаю да болтаю. А она, посуди, не ведьма ль! Опосля энтого призовёт мужиков-то, да и говорит: «Вот у вас по стольку-то и масла, и яиц накоплено, а вы, – говорит, – обманом скрыли от меня!». Накладёт им оплеушин да и отберёт, почесть, всё масло и яйцы. Ну, хорошо ли это, скажи мне теперь?

– Скверно...

– Вот и знай! Ну, мужики-то, милый, с диву дались: отколь это знает она всё, что ни деется... И пронюхали, што от Ефимки, от меня, стало быть, весь сыр-бор горит... Ну и выпороли меня в те поры, и-и-и – родитель-то так остервенел, убить был рад. «Ты, – говорит, – за кусок пирога душу продаёшь, а?». Памятна мне энта, милый, наук была! Так с тех пор я шибко, слышь, господ-то остерегаюсь. Этак вот и с тобой-то, Миколай Иваныч, выпьешь да, пожалуй, разболтаешься, а ты опосля и того...

– Чего ж? – прервал я, удивлённый таким неожиданным оборотом разговора.

– Начальству скажешь аль господам-помещикам нашим, што вот, мол, Ефимка-то чего про вас говорит, а? – пытливо посмотрев на меня, спросил он.

– Ну, если боишься меня, что я передам кому-нибудь твои слова, так не пей и не разговаривай со мной...

– О-о! Не пить... Да рази можно не пить-то, а?

– Отчего же, можно!

– Э-эх, друг!.. Какое ты слово-то сказал: не пить! Да рази можно не пить-то? Да я те, Миколай Иваныч, вот чего скажу, понимай, как знашь! Коли ты выпьешь-то, так ровно, слышь, у тебя праздник на душе-то Христов, верь!

– Уж будто так хорошо?

– Преподобно, знай! Ну-ка, Господи, благослови, поднеси-ко, – произнёс он, сдёрнув с себя цилиндр и развязно расправляя усы.

– А если разболтаешься, а я начальству скажу или помещикам, а?..

– Не скажешь!

– Да почему же ты знаешь, что не скажу?

– Не скажешь, ты не из тех! Э-эх, Миколай Иваныч, ты вот так и полагаешь, што мужик, так и дурак? Нет, милый, мозги-то наши ещё не щупаны. Кто бы их выщупал исшо – и на свет не произошёл! Мы ведь тоже человека понимам... Ты-то не скажешь, не-е-ет!..

– Да почём же ты знаешь!

– Знаем... Птицу-то, брат, по полёту видно... Зна-е-ем!.. Не скажешь!.. Ты похаживай-ка к нам, Миколай Иваныч; мы, милый, душевные люди, – похвалился он.

– Верю!

– Полагайся, не выдадим! – произнёс он, дружески ударив меня по плечу, и, мигнув мне, рассмеялся.

Налив в гранёный стаканчик водки, я подал ему. Осенив себя крестным знамением, Ефим принял стакан и, пожелав мне всякого благополучия, тихо, с наслаждением, выпил его.

– И водка-то у него городская, словно спирт! – заключил он, тряхнув головой.

– А разве ты пивал спирт? – спросил я.

– Пивал! Я ведь около бар-то, Миколай Иваныч, ко всему навык, – говорил он, принимая от меня ломоть белой сдобной булки и яйцо. – Эко хлебец-то какой! – произнес он, щупая булку. – Мы, слышь, и в Христов день экаго не видим, веришь, а? Это я уж ребяткам возьму, полакомятся, хошь порадуются.

– Так ты возьми всю булку, – предложил я.

– О-о! Пошто ж обижать-то тебя!

– Чем же ты меня обидишь? У меня ещё чёрный хлеб есть, возьми.

– Аль взять, а? – как-то нерешительно произнёс он. – Запрыгают ребята-то: у меня ведь восемь человек семья-то, милый... прокормись-ка! Экой-то хлеб и в Христов день не видим. Дядя у меня, Антон Прокопыч, в ино время в Питер на заработок ходит, так в гостинцы, слышь, в ину пору ситничку-то принесёт, так сколь это у ребят радости-то... Ну, возьму уж энту булку у тебя, скажу, мол, нате гостинцы вам от барина! – говорил он, завёртывая булку и яйца в бумагу и кладя их за пазуху.

– Ты закуси же сам-то, не чинись, возьми ещё яиц.

– Снесу лучше!

– Снеси – это своим чередом, а всё-таки и сам-то закуси, ведь ты же есть, поди, хочешь!

– Мужик завсё есть хочет, Миколай Иваныч; его ведь не накормишь, не хлопочи, – отозвался Ефим, – а ты лучше, коли што, водицы-то поднеси-ко мне: уж больно она у тебя чудна.

– Что ж ты только пьёшь и не ешь ничего?

– Привышны! – лаконически ответил он, выпивая второй стакан, на этот раз уже без крестного знамения и, густо посолив ломоть чёрного хлеба, закусил им. – А ведь словно, слышь, теплей стало! – не без иронии заметил он, пожимая плечами. – Это вот, Миколай Иваныч, к слову скажу я тебе, даве ты спросил меня, пивал ли я спирт? – начал Ефим, заметно сильно оживившийся и подкладывая сухие сосновые сучья в костёр, и без того ярко пылавший. – Пивал, сколько, брат, перелопал винища всякого, што другой бы и свихнулся, ну а я-то крепок! Чего ведь бывало, Миколай Иваныч... Знаешь ты аль нет нашего писаря в волости?

– Нет!

– Не зна-ашь? Так ты слушай, чего я те поскажу: помещик ведь был, богатей-то какой, и-и-и, Господи! Бывало, к отцу-то его, покойник теперь, в дом-то придёшь, так не знаешь, в который угол тебе креститься... Куклы[121 - Кукла – здесь статуя.] этой, балясины-то[122 - Балясины – точёные столбы, здесь архитектурные украшения вообще (кариатиды и т.п.).], понаставлено было везде, так диво! Не разберёшь, бывало, икона аль кукла стоит, право! Экипажев этих сколь на дворе было, ка-арет, ко-о-лясок почесть без счёту; без фолетора[123 - Фолетор – искажён. форейтор.], слышь, и не ездил. Ну, сынок-то его, Иван Васильич, писарь-то наш теперь, обучался-то, слышь, в унтерах[124 - В унтерах – искажён. в университетах.], в пажее[125 - В пажее – искажён. в Пажеском корпусе.] каком-то... гусар, слышь, был. Это, как родитель помер, он и приедь к нам, так мы, слышь, с диву дались, глядя на него.

– Чему же? – прервал я.

– Узору его! Столь, слышь, это узорен он был весь-то... в золоте, так и пышет от него, словно полымя, жар. Ну, как приехал, слышь, и пошо-о-ол крутить... Крутил, крутил, да и докрутился: всё, слышь, спустил. Это когда у него пированье-то шло, так, бывало, в усадьбе от господ-то проходу не было: и дневали, и ночевали у него. Вот тут, милый, и я с ними спотыкнулся!

– А ты-то как же в компанию к ним попал?

– Попал-то? – самодовольно спросил он. – А ты, Миколай Иваныч, дай-кось мне ещё стаканчик, будто старое поминаючи, а? – неожиданно произнёс он. – Было ведь делов-то, вспомянуть-то есть чего! Никак уж и всё? – говорил он, глядя на опустевшую бутылку, когда я подал ему налитой стакан. – Ну, и будет, баловать-то тоже теперь не ко времю! – заключил он, выпивая стакан и прожёвывая хлеб. – Попал я к ним, Миколай Иваныч, боле за обходительность свою! – начал он, разворачивая палкой, как щипцами, костёр, чтобы вызвать больше пламя, которое ярко озаряло лицо его, заметно раскрасневшееся. – Я тебе так скажу, Миколай Иваныч, про себя, што я, милый, не то што, как есть вот другие из нашей братьи, к примеру, мужики. Я мужи-и-ик, да только, брат, знаю, как к какому человеку подойти – энто у меня сноровка есть. Теперича хоша охоту возьмём и всё прочее: я могу услужить кому хошь, ну и любят меня! Иван-то Васильич сразу, слышь, как приехал, так на меня и напал. «Ну, – говорит, – Ефимка, на охоту едем, кажи места!» – «Изволь, мол, – говорю, – барин!». Сейчас и прислужусь, ну и любил, любил меня! Поит, поит, бывало, меня насмерть: не могу уж пить, душа не примает, а он кричит: «Пей!» – «Не могу, – говорю, – ослобони». – «Пей!» – кричит тебе, да што хошь! Однова, милый, расстрелял он было меня, на волосок от смерти был!

– Как же это так произошло?

– Такой был человек блажной; теперя ведь только угомонился, как горя-то досыта похлебал, а то и-и-и, птица была! Пристал вот также однова: пей да пей, а уж я вот как пьян был, смерточка подходит, а он кричит: «Пей, а то расстреляю!» – «Стреляй, – говорю, – а пить не буду!». А он, слышь, с моего-то слова цап ружьё со стены, да и бух в меня! Как только Господь сохранил – диво! Так, слышь, дробь-то в стену и влепилась, вершка на два выше головы-то, не боле. «Жив ты аль нет?» – кричит мне, потому дым, и в глазах-то уж темно у него, ничего не видит. «Жив», – говорю. «Вон, – говорит, – такой-сякой. Вон отселева!». А уж я, сердешный, и сам-то за добра ума окарачь ползу из хоромины-то: убьёт, думаю. Проспался это наутро, иду к нему, говорю: «Как же, мол, Иван Васильич, ты мог это, а?». А он хо-о-о-хочет только; вынул, слышь, пятьдесят рублёв и говорит: «На, да впредь не перечь мне!». Добрющей души человек был, што сказать! – неожиданно заключил он рассказ свой. – Маненько вот только горе-то настигло его. До чего дошёл ведь, Миколай Иваныч! Как прокурил-то всё, из милости в избе у меня жил: ни штанов, ни рубахи на теле, о сапогах и помышлять забыл, а помещик!.. Срамота, милый, бывало, как по улице-то идёт – не глядел бы. Уж на што бабы наши, ко всему навыкшие, и те прятались... срамота глядеть! Бывало, дам ему какие ни есть обноски: на, мол, прикройся, Иван Васильич, по крайности женский-то пол не бесславь. Возьмёт – и в кабак, и сызнова, глядишь, придёт к тебе, в чём мать родила... што бы будешь делать! В ину пору и скажешь ему, не стерпишь: «Иван Васильич, што ж, мол, ты это, сердешный? Есть ли, мол, стыд в глазах у тебя? Кто бы будешь, скажи!..». «Дворянин», – говорит. «Неуж, мол, дворянину-то экия качества подходят, што и наш брат, мужик, и тот бы со стыда осунулся! Опамятуйся, брось!». Ну и пойдёшь ему эти резоны приводить. Слушает, слушает и заплачет, го-о-орько-горько; разведёшь только руками, бывало, глядя на него, да и купишь косушечку, штоб, значит, утешить его-то, потому, видишь, што убивается человек. Ну и разопьёшь с ним, оно будто и полегче станет, и отойдёт это он. О-ох, помаялись-таки мы с ним, помаялись, што не рады стали! Теперича какая у нас по-крестьянству еда, суди! Есть хлеб – и слава Богу, пожуёшь; а ещё коли на квасок мучки хватит, так и... и пан паном! Налил его в чашку, покрошил лучку, да так-то ли сыт, што ажно живот пучит... А у него душа не примат еды-то этой, потому к разносолам привык... Мало ль он болел, сердешный, от явства-то нашего! Осунулся, што страх глядеть было, думали, помрёт! Пойдёт это к кому-нибудь из господ: авось, думает, не дадут ли сладенького кусочка закусить, а те от него на запор, не примают его, потому одолел он их.

– Чем же он их одолел-то?

– Вшой! Вша-то, ведь, кишела на нём, Миколай Иваныч, што и нам-то иной раз претило. Вот до чего дошёл человек! А ведь сколько добра-то было, и-и-и, Бо-о-оже мой! Сколь лесов, земли, до-ом какой, ужо побывашь в тех местах – полюбуйся!

– Что же, он продал всё это? Или за долги отобрали?

– Продал! – с каким-то неуловимым презрением в голосе повторил Ефим. – Кабы продал-то, всё ж бы хоть деньгу получил, хошь бы рубь да получил, а то проиграет, в карты проиграл!

– Кому же?

– Своей же братьи, дворянам. Подпоят его, бывало, сердешного, да и пойдут трепать: дача за дачей – только летит, бывало! Попользовались от него, дай им Бог здоровья, а опосля и ворота от него на запор! Вшой, вишь, одолевал их, а кто вши-то напустил на него, до вши-то довёл, а? Ну-ка, ответь! – вскочив на ноги, взволнованным от негодования голосом спросил Ефим.

– Кто же? – спросил я.

– Они! – резко ответил он. – А исшо дворяне прозываются. Кто его опосля кормил и поил, когда уж общипали-то они его, а? Мы, мужики, што ни синь пороху от него не видали, а? Ну, што скажешь?

– Чего же сказать-то?

– Хорошо мы делали аль нет, а?

– Конечно, хорошо.

– То и есть! Нам бы его вот дубьём надоть от себя-то гнать: коли, мол, ты дворянин, так и знай свою дворянскую компанию, а в наше поганое корыто с благородным рылом не лезь. А мы вот кормили его, одевали, обували, призрели. Ну это как, по-твоему, – худо аль хорошо?

– Хорошо... Доброе дело сделали.

– Есть ли, стало быть, душа-то в нас?

– Без сомнения, есть!

– А-а-а, есть... Так за што же нас поносят-то, а-а? Ну, ты вольный человек, городской, скажи ты мне по душе, за што?

– Да кто же поносит-то вас?

– Помещики! Вот ты побалякай-ко с ними, чего они тебе скажут про нас: и свиньи-то мы, и пьяницы, и лентяи, и воры-то, и мошенники, и-и-и... каких только качеств нет при нас!.. А кто боле пьёт: они аль мы, а-а? Ну-ка! Не он ли вот свинья-то настоящая, а? Он вот напоит свою же братью, дворянина, в карты его обыграют, пьяного-то, да опосля его же и в шею от себя гонят, потому, говорят, вши на тебе много. А мы вот, свиньи-то, вшей-то его не погнушались, а призрели его! Мы-то вот от него и синь пороху не видали, окромя безобразий, а кормили его и поили, да мы же вот, вишь, и свиньи, по-ихнему-то, выходим, а? Э-эх, дворяне! – произнёс он, искоса обведя меня суровым взглядом. – Теперича, если разобрать по-настоящему всё-то, как бы следовало, так слов-то не найдёшь разговаривать, право, – говорил он, снова присаживаясь к костру. – Теперича, если взять, к примеру, экую материю: приди к кому ни есть из наших господ, посудачь ему, што нужда-то тебя настигла, и послушай, чего он скажет, а! Попробуй-ка, вот, потолкуй с ими, коли приведёт Бог, чего услышишь!

– А что же они говорят?

– В одно слово, брат, трубят: лентяи, да и на тебе! Мужики, вишь, лентяи, потому и бедуют. А они вот рабочие люди, а? Э-эх! – произнёс он, нервно почесав в затылке. – Нет, брат, Иван Васильич, как потрепало его горем-то, да изведал он нашей-то жизти да работы, сколь она скусна, не то, брат, теперь поёт. Теперь у него, брат, милей мужика человека нет, и женился-то на крестьянке, да-а-а! Дворянки-то наши, когда он богат-то был, хвосты за ним обивали, чего, слышь, сказывают, делали, штоб приголубить-то его, сме-е-ех! Знахарок-то всех подкупали, ворожи! Слыхал? А дворя-я-нки! Да хуже мужичек в ворожбу-то веруют!

– Да правда ли это? – прервал я.

– Правда! С чего мне врать-то? Да как ни ворожили, а вишь, вот не выворожили. Судьбы-то, брат, знать, не объедешь. Ни одна в те поры не приглянулась ему; а когда он прокутился-то да без штанов-то ходил, так тогда уж на него и глядеть-то не хотели. Мужичка же вот не побрезговала, обмыла да обчистила его и человеком сделала. Как женился, словно, брат, отрубил: вина-то в рот теперь не берёт, и фатерка у него таперича есть, и занавесочки-то вон на окна она ему повесила, и одет-то он не плошь людей. Мы же вот, мужики, и место-то писаря ему дали; служит и радельный радеет об нас! Э-эх, Миколай Иваныч, то ли бы ещё тебе посказать надо. Заходи ужо к нам.

– Зайду!

– Заходи!.. Раскумимся, милый, всю те подноготную выворотим, накипело, брат, у нас! – вздохнув, произнёс он.

– Чего ж, накипело-то?..

– Ужо всё узнать, дай-ка паперёску! Энту, што ты мне даве дал, я ужо дома покурю, пущай баба-то понюхает хорошей вони. Вот, брат, баба у меня, скажу тебе, ну ба-аба!

– А что же, хорошая женщина?

– Союзная!.. Даром што баба, брат, а как скажу тебе – человек. Ей-богу! Уж мы ли, брат, не терпим? Веришь, Миколай Иваныч, ино время перекусить нечего, ей-богу! Хошь палку гложи, да и ту ещё поди купи прежде. Горе, во-от какое горе! Ну что, говорю, баба? «Чего, – говорит, – Ефимушка?» – «Водицей, – говорю, – зубы-то, что ли, пополощем, а?» – «Пополощем, – говорит, – Ефимушка!». Ей-богу... и хошь бы те слово супротивное вымолвила, а в работе, брат, – зверь! Супротив её ни один мужик в косьбе не угонится, о-огонь! А-ах, брат, разгуляться-то только ей негде!

– Как это разгуляться?

– Хозяйствовать-то! Теперича вон перед весной коровку продал; взвыли, как повели её со двора-то! А чего поделаешь? Сено, што было в запасе, прокормили. Хлеб-то, милый, восемнадцать рублёв куль! Слыхал экую напасть? Где взять на экую прорву денег, а? Хошь помирай... Ну и продали! Солома была в запасе, про коня берегли, ведь уж коня решиться – последнее дело, а у меня-то восемь душ! Прокорми-ко их... поробь...

– Разве вы хлеб-то покупаете? – прервал я.

– С купли, всё с купли, из лавочки берём!

– Неужели вы сами-то не сеете?

– Сеем, обычай этот блюдём, как водится.

– Как обычай?

– Известно, мужик приставлен на то, штоб пахать, ну и пашем, штобы, значит, порядок соблюсти, не отвыкнуть, а кормиться, брат, с нашей пашни и-и не думай! Ведь за пашенкой-та, милый, ходить надо. Подложишь ты навозцу на пашенку-то досыта, ну и хлебец будет у тебя, а где ты навозу-то возьмёшь? Ведь прикопить-то его – скотинка требуется, а много ли ты от одной-то скотинки, как у меня, прикопишь его, а? Ну, сею... воротишь коли зерно-то, да и посеешь его, чтобы посеяться было чем. Какой те урожай будет, суди, коли ты сейчас вот снимешь хлеб-то, вымолотишь да, почесть, сырьём тут же его и съешь сызнова. О, да не разговаривай лучше! – произнёс он, махнув рукой.

– Так, значит, у вас есть посторонние заработки, а?

– Заработки! – усмехнувшись, повторил он. – Наши, брат, заработки-то вот какие, коли хошь ты знать... В позапрошлую зиму поехал я на Б-скую чугунку дрова возить. Ну, поехал... Хлеба с собой забрал из дома, штоб не харчиться без пути, на стороне-то; овсеца лошадке, сена... рублёв на семь из дому-то захватил с собой, думал выгадать, да и выгадал! Из дому-то увёз на семь рублёв, а в дом-то привёз пять рублёв, вот те и заработал, поправился! Э! Да што, брат, не спрашивай про нашу жизнь, милый... А говорят пья-я-ницы, лентяи!.. Ну на што ты пить-то будешь, скажи, на какие доходы? А тоже корят! Пьяницы, говорят, мошенники, только бы, говорят, обмануть кого да стянуть лишний пятак... всё, вишь, мужики одни виноваты! Со всех, вишь, пятаки тянут...

– Кто же корит вас так, объясни ты мне?

– Да все, кого ни возьми ты!

– Ну, кто же, например, назови!

– Кто-кто? Э-э, кто!.. – повторил он, снова сдёргивая цилиндр с головы и почёсывая в затылке. – Да кого ни спроси: хошь купца спроси, хошь дворянина, хошь крылошанина[126 - Крылошанин – то же, что клирошанин, поющий на клиросе, причётник, дьячок; здесь в значении вообще священнослужитель.]... Первое те слово скажет: мужик всему причина! Словно вот мужик всем поперёк дороги лёг. Это я тебе про твою барыню скажу, у коей ты на фатере-то живёшь. Тыщи у ней, брат, в банке лежат, великие тыщи, а уж какая, брат, хвощь баба, ай-а-ай! – протянул он, покачав головой. Принеси ты в усадьбу к ней хошь яичек, к примеру, жильцам её продать – не допустит тебя до жильца ни за што, а сама скупит, купит-то за полтину, а продаст тем же жильцам за семь гривен! Слыхал? А тыщи лежат в банке! А што мужик за грошем гонится, так, вишь, вот мошенник! А приди ты да спроси с неё полишнюю цену в чём-нибудь – и-и-и, не рад будешь! От крику это да от ругани одной оборони только Господи. А того вот не спросит, што коли я и запросил где полишнее, так, может, горе заставило просить-то, может, дома-то семья не евши сидит, сенца скотинке нету аль спина за подать настёгана, не-е-ет! Энтого, брат, никто не спросит, а всяк только кричит, што мужика за пятак купишь, за пятаком только гонится! И гонишься, плачешь да гонишься! Суди по-божьи, Миколай Иваныч, и назови как хошь меня, каким хошь мошенником взвеличай, коли я не оправлюсь перед тобой. Я вот за эту зиму-то, веришь ли, милый, восемьдесят рублёв на одном хлебе проел, а?.. Ведь надоть где-нибудь добыть эту прорву денег? А где ты добудешь-то, отколь эта добыча-то у нас? И рад бы запахать полишнее, да ведь силы надоть землю-то взнять, а работники-то кто у меня: я да баба! И лошадку-то надо поберечь, ведь коли надорвёшь её, так нешто она слуга тебе будет? Назмецу нет... из-за зерна-то плачешься! Поди-ко вот ты, купи его, кто те продаст-то ещё? Всякому про свой обиход оно требуется. Вот уж добрые люди с яровыми-то отсеялись, а у меня исшо полоса-то гуляет, зерна ждёт, а зерна-то ты и в околодке не найдёшь, надоть вон в город за ним ехать купить, а у меня ни гроша за душой! Ну, чем ты вздымешься? Прокормишься ли пашней-то, а? А заработок-то где, укажи! Вели ты мне вот на дно озера нырять да траву со дна вырывать зубами – буду, милый! Буду нырять да рвать, только дай хошь какой ни есть заработок!

В голосе Ефима задрожали слёзы. Признаюсь, мне стало страшно, когда я слушал эту исповедь, которую диктовало мне безысходное горе: страшно за жизнь человека, до того опутанного нуждой, что все его помыслы изо дня в день направлены к одной только мысли – просуществовать как-нибудь сегодня, а что будет завтра с ним – он не знает!

– Но где же ты добыл эти восемьдесят рублей, что на хлебе-то проел, скажи мне, пожалуйста! – спросил я, прерывая продолжительное молчание, во время которого Ефим, сумрачно сидевший у костра, ковырял в нём палкой, разгребая угли, да время от времени подбрасывая сухие ветки, наношенные им.

– А не знаю, Миколай Иваныч, как и сказать тебе, ответил он каким-то упавшим, апатичным голосом. – Побирался вот кой у кого под вешнюю работу; двое-то большеньких сынков в пастушках лето-то ходили: по тридцати рублёв за лето на всем харче от хозяев выходили; ну, вот рыбки-то когда Бог пошлёт, выудишь, продашь кой-где по господам; по осени-то птичку стреляю – уточек да рябчиков... вот и колотишься кое-как. Думал и ныне зимой на Б-скую чугунку ехать, да хозяйка уж не пустила. Боле, говорит, проешь, чем заробишь, оставайся лучше, никто, говорит, как Бог... Ну и остался. Так-то вот и поживаем, Миколай Иваныч, и суди-суди по-божьи, сколь тебе этот пятак-то дорог, сколь ты рад, кабы где урвать-то его. А у людей исшо язык поднимается ругать тебя: пья-я-яница-де, лентяй! И кто бы говорил-то, што мужик лентяй!.. Кто, может, тебе за всю-то жизть палец о палец не ударит, а только на даровом хлебе брюхо ростит! Ну, Миколай Иваныч, уж коли ты хошь знать всю нашу веру, так знай, милый, уж скажу я тебе, коли хошь!

– Скажи!

– Сжануты мы, милый, так сжануты, што упаси Господи! Ну, дале жить так не можно... хошь убей – всё единственно!

– Согласен, что трудно...

– Не можно! Теперя, милый, в одно только и веру питаем: сказывают, скоро передел земли будет, правда ли? Не слыхал ты?

– Не знаю, не слыхал!

– О-о! Неуж в городу-то вести нет об этом, а?

– Может быть, и есть, но я не слыхал.

– Будет, верь, будет! Иначе жить нам не можно – это ты как хошь уди! Силы нет терпеть! – заключил он, вставая, и, сдёрнув цилиндр с головы, почесал в затылке и, взглянув на небо, произнес: – О-о! Светает уж. Вишь, как время-то в разговоре бежит, а? И не приметили, как ночь прошла! А ведь один-то когда сидишь, так сколь это она длинна-то кажется, словно и конца ей нет! А не пойдём ли, слышь, понаведаться на озеро, не послал ли чего нам Бог, а? – произнёс вдруг он.

– Пойдём, – ответил я, вставая.

– Пойдем-ка! – повторил он. – Это, слышь, пришли бы мы, Миколай Иваныч, а там форель сидит на крючке-то да воду буробит, а? Ну што бы ты сделал тогда? – спросил он, уперев руки в бока.

– Вытащил бы её, чего же больше делать-то?

– Ну а опосля-то того што ж бы? Купил бы её у меня, а?

– Купил бы.

– Э-эх! Как бы ты меня уважил-то! – говорил он, идя впереди меня по узенькой и топкой тропинке к озеру. – Дал бы пять рублёв, а? По знакомству бы будто! – спросил он, оглянувшись и подмигнув мне.

– Ну, уж это, брат, дорого ровно, – заметил я.

– О-о! По знакомству-то, да цену разбирать? – с иронией произнёс он, оглядываясь на меня. – А ты не рядись, Миколай Иваныч, тебе-то Бог пошлё-ё-ёт... а нам-то он скуп на посылочки, право! А я бы, брат, и-и, на эти-то пять рублёв чудес бы натворил!

– Каких же чудес-то? – спросил я.

– Сейчас бы, братец, в город махнул, купил бы меры две овса, посеялся б, и словно бы камень с сердца свалил, право! – с иронией, приправленной какою-то горечью, говорил он.

Но, увы! Мечты Ефима не сбылись. Подойдя к озеру и осмотрев уды, мы увидели, что на них даже не тронут червь. Насупив брови, Ефим молча наживил новых червей и, стоя почти по колено в воде, напряжённо следил за поплавками. По небу всё более и более разливался утренний рассвет. В воздухе потянуло свежестью. И с поверхности озера постепенно стал подниматься прозрачный, как белое газовое покрывало, пар, так что стоявший от меня в нескольких шагах Ефим до половины почти исчез в клубах его, и только цилиндр, надетый на лохматой голове его, да грудь отчётливо виднелись из покрывавшего его облака.

– Вишь, подлая! Вишь. Гляди-ко, Миколай Иваныч, гляди, а-а-а! – весь встрепенувшись, закричат вдруг Ефим, когда посередине озера громко всплеснулась рыба, довольно крупная, судя по силе всплеска, и по воде пошли огромные правильные круги. – Вот завсегда ведь так, подлая, полощется, как в ушате ровно, а на крюк нейдёт, а?! Ну, не подлая ли? – с горечью в голосе спросил он.

– Сыта, верно...

– Нажралась, о-о-о, гляди-ко, гляди! – снова вскрикнул он, когда не более как в сажени от того места, где была закинута удочка, снова всплеснулась с такой же силой крупная рыба и от концентрических кругов, образовавшихся на озере, вода стала волною набегать на берег. В это время поплавок у удочки Ефима быстро занырял.

– Тяни! – крикнул я. – У тебя клюёт.

– Хитри-и-ит! – протянул он. – Ты думаешь, это она клюёт, а? – спросил он.

– А что же?

– То и есть, надул ты её как! Нет! Она, брат, тебя трижды проведёт, а не ты её. Это она ртом-то за лесу дёргала, а не червя брала. Э-э, сколь ведь, я скажу тебе, разуму в этой твари, подивишься только! – снова заметил он. – Вишь, ведь вода-то в озере светлая, родниковая; тут ведь, брат, кругом подземные ключи бегут в него. Она и видит червя-то, да и лесу-то видит и пытает, дай-де за лесу потрогаю: коли потрогаю да увижу, што червяк заходит, так, стало быть, не бери его – опасно. Хи-и-итрая тварь! О-о-о! Вишь ведь, как полоскаться-то пошла, а! – говорил он, когда по озеру во всех почти местах его стала поминутно всплескиваться рыба. – Ну, брат, Миколай Иваныч, сегодня нам с тобой не будет талану! – неожиданно произнёс Ефим, когда лёгкие перистые облака, протянувшиеся на восток, озарились лучами взошедшего солнца, брызнувшего яркими бликами по вершинам елей и сосен, покрывавших горы, в которых было замкнуто озеро. – Теперь уж, брат, клёву не будет! – категорически заявил Ефим.

– Отчего же? А может, ещё и будет клевать?

– Не-е-ет! Уж солнце взошло, так не будет клевать: теперь она лесу-то во-о как видит, в оба глаза... так уж червя не возьмёт! Вот кабы ненастьице на наше счастье вдарило, ну тогда был бы клёв.

– Почему же она в ненастье-то клюёт?

– Э-э! Почему?.. В ненастье-то вода завсегда мутная бывает; она лесы-то не видит и полагает, что червя-то с берега в воду наносит, ну и хватает его... хи-и-итрая ведь, тварь! – закончил он, вынимая уду, на которой действительно червь был не тронут.

– О-о! Ими, ведь, подлая, какой пляс подняла! – говорил Ефим, когда уже мы пошли от озера, всё ещё оглядываясь назад на расходившуюся по озеру рыбу. – Вот и завсегда так, словно, слышь, дразнить почнёт, ну и тва-а-арь! Постой уж, друг, выужу я те форельку! – утешал он меня, когда мы шли в обратный путь. – Когда-нибудь и нам ведь зафортунит, Миколай Иваныч, а? – спросил он.

– Конечно! Ведь сам же ты говорил, что отчаиваться не следует.

– Верно, милый! Уж выужу, погоди! Ну а ноне извини, што так подошло. Вишь ведь, какая подлая тварь, её не уноровишь! Ну хошь рыбы не добыли, так, по крайности, раскумились с тобой. Заходи, слышь, к нам.

– Зайду, зайду!

– Заходи, друг; у нас народ-то душе-е-евный, слышь! Заходи, покалякаем ужо. А теперь дай мне паперёску, будто на расставанье.

Я отдал ему все бывшие со мной папиросы.

– Куды ты столь много даёшь-то их мне? Што ты, милый, оставь хошь себе-то, – уговаривал он.

– Да ведь я скоро домой приду.

– О-о, так-то рази, ну благодарим покорно. Это теперь я по деревне-то куражу задам, с паперёсой-то в зубах, а? Знай-де наших, господским табачком натружаемся... Хе-е! – с иронией говорил он. – И бабе-то любо будет.

– А бабе-то отчего? Разве и она курит?

– Отчего? Хе, тоже, чать, поди лестно, што её-то Ефимка с господской дудкой в зубах в прогул вдарился! – насмешливо заметил он. – Ну, прости, милый, – начал он, когда мы вышли на дорогу, с которой ему следовало своротить по тропинке в Стебню, а мне по дороге в усадьбу, и, взяв мою руку в правую ладонь, он прихлопнул её левой рукой и сжал до того сильно, что у меня чуть не брызнули слёзы. – Прости, душевный человек, приходи... удовольствуем тебя, то есть, н-ну... чем хошь, всё... ей-богу! Э-эх, Миколай Иваныч, и мы ведь люди, – качая головой, говорил он. – Спа-а-асибо тебе, что ты не брезгуешь мужиком, и мужик когда-нибудь тебя на своих плечах вытащит, верь! Ну, прости, милый, будь здоров! Вот те от сердца говорю.

И долго ещё, поднимаясь по тропинке в гору, Ефим оглядывался на меня и, снимая цилиндр с головы, махал им в воздухе. Путь мой лежал густой сосновой рощей. Неторопливо идя, я с наслаждением вдыхал в себя свежий смолистый воздух и, несмотря на бессонную ночь и продолжительный путь, не только не чувствовал упадка сил, но точно крепнул от живительного влияния его. Взошедшее солнце ярко освещало теперь видневшиеся вдали холмы и разбросанные по ним деревеньки. В воздухе с немолчным чириканьем реяли ласточки; порой в безоблачном небе, как точка, дрожал жаворонок, и вся проснувшаяся окружавшая меня природа была полна какого-то ликующего гула. В это время в ближнем селе ударил колокол к заутрене, и дребезжащий звон его далеко-далеко прокатился по окрестности, возвещая своим призывом к молитве о наступившем дне.

На другой день вечером ко мне пришла дочь Ефима ребёнок лет восьми – и, бережно вынув из-под рубашки на груди вчетверо сложенный лоскут серой бумаги, подала мне, говоря: «Тятенька Ефим прислал!». Не без удивления развернул я адресованное мне послание, как оказалось потом, писанное под диктовку Ефима старшим сыном его, обучавшимся в местной школе. Ещё с большим удивлением прочёл я следующее: «Миласлив осподин. Миколаи Иваныча ваше балароде обвящшаю ваше блароде ноне у мене был уряднек и пытал дюжа крепка мене кчиму пытал всиболя касаща бунтавщицких слов а хоша я палштофа иму выпаил и заступалси што засорных слов промежа нас чинно было а пытаю милослив оспадин дай для ради быдто бога два вешний молелшик Ефим нижающа».

На другой день, по получении этого дословно приведённого мною послания, в мою квартиру заявился урядник и, даже не поздоровавшись со мной, потребовал паспорт. Удостоверившись в моём звании, он пристально осмотрел печать и подписи на аттестат и многозначительно сообщил мне, «что по нонешним временам строго-де наказано следить за людьми, не разбирая чинов». После подобного внушительного заявления представителя власти оставалось одно только: покориться печальной необходимости и прекратить на некоторое время невинные экскурсии в область крестьянской жизни.




ФУРГОНЩИК



(РАССКАЗ)

В глубокую осень 186... года я ехал или, вернее, тащился на перекладных в город К. с отрадной мыслью отдохнуть неделю-две от беспрерывных разъездов по деревням, по просёлочным дорогам, причинявшим, особенно осенью, невыносимое мученье; до города оставалось уже менее тридцати вёрст, когда я получил известие об убийстве, случившемся в деревне Ур-е. Волей-неволей пришлось проститься с мечтой об отдыхе, поворотить назад и ехать почти безостановочно двести вёрст по таким путям, воспоминание о которых и теперь ещё нередко вызывает во мне дрожь. В глухой деревнюшке, имевшей не более пятнадцати дворов и заселённой наполовину инородцами, я должен был выжить более недели, не имея ни чаю, ни сахару, ни табаку, а главное – писчей бумаги, запас которой уже истощился у меня, вследствие чего остановилось и производство следствия; послать же за бумагой в ближайшую волость[127 - Волость – округ сёл и деревень, состоящих под управлением одного головы или волостного старшины; здесь – населённый пункт, центр волости.] нарочного было невозможно, так как реки сплошь были покрыты массами льда, а наступившая оттепель не обещала скорого рекостава. Так шёл день за днём. Горевал я и от бесполезной траты времени и скуки, горевали и крестьяне, желавшие поскорее отделаться от следствия, которое, по всем данным, обещало разрастись в объёмистое дело.

Как теперь помню, однажды вечером я сидел в отведённой мне избе у окошка, тоскливо поглядывая на поля, засыпанные снегом, и на чахлый обнажённый кустарник, тянувшийся неправильными линиями вдаль, подёрнутую густой синевой наступивших сумерек; в воздухе порошил снежок, лениво волнуясь и падая на землю; в деревеньке всё было тихо, точно в ней замерла всякая жизнь, и только однообразное карканье вороны, сидевшей где-нибудь на плетне и собиравшейся отлететь на ночлег, нарушало навевающую уныние тишину, как вдруг дверь отворилась, и в избу вошёл хозяин – пожилой, коренастый человек, на серьёзном лице которого просвечивало теперь что-то вроде улыбки, и объявил мне, что приехал фургонщик.

– Какой фургонщик? – с удивлением спросил я.

– Фургонщик! – повторил он. – Вот што с товаром ездит: у него всё, слышь, есть. Ты вот о бумаге скучаешь, што ль...

– Да... да...

– И бумага есть у него, сколько хошь этой бумаги найдёшь у него. Чего хошь, всё есть. Позвать, што ль? – спросил он.

– Зови, зови! – ответил я, обрадованный этим известием, на которое в другое время не обратил бы, вероятно, внимания. Мелочной торговец, разъезжающий по деревням со своими грошовыми товарами, или «фургонщик», как называл его хозяин отведённой мне квартиры, являлся теперь для меня избавителем, существом, посланным свыше. Действительно, положение моё было более чем печальное. За неимением бумаги я должен был сидеть сложа руки и держать под арестом людей, на которых падало подозрение в убийстве. Лица, призванные в качестве свидетелей, которым, может быть, необходимо было уехать куда-нибудь по делам, волей-неволей должны были отложить всякие занятия в ожидании допроса. А вдруг эта оттепель, отрезавшая нас от всего остального мира, продлится с месяц? – невольно задавал я себе вопрос. И это целый месяц я должен буду жить в глуши, без всякого дела, не имея под рукой никакой книги, и главное – томить людей, может быть, ни в чём не повинных. Да, фургонщик являлся для меня неоценённым человеком, и я благословлял судьбу, занёсшую его в эту глухую деревеньку.

Не прошло и десяти минут, как хозяин ввёл ко мне в комнату человека лет тридцати пяти на вид, высокого роста, с красивыми и симпатичными чертами лица, одетого в татарский бешмет[128 - Бешмет – стёганое татарское полукафтанье; стёганая или суконная поддёвка под тулуп, кафтан.] чёрного тонкого сукна, подбитый и опушённый белой мерлушкой[129 - Мерлушка – ягнячья шкурка или изделие из неё (шапка и др.).], в высоких смазанных сапогах, сверх которых надеты были глубокие резиновые галоши. Помолившись на иконы, он вежливо раскланялся со мной и спросил: «Желаете что купить?».

– Писчая бумага есть у вас? – спросил я, прервав его.

– Имеется всяких даже сортов, – ответил он, сопровождая по привычке, усвоенной приказчиками, каждое своё слово лёгким наклонением головы.

– А чай и сахар?

– Чаем, признаться, не торгуем-с, для себя-то в разъездах, конечно, имеем и в случае надобности полфунтика можем пожертвовать и сахаром снабдить, конечно, по малости, уж извините... – ответил он, кланяясь.

– А табак есть у вас?

– Самолучший, можно сказать, вакштаф держим.

– Так сделайте одолжение – принесите мне теперь ж бумаги, табаку и, если будете так добры, чаю и сахару.

– Слушаю-с, с великим даже удовольствием доставим-с, – ответил он, кланяясь. – А может, ещё чего не пожелаете ли купить? – спросил он.

– Больше-то мне ничего не нужно.

– Чернил, может, не потребуется ли, превосходнейшие есть; ализарин, перья и сургуч, карандаши, резина, буде изволите взять, ножи перочинные, завьяловские, первого качества, худых не продадим-с.

– Ну хорошо, принеси, посмотрю, – ответил я.

– Сичас доставим-с, полотна имеем голландские, фуфайки, может, не потребуется ли, перчатки пуховыя-с.

– Не нужно, вы бумаги-то несите поскорее.

– Сичас доставим-с, слушаю-с; товары у нас господские, сударь, первого качества, теперича муштучки-с для папирос янтарные-с, запонки перламутровыя, сапоги, буде надобность имеете, хорошие сапоги.

– Не нужно, не нужно!

– Мы их с аршавских магазинов имеем-с, цепочки золотыя-с, буде и часы желаете...

– Несите мне бумаги-то, чаю и табаку, – снова попросил я.

– Слушаю-с, доставим-с. Табак у нас господский, будете довольны-с, и ежели бы теперича полотна пожелали или чулков шерстяных, или чего касается какой надобности...

– Не нужно мне больше ничего, любезнейший. Слышите?

– Слышим-с... Покорнейше благодарим, ежели бы потребовались, то мы бы для вас первейших сортов могли отпустить. Сколько господ у нас берут по городам товару и очень даже похваляют, а уж для вашей милости мы бы супротив других очень уважили. Теперича если взять шапки, то мы бы вам крымских барашков могли шапку доставить, как пух, шерсть-то на ней. Прикажите-с.

– Я уж сказал вам, что мне больше ничего не нужно, – снова повторил я.

– Слушаю-с, доставим-с, будьте в эфтом спокойны-с. Так принести прикажете?

– Да, да, ведь я же об этом и прошу вас.

– Слушаю-с! Покорнейше благодарим-с. Сею даже минуту доставим, – произнёс он и, поклонившись, вышел в дверь, но затем снова притворил её и, не входя в комнату, спросил: – А то, сударь, у меня есть халатик беличий, мне-то он, признаться, по случаю попал, господская вещь, и вашей милости теперича бы даже в самую пору, не пожелаете ли-с? За ценой я бы не постоял-с.

– Несите, пожалуйста, бумаги и чаю, что просил я; более мне ничего не нужно, – ответил я, начиная терять терпение и невольно припоминая при этом сцену с халатами из повести «Тарантас» графа Соллогуба[130 - Сцена с халатами из повести “Тарантас” графа Соллогуба – имеется ввиду повесть “Тарантас. Путевые впечатления” (1840–1845) Владимира Александровича Соллогуба (1813–1882). В 19-й главе “Восток” герою повести на казанском базаре после долгого торга уступают восточный халат за 150 рублей. Позже выясняется, что халат сшит на фабрике в Москве и красная цена ему – тринадцать рублей с полтиною.].

– Как угодно-с, а что касается бумаги, сейчас же доставим! – ответил он, запирая дверь.

– От него, брат, не скоро отвяжешься, – произнёс хозяин, всё время нашего разговора стоявший молча. – Уж так и говоришь ему ино время: отвяжись, мол, ты, нечистая сила, не надость, мол, мне ничего, уходи, не-е-ет, наскажет тебе это с три короба и купишь, и не надоть бы вот тебе, совсем не надость, вещь-то хоть брось, а купишь... о-ох ты, ешь тебя пёс, – закончил он, выходя вслед почти за ним в дверь.

Через полчаса фургонщик снова явился ко мне, и следом за ним в избу вошёл молодой парень лет шестнадцати, неся на спине огромный ящик. Опустившись на колена, парень осторожно спустил ящик с плеч на лавку и, вздохнув всей грудью, снял шапку с головы и, вынув из неё клетчатый платок, отёр им вспотевшие лоб и лицо. Молча развязав ремни ящика, фургонщик открыл крышку, и глазам моим представился самый разнообразный склад товаров. Тут было несколько стоп писчей бумаги и коробки со стальными перьями, и сургуч, и завьяловские ножи, и две пары сапог, выписанных из аршавских магазинов, принесённых, видимо, для моего соблазна, и полупуховые перчатки, и только не было беличьего халатика, и то, по всей вероятности, потому, что объём ящика, наполненного всей этой мелочью, не вместил в себя такой крупной, сравнительно с другими, вещи.

Купив всё, что было необходимо для меня, я приобрёл, благодаря уже обязательности фургонщика, полфунта чаю и два фунта сахару, обязательности, впрочем, очень чувствительной, так как за полфунта чаю он взял почти втрое, чем бы стоит весь фунт, и заручился табаком Мусатовской фабрики, который хотя и считался, по словам фургонщика, самолучшим господским вакштафом, но аромат его, похожий на аромат, происходящий от жжёных тараканов, выдавал самое низменное качество его. В таком положении, в каком находился я в то время, разбирать было нечего, я был рад и этому табаку и чаю и скорее уже из чувства благодарности, чем по необходимости, купил полупуховые перчатки и завьяловский перочинный нож из первых качеств, сломавшийся через два дня. Когда я рассчитался с ним, и он, тщательно уложив товар, снова закрыл ящик и, перевязав его ремнями, помог парню взвалить его на плечи и пройти с ним в узенькую дверь избы, я спросил его, давно ли он ездит по деревням.

– Годов с десяток уж будет, – ответил он, вынув из бокового кармана бешмета шёлковый пёстрый фуляр[131 - Фуляр – тонкая шёлковая ткань или шейный и носовой платок из неё.], и отёр лоб и лицо.

– Вы российский уроженец или сибиряк?

– Российские.

– Давно выехали из России?

– Годов с пятнадцать, пожалуй, будет время, мы-то, собственно, не по своей охоте выехали, сударь, – продолжал он после непродолжительного молчания, – из ссыльных будем-с.

– Так вы ссыльнопоселенец?

– Так точно-с. А теперича приписались к мещанскому сословию города Б-а. Торгуем-с.

– За что же вы сосланы? – полюбопытствовал я.

– За поджог, собственно, судились-то, – вздохнув, отвечал он. – Оно так сказать надо, сударь, што по глупости более всё это дело стряслось. Человек-то молодой был, неопытный, в голове-то ветер свистел. Ну, при эфтаких качествах долго ль до греха, – снова глубоко вздохнув, ответил он, смотря в упор на меня большими серыми глазами, как бы желая подметить впечатление, производимое его словами.

– Садитесь, пожалуйста, – предложил я, заметив, что он не прочь побеседовать.

– Покорнейше благодарим-с!.. – ответил он, кланяясь. – Хоша, признаться, и не устали, могли бы постоять, а всё же день-то настанет – немного посидишь, – говорил он, присаживаясь на лавку, – то туда, то сюда надоть, без своего глазу ведь ничего не сделается. Счастье-то человека, сударь, не узнано, и сам не знаешь, где его найдёшь, где потеряешь, – заговорил он, снова вынув фуляр и обтирая им лицо, так как в избе было довольно жарко, да тёплый бешмет, по-видимому, давал себя чувствовать. – Когда ссылка-то нам по решению вышла, так сколько это слёз было, Господи! Отчаянности даже предавались: так и полагали в те поры, ну-у, сгиб, мол, теперь пропадай голова, Сибирь – што могила, всё одно. А теперича-то на поверку, сударь, вышло, что и очень даже довольны судьбой и благодарим Господа за все его милости, – набожно произнёс он, взглянув на икону и перекрестившись. – В Москве-то коли бы мы жили, что бы было? Трепались бы, в приказчиках из гроша в грош, да и то исшо слава бы Богу, а теперича – сами хозяева, живём без нужды, а так, даже сказать надоть, не таясь, в избытках: добрые люди честят нас. Живём безобидно, и слава тебе, Господи! Не урекнём Создателя.

– Вы с самого начала, как пришли в Сибирь, так и занялись подобной торговлей? – прервал я поток его набожных размышлений.

– Не-ет, сударь, как можно. Фортуны тоже сразу не найдёшь. Не она, сударь, за человеком-то ходит, а человек за ней! Ссамоначалу-то, по приходе, нам даже вот как солоно жить-то было. Ну, известно, посельщик, уж сами знаете какое звание, – все остерегались, не питали доверия, капиталов мы тоже не имели. Горя и слёз приняли немало, короче сказать вам. Пытались было и в сидельцы наниматься в кабаки. Ну, видим, не по нас линия. В прикащики к краснорядцам пытались идти, как дело, стало быть, знакомое, потому мы и в Москве при этом деле стояли, никто не примает, потому посельщик. Ну что делать, а пить-есть охота; и годы-то не ушли ещё, да и по себе-то смекаешь, что ничем мы ровно не хуже других. Как быть? Подумал-подумал и пошёл в чёрную работу на прииски. Ну, проходя по деревням-то, когды и примечал, сударь, и видел, где чего нет, и слишком два года проробил, сударь, на приисках-то: и в холоде, и в голоде, и во всякой нужде. Ну крепился, стро-о-ого держал себя, другие это в гульбу ударятся, в запой, бывало, а я баловство это откинул от себя, ни-и-ни, и вынес, сказать вам, за два-то года ни мало ни много, как восемьсот рублёв. С этих денег, сударь, и пошёл жить. Купил лошадку, товарцу, какой боле употребительней мужику, и поехал, да так вот и езжу до сей поры.

– И выгодна эта торговля?

– Колотимся... Больших выгод нет, сударь, да ведь курочка и по зёрнышку клюёт, да сыта бывает... Фатеры нам держать не требуется, куда ни приедешь, везде примают с полным даже удовольствием. Теперича мы держим четвёрку лошадей, содержание которых нам, почесть, ничего не стоит: и овсеца, и сена на каждой фатере дадут, да и платы ещё не примают ни за наши харчи, ни за ихние. Ну, уж так, будто из благодарности, в ином месте пожертвуешь хозяйке плат какой-нибудь; а коли она помоложе, то перстенёк али серёжки из простеньких, и очень даже довольны остаются, а боле всё лекарством снабдишь.

– Лекарством? – с удивлением прервал я. – Каким же?

– Александринского листу даём, ревеню, дорогой травы, шалфейцу. Уж это мы всегда про запас для мужиков держим. Поскучает иной животом, ну и дашь ему александринского листу. И очень благодарны бывают. Помогает, сказывают.

– Так вы ещё и лекарь?

– Нельзя-с, наше дело такое, что по малости всем промышляем, – с улыбкой произнёс он. – В городу бы, сударь, торговать не в пример убыточней, а здесь на всяком шагу копейка в карман бежит: кто напёрсточек, кто иголочку купит, а уж всё купят, всё копейка есть.

– И всегда на деньги?

– Дозволяем и кредит. Без кредита, сударь, торговли не бывает. Конечно, случает и пропадает за иными. Только малость эфтих случаев, не пожалуюсь. А главное требуется – по чести дело веди.

– То есть как это?

– Без обмеру, фальши чтобы этой не было, ну и товар чтоб качеством брал.

– И вы уж строго наблюдаете это?

– Блюдём-с!.. Можно сказать, даже в убыток себе. В нашем ремесле, сударь, первей всего требуется покупателя залучить, доверие внушить к себе. Энто первей всего-с. А мужик, сударь, такой человек: коли он вот узнал, что я, Игнат Петров Луковнин, торгую без фальшу, отпушаю товар лицом, то хоть тыщи народу с товарами наезжай к нему, не сменит тебя на них. Мы их норов тоже в тонкости постигли, ну и соблюдаем уж себя, что чести нашей не коснись; верьте-с, без обману говорю, – всё более и более одушевляясь, говорил он. – Ведь уж мы, сударь, по энтому делу, почитай, сызмальства наших дней навыкли-с. Примеры видали всякие-с.

– Где же это, в Москве?

– Так точно-с. Ведь мы, сударь, прикащиком были, можно сказать, возросли за прилавком, так уж нам все энти обычаи в чистоте привиты.

– Вы к какому же сословию принадлежали там? Мещанин были?..

– Не-е-ет-с. Мы – урождённые крестьяне.

– Как же вы за прилавок-то попали?

– А в наших местах, сударь, энто легчай всего бывает. Тятенька-то мой, покойная головушка, из крепостных был, ну и, значит, ещё до воли энтой откупился от господ. Человек был мастеровой, жили бы хорошо за ним, да вином загубился: как вышел это на волю и начал первей всего пить; пил, сударь, до того, что матушка-то покойница, бывало, замертво из кабаков выносила. Ну какие при таком раденьи достатки в дому? Старший-то брат мой также кузнечным делом занялся, а мне в ту пору десятой годок ещё шёл. А в энту пору и наедь к нам в село в побывку брат матушки – дядя мой; проживал он в Москве в дворниках, ну и приступи это к родителям: отпустите-де Игнашку со мной. Таким это манером я и попал в Москву-с, по десятому году. Спервоначатия-то он меня отдал в обученье в овощейную лавку, также к знакомому человеку. Там я, почесть, пять годов выжил. Горя энтова, слёз принял, сударь, и сказать даже невозможно... Только и слышишь, бывало: Игнашка, такой-сякой, и туды беги, и сюды беги, и в энто место поспей. Не знаешь, бывало, куды рвануться; а не туда коли нога ступила, то что есть у хозяина в руках, так тебя энтим и хряснет, бывало, по голове ль, по другому ли чему: уж энто твоё дело знать да щупать, а не его... Каторга, а не жизнь была. И диви бы, сударь, за жалованье всю эту муку терпел, а то единственно из-за хлеба да обуви. Ну уж тут-то как в возраст стал входить, я и сам начал помышлять, как бы, значит, устроиться половчей. Мало ли, много ли время прошло, только также чрез свояка, нашего деревенского же парня, устроился я в прислугу, сначала при лавке, к краснорядцу купцу Петрову. Хотя и тут спервоначалу-то, пока не обвык, несладко тоже было. Но уж побой энтих не видал, а уж коли и ковырнут, бывало, порой, то уж всё как будто легче сносилось. Ну здесь-то около молодцов я и грамоте приобвык будто; хоша оно и не так штобы бойко, а всё же читаю...

– И пишете? – прервал я.

– Пишем-то более для себя-с, будто для памяти, а так, штоб для посторонних людей – не решаемся, сударь. Ну тут уж года через два, мало-помальски, известно, уж неусыпно трудясь, попал я в очень даже большую милость к хозяину. Человек он был, сударь, сказать не тая, крутой; веры энтой строго держался. И добрый был, не похаю его, ну только в какую минуту угодишь... Бывало, сударь, покупатель пондравится ему, так ведь чего-с делывал старик? Товар примерно рублёв тридцать стоит, а он говорит: «Бери за пять»; только не торгуйся с ним – даром отдаст, только не сбивай его с цены, а едва ты разинул рот и сказал «дорого» – и беда... А-а, говорит, коли не хошь моей цены, так нет и товару, пошёл вон из лавки! И хошь ты ему втридорога давай опосля, не уважит: поди, говорит, вон – одно тебе слово. А то и но время в сердце впадёт; так верите ли, сударь, покупатели-то валят, бывало, в лавку – дверь не постоит, а он кричит: «Нет у меня товару, пошли вон»; да тут же это порой и расхохочется сам: ну, иди, иди, говорит, покупай, только допрежь кажи, сколько денег у тебя. Ну иные уж знали его, возьмут да и покажут какую ни на есть малость. «Э-э-эх ты, – говорит, – покупатель, горе на мотовиле[132 - Мотовило – приспособление для размотки пряжи в клубок с веретена.]. Чего с тебя и брать-то? Отрежь ему, ребята, пущай идёт с Богом». Много народу пользовалось это этим норовом. И не то чтобы статейный[133 - Статейный купец – знатный, с большим оборотом.] он был, а так, средственной руки человек, а слава-то про него по всей Москве шла. Сделал он меня первым прикащиком и даже ключи доверял. И жизнь мне пошла, што сказать, очень бы хорошая. Ну спутал грех, сударь. Пришлась мне уж очень по душе его дочь, Фелицата Яковлевна: девица была степенная, тельная из себя, и даже, так сказать, лик имела сладчайший; и стал я, сударь, примечать, что и она как будто не супротивна бы нашим чувствам... А по купечеству это, доложить вам, девиц строго содержут, с глазу это не спутают, и хошь мы жили в одном доме, а только словом перемолвиться и помышлять было нечего. Хорошо-с, идёт это время в эфтаких перемежках; настало лето-с. Дом-то у Петрова был деревянный, с пристройками кругом, сам-то он жил в большом доме, а мы, молодцы-то, во флигельке, низенький такой был флигелёк, во дворе стоял... При доме-то был садик, и угол-то его как раз, почесть, к флигельку подходил, но был этак отгорожен дощатым заборчиком. Однова это – в полдень дело – хозяин-то, Яков Анфимыч, был в лавке с молодцами, а меня пошли из лавки домой принести книги, куды вносился товар, принимаемый с фабрик... Прибёг я это домой, взял книги да и заверни во флигелёк-то к себе напиться, только глянул через заборчик-то в сад, а там Фелицата Яковлевна одна-одинёшенька обирает крыжовник на варенье... Ну, так это я в те поры дрогнул, как увидел её, ровно опустился весь и не помню уж, как это выговорил: «Фелицата Яковлевна»... Она это сначала тоже будто стеснилась, но увидала это меня, утихла, оглянулась кругом и говорит: «Это ты, Игната?», а сама это так ровно вот жаром подёрнулась...

– Я, – говорю, – Фелицата Яковлевна.

– Что, – говорит, – тебе надо? – А сама это в землю потупилась.

– Ах, – говорю, – Фелицата Яковлевна, ни орёл я, ни сокол, а мелкая пташка, но и мелкой пташке, – говорю, – не заказано в сердце любовь питать, особливо к экой девице, как вы.

– Полно, – говорит, – Игнаша, што ты это, как тебе не стыдно.

А сама так и пылает лицом-то и глаз не поднимает, словно вот врыла их в землю-то.

– Ах, – говорю, – Фелицата Яковлевна, жисть, – говорю, – отдам на терзание, но только усчастливьте, молвите, люб ли я вам?

– Што ты, – говорит, – это, Игнаша, как это можно, я, – говорит, – девица честная.

– И сумнения, – говорю, – не питаем, только усчастливьте, а то у-убьюсь, – говорю, – потому никак не можно взирать боле на красоту вашу, изныл, в неволю, – говорю, – пойду за вас, в терзание.

А сам-то тем временем перемахнул через заборчик-то, да к ней. И отколь это смелости взялось в те поры – уму непостижимо. Обнял это я её. Прижалась она ко мне. Я и раз поцеловал, и два. А она шепчет: «Любый ты мой, желанный мой!». Ну уж тут, сударь, я и не помню, как из саду выбрался и в лавку пришёл. Иду это, доложить вам, а земли под собой не слышу, и словно, сударь, на што ни гляну – всё-то это ухмыляется, всё-то это весёлый вид имеет... Вот прибёг в лавку, подал книги; ну, известно, за своё дело принимаюсь, и словно, сударь, кипит всё в моих руках, так бы вот, кажись, кабы подвернулось – и гору своротил. Вижу: и хозяин в духе ходит это по лавке, поглядывает на всех да посмеивается. Взглянул это на меня и говорит:

– Ты что, – говорит, – это, кобель, десны-то мне у зубов показываешь, а?

– Ничего, – говорю, – Яков Анфимыч, уж больно день-то, – говорю, – приятный!

– Женю, – говорит, – вот я тебя, подлеца, так засмеёшься другим голосом от приятства-то.

– Што ж, – говорю, – Яков Анфимыч, ежели судьба настоящая, так и очень бы даже рады...

– А-а! Рад, – говорит, – ну постой ужо, женю, так погляжу, на которую ногу запрыгаешь.

Всё время, значит, шутил он эфтаким манером. Заперли лавку к вечеру, он-то домой поехал на лошади, а мы-то пешком; иду я, да и раздумываю: Фелицате Яковлевне я люб, чувство всем сердцем ко мне питают, и Яков Анфимыч очень даже расположен и шутки шутит со мной, ровно бы в нашу линию, ровно бы намёки даёт. А што, думаю, ежели бы в ноги к нему: так и так, мол, век, мол, слуга ваш буду и из почитанья не выйду. Мало ли этих примеров, што статейные купцы дочерей своих за прикащиков выдают. Думал-думал это, сударь, да пришёл домой, оделся это почище, помолился, значит, пред иконой – и шасть к Якову Анфимычу. Прихожу, сидит, чай пьёт.

– Што, – говорит, – тебе надоть, Игнаш?

– К вашей милости, – говорю, – Яков Анфимыч, дозвольте слово сказать...

– Какое, – говорит, – слово?

– Чести, – говорю, – вашей не в поношенье, а единственно, – говорю, – как сердцем я очень преклонен к вам, и даже так скажу, что душу за вас и за ваше добро готов положить, то снизойдите: уж жизнь мне будет не в жизнь, ежели не судьба мне будет Фелицата Яковлевна.

А сам тое ж минуту на колени пал и стою, ну ни жив ни мёртв, сударь. Ну, вижу это, насупил он брови, сидит, да вдруг это и крикнет супругу свою: «Марья, подь-ка сюда. Видела, – говорит, – жениха к Фелицате, а-а? – и указывает на меня. – Примай, – говорит, – чествуй хлебом да солью... Экой-то ещё выищется ль по Москве?.. А-а-ах, ты, – говорит, – крепостное охвостье, а-а... Это я бы с тобой родниться стал, а-а?.. Это всякий лапотник, стаю быть, будет к моей дочери в мужья себя пригонять? Во-о-он, – говорит, – такой-сякой, штоб и духу твоего в доме не было, допреж, – говорит, – грязь да вшу с себя смой да уж потом свата-то шли... Во-о-он», – кричит и в истое бешенство впал, сударь... Не успел я в себя прийти и подпяться, а он налетел на меня, да как долбанёт в шею, а я так и вылетел на крыльцо... Сколько было сраму, сударь, и-и, Боже мой... Выскочил это он на крыльцо за мной, кричит: «Ва-а-аська, чествуй, говорит, жениха кнутовиной со двора, бей!». Кучер это Васька, наши-то молодцы высыпали на двор: срам, сущий срам был, сударь... Уж так-то мне было обидно в те поры, што и сказать вам не могу: и горе-то душит, и стыд на людей глаз не даёт поднять, и злобы этой отколь на сердце взялось – и сказать не могу. Ну с этой минуты, сударь, и потерял я себя...

– Как это потеряли?..

– Запил, горькую запил... Сосёт, сударь, горе и очнуться што есть не даёт; бывало, хочу это рассеяться, забыться, а не могу-с. Так вот ровно Фелицата Яковлевна и стоит предо мною: и тело её белое, и глаза лазоревые, и лик это сладчайший, словно бы вот въяве, ежесекундно, можно сказать, удручает меня... Горькими плакивал, бывало, верьте-с... Но кутить пришлось недолго-с, потому денег больших не было-с... Тут-то вот в отчаянности этой мне и впало в ум, сударь, в этом-то, можно сказать, растерянном положении выместить своё сердце и обиду Якову Анфимычу... И так это, сударь, засела мне в голову энта пагуба, што и сна, и пищи решился... Ну, знамо, парень был молодой, сердце-то кипит, рассудку-то этого в те поры ещё не нагулено было... А тут ещё, сударь, и смешки, што, почесть, повсюду посыпались на меня, словно подливали масло в огонь... Ну, выбрал это ночку потемней да и подпалил; другой бы, может, после энтого убёг – и ищи его, а я это не шелохнулся: на-де, гляди да и знай меня... Ну когда уже пошло пламя-то драть, охватило уж и службы, и флигель, народ это рвёт и мечет, спасают из дому, что можно, гляжу, и Яков Анфимыч тут стоит, убивается, увидал это меня и ко мне. Это ты, ты, говорит, поджёг, злодей, ты!.. Я, говорю, Яков Анфимыч, знай! И я тебя не забуду вовек, и ты меня до гроба попомнишь... Служил, говорю, я тебе верой и правдой, поношенья твоей части не нанёс, что полюбилась мне дочь твоя, а ты, говорю, меня навек обездолил. Хошь я и лапотник, говорю, и крепостное охвостье, а всё, говорю, человек, и порочить так меня не след было.

Ну что, сударь, дале-то рассказывать? Взяли меня – и в острог, пошло следствие да суд. Ну и попал в Сибирь, а после уж я, как в разум-то вошёл, и покаялся в горячности своей, да уж поздно: локтя-то не укусишь, – закончил он.

– А что же с Фелицатой Яковлевной вы так и не встречались с тех пор, как свиделись с ней в саду, – спросил я.

– Встретился, сударь.

– Где же?

– А уж здеся, в Сибири.

– В Сибири? – с удивлением прервал я его.

– Так точно-с. Пословица-то вправду говорит: гора с горою только не сходятся, а человек с человеком всегда-с. Нужно сказать вам, что уж после решенья, почесть, когда я ещё в остроге сидел, однова меня вызвали к воротам острога. Подхожу и вижу это, сударь, куфарку, что в доме Якова Анфимыча жила: добрющая была старушка. Подала она мне, сударь, калач и три рубля денег. Вот, говорит, тебе, злосчастный Игнатушка, Фелицата Яковлевна прислала, прими да не поминай её злом, ни в чём, говорит, она не повинна, и сказала, что век тебя будет помнить! И так мне энто доброе слово, сударь, впору пришло, што ровно даже жизнь мне дало. Истинно говорю. Ну поплакал я тогда вволю, поплакал и зашил энти три рубля в ладанку к кресту, словно ангельское благословенье, и в Сибирь их принёс. Как иной раз было горько, какой нужды не испытал, а не коснулся их: они и посейчас целы даже!.. Ну, пришёл, сударь, в Сибирь. Нужды, уж как докладывал вам, много вынес. Конечно, в предмете, можно сказать, завсегды мы Фелицату Яковлевну держали, да ведь уж против рожна не пойдёшь. От родины уж отрезанный ломоть – не вернёшься. Скучал, скучал, да всему время. Начал уж это расторговываться, и лета уж подходят... Стал подумывать, хорошо бы и домик свой иметь, и хозяюшкой обзавестись... Невесты, сударь, так сказать, сами навязывались, потому как урекнуть нас ни в чём невозможно... Жизнь ведём трудовую, степенную, капиталов больших, конечно, не имеем, но на наш век при уме да бережи хватит, а в эфто время нам и стали присватывать дочь одного купца в Б-е. Не из бедных и одна дочь, ну, дело, кажись, подходящее; только нет, поглядел я, поглядел: ликом не вышла, так и выкинул это баловство из ума... А тем временем – это в позапрошлом году было, сударь, – понадобился мне товар... Торговля-то моя уж пошире пошла. Товаров-то, што я в Б-е брал у купцов, недоставало, да и не всякой был у них... сам, думаю, съежу в Т. Так, по крайности, из первых рук возьму и коль потеряю на привозе, так зато, может, дешевше закуплю... Ну так и решил; приехал в Т., известно, прежде всего расспросил, где, как, што, приценился и тут, и там; вижу, што выгодней всех брать у Стифеева: и купец богатый – три лавки имеет, и товар из первых рук от московских фабрикантов получает... Ознакомился я с ним, человек уступчивый, ну и ударили по рукам... Закупил я у него тыщи на три... Стали уж это товар упаковывать, надоть расчёт свести... Он и говорит мне: «Приходи ужо ко мне на дом для знакомства, чайку попить, там, – говорит, – ужо и счёты сведём...». «Хорошо-с, благодарим покорно, – говорю, – прибудем...». Приоделся это почище, так как хорошее платье мы завсегда про запас держим... Ну и купец-то статейный, из первых, почесть, в городе: в бешмете не придёшь; вижу – дом богатеющий, и в дому, видать, полная чаша... Подали чаю нам, сударь, покончили, конечно, расчёт промеж себя, всё это благородно, чинно... Слово за слово, разговорились; смотрю – и закуска появилась. Только в это время, сударь, в комнату, где сидели мы, и входит дама, глянул я и, так даже сказать, растерялся, обомлел совсем – Фелицата Яковлевна. И она глянула на меня и словно вот холст побелела. Стоит, не шелохнётся... Муж-то этого, видать, не приметил. Смотрю я: куды ещё краше стала она, чем была... Ну, оправившись, села. Сначала это по малости речь повели... Я и говорю: ровно, мол, сударыня, я будто примечал вас в Москве, не дочка ли вы будете Якова Анфимыча Петрова? «А вы разве знали его?» – муж-то спрашивает. Очень, говорю, даже подробно... Ну и обсказываю, что проживал-де в Москве, по прикащикам, и его видал, о том, что промеж нам было, ни слова, политично держу себя, потому, приметил, что едва я речь повёл, так Фелицата Яковлевна ровно сполыхнулась. «Дочь, дочь», – муж-то говорит. Ну и обсказывает. А я и сужу по словам его, что вскоре, почесть, после моего решенья заехал он в Москву, ознакомился с Яковом Анфимычем и высватал дочку-то за себя. Помер, говорит, старик-то, года два уж, как помер... «Жаль, – говорю, добрый человек был...». «Ну, будьте знакомы, – говорит, – земляки ведь с женой-то будете, не обходите дома, коли здесь приведётся быть», – заговорил он, когда уже я прощаться начал. И она-то примолвила, Фелицата Яковлевна, и так, сударь, посмотрела на меня, что ровно дрожь по мне пошла, точь-в-точь как в саду тогды. Не забыла, голубушка... Хоть и не судьба выпала, а видать, сударь, что в сердце раз запало, так уж не выронишь из него.

– Что же вы часто видаетесь с ней?

– Не скажу, чтоб часто, сударь, время-то не допущает. А тянет в Т. и частенько потягивает, не потаюсь... И такая тоска иное время нападает, что жизни не рад... Кабы не характер только, давно бы, кажись, сызнова потерял себя... Ну, креплюсь... Супротив судьбы не пойдёшь!.. – закончил он, снова вынимая фуляр и отирая им вспотевшие лоб и лицо.

В это время мне подали самовар, и как я ни приглашал фургонщика напиться со мной чаю, он отозвался недосугом и, извинившись предо мной, что заговорился, вежливо раскланялся и вышел из комнаты.


* * *

Спустя два дня, когда все свидетели были спрошены и распущены по домам, мне оставалось только произвести «повальный обыск»[134 - Повальный обыск – этап процедуры дознания, состоящий в опросе большого числа лиц с целью выяснить о подозреваемом какие-либо сведения.] о поведении лиц, на которых падало подозрение в убийстве. Послав ещё с вечера нарочного за священником в ближайшее село, я сидел в ожидании его приезда. Подлежащий допросу народ давно был собран, и часть его толкалась на дворе, а большинство сидело в избе, у хозяина моей квартиры. Чрез узенькие тёмные сени, отделявшие мою комнату от избы, до меня поминутно долетали дружные взрывы хохота, происходившего, как объяснила мне хозяйка, растапливавшая в это время печь в моей комнате, от прибауток фургонщика. «Поди, потешься, батюшка!» – пригласила она и вызвалась провести меня в закуток, то есть в небольшой тёплый чулан вроде тёмной комнаты, отгороженной от избы дощатой перегородкой, откуда я мог всё видеть и слышать, оставаясь в то же время незамеченным и, следовательно, никого не стесняя своим присутствием. Услышанный мною разговор и рассказы фургонщика, каких, вероятно, мне никогда не удалось бы услышать в моём положении, вполне вознаградили меня за неудобство помещения в тёмном закутке, пропитанном каким-то особенным, затхлым запахом.

Небольшая изба была буквально набита народом, причём стоявшие сзади для того, чтобы лучше видеть и слышать, теснились на скамьях у приступок русской печи, а многие забились даже на печь и на полати, свесив вниз головы; у стола, на котором были разложены суздальской живописи иконы и различные литографированные картины, сидел фургонщик, бешмет его был расстёгнут, и из-под него виднелась красная кумачная рубаха, на шее был повязан жёлтый шёлковый платок; раскрасневшееся от духоты лицо его было оживлено, и пряди волос прилипли к вспотевшему лбу.

– Вы энтаго генерала покупайте, – уговаривал он стоявших перед ним крестьян, показывая им литографированный и раскрашенный портрет какого-то генерала. – Это, братцы, генерал-то, коли посказать вам всю подноготную про него, зве-е-ерь. Ну одним только брал – к вашему брату страсть был добер.

– А-а-а, к мужикам-то – будто! – раздались голоса среди окружающих его, и десятки рук потянулись за литографией, изображавшей генерала.

– Ну-ну, не гляди, братцы, што генерал, а к мужику даже очень был доступен; ну, ежели кольми паче попадал ему на зубы чиновник, и-и-и, Боже мой, какую острастку питал он к ним.

– А-а-а-ха! К чиновникам-то это? – снова прервали его несколько голосов.

– И-и-и, не доведи Господи, – всё более и более воодушевляясь, продолжал фургонщик. – Ежели чиновник да проштрафился перед ним – и не разговаривай...

– А-а-аха-ха-а! – разразились в толпе при картинном описании батальных подвигов изображённого на портрете генерала.

От взрыва смеха, мне показалось, даже дрогнули стены.

– Ну это, брат, видать, што форменный енерал.

– Кабы поболе, слышь, этих-то было, жить-е-еб! – понеслось в толпе, когда смех утих и только изредка слышался ещё где-нибудь на печи или на полатях.

– Вот к нам бы этого: и-и-и-и!

– Наши, брат, чиновники всякого енарала оплетут: здесь ведь Сиби-и-ирь, – крикнул какой-то скептик, слова которого были встречены не менее дружным хохотом.

– Покупайте и этот, ведь сибирского генерала-то графа Муравьёва-Амурского[135 - Муравьев-Амурский – Николай Николаевич Муравьев-Амурский (1809–1881), граф. Русский государственный деятель, дипломат. В 1847–1861 гг. – генерал-губернатор Восточной Сибири. Содействовал изучению и освоению края. Возглавлял экспедиции по Амуру в 1854–1855 гг. Подписал Айгунский договор с Китаем (1858). Родственник декабристов Муравьевых и Михаила Лунина. Поначалу пользовался поддержкой декабристов. Через 10 лет административной деятельности Муравьева отношение к нему декабристов стало резко отрицательным.] слыхали, может? – заговорил, возвышая голос, фургонщик. – По крайности, у вас память будет, хороший был генерал, и всего-то я с вас четвертак буду брать за него. А этого генерала, по правде-то сказать, и за рубь бы не грех продавать, потому мужику-то очень льстил.

– О-о, четвертак! И гривны-то много! – и снова прервали его.

– Гривну-то можно, и то за то будто, што до чиновников был лют.

– Ну, Микита, по пятаку с рыла на енерала спустим.

– Живё-ё-ём и без него.

– Сердешный, слышь, рассказывают, был; развязывай кошель-то.

– О-о, сердешный. Мало ль чего те Игнашка-то наскажет, слушай. «Сердешный»... в коем месте сердце-то у него было; спроси-ка вот.

– Говорю вам, к мужику всё сердце клал, – загорячился фургонщик. – Уж я, милые, всех генералов знаю: уж кто чего стоит – не утаю. Уж это был такой генерал, что коли ты чиновник званьем, то держи ухо востро, ей-богу. Здо-о-орово пробирал ихняго брата. Поэтому самому уж никак его за гривну-то невозможно продавать. На экого генерала исшо найдутся охотники, купят. А уж я вам по знакомству, на память будто, за четвертак его жертвую, потому коли экого генерала, што чиновников в трепете содержал, нашему брату не чтить, так уж это, милые, последнее дело. Я вон за гривну Бебутова[136 - Бебутов – Василий Осипович Бебутов (1791–1858), князь, генерал от инфантерии. В Крымской войне в 1853–1854 гг. командовал Кавказским корпусом. Одержал победы при Башкадыкларе и Кюрюк-Дара.] продаю, а уж графа Амурского никак невозможно за экую цену.

– А это у тебя исшо какие генералы? – снова прервали его окружающие.

– Всякие есть, каких хошь: и дорогие, и дешёвые.

– Кажи.

– Вот, к примеру, Паскевич[137 - Паскевич – Иван Федорович Паскевич (1782–1856), граф Эриванский, светлейший князь Варшавский, командир Отдельного Кавказского корпуса, генерал-фельдмаршал. Командовал войсками во время русско-персидской и русско-турецкой войн (1827–1829). После подавления польского восстания с 1832 года – наместник Царства Польского с особыми полномочиями. Пользовался особенным доверием и расположением императора Николая I.], князь, есть, – говорил он, вынимая из свёртка литографированный портрет его. – Сколько городов побрал, сколько этого народу уложил – и крещёного, и нехристей – страсть! Ну, как ты этого генерала дёшево продашь, разве можно? Али теперича если Кутузова взять: меньше семи гривен разве продам его? Он вот Росею спас.

– А-а-а... Кутузов-то? Покаж-ка, какой он, от турки, что ль, отбоярил нас? – со смехом говорили в толпе, по рукам которой пошли портреты Паскевича и Кутузова.

– От турок? Вы слушайте, а не гогочите, што кряква в камыше, – заговорил фургонщик. – Турки што-о-о, с туркой-то нам воевать с полугоря, а от француза. Француз-то этот в двенадцатом году с несметной силой-ратью на Росею-то навалил, в полон хотел её взять. Слышали, а-а?..

– Ишь, беззубый, Росею хотел сглонуть, – со смехом пронеслось в толпе.

– Ну-ну... И хитё-ё-ёр это был. Вы послушайте-ка, чего я вам скажу. Это исторья, каков он, Кутузов-то, генерал, да только мотрите, с портретом-то повежливей, не разорвите, – продолжал он, поглядывая искоса на портреты, переходившие из рук в руки. – Француз-то этот допрежь, чем в пушки-то по Росеи палить, Кутузова-то, энтого самого князя, в гости к себе зазвал, так это будто по-приятельски в конпанию. Ну и тот это, сказать вам, Кутузов-то, старичок этакий седенький, тоже себе на уме был, немощным прикинулся.

– Ах, екуня, тоже, видать, схитрил.

– Ну, ну, де-е-енный тоже был... Ладно. Вот француз-то перед ним так и сяк финтит, зачал, известно, нехристь, винами, закусками всякими потчивать, пьё-ё-ёт.

– Кутузов-то?

– Ну, пьёт да похваливает. А вина он этого страсть сколь взнять мог, утробистый был старичок, ну пьёт, дивует только француз, на него глядя: другого, стало быть, давно бы с ног свалило, а у него ни в глазу, а старичок.

– Аха-ха, как бы наш Сафрон, к слову: хошь ковш, хошь ведро поднеси – уж не оторвёшь! – прерывали слушатели.

– Ну, хорошо, только француз и говорит ему: так и так, ваше сиятельство, много, говорит, у меня силы-рати несметной, а казны и того боле, но теперь, говорит, как мне очень прискорбно кровь человечью лить, то позвольте, говорит, с вами разговор держать по-приятельски: продайте, говорит, мне Росею...

– А-а-а! – воскликнули удивлённые слушатели, окружившие его густой толпой и, видимо, сильно заинтересованные рассказом.

– Слушай! – с неудовольствием остановил их фургонщик. – Ну, продайте, говорит, мне Росею. Извольте, говорит, ваша милость, не постою, – Кутузов-то ответ ему держит.

– А-а-а! С одного слова в изменщики вдарился, – снова прервали рассказ его несколько голосов.

– Вы слушайте, чего далее-то будет, да молчите, – с сердцем остановил их фургонщик. – Ну, извольте, говорит, ваша милость, продам, если пожалуете мне пятьдесят возов серебра да пятьдесят возов кованого злата – и по рукам из полы в полу.

– Вот так казна-а-а! – прервали его неутерпевшие слушатели.

– Оно, говорит, признаться сказать, и дорогонько, француз-то в ответ ему держит на это, но если, говорит, теперь взять в пример, што земли под вас столь отвоёвано, што хошь десять лет верстой меряй – не обмеришь, а у меня, говорит, оной в самом маштане, а вторительное дело, говорит, у вас и народ смирению обучен, холод ли, голод ли – всё терпит, только в кулак подувает, не то што, говорит, мой – всё бунтуется, то я, говорит, без слова отсыплю эту казну – извольте. Ну и ударили по рукам. Только Кутузов теперича, старичок, и говорит ему: так и так, говорит, ваша милость, вы, говорит, теперича, стало быть, сам себе господин, а моё, говорит, дело подначальное, так чтоб мне, говорит, в ответ не впасть, мы учиним, говорит, промеж себя примерную баталию, так, штобы, говорит, ваша рать всю мою рать перебила и будто бы у меня силы не стало воевать с вами. Хорошо: как сказано, так и сделано – отвалил это француз серебра и злата, как требовалось, и хихикает, што оплёл старичка, задёшево Росею-матушку купил со всей землёй и народом. А Кутузов, этот самый старичок, скажу вам сейчас, это значит, принял казну всю счётом и предоставил к царю. Бью, говорит, Вашему Императорскому Величеству челом своим и казной супостатской. А царь ему и отписывает: благодарю, говорит, светлейший раб Кутузов. И Кутузов-старичок сейчас это, значит, с этого самого разрешения дал знать французу: ставь, говорит, свою рать насупротив моей рати и пали, говорит, што есть силы в моих солдат, а я, говорит, своим закажу не шелохнуться, будто бы, говорит, пороху нет. Поставил француз по его слову рать и пошёл жарить по русским солдатам: и в пушки, и в ружья жарить, што земля дрожит. Но только хвать-похвать: французы, што мухи, валятся, а у русских хошь бы один упал, а русские не палят, стоят, как пни, да в носу поковыривают.

– О-о!.. вот диво-то...

– Ди-и-иво!.. И так это, братцы, энта баталья французу солоно пришлась, што взвыл. Попалил, попалил, видит, неустойка, валятся солдаты, што мухи, а русские стоят да посвистывают, и вдарился в бег, наутё-ё-ёк, стало быть... да так, милые, бежал, што земля стонала; поэфтому и празднуется из веки в веков изгнание галлов и двунадесять язык в день Рождества Христова, слыхали, может...

– Тёмное дело-то, где слыхивать, от стариков-то был сказ, што француз-то Москву палил...

– Это уж он опосля, милые, жёг-то её, когда уж Кутузова-то смертный час постиг, потому Кутузов-то, старичок, слово этакое знал, што вражьи пули заговаривал. Француз-то, стало быть, пальнёт, а пуля-то от русского отскочит да во француза и шаркнет. Француз-то валится, а русский стоит себе и ухом не ведёт... Ну, при Кутузове-то он и не мог с Россией-то совладеть.

– Уж где экого генерала покорить...

– Не мог; это, братцы, такой генерал был, что ему из самоценного золота памятник в Сангштербурхе вылит...

– О-о, из золота...

– Из червонного... Потому Россию спас и казной французской снабдил; экого генерала, милые, надоть покупать, кабы не он, так мы, может, теперя во французской бы вере были и все бы бунтовались... А он вот не попустил, смирнёхонько живём по старым заветам – это тоже чего-нибудь стоит. Семь-то гривен – невелики деньги, а у вас все же память об нём будет... Покупайте, всего два портрета и осталось, экого-то героя и вскладчину бы можно.

Мне не довелось дослушать этой сцены до конца, так как в это время приехал священник, и после приведения к присяге крестьян я приступил к опросу их.


* * *

Вскоре после этой встречи с фургонщиком я был переведён на службу в другой округ, и с той поры потерял его из виду. Года три уже спустя мне пришлось заехать по делам службы в город Т. Я рассчитывал пробыть не более двух дней, но дела задержали меня почти целый месяц. В городе у меня не было никого знакомых, у кого бы я мог пользоваться книгами и газетами, так как не во всех сибирских городах существуют библиотеки, да и то эта роскошь начинает вводиться только в последнее время. От скуки я уходил обыкновенно с утра и обходил чуть не весь город и даже все окрестности его. Однажды, как теперь помню, в воскресенье, возвращаясь уже домой, усталый, я проходил мимо собора. Прилегавшая к нему узенькая улица была вся запружена каретами. Собор был ярко освещён, и из открытых дверей его до меня доносилось стройное пение. «Чья это свадьба?» – спросил я у одного из кучеров. «Купца Луковнина!» – отвечал он. Я вошёл в собор, с трудом протискавшись сквозь толпу, и прошёл к правому клиросу; взглянув на новобрачных, стоявших у налоя уже в венцах, я положительно не поверил своим глазам.

Под венцом стоял, одетый во фрак, сшитый по последней моде, в белом жилете и галстуке с изящным бантом знакомый мне фургонщик, когда-то выручивший меня из неприятного положения. Русая бородка его была расчёсана надвое, волосы на голове были завиты в мелкие кольца, он выглядывал положительно красавцем. Невеста – полная, весьма красивая женщина, хотя и не первой уже молодости, блистала бриллиантами и перстнями; густая толпа дам в пышных нарядах, увешанных драгоценностями, и мужчин с медалями, а некоторые и с орденами окружали их.

– Скажите, пожалуйста, кого это венчают? – спросил я стоявшего рядом со мной пожилого человека с седой окладистой бородой, тоже, по-видимому, купца. Мне ужасно хотелось узнать, кто невеста, и не конец ли это романа, приведшего фургонщика в Сибирь.

– А вы разве нездешний? – спросил тот в свою очередь, предварительно пристально осмотрев меня.

– Приезжий...

– Так-с, приезжий... Это Луковнин, купец, женится, невеста-то купчиха, вдова Стифеева. В прошлом году только ещё овдовела-с, ногам-то у мужа остыть не дала-с, а уж венчается. Вы откуда ж будете? – спросил он.

Я сказал ему.

– Кажется, и могилки-то у мужа ещё путём не оправила, креста-то никак нет на ней, а уж замуж вышла, – снова заговорил он. – О-ох, дела, дела! – полушёпотом произнёс он, глубоко вздохнув. – Муженёк-то капиталу-то оставил ей, слава тебе, Господи, есть чем помянуть, тысяч за двести считают наличными, дом каменный да три лавки с товаром. А вишь, кому всё досталось, кабы знал да ведал покойник-то, в чьи руки всё его добро пойдёт-с...

– А что, жених-то богатый?

– Из средственных-с, мелочной торговец был, по деревням всё с товаром ездил, ну, да тоже, говорят, тысяч за тридцать капиталу имеет, а теперь-то уж пойдё-ё-ёт в гору. Теперь-то уж до него и рукой не достанешь. Бога-те-е-ей... Вот наше-то купецкое дело, сударь, копи, копи, да чёрта и купи. Покойный-то муженёк её стра-асть был скупенёк. В жару стакана воды не выпросишь, бывало, испить. А кому копил, а? Да и умер-то он, сказывают, с грехом ровно.

– Как с грехом?

– Поговаривали, что не ладно что-то. Опоили будто. Ну, да Бог его знает, не узнавши дела, не будешь всего болтать.

– Кто его опоил?

– Жёнушка, сказывают, притравила. Женишок-то, сказывают, старая зазнобушка, ну, будто вместе и обделали это дельце.

– Да правда ли это?

– Поговаривали-с. За что купили, за то и продаём-с. О-ох, отпусти им, Господи, да и нас не суди! – снова вздохнув, произнёс он. – Сначала-то, как муж-то только помер, она тотчас же его в прикащики взяла к себе и всю торговлю доверила ему, а теперича вот и в супружество вступили, живи да красуйся, Игнат Петрович! На стифеевские денежки, хе-хе-е! – заключил он, обмерив новобрачного злобным взглядом.

В это время обряд венчания кончился, и новобрачные, приняв поздравления от окружающих, сопровождаемые священником с крестом и густой толпой зрителей, вышли из церкви. Пошёл и я вслед за ними, невольно припоминая когда-то сказанные мне фургонщиком слова: «Счастье-то человека не узнано, не знаешь, где его найдёшь, где потеряешь».




ЁЖ


Ненастный октябрьский день близился к вечеру. Ливший в продолжение нескольких дней дождь размыл глинистый грунт долины, пролегавшей в горах, заросших лесом. Безымянная речка, мелкая в другие времена года, на которой расположился с деревянными пристройками Г-ий прииск, бурливо вздулась от притока впадавших в неё с гор ручьёв и грозила вырваться из плоских берегов и затопить прилегающие к ней низменности. Ветер выл в горах, нанося в долину тучи поблёклых листьев; мглистый туман спускался на высокие верхи гор, заволакивая вершины громоздящихся на них сосен и елей, и словно цепляясь за сучья их, когда, прорывая на минуту густую сеть его, ветер разносил его в пространстве разорванными клочьями. Подобная картина осени, неразлучно соединённая с холодом и сыростью, невольно щемит душу и манит скорее вырваться из негостеприимной в это время года тайги[138 - Горы, заросшие лесом. Тайгой называют в Сибири и местности, в которых расположены золотые прииски.]. Приисковая администрация и рабочие равно спешат покинуть её.

С утра в этот день работы были прекращены, и часть рабочих употреблена была на разборку золотопромывательной машины; другие сдавали инструменты, которые вместе с частями разобранной машины складывались в сараи. Хлебопёки несколько дней с утра и до ночи сушили сухари для продовольствия рабочих на обратный путь. Приказчики приисковой конторы и материальные, заведывающие вещевыми и продовольственными цейхаузами[139 - Цейхауз – военная кладовая для обмундирования, оружия и т.п.; вообще склад.], занимались сведением счетов. Рабочие тоже в свою очередь высчитывали, сколько придётся получить им из заработной платы на руки. На изнурённых лицах их написано и сомнение в правильности ожидающего их расчёта, неизбежно возбуждаемое в них каждый раз многолетним опытом, и радость отдыха со всеми наслаждениями, предстоящими при выходе из тайги в населённые пункты. Радость эта понятна только людям, знакомым с бытом особо выработавшегося в Сибири класса «таёжников», как называет народ приисковых рабочих, на которых тяжёлый труд и полная лишений жизнь кладёт своеобразный отпечаток.

Крестьянин, попавший рабочим на прииски, иногда в течение многих лет бывает поставлен в невозможность вырваться из этой среды и возвратиться к домашним занятиям, благодаря тем условиям, какими обставлено его положение. Обыкновенно с ноября месяца и по апрель от золотопромышленников разъезжают по деревням и сёлам Томской и по округам смежных с ней губерний приказчики, заведывающие наёмкою рабочих. По заключении контракта при найме и засвидетельствовании его в волостном правлении рабочий получает задаток от 50 до 60 р., который иногда всецело идёт на уплату причитающихся с него податей и недоимок, так как только эта необходимость, за неимением других заработков, и вынуждает большинство крестьян бросать своё хозяйство и идти на прииски. Получение билета рабочему, благодаря притязаниям волостных писарей, никогда не обходится дешевле 6 или 8 руб., и затем из полученного задатка у него нередко не остаётся ни копейки. Он уходит, оставляя свою семью кормиться или милостыней, или ничтожною подённою работой. В контракт вносятся со стороны рабочего условия платы, всегда колеблющейся от 80 к. до 1 руб. и иногда 1 руб. 20 к. с кубической сажени земляной работы за исключением «старательных» дней, т.е. праздников. За праздничную работу каждый получает отдельный расчёт, смотря по количеству добытого золота. Со стороны нанимателя в контракт вносится обязательство продовольствовать рабочего во всё время пребывания его на прииске «доброкачественною» пищею и снабжать продовольствием на обратный путь с приисков по окончании работ.

В последних числах марта или в начале апреля по наступлении оттепели рабочие сходятся из мест своего жительства на крайние населённые пункты, из которых идёт дорога в тайгу. На этих пунктах их ожидают приказчики, которые, по заключении контрактов, отбирают у рабочих билеты. По мере сбора рабочих они группируются в партии и отправляются приказчиками на прииски. По прибытии на прииски рабочие по степени сил и навыка разбираются на группы, сообразно с характером приисковых работ. Одни из них снимают турф, т.е. верхний слой земли, всегда почти покрывающий на 1 ½ аршина золотоносный пласт, и отвозят снимаемую землю тачками в отвал. Другие в это время разрабатывают очищаемую золотоносную залежь, сваливая песок и кварц в телеги, поднимая их лошадьми по особо устроенным деревянным откосам на верх золотопромывательной машины, или «фабрики», как называют её рабочие. Иногда для успеха работ требуется отводить русла горных речек, и в этих случаях удваивается трудность работ. Часто сама промывка золота производится в довольно глубоких, вырываемых в земле шахтах, причём редко принимаются предохранительные меры, и, благодаря этой скупости, рабочие часто платятся жизнью, погибая в обвалах. Немногим счастливцам выпадает на долю лёгкий труд конюхов, наблюдающих за приисковыми рабочими лошадьми и упряжью и занимающихся только отвозкой нагружаемых песком телег на машину. Конюхи отправляют и обязанности ликторов[140 - Ликтор – в Древнем Риме страж при высших должностных лицах, который нёс в руках пучки прутьев с топором в середине; здесь – ироническое название исполнителя телесного наказания.] относительно провинившихся рабочих, причём употребляются не одни розги, но и палки. Остальные обрекаются на труд, начинающийся с трех часов утра с коротким промежутком для обеда и продолжающийся до 9 часов вечера.

Нигде так не развита система закабаления рабочего, как на приисках, где за весь свой летний тяжкий труд работник выносит в очистку лишь несколько рублей, а нередко и копеек. На прииски всегда идёт сам горький бедняк. Из задатка он не доносит до прииска и гроша и почти всегда во всю дорогу до прииска питается милостыней. На прииск он приходит оборванный, часто не имея рубахи на теле. А как много тут представляется ему соблазна! С какой предупредительностью предлагают ему взять из приискового вещевого цейхгауза и полушубок, и сапоги или бродни, и рубахи, и чего только душа не пожелает. Какой же человек откажется от удовольствия иметь тёплое новое платье, чистую рубаху, бродни или сапоги на ногах, из которых не сквозят пальцы и в которых ноги не чувствуют ни холода, ни сырости? И рабочий берёт, побуждаемый не прихотью, а необходимостью. Вещевые приисковые цейхгаузы наполняются обыкновенно вещами, идущими в брак у городских торговцев, и скупаются гуртом золотопромышленниками за половинную цену. Эти-то вещи и сбываются рабочим по ценам, до невероятности высоким. Например, хорошие бродни в городской лавке стоят 1 р. 20 к., залежалые и непригодные по своей непрочности к употреблению, они обходятся золотоприискателю в гуртовой покупке от 50 до 60 к. пара. Подобная же пара бродней, взятая рабочим, ставится ему в счёт в 2 р. и 2 р. 50 к. Хороший полушубок рабочий мог бы приобрести в другом месте от 12 до 15 р., а взятый в приисковом магазине весьма плохого качества он обходится ему менее 25 р. И так во всём остальном. При этом нужно сказать, что ввоз товаров на прииски посторонним торговцам, которые могли бы возбудить выгодную для рабочих конкуренцию, строго воспрещён, и потому волей-неволей рабочий должен брать из приискового магазина дорогие и непрочные вещи, которые он неизбежно сменит два-три раза в лето. Далее: рабочему полагается от хозяина по праздничным и воскресным дням чарка водки, которую он всегда аккуратно и получает. Но кому же непонятно, что ежедневно изнуряемому 17-часовой беспрерывной работой рабочему праздничной чарки недостаточно, и вот он пьёт чарку ежедневно, такую чарку, в которую вмещается вина не более двух обыкновенных рюмок. Каждая такая чарка ставится ему в счёт от 30 до 50 коп., а иногда и просто по таким ценам, какие Бог на душу положит[141 - БЫВАЮТ ПРИМЕРЫ, ЧТО РАБОЧИЕ ПЛАТЯТ И ПО 2 РУБ. ЗА ЧАРКУ, ЕСЛИ ПОЧЕМУ-НИБУДЬ ПРИОСТАНАВЛИВАЕТСЯ ОТПУСК ИМ ВИНА.]. Возьмёт рабочий золотник[142 - Золотник – русская мера веса, равная 1/3 лота или 1/96 фунта.] чаю из фунта[143 - Фунт – русская мера веса, равная 1/40 пуда или 96 золотникам, или 0,4095 кг.] стоимостью в 60 коп. (т.е. 5/8 к. за золотник). Фунт сахару, стоящий в Сибири 50 к., обходится приисковому рабочему в 1 р. и более. Спрашивается, много ли вынесет он из этой своей заработной платы при окончательном расчёте? Прямой интерес каждого хозяина приисков, старающегося заручиться рабочими и на будущее время, заключается именно в закабалении их всевозможными путями. Следовательно, чем более будет всяких приисков, начётов и недоразумений, тем скорее достигается его цель. Благодаря подобной системе рабочий остаётся или ни при чём, или с такой цифрой рублей, с которой ему не дойти и до дома, если б не выручала милостыня. А дома его ждут голодающая семья и совершенно павшее хозяйство, а на будущий год снова нужно платить подати. Что же остаётся делать, как не взять новый задаток и таким же образом продолжать до тех пор, пока его не сломит на этих же приисках тиф.

Гигиенические условия, в которых находится приисковый рабочий, неминуемо приводят его к болезням. Пища, которую он получает во всё время пребывания на прииске от хозяина, заключается из одной солонины, вопреки тексту контракта, доброкачественности весьма подозрительной. Достаточно ли может вознаграждать потери в организме, вызываемые 17-часовой работой, жиденький навар от солонины с кислой капустой и крупами, с ржаными сухарями и только по праздникам со свежевыпеченным хлебом? Прямым последствием подобного питания появляются цинга, скорбут[144 - Скорбут – цинга.] и тиф, особенно же последний, часто свирепствующий на приисках. К развитию тифа и ревматизма много способствуют и условия работы среди постоянной сырости и холода. Сырость преследует рабочего и в тесных бараках, сколоченных из досок, где каждый из них спит на соломе, настланной на землю. Немногие из приисков, принадлежащие крупнозажиточным компаниям, отличаются большим удобством в помещении рабочих и даже содержат больницы и лекарей, остальные ограничиваются полуграмотными фельдшерами при самом скудном каталоге медикаментов; да и что могут сделать даже знающий фельдшер и хорошие медикаменты при тех условиях, в каких находится больной? Заболевшие рабочие лежат в тех же бараках, как и здоровые, т.е. в холоде и сырости, при той же заражённой атмосфере от преющей грязной одежды, от дыма махорки и при той же пище из солонины. На каждом прииске найдётся много могил, где обрели последний приют бесследно прожитые жизни. Вероятно, нелегка совокупность этих условий, к тому же соединённых со строгой дисциплиной (за каждый проступок назначается телесное наказание), что, несмотря на всю выносливость русского простолюдина, они вызывают в рабочих побеги и сопряжённое с ними голодное скитальчество по лесам и острог после поимки. От людей, служивших в приисковой администрации, много можно услышать рассказов о характерных облавах, которые устраиваются в лесах для поимки бежавших рабочих, о дикой, остервенённой охоте на людей, не вынесших гнёта приисковых порядков. И часто бывает, что рабочий, избежавший поимки, так и пропадает без вести, сделавшись жертвой голода или зверя.

Всмотревшись в оборванные толпы «таёжников», выходящих в начале сентября с работ, в их изнурённые, исхудалые лица, наблюдатель по внешнему виду их прочтёт горькую повесть страданий, выносимых этим людом. Он прочтёт и всю меру злобы, развиваемой в них жизнью и людьми, и понятен станет ему тип этого оборванного, наголодавшегося человека и тот дикий разгул, с каким он пропивает кровью добытые деньги, забывая о семье, о доме и о хозяйстве. Что ему семья, дом и хозяйство, когда всё его существо надломлено, когда для него нет просвета в будущем?

Точно блудящие огоньки, замелькали при наступлении сумерек фонари, при свете которых заканчивались дневные занятия. Тусклый отблеск огней мелькал и из окон длинного ряда бараков, сколоченных из сосновых досок с конусообразными кровлями для стока дождевой воды. В них кипела самая разнообразная деятельность. Каждый рабочий, приготовляясь к длинному пути, чинил рваный полушубок или зипун, кто прикреплял отпавшую подошву сапога или отвалившееся голенище бродня; иной штопал давно провалившийся верх фуражки или приделывал ремни к мешку под свой необильный вещами скарб. Были и такие, что, наносив в корыто воды, выстирывали, примешивая к ней берёзовой золы за неимением мыла, заношенные рубахи или онучи[145 - Онучи – обвёртки на ноги вместо чулок под сапоги и лапти; портянки, подвертки.], чтобы по выходе в населённые пункты выглядеть почище. Все с утра успели запастись ржаными сухарями и вяленой говядиной для продовольствия во время пути, и бережно уложенная в котомки провизия висела по стенам или на небольших протянутых жердочках. Говор и смех не умолкали. Иные сводили между собой счёты проигранным деньгам в «юрдон» и «трынку», кто рассказывал для общего удовольствия длинные истории похождений, какими богата жизнь каждого таёжника. Иногда где-нибудь в углу затягивалась длинная, заунывная песня, в другое бы время подхваченная десятками сильных, звучных голосов, но теперь бесследно замиравшая в общей суматохе. Прикреплённые к стенам жировики[146 - Жировик – в Сибири плошка, лампа, в которой горит светильня (прядь волокна, фитиль) в жиру, в ворвани.] лили тускло-багровый свет на чёрные, загорелые лица рабочих, копошившихся в этой душной атмосфере, наполненной миазмами и едким дымом махорки. В одной из групп, расположившейся у жировика в переднем углу барака, на низком деревянном обрубке сидел, починивая бродни, человек средних лет в засаленной ситцевой рубахе и в жилете. Протянутые на сбитый из глины пол босые ноги обращали на себя внимание уродливостью пальцев и мускулистой толщиной икр. Такой же мускулистостью отличались и руки с засученными у плеч рукавами рубахи, то плотно сжимавшие бродень при прокалывании его шилом, то с силой стягивавшие ремень, которым он прикреплял вместо дратвы отпавшее закаблучье. Время от времени он взбрасывал падавшие на глаза длинные волосы, открывая красивое овальное лицо, поражавшее правильностью линий. На углах сжатых губ, обрамлённых тёмно-русыми усами и клинообразной бородкой, мелькала улыбка; тонко очерченные широкие ноздри постоянно вздувались как бы от внутреннего подавленного смеха. Но особенную оригинальность придавало наружности его выражение больших чёрных глаз, которые то вспыхивали и светились, и что-то резкое, вызывающее, дерзко-насмешливое дышало в эти минуты в каждой черте его, то вдруг потухали, точно уходили куда-то вовнутрь, и вместе с тем само лицо принимало безжизненный отпечаток.

Данила Филиппыч Карпов, известный более в Т. тайге под названием Ежа, появился на приисках юношей и с тех пор не расставался с ними. Тяжесть работ и условий приисковой жизни преждевременно избороздили лицо его морщинами и усыпали сединами тёмно-русые вьющиеся волосы; но преждевременно состарившаяся жизнь способствовала в то же время развитию природного ума, находчивости и неподдающейся препятствиям энергии. На каждом прииске он умел приобретать в среде рабочих любовь и доверие к себе, не порождавшие ни в ком зависти, как это часто бывает между людьми. Много таилось в натуре его кипучей страстности, которая, помимо воли, обаятельно действует на людей и подчиняет влиянию подобных натур. Эта присущая ему сила сказывалась во всём, даже в мелочах. На приисках, например, всегда немало найдётся песенников с сильными, развитыми голосами, пользующихся обширной славой. Уступая им, Ёж всё-таки умел петь так, что каждая нота его хватала слушателя за сердце, и в её безыскусственных звуках выливался весь человек с душой страстной, любящей и детски доверчивой. Мастер он был и на бойкое слово, и на прибаутку. Иногда что-то наивное, детское проглядывало в этом сильном человеке, но в то же время он – ребёнок – не дозволял никому наступать себе на ногу, и люди, физически вдвое более сильнее, нередко робели перед ним. Простые самобытные натуры тем сильны, что в них нет выдержанной, хладнокровной рассчитанности, с какой большинство людей относится к своим ближним. Они всегда и во всём искренни, смело глядят в глаза каждому и не задумываются перед опасностями, руководимые сознанием своей правоты. Это своего рода фанатики, смешные и непонятные для людей, выросших в правилах, усвоенных образованными сословиями. Там, где другие смиряются, подчиняясь необходимости или падая духом, они вооружаются всею силою своей страстной души, находят цель жизни в борьбе, не радуясь при торжестве и выказывая геройскую стойкость, когда сами становятся жертвами её. Таков был и Ёж. Он не любил, как и большинство людей с сильным, сосредоточенным характером, вдаваться в рассказы о себе и о своих подвигах, но само название Ёж, данное ему таёжниками, метко характеризовало нравственный склад его и деятельность. Он не покинул ни одного прииска, не оставив по себе рассказа между рабочими, где бы энергичная фигура его не являлась протестующей против произвола и насилия.

Не обошлось у него без столкновения и с администрацией Г-о прииска. В числе рабочих был один старик, называемый Рубцом за шрам, рассекавший левую щёку и губы. Это было ветхое существо, доживавшее на приисках свою страдальческую жизнь и превращённое временем в идиота. Силы постоянно изменяли ему, и труд, лёгкий для других, для него становился тяжестью. Но как покорное животное, привычное к работе, напрягая силы стащить грузный воз, наконец, падает, так нередко падал и Рубец от непосильного для лет его напряжения. И как в тусклых глазах животного появляется в эти минуты выражение, молящее о помощи и пощаде, такое же выражение принимали в подобных случаях и глаза всегда молчаливого Рубца. Он был жалок, молодёжь смеялась над ним, он покорно улыбался в ответ на насмешки и шутки их. Однажды Рубца, работавшего в разрезе вместе с Ежом, надсмотрщик ударил по голове за какую-то сделанную им ошибку. Удар был так силён, что Рубец упал. Остальные рабочие, привыкшие к этим сценам, не обратили на неё внимания, но не то было с Ежом. Помогши Рубцу подняться на ноги, он тихо спросил надсмотрщика: «Кого ты бьёшь! Есть ли в тебе душа... одумайся!». Немногих слов этих было достаточно, чтобы надсмотрщик накинулся и на непрошеного заступника. Но едва он ударил Ежа, как в виду всех рабочих покатился кубарем. С налитыми кровью глазами, с лицом, искажённым бешенством, Ёж убил бы надсмотрщика, если бы вовремя не отняли его рабочие: «Задеру, задеру насмерть!» – кричал управляющий, приказав привести к себе Ежа, когда ему доложили о поступке его. Но, вероятно, и по фигуре пришедшего к нему Ежа, и по тону, каким он произнёс: «Дери! Я здесь!» – управляющий понял, с кем имеет дело, и молча ушёл в свой дом. В тот же день Ежа перевели в дальний разрез на тяжкую работу, куда обыкновенно посылали только опальных рабочих. «Ну-у, несдобровать Ежу!» – шёпотом говорили между собой рабочие, зная, что управляющий не из тех, которые легко прощают обиды...

Но возвращаюсь к началу рассказа. Закрепив один бродень, Ёж продолжал ту же работу над другим, изредка поправляя светильню чадившего жировика и прислушиваясь к шедшему около его разговору.

– Жиру мужику нагуливать и свыше дозволенья нет! – произнёс весьма пожилой рабочий с большой лысиной на широкой голове и, высучив на голом колене толстую нитку вдвое, вдел её к свету в иглу и обвёл слушателей лукаво-насмешливым взглядом. – Жир мужику – баловство, на то об тебе и пекутся, чтоб ты не вырос свыше меры, а вырастешь, ну и обровняют с того конца, где у нашего брата ум боле. Ты вот погляди на скотину: поколь у ней рёбра напоказ – смирна, а нагуляла жиру за лето отколь и прыть возьмётся! Так и мужичье дело. Дай-ко бы мужику завсе сытым быть... и-т, неспособился бы! Что около сытого коня, то и около сытого мужика, други, ходи с оглядкой – бры-ы-ыкнёт! Сытого-то мужика в узкий хомут не впряжёшь!

– Нешто, Фрол Иваныч, мужиков-то впрягают? прервал его молодой парень с худой впалой грудью, сидевший поодаль от всех.

– Мужик-то, почитай, чище другой лошади на возже-то ходит!

– Впервой слышу!

– А тоже лезешь с людьми разговаривать! Э-эх, Анчут, Анчут! Голова-то с овин, да в овин-то клин! Знай же, что промеж тобой и скотиной та разница: на скотину хомут силой надевают, а ты в него сам лезешь да ещё потуже затягиваешься! И хомут этот невидимка, простому человеку даже не в примету! А что, к слову спросить, Данила Филиппыч, – обратившись к Ежу, спросил он, – никак у нас ноне с тобой до последней петли затянуто?

– Тутонько! – ответил Ёж, взбросив волосы и открыв лицо, с которого не сходило весёлое настроение.

– Много, по-твоему, денег-то придёт?

– Не выговоришь...

– О-о! Выходит, кругло ж, а?

– И кошеля экаго не знаю где подобрать, куда б скла-а-асть!

Фрол Иваныч вместо ответа хихикнул как-то в себя и мотнул головой.

– Ноне, Фрол Иваныч, в плисе[147 - Плис – вид ткани, бумажный бархат на льняной основе.] не защеголяем!-  продолжал Ёж. – У всех тутонько!

– Не пораспустить ли, а?

– Боятся!

– Не натёрло ещё, выходит?

– У иного и перетёрло, да, вишь, трахтуют, кабы волдырь не сплыл; уж больно садко!

– Не раскачались, погоди!

– Не-е-ет, Данилушка! Видал, чего былиночка-то боится? Ни дождя, ни грозы, ни холодной росы, а острой косы!

– Фрол Иваныч! – вступился грубый голос, заглушивший собой говор и смех. – А ты слыхал ли, косы-то бояться, и былью б не расти! Да вот растёт же!

– Слыхал я это, Памфилушка, а вот ты-то слыхал ли: зёрнышко-то на мякине держится да чрез мякину и кормится, а всё как нардеет, так мякину же к земле клонит, а не мякина его... Отгани-ко[148 - Отгани – от отгануть, т.е. дознаться своим умом, разгадать, догадаться.] вот!..

– И прибауток же... ах ты, братец мой... И где это он наковырял их!

– Наковыряешь... как шестьдесят-то семь годков Богу и великому государю отслужишь. Много я видывал, други! Видывал, как и зерно мякину гнуло, а колоски с корешком вырывали! Не видал одного только, да и не увижу, чтоб мякина зерно пригнула! И всё, други, скажу: ровно прежний-то народ покрепче был, а нонешний что-то жидковат!

– На худой пашне, дядя, и хлеб неиздашен! – заметил кто-то из окружающих.

– Э-э-эх!.. Одна бы пашня-то и уход-то один бы, да уж так... На крупный народ неурожай пошёл, куда ни погляди... Ах, даже говорить-то...

– Аль устал?..

– Устанешь... Язык-то мозолить надоело, и он, что брус, стирается.

– Стало быть, худой брус, коли стирается. Добрую-то брусину не скоро сотрёшь.

– Сотрёшь и добрую!.. Ржавое железо всякой брус портит – верь!

– Памфил Карпыч! Ты с ним не спорь! Загадки пойдёт метать, хошь тын городи! И кто это, дядя Фрол, тебя учил им?

– Учил-то меня один бы с вами учитель, да, вишь, не всем, погляжу, эта грамота далась...

– Я, дядюшка, мерной неграмотный, ты меня в своё слово не путай!..

– Ты, Анчутушка, и сам в своём слове запутаться.

Общий взрыв хохота прервал Фрола Иваныча, даже сам Анчутка захохотал и закашлялся, схватившись рукою за грудь. Между тем около Фрола Иваныча понемногу стали группироваться и остальные рабочие.

– Ох, горе да нужда, голод да стужа всему, други, научат, – продолжал Фрол Иваныч, – только не всякой смышлён из энтой грамоты-то выходит!

– Обшлифовала тебя, Фрол Иваныч, наука-то! Должно, с неё у тебя и голова, што пузырь гола!.. – послышалось из среды столпившегося кружка.

Большинство рабочих давно уже покинуло свои занятия и стеснилось около словоохотливого Фрола Иваныча.

– А ты, Данилушка, штой-то плотно броденьки-то чинишь?., аль путь-то далёк, а? – с лукавой улыбкой спросил он Ежа.

– Моё, Фрол Иваныч, дело такое: не знаешь, где ляжешь, не чуешь, где встанешь! Хочу ноне своим неводом рыбу ловить.

– Закидывай, Данилушка, мутное озеро-то – улов будет, а я на пяту!..

– Становись, дядя Фрол, старый ум молодому заручка. Хошь пуху не добудем, да перье отстоим! Что ж, братцы, пойдёт кто в поплавки к моему неводу, а? – взбросив волосы и весело посмотрев на окружающих, спросил он.

Фрол Иваныч, низко наклонившись над работой, чтоб скрыть выступившую на лице усмешку, быстро замотал в воздухе иглой.

– А глыбко ты будешь закидывать-то, Данила Филиппыч?..

– Рыба-то поверху не плавает, а по дну! – с улыбкой ответил он.

– С нашего брата пух щиплют – не спрашивают, больно аль нет; так и нам – закидывать, так уж во всю мережу!.. – произнёс из толпы пожилой старик.

Кто знаком с русским простолюдином, тот, вероятно, замечал, с какой иногда изумительной лёгкостью возбуждается он. Одного едкого намёка, острого слова бывает достаточно, чтобы пред ним выяснилась истина, до тех пор и не зарождавшаяся в уме его. Но благодаря этой лёгкости возбуждения он и действует без определённого плана. При всём запасе энергии, в которой нельзя ему отказать, у него недостаёт твёрдости выдержать до конца в предпринятом деле. Так и теперь затаённая дума каждого нашла верный отголосок в общем ропоте неудовольствия, всё более и более возвышавшемся в среде рабочих.

– Не совсем же ржаво железо-то, Фрол Иваныч, а? – окликнул, подмигнув на гудевшую толпу, молодой парень с курчавыми, светлыми, как лен, волосами. – Точил-точил, да и наточи-ил!

Вместо ответа Фрол Иваныч, также усмехнувшись как-то вовнутрь, молча наклонился над своей работой. Фрол Иваныч, как и Ёж, пользовался большим авторитетом в среде рабочих. В грубых, но крайне подвижных чертах его лица выражалось много ума и самого наивного добродушия. Небольшие серые глаза в старческих покрасневших веках, окружённые сложной сетью точно иглой проведённых морщин, казалось, не могли выражать иного чувства, кроме смеха, но смеха, никого не оскорбляющего. Это был человек того типа людей, жизнь которых всегда составляет противоречие с выводами, какие они способны делать благодаря своей наблюдательности. Они всегда бескорыстны вследствие своей безграничной доброты и, несмотря на весь свой опыт, на все уроки жизни, всегда доверчивы к людям. Никто не способен к такой самоотверженной дружбе, как они, и никто не способен в то же время сделать так много зла при всей своей доброте и незлобивости, как они, под увлечением охватившего их чувства. Податливость их натуры способствует уживчивости во всякой среде, при всяких обстоятельствах. Они иногда пользуются значительным влиянием на окружающих и в то же время никто более, как они, не нуждается в посторонней поддержке, в подчинении влиянию людей, часто стоящих далеко ниже их по своим нравственным качествам, но имеющих более устойчивый характер. Между Фролом Ивановичем и Ежом, несмотря на противоположность их характеров, существовали самые тёплые, дружеские отношения. Подобная дружба, не охлаждающаяся ни при каких обстоятельствах, часто встречается в быту народа. У простолюдина нет ничего заветного для любимого человека. Хозяйство их взаимно открыто для пользования друг у друга. Они без спросу берут лошадей, вещи, если встречается в них надобность, берегут в случае отлучек оставляемое на их попечение хозяйство с большей заботливостью, чем собственное. Обмануть друга, выдать его в несчастье считается преступлением, для характеристики которого нет и слова.

– Раскачало, Данилушка, мякину-то! Быть дожжу с градом! – с иронией произнёс Фрол Иванович, обратившись к Ежу. – Устояла б только!

– Устоит!

На следующий день во флигеле, примыкавшем к главному зданию прииска и квартире управляющего с вывеской на дверях «Контора», с утра густой массой теснились рабочие. Комната, занимаемая конторой, была обширна. В одном углу её, огороженном плотной решёткой, сидел главный конторщик – молодой человек с длинными белокурыми волосами. Двое помощников и человека три конюхов окружали его. Несмотря на бессонную ночь, проведённую за сведением расчётов, и конторщик, и помощники его были в весёлом расположении духа: для них, как и для рабочих, окончание утомительного приискового сезона и выезд на зиму в города – самое весёлое время. В среде рабочих шёл оживлённый говор и смех. Несмотря на то, что дверь была раскрыта настежь и осеннее утро, наступившее после ненастной ночи, было морозно, в комнате царствовала невыносимая духота. У небольшой двери, около решётки, стоял конюх, отворяя её для пропуска за решётку вызываемых в алфавитном порядке рабочих. Расчёт их не представляет продолжительной процедуры. Рабочий получает на руки билет, хранящийся в конторе, и при нём счёт, в котором выписывается всё забранное им с цифрой стоимости каждой вещи или продукта. Во избежание тесноты рассчитанного рабочего выпускали из конторы в противоположную дверь, также охраняемую конюхом. В то время, как в задних рядах рабочих слышался смех и говор, в передних, жавшихся у решётки, наблюдалось молчание. Каждый из рабочих зорко следил за всеми действиями конторщика и особенно за одним из помощников его, сидевшим по правую сторону стола, около высоких стопок ассигнаций и медных и серебряных монет.

– Николая Митрича с зимним деньком, что с горячим блинком! – произнёс вдруг протеснившийся к решётке молодой парень с бойким выразительным лицом, вытянувшись во фрунт перед решёткой.

Выходка эта была встречена общим, прокатившимся в толпе смехом; конторщик поднял голову и улыбнулся.

– Ты всё с шуточками, не унялся ещё!

– Мяли, Николай Митрич, да отстали; из неспорой глины, сказывают, горшка не обожжёшь! Не томите душ-то в отпущении грехов! – заключил он, кивнув головой на рабочих.

– Абрамов! Егор Абрамов!.. – произнёс конторщик, глядя на толпу.

К решётке протеснился молодой, неуклюжий на вид парень.

– Иди, растопыривай карманы-то! – сострил конюх, затворяя за ним решётку.

– Тридцать два рубля 83 копейки! – подавая ему билет, счёт и деньги, произнёс конторщик.

Молча приняв деньги, Абрамов медленно пересчитал их и, немного подумавши, с расстановкой повторил: «Так энто тридцать-то два рубля всего? Ловко!».

Гул смеха был ответом ему.

– Ловко... ай, ай! – снова повторил он, по-видимому, не придя ещё в себя от поразившей его цифры. – Энто за какие ж бы провины обшарпали-то!

– Тебе дан счёт – и читай! – ответил тот, не глядя на него.

– Считай! Ты мне словом скажи. Я вот ещё неграмотный!

– Акимов!.. – вместо ответа выкликнул конторщик.

Толпа снова заколыхалась, давая дорогу хромоногому старику с худым морщинистым лицом, обросшим клочками волос вместо бороды. Войдя за решётку, он перекрестился раза два в передний угол и поклонился конторщику.

– Шестьдесят восемь рублей! – подавая деньги также вместе с билетом и счётом, сказал конторщик.

– Что ж, ответь мне что ни на есть! – снова обратился к нему Абрамов.

– Что же тебе ответить-то?..

– За что обшарпали-то меня! По моему-то счёту боле ста рублёв надоть на руки бы!

– Сосчитал же! – с усмешкой обратился к конторщику сидевший около него помощник.

– А ты думал, что мужик, так и счёту не знаю, прервал его Абрамов, весь вспыхнув и встряхнув волосами, – нет, я, брат, ещё тебя научу.

В это время и старик, пересчитав деньги, замялся и робко произнёс: «Маловато бы и мне-то, ровно!».

– Чего ты ждёшь ещё? – нахмурив брови, спросил конторщик, обращаясь к Абрамову. – Тебя рассчитали!

– Нет!

– Как нет, ведь ты деньги получил?

– Додачи жду! Мне следует сто рублёв, а кинул, што собаке кость – и рассчитал! Нет, ноне у нас у самих головы-то не в обручах, ты вот и языком шевельнуть не хошь, за што обшарпал, даёшь и спрашиваешь, чего мне надоть! Я знаю, чего мне надоть, мне мои деньги подай!

– Да ты пьян, верно? – с удивлением произнёс конторщик.

– Студёной воды два ковша выпил, точно! А ты, почтенный, не напоивши, не кори! Пьян! С обману-то вашего охмелеешь!

– Ты забылся? Где ты стоишь?

– Места не продавлю, не бойся!

– Выведите его! – весь покраснев, обратился конторщик к конюхам.

– Энто вместо расчёта-то! Нет, я ещё не пойду, ты мне наперво подай моё кровное, да тогда уж гони! Слышь, братцы, выводить хотят, – обратился Абрамов к толпе, среди которой царило глубокое молчание.

– Егорка! Подь лучше без греха! – вступился один из конюхов, неохотно придвигаясь к нему.

– Мне моё подай, тогда и сам уйду, а ты не подходи! И, ей-богу, не подходи, коли скула цела!

Но не прошло и минуты, как с криком: «Братцы, что ж это, ограбили да и гонят!» – он вылетел за дверь конторы и, присев на земляную завалину, заплакал, уткнув голову в руки, забыв и о шапке, выпавшей из рук его при борьбе с конюхом и выброшенной далеко от двери в грязь.

Что-то неясное пробежало в толпе, и вслед затем снова наступила тишина.

– А ты чего ждёшь? – спросил конторщик не то усталым, не то взволнованным голосом рассчитанного старика. – Ведь деньги получил?

– Получил, получил, дай тебе Бог! Только, говорю, маловато бы, ровно... ну да уж коли что... так чего говорить... гоняете!.. А-а-ах! – и, сжав счёт и деньги в руках, он направился к той двери, откуда был выпровожен Абрамов.

Вызванный вслед за ним по порядку высокий сутуловатый рабочий молча всунул полученный билет за пазуху, пересчитал деньги и, размотав верёвку, прикреплявшую к ноге голенище бродня, заложил за него деньги и угрюмо спросил конторщика: «Всё?».

– Всё!.. – ответил тот, вопросительно посмотрев на него.

– Видать, густо месили, да хлебать нечего! – задумчиво произнёс он. – Неуж и всё тут? – снова спросил он. – В эфтакой-то препорции обсчитывать нашего брата, на мой мужицкий ум, – грабёж.

– Выражайся полегче, любезный! – предостерёг его конторщик, весь покраснев. – В другом месте можешь говорить, что угодно, а здесь будь вежлив!

– Слово-то не обух, не бьёт! И у берёзки слёзки текут, когда с неё лыко дерут, не токма наше дело! Заговоришь, как в три-то скребла огребают! А-а-ах, правда! Без пути пустырями по свету бродишь, только к людям не заглядываешь! Дай вам, Господи, чужие крохи есть, не давиться; людской слезой, что солёной водой, не напиться! Экая совесть-то у людей, братцы! – обратился он к толпе. – Почесть, третьей доли не дали того, что доводится, а-а!

– Выведите его! – обратился к конюхам начинавший выходить из терпения конторщик.

– Доколь же это, братцы, глумиться-то над нами будут?

– Иди, иди, Вавило, нечего! – произнёс один из конюхов, беря его под руку.

Толпа заколыхалась, и к решётке выступил Ёж.

– Иди, Вавило! – произнёс он среди невозмутимого молчания. – А ты, ваше почтение, кликни нам управляющего! – обратился он к конторщику. – Мы с ним поговорить хотим!

– О чём это? – спросил его смутившийся конторщик. – Если что нужно, говорите, я передам.

– В чужую кашу, ваше почтение, свою ложку не суй... Мы её и своими расхлебаем!..

– Ты кто такой, чей прозываешься?..

– Карпов, а завсе-то Ежом зовут.

Конторщик молча переглянулся со своими помощниками, лица которых, как и его собственное, выражали полное недоумение. Переглянулись между собой и конюхи, поняв, что затевается что-то недоброе и что роль их чуть ли не окончена. Подумав немного и снова посмотрев на толпу, в среде которой хранилось мёртвое молчание – признак твёрдо принятого решения, конторщик встал и, собрав документы и деньги, сложил их в стол, запер его и вышел из конторы.


* * *

При редком расчёте приисковых рабочих не возникает между ними неудовольствия за неправильную оценку труда, на высокие цифры, проставляемые за забранные ими товары и продукты. Подобные натяжки при расчётах с рабочим встречаются не только у тех золотопромышленников, дела которых идут плохо и с году на год грозят падением, но и при хорошей организации хозяйства, при благодарном вознаграждении производственных затрат. Гнёт этот всегда идёт через руки управляющих приисками, которым вверяется распоряжение работами и вся административная деятельность на правах самостоятельных лиц. Чем более управляющий соблюдает интересы своего хозяина, тем более гарантирует прочность своего положения, всегда завидного благодаря хорошему содержанию и полному материальному обеспечению.

Василий Никитич Кудряшёв, управляющий Г-й прииском, находившимся в ведении конкурса[149 - Конкурс – собрание заимодавцев, рассматривающее дела несостоятельного должника (компании или лица), сам процесс рассматривания дел должника.], учреждённого над делами одной из золотопромышленных компаний, не пользовался хорошей репутацией не только между рабочими, но и у других служащих. Человек он был пожилой, со значительной проседью в коротко остриженных волосах и окладистой бородке, пользовавшийся завидным здоровьем благодаря постоянной физической деятельности. Подобострастный и хитровкрадчивый с высшими, он не знал границ произволу с людьми, зависящими от него. Как все коренастые, полнокровные люди, он был вспыльчив до исступления, причём хриплый голос его сипел, глаза наливались кровью, и горе было не только рабочим, но конторщикам и надсмотрщикам, подвергавшимся в эти минуты припадкам его гнева. Он рассыпал удары направо и налево, не разбирая ни правых, ни виновных, и считал не только не нужным, но неприличным для своего звания извиняться перед невинно пострадавшими, когда выяснялось дело. Рабочие, окрестив его названием «крутолобый», боялись его. За Василием Никитичем было много дел, которые другому бы не прошли безнаказанно, но, находясь более чем в интимных отношениях с председателем конкурса и имея репутацию хорошего управляющего, он пользовался неограниченным доверием и заступничеством в случае возникающих жалоб. Одна неопытность или необходимость отработать забранное гнала рабочих на Г-ий прииск. Василий Никитич никогда не присутствовал при расчётах, предоставляя выносить ропот неудовольствия и нареканий конторщику. Сидя теперь в комфортабельно убранной комнате, стены которой вместо обоев были увешаны коврами, он сверял приисковые шнуровые книги[150 - Шнуровые книги – то же, что прошнурованные, т.е. с продёрнутым и припечатанным шнуром, так приисковая документация предохранялась от порчи и подделки.] и черновой отчёт о приходе и расходе сумм за летний сезон. Переданное ему желание рабочих видеть его и говорить с ним неприятно подействовало на него. Откинувшись на высокую спинку кресла, он побагровел, глаза его сузились, и большой палец правой руки быстро завертелся около рта. Василий Никитич понял, зачем рабочие желают видеть его и о чём будут говорить с ним. Не сказав ни слова конторщику, он встал, надел вместо халата бешмет, опушенный беличьим мехом, и, опустив в карман небольшой шестиствольный револьвер, постоянно заряженный и всегда лежавший у его постели, вышел в сопровождении конторщика.

При входе в контору он зачерпнул из ушата, стоявшего у двери, воды в небольшой жестяной ковш и, выпив несколько глотков, отёр рот и усы рукавом бешмета и взялся за дверную скобу. Но прежде чем отворил дверь, пасмурное лицо его, способное повиноваться воле своего хозяина, приняло совершенно иное выражение. Морщины на лбу разгладились, сжатый рот раздвинулся в улыбку; только глаза совершенно скрылись, чуть прорезываясь из сдвинувшихся век, да яркий румянец выдавал ещё следы недавнего волнения. Василий Никитич, как и все, недаром прожившие на свете люди, умел владеть собой и подавлять свой гнев, прикрывая его улыбкой там, где требовали того обстоятельства.

– Здравствуйте, голуби, здравствуйте! – улыбаясь и потирая руки, приветствовал он молчавшую толпу. И, смутившись, не получая ответа от неё, быстро заговорил:

– Ну вот, слава Богу, и работы покончили, по домам теперь, на покой к бабам... то-то с голодухи, поди, а-а-а... ха-ха! – сострил он, подходя к решётке. – Ну что, голуби, обо мне соскучились, а? Спасибо за память!..

– Мы, ваше почтение, всё помним! – ответил ему Ёж, глаза которого заискрились, и лицо приняло свойственное ему одушевлённое выражение. – Только вы-то нас забыли!

– Как же это, чем же я-то забыл вас? Ба-ба-ба... да ты никак знаком ещё мне! – вместо улыбки приятно скривив рот, спросил он, пристально всматриваясь в него.

– Видались за лето-то!

– Помню, помню, как, бишь, тебя..?

– Ёж, ваше почтение! – подсказал он смело, в упор глядя на него.

– Да, да, да!.. Кто ж это тебя окрестил-то так, а?.. Ёж... этакого имени и в святцах нет... ха, ха, ха!.. Не поп ведь, поди, а?

– Никак нет-с... а уж так, по шерсти и кличку мир даёт!

– О-о! да ты говорок!

– Таёжные дорожки всякую шину в гладь оботрут, ваше почтение!

– Говоро-о-ок!.. – протянул Василий Никитич, чувствуя своё неловкое положение и не зная, с чего начать своё щекотливое объяснение с рабочими. – Так что, бишь... зачем вам меня-то, а?.. – спросил вдруг он, обратившись к толпе.

– Обкроили уж больно, Василий Никитич, покромки-то у вашего суконца широки, нельзя ли поуже! Слё-ёзно мир просит! – ответил ему Ёж.

– То есть что же это? Я не понимаю!

– Расчёты-то ваши на вид-то гладки-с, да на ощупь шаршавы, пожалуй, и карманы протрут!

– А-а... да, да! Понимаю! Значит, по вашим покромкам расчёты-то пригнать? – шутливо спросил он.

– Обоюдное бы дело! Мы для вас радели, а вы об нас!

– Сколько кто хочет, столько и дать, а? Так, что ли? – снова спросил он.

– Обрадовали бы...

– Знаю, знаю!.. И сам знаю, молодцы, – обратился он к толпе, – что обрадовал бы вас, да не моя воля... Не я хозяин! Вы наших дел не знаете! Я ведь и сам понимаю, что если ты... ну, как, бишь, тебя, Ёж, что ли?

– Ёж... так точно-с!

– Ну ты, например, взял бродни из цейхгауза... они стоят рубль...

– По ихним качествам, Василь Никитич, вся им цена – тьфу!

– А знаешь ли ты, что по справедливости-то я должен бы ставить их в счёт три рубля. Мне так и конкурс приказывает, а я ставлю их в два – на свой счёт рубль принимаю, чтоб только вас не обидеть! Так сколько же этаких-то рублёв у меня из кармана выходит?

– Не наше дело – хозяйский расчёт вести! – послышалось из толпы.

- У хозяев и карман-то, Василь Никитич, толще вековой сосны: есть из чего и к нашему брату снизойти!.. – серьёзно произнёс Ёж.

– У них тыщи! – снова заговорили в толпе, – а у нас крохи; у них лишнюю тыщу потрясти – горе берёт, а у нас последнюю кроху отбирают!

– Сказано, что к ихней совести правда, что к сухой лопате песок – не пристанет! Вот ты бы, Василь Никитич, сам поробил, так проведал бы, каково оно! И ты бы заговорил, как у тебя стали бы твоё-то добро обкраивать!

– Это кто там говорит? Покажись-ка сюда!.. – произнёс, побагровев, Кудряшёв.

– Кто бы ни говорил там, а ты знай слушай да мотай на ус!

Нижняя губа Василия Никитича дрогнула, рука, сжавшаяся в кулак, упёрлась в решётку, как бы ища опоры.

– Оно точно, Василь Никитич, – снова вступился Ёж, – по вашим словам, хозяевам расход большой, только, на мой бы ум, за плёвые вещи им бы и убычиться не след, и мужиков бы не зорить. Лонского году торгующий завёз было сюда товары, так ваша же милость приказали его выпроводить, а он, не в пример, дешевле брал! Тогда бы, значит, и нам бы льгота, и хозяину без разоренья! – с иронией заключил он, смотря на смущённое неожиданным аргументом его лицо Василия Никитича. – Вот он, зипунчик-то, за лето-то, изволите видеть, окромя как в невод, никуда непригож, а тоже 15 рубликов поставили, а ему и вся-то цена – с лихвой бы пять!

– Зачем же брал, если он дурён и дорог? Ведь не навяливали силой!

– Оно точно! Да ведь хоша народ мы и тёплый, а всё своя-то овчина не греет... Холодно, и плачешь, да берёшь.

– А согрелся, так и хозяйский зипун показался дорог и худ?

– Да от него согреву-то немного видали, Василь Никитич. Только слава, што на плечах зипун, а всё более из своей же каменки пару в кулаки поддавали. Так уж будьте по-божески, не обидьте сирот, спустите ценки-то! Лишняя сотенка хозяйского кармана не натрудит, а бедному человеку помога. Ноне же на золотце-то урожай Бог послал, а хозяевам-то заручка через наши же ручки плывёт!.. У путного хозяина, Василь Никитич, сказывают, и скотина хворает, так уход видит, а ведь мы тоже божье творенье, уж снизойдите, не вычитайте хворых-то дней из платы! Навек ведь мы богомольцы за вас!

– Прежде чем говорить-то бы всё это, ребята, да бунт-то затевать, спросили бы, могу ли я ещё спустить цены-то? Разве моё добро, разве я хозяин ему? Кого спросят, какое я имел право самовольно распорядиться чужим добром, вас или меня, а?..

– Известно, вас, это точно-с!

– А-а-а!.. А что же я должен буду ответить на это?..

– Не мне бы вашу милость учить, да уж коли приказываете, поперёк воли начальства не пойдём! Ответьте, ваше почтение, что я, мол, не Скариотской Ирод[151 - Скариотской Ирод – контаминация двух образов Иуды Искариота и царя Ирода; употреблено в значении «отпетый негодяй и злодей».], и у меня, мол, душа есть! Э-э-эх, ваше почтение, Василь Никитич! Привёл бы вам Бог на наших-то кормах денёчек побыть, так проснулись бы, румянчик-то с личика, что девичья притирка, к ночи бы пооблез! От одного битья-то вашего не одна спинка погодку чует. Много православных за нонешнее лето вынесло на них зарубочек на память о вашем раденьи и добродетели к нам! Вот, Иван-то Малый совсем без ног, неси его теперь, как молоденца малого, в дом-то! Придёт, что к пустому срубу – ни поесть, ни погреться! А вы и тут вычли все дни! Господи! Да неуж к человеку у вас и жалости-то нету! Что ж, значит, и последний час кого настигнет, и тут иди робь! За мужика, ваше почтение, некому стоять; у него нет защитников, всякой только и норовит из его же овчинки шубу сшить, так уж вы, ваше почтение, в свою-то речь хозяев не путайте. Мы тоже люди бывалые. Родились-то хоша и дураками, а знаем, что вы тут хозяин, в вашей воле всё! Так уж рассчитайте вы нас по-божески, а без энтаго мы ноне и миром положили обратной дорожки в лесу не прокладывать!

– А-ай, Ё-ёж, ва-а-жно! и ей-богу, правда!.. – проносилось в колыхавшейся толпе всё время, когда говорил он.

Положение Кудряшёва было более чем жалко: он то бледнел, то краснел, но всё-таки настолько владел собой, что сохранил весёлое выражение на лине.

– Молодей, Ёж! Молодец!.. Теперь вижу, что недаром тебя окрестили так! – шутливо ответил он, наконец, фамильярно потрепав Ежа по плечу через разделяющую их решётку.

– Он у нас парень – голой рукой не хватай, ваше почтение! – со смехом откликнулись в толпе.

– А задали вы мне, ребята, задачу! Как и быть-то с вами? – задумчиво произнёс Кудряшёв. – Ну, я спущу цену, облегчу вас, а что же хозяева на это скажут? Да у меня ещё, молодцы, и денег-то не хватит!

– Неуж обнищали, ваше почтение?..

– В обрез, милые! Ведь нам хозяева-то присылают не разгуляешься! А дай Бог у нитки с ниткой концы сплесть!

– Свои потревожьте, хозяева вашу милость не обочтут! – с иронией ответил Ёж.

– Свои!.. А ты считал в моём-то кармане?

– Мы, ваше почтение, и в своих-то отвыкли высчитывать, так уж нам ли чужой мерить, глубок аль мелок?

– И спроси прежде, ещё есть ли своё-то?

– Полагать бы надоть...

– Почему ж... ну-ко?

– По приметам бы...

– Каким? Что, на лбу написаны?

– По нашей, по мужичьей примете мы судим: На нашу сметку, ваше почтение, коли у человека денег так, так он и ростом-то ровно пониже выглядит, и с лица будто темней! А человек с деньгой, не во гнев вашей милости, и белый, и румяный... и усмешка на алых устах, и живот, как у вашей же милости!

– Ну, так вот что, молодцы, слушайте, – обратился к толпе управляющий.

Толпа стихла и сдвинулась к решётке, надавив на передние ряды.

– Так и быть, исполню вашу просьбу: спущу вам по рублю... довольны ли?

– Обрадовал, ха-ха-ха... ну-у! – прокатилось по толпе.

– На помин по душе хватит!

– Ну, по скольку же, наконец?

– Самонастоящую хозяйску ценку прикиньте, будьте милостивы! А рублик-то мы уж на расходы жертвуем, будто как хозяйские убытки прикрыть...

– Не мелко же ты забрёл, любезный!

– В глыбком месте более простору, ваше почтение! По крайности, есть где поплавать, ручки, ножки расправить.

– Не могу! – решительно ответил управляющий.

– Ва-аше почтение!

– И не просите, не могу! Что можно сделать, то сделаю по совести. А больше не просите!

– Ах, ваше почтение! На всё бы власть ваша, да уж коли вы не можете, что ж, и мы своё слово колышками подопрём!..

– Слово... какое слово?

– Обратной дорожки в лесу не протаптывать!..

– Силой-то и детёныш у матки молока не выпросит, а всё более лаской, ваше почтение! Мы с доброго слова просим!

– Вы одумайтесь, чего вы просите!.. – прервал его взволнованным голосом Василий Никитич.

– Одумайся-ко ты, ваше почтение! – выдвинувшись к решётке, произнёс Фрол Иванович. – Наша-то дума надумана!

По лицу Василия Никитича внезапно пробежало весёлое настроение. Он широко улыбнулся, раскрыл глаза, в которых просвечивалась лукавая усмешка.

– Ну что ж... ребята... как же, а? Хозяйские цены взять, что ли, а?., –весело спросил вдруг он, – а?., обрадовать...

– Истинно, ваша милость! То ись ах, как обрадуете!

– А надброс-то, ваш брат, а? – заигрывающим голосом продолжал он.

– Рублик то-с?

– Ха... ха... ну, ну, что делать! – обратился он к конторщику, – уважим им, Николай Дмитрич! На будущий год, может быть, и они нам за это горы разгребут! Так, молодцы, что ль?

– Озолотим!.. – почти в голос ответила толпа.

Более прозорливому наблюдателю невольно бы бросились в глаза и внезапная беспричинная весёлость, неподдельно выразившаяся в лице Василия Никитича, и уступчивость этого человека, за минуту ещё упорно стоявшего на своём. Всё это неминуемо породило бы сомнение в справедливости его слов. Но не таков был стоявший перед ним простодушный, доверчивый народ, принимавший всякое слово за чистую монету. Только конторщик догадался, что Василь Никитич задумал что-то, да в уме Ежа мелькнуло недоверие.

– Значит, ваше почтение, по хозяйским ценам рассчитаете нас? – спросил он.

– Ведь я сказал! Что ж ещё?

– И у больных не вычтете? – тем же тоном спросил он, пытливо и недоверчиво смотря в глаза его.

– Я, братец, не привык обманывать! Понимаешь?

– Пошли вам Господи!.. Простите, что пообидели...

– Вот это дело! Наговорить-то, ребята, вы много наговорили мне! Особливо вот ты, братец, напел! – обратился он к Ежу. – Незлопамятен я, всегда готов для человека добро сделать!..

– Простите, коли лишнее что сгрубил, ваше почтение!..

– Я добрый, ребята!

– Ужо уж при получке похвалим, ваше почтение!..

– Ну, получку-то, молодцы, вам всё-таки подождать нужно. Ведь вас 150 человек, переделать-то все расчёты нелегко – дня три-четыре нужно. А теперь за то, что поладили делом, так и быть, уж распорядись, Николай Дмитрич, выдать им по чарке водки!

И заликовал прииск после поднесённой чарки водки, зашумел в бараках говор, полились и весёлые песни, и не было счёта благословениям и похвалам из простодушных уст добродетельному Василию Никитичу, который через час после этой сцены послал донесение о бунте рабочих с надёжным верховым конюхом горному исправнику[152 - Горный исправник – начальник горной стражи, горная стража – вооружённая охрана на приисках, вооружённые отряды для поимки беглых каторжников.], резиденция которого находилась в 80-ти верстах от этого прииска.

Через двое суток на прииск прискакал исправник в сопровождении конвоя казаков. Следствие о беспорядках было непродолжительно. Главные зачинщики: Ёж, Фрол Иванович и Памфил Карпыч – были отправлены в Т. острог, остальные под конвоем препровождены обычным порядком.

Не прошло и полугола, как Фрол Иванович и Памфил Карпыч, оставленные по приговору судебного места в подозрении, были выпущены из острога без всяких последствий. Старик Фрол не покинул Ежа до самого решения дела. Пропитываясь милостыней, он оделял его деньгами и утешал тёплым словом. Ежедневно во всякую погоду можно было встретить его идущим в острог или со связкой крендельков в руках, или с булкой и с туеском молока. С искренними слезами горя на глазах он проводил его по широкой дорожке, проторенной не колесом, не копытом, а людским горем...




САРБЫСКА



(БЫТОВЫЕ НАБРОСКИ)

Во время службы моей в Кузнецком округе мне постоянно приводилось производить следствия и разбирательства различных споров, возникавших между крестьянами и черневыми инородцами. Не особенно отрадное впечатление оставалось у меня после подобных разбирательств. Существовавшие в то время между крестьянами и инородцами отношения были крайне печальны. Со стороны крестьян во всём проглядывала наглая эксплуатация инородцев, обман и всевозможные притеснения их; положим, что это было давно, более четверти века протекло уже с тех пор, может быть, в настоящее время подобные отношения во многом уже изменились к лучшему, смягчились, но всё-таки нередко, перебирая в своей памяти всё виденное и пережитое мною, невольно приходишь к заключению, что едва ли и ныне крестьянин относится более добросовестно к инородцу, едва ли и инородцы выбились из тех сетей или, вернее сказать, паутины, в какую запутывают их сметливые сибирские мужички, не пренебрегающие средствами для наживы. Как много терпели иногда инородцы от сметливых мужичков – я приведу эпизод, особенно врезавшийся в мою память, который может служить в то же время яркой иллюстрацией патриархальных нравов деревни.

В начале октября 1867 г. я получил донесение одного из волостных направлений, что «ясачный инородец[153 - Ясачный инородец – инородец, обложенный ясаком, т.е. платящий подать (чаше всего пушным товаром); ясачные люди – татары.] Берёзовского аила (аула) Арсак Сарбысаков, именуемый более Абрыска, неоднократно замечаемый в воровстве и других противозаконных поступках, угнал у торгующего крестьянина села П-ва Максима Николаева Дёркина двух лошадей и, несмотря на погоню за ним, успел скрыть угнанных лошадей в тайге, что хотя Сарбысаков в настоящее время арестован и сознался в краже лошадей, но куда скрыл упорно скрывает, несмотря на все увещания». Предписав волостному правлению доставить Сарбысакова ко времени моего приезда в село П-во, выехал из Кузнецка и приехал в П-во на третий день вечером, совершенно разбитый от езды в тряской телеге по просёлочным дорогам, размытым осенними дождями, и к тому же промоченный насквозь мелким, холодным дождём, который не переставал «моросить», как выражаются крестьяне, уже несколько дней. Едва внесли мои вещи и чемодан с делами на земскую квартиру и я успел раздеться и присесть в ожидании самовара, как в комнату ко мне вошёл крестьянин лет сорока на вид, одетый в чёрный зипун тонкого сукна, перехваченный шёлковой опояской. Чёрная окладистая борода обрамляла красивое, полное лицо его, имевшее характерный пухлый, вернее сказать, крупичатый[154 - Крупичатый – здесь белый, нежный; ср. «крупичатая мука» – лучшая, белая и самого тонкого помола.] вид, свойственный исключительно людям, торгующим по купеческому свидетельству. Большие чёрные глаза вошедшего сразу привлекли моё внимание. Это были действительно замечательные глаза. В них просвечивало много ума, нахальства, лукавства и иронии. Какие бы благочестивые речи ни говорил обладатель их, но глаза не повиновались ему и выдавали его: они, лукаво смеясь, докладывали слушателю, что хозяин их всё лжёт и говорит не то, что на уме у него. Быстро окинув меня своим проницательным взглядом, как бы желая узнать, какого сорта человек сидит перед ним, вошедший смиренно осенил себя троекратным крестным знамением и затем, отвесив мне низменный поклон, встал в почтительной позе у порога.

– Что тебе нужно, братец?.. – спросил я.

– К вашей милости по делу! – снова поклонившись, ответил он. – Окажите защиту, на одного вас только и уповам!..

– Кто же ты такой?..

Дёркин... Максимом зовут-то будто, по отчеству-то Миколаичем пишемся!.. – отрекомендовался он.

– Ты тот самый Дёркин, у которого Сырбысаков угнал лошадей?..

– Те самые будем, так точно-с!.. – с новым поклоном ответил он. – Те самые и есть...

– Как же он угнал у тебя: со двора или с поля?..

– Со двора-с. Даже можно так доложить – из-под замка... В корень подсёк он меня эфтим делом. Даже так доложу – разорил!.. Энти мои-то лошади на зависть по всей округе были... Я бы тыщи рублёв за одну-то из них не взял... А-а-ах... и разбойник же, – произнёс он, покачав головой, – што ни самолуччих лошадей похитил. Угони он у меня двадцать других лошадей, так бы нутро моё не болело об них, как об энтой паре!..

– Значит, он заранее высмотрел их у тебя?..

– Выглядел!.. Уж так полагать, што выглядел... С догляду энто дело сделано.

– Он бывал у тебя в доме?..

– Бывал, как не бывать... Мало ли их, собак, шатается ко мне! Потому как мы, признаться, по торговой части состоим, оборот с имя ведём... хлеб им отпущаем и иное прочее, што для их обиходу требуется, так их много шатается к нам, собак-то энтих некрешшёных, ежечасно почесть...

– Ты что же – крестьянин?..

– Так точно-с!.. Тятенька-то, покойная головушка, будто в мещанах состоял, по паспорту проживал здеся. Ну потом обчество это по малости утеснять стало нас накладками... обидно это будто показалось нам супротив других втрое да вчетверо платить, мы и перечислились по хрестьянству. Оно будто и способней!..

– Чем же торгуешь?..

– Всяким товаром, што по хрестьянству требуется, ничем не брезгуем. И железо есть у нас, и красный товар, и кожевеный, и мыло, и свечи... да всё, што требуется в обиходе. Орудуем по малости!..

– Расскажи ты мне, как он угнал у тебя лошадей, как дело было?..

– Уж как оно дело-то было, утруднительно мне доложить вашей милости, потому как меня в те поры дома-то не было – в отъезде был. Мы, признаться сказать, в осеннюю-то пору завсегды, почесть, в чернь[155 - Чернь – в Западной Сибири густой непроходимый лес, в Восточной Сибири – тайга; мрак, тьма; осенние холода без снега, пора самых темных ночей.] по аилам бегаем: скупаем это у татар-то орех, мёд от заматившихся пчёл, пушнину, долги это собирам, признаться, с них, потому как наперёд задаём им – кому хлебом, кому чем. Дома-то хозяйка одна оставалась да работники! Приезжаю домой, говорят: коней угнали... Инде это как обухом по голове треснули. Ка-ак... спрашиваю, кто?.. Да не иначе как Сарбыска, обсказывают мне. «Приехал, – говорят, – это и цельный день ждал тебя: не подъедешь ли, дело, – говорят, – было какое-то до тебя». А какое собаке и дело до меня?.. Гол, как пёс, окромя своей шкуры ничего нет! Ну, и ночь уж настала, а он всё сидит... Хозяйка-то моя и говорит ему: «Уходи, ведь ночь на дворе!..». Я, говорит, обночую у вас! Ну а ночь-то ночевать его поопасились оставить, как-никак выжили его из дому. А он, должно полагать, пёс этакой, уж умысел этот имел и пришатился[156 - Пришатился – от пришатиться – приклониться, прислониться, прибиться.] где ни есть за углом аль на сеновале. А работники-то недоглядели, невдомёк было... Кони-то в конюшне стояли, на замке были... Перед рассветом это время вышел работник на двор, глядит – што за диво, ворота будто отперты... Глянул дале-то... На! у конюшни и замок сбит, и коней нету... Ну, тревогу это поднял, сполохнул весь дом. К старосте кинулись: так и так-де... дай помочи! Ну, староста это, Флегон Иваныч, да Бог здоровья ему, сичас это двоих работников моих на коня посадил, и сам-то с сыном на вершных в погоню за Сарбыской кинулись, потому в уме-то держали, што это дело неминуче рук его. Ну чего ж? Приехали в аул к ним, прямо к избе Сарбыски... Видят – не заперта, вошли в избу, глядят – Сарбыска дома, спит. Растолкали его, спрашивают: «Ты коней угнал?..». «Я, – говорит, – не ищи нигде... я угнал, а уж где они – не скажу, хошь режь!». Ах ты, собака! Собака!.. Кинулись к башлыку[157 - Башлык – от татар, «баш» (голова); в Сибири – начальник, голова, атаман.] к ихнему: так и так, говорят, Сарбыска повинился, што коней угнал. Дай помочи, попытай его! Пущай укажет, где они спрятаны. «А мне, – говорит, – што за дело? – Башлык-то ответствует. – Твои кони, ты и пытай его!». Собаки ведь – друг друга прикрывают. Ну чего же? Староста Флегон Иваныч арестовал Сарбыску и в волость повёл, а работники мои в чернь бросились. Шарили, шарили – и следа нигде нет... только коней упарили! Ну когда обсказали мне это, я в волость кинулся к старшине и писарю: допустите-де Сарбыску видеть. Пустили. Говорю ему, Сарбыске-то: так и так-де, Бог с тобой... и с мошенством твоим. От него одно только утружденье начальству... Укажи мне без греха, где коней взять? Все, чего ты должен мне, возьми себе, владай... я и не помяну, Бог с тобой!

– А много он должен тебе?.. – прервал я.

– Мно-о-ого!.. длинный за ним хвост-то!.. Сколь этого хлеба перебрал у меня, товару. Ружьё, собаке, дал, ружьё-то одно рублёв десять стоит. И не сочтёшь всего!.. Ну и говорю это ему добрым словом: отдай коней! Окромя того, что долг тебе прощу, сто рублёв исшо тебе жертвую, коня дам, хлеба, сколь хошь, дам тебе... Хошь полсотни пудов отсыпю, не постою, только обвороти мне коней. Слушает это, собака, да смеётся, скалит это зубы, глядя на меня – и што хошь! Слушал, слушал это он, чего я сулил ему, да и говорит: «Пускай только на волю меня выпустят, тогда не то исшо жди от меня... я исшо спалю тебя!».

– Между вами, вероятно, ссора была? а?..

– То ись вот... поперешного слова никогда сказано не было... Уж верьте Богу!.. Уж сколько он мне должен, на запись-то взглянуть, так аршином её не смеришь... И хошь бы когда я помянул ему об отдаче, собаке экому... И когда бы он ни пришёл, чего бы ни попросил, отказу не было.

– Странно что-то!.. Как это так? Ссоры между вами не было, о долгах ты не поминал ему; чего он просил у тебя, ты не отказывал... За что же у него могла явиться такая ненависть к тебе?..

– Собака... Одно только слово и скажу – собака!..

– Нет, брат, что-нибудь, да не так! Между вами что-нибудь было, да ты скрываешь?..

– Вот истинным Богом заклянусь, ваша милость, никаких грехов не знаю за собой супротив его!

– Не верю!..

– Как угодно-с! Душа ведь – не карман... Не выворотишь её да не покажешь на ощупь... – вздохнув, произнёс он, но глаза его при этом засветились таким смехом, что самый непроницательный человек усомнился бы в правдивости его заверений.

– Не верю!.. – повторил я.

– Как угодно вашей милости!

– Не верю вот почему. Сознайся сам: если б он украл у тебя лошадей с целью приобрести через продажу их выгоду для себя, то уж он бы не сознался с первого слова в краже их, а стал бы запираться, что знать ничего не знает и ведать не ведает; а доказательств, что лошадей украл именно он, а не кто другой, никаких нету. Что он сидел в твоём доме целый день – так это ещё не доказательство. Так или нет? А?..

– Статься может, вам боле знать!..

– Между тем, он сразу сказал, что лошадей угнал он и не отдаст их. Ты едешь к нему в волость, обещаешь ему не поднимать дела о покраже у тебя лошадей, обещаешь, кроме того, простить ему весь его долг, дать ещё коня ему, сто рублей денег и сколько он хочет хлеба, а он в ответ на это грозит ещё сжечь тебя... Ну, что ж ты скажешь? А?..

– Што ж сказать... власть – воля ваша!..

– Ну, сознайся сам, не странно разве: ведь Сарбыске выгоднее бы было, раз ты обещал ему не поднимать дела, вместо того, чтобы сидеть в каталажке, гулять на воле, взяв от тебя сто рублей, хлеба, коня, и не платить тебе долгу? И за всё это вернуть только тебе угнанных лошадей! Выгоднее или нет? А?..

– От продажи-то их, ваша милость, он, на самый худой конец, тыщу рублёв выручит...

– А-а, если так, то ему не было цели тогда говорить, что он украл их. Тогда, спрятав лошадей в надёжном месте, он сказал бы, что ничего не знает и не ведает. Ну, арестовали бы его, но улик и доказательств, что украл он, а не кто другой, никаких нет, его подержали бы, подержали под арестом, да и выпустили. А выйдя на свободу, он потихоньку бы продал где-нибудь на границе в другой округ лошадей, и тем бы дело кончилось... Так или нет?..

– Статься может!.. Чего ж сказать мне боле на ваши речи?..

– Всё это говорю я к тому, что между вами, вероятно, произошло что-нибудь, какая-нибудь ссора, и он мстит тебе, но ты только скрываешь от меня, не говоришь правды... понял?

– Как не понять, поняли!.. – с усмешкой ответил он.

В это время хозяйка земской квартиры подала чайную посуду, самовар и тарелку с ломтиками чёрной пшеничной булки.

– А уж другой-то прикусочки для их милости нету? – укоризненно спросил у неё Дёркин, взглянув на тарелку с булкой.

– Вишь, не готовились... не ждали, говорю, сегодня... Полагали в уме-то, што завтра подъедут! – ответила она.

– Уж не погневайтесь, ваше благородие!.. Извините, говорю, на прикусочке-то... уж какая есть, – поклонившись мне, говорила хозяйка, – вишь, кабы гадано было...

– Спасибо, голубушка!.. Не беспокойся... и это хорошо!..

– А пастилочки не прикажете ли, ваша милость, или мармеладцу к чайку?.. Сухарики у нас московские есть... коврижка... вяземские прянички, – произнёс вдруг Дёркин. – Держим для людей... Я сичас... сей секунд сбегаю.

– Не беспокойся, почтеннейший, не нужно...

– Помилуйте-с, какое же тут беспокойство! Я сей секунд... слетаю... Ведь мы насупротив живём. А то што же с чёрствой-то булкой утруждаться вам... Я сичас! – схватившись за дверную скобу, произнёс он.

– Не нужно, сказал тебе. Не хлопочи!..

– Отчего же-с? Какие хлопоты, помилуйте-с... Мы от всего, так сказать, сердца, от усердия, говорю, порадели бы!.. Слава Богу-с! С добрыми людьми водимся, не обходят нас. Уж не побрезгуйте... Я сичас принесу!..

– Сказал же тебе, что не нужно! Слышишь?

– Брезговать, может, изволите, так напрасно-с! У нас и господин исправник завсегда гостят, и господа приискатели, статейные купцы... И господин губернатор ноне изволили проезжать, так остановку имели... Одобрили наше житьё... с большим даже одобрением похваляли нас... – обидчиво ответил он. – Уж позвольте мармеладцу по крайности аль сухариков, потому как, признаться, вы по нашему будто делу изволили утрудить себя пожаловать к нам. Я сичас, сей секунд же буду здеся! – снова схватившись за дверную скобу, произнёс он.

– Надоел ты мне, Дёркин, убирайся домой! Я устал. Слышишь, уходи! – произнёс я, возмущённый его назойливостью. Дёркин широко раскрыл глаза, пристально, с недоумением посмотрел на меня и тихо произнеся: «Прощенья просим... не погневайтесь на слове!», вышел из комнаты.

                                           * * *

На другой день часов в семь утра ко мне явился сельский староста, а за ним несколько человек крестьян одни за справками по делам, касавшимся их, иные с просьбами, а более всего из любопытства: посмотреть и послушать, как и что будут говорить, тем более что время было свободное от всяких работ, а деревня, как и город, так же жадно ловит каждую новость, каждый слух и затем на свободе варьирует их, смотря по степени своего понимания.

– Ты арестовал Сарбысакова? – спросил я старосту, когда, помолившись на передний угол, он спросил, не нужно ли мне кого из крестьян, чтобы оповестить их.

– Это Сарбыску-то? – переспросил он. – Я, я!

– Как было дело, расскажи-ка мне?..

– Да как оно было-то? – начал он, тряхнув головой и затем почесав в затылке. – Прибёг, вишь, ко мне работник Дёркина Максима-то Миколаича; ну и докладает, што так и так – Сарбыска коней хозяйских угнал... дай помочи!.. Ну чего ж тут делать? Велел я им на коней сесть, сам-то, признаться, с парнем моим тоже на вершных сели, ну и поехали это в аул-то ихний – в Берёзовку. Подъезжаем к избе Сарбыски, глядим, не заперта... Вошли в неё, а он, Сарбыска-то, будь он неладен, растянулся это на лавке да храпит на злу голову. Потолкал я это его в бок: вставай, говорю. Вскочил он, глядит на меня. Так и так, говорю я, на тебя, братец, сумление кладут, что ты у Дёркина Максима коней угнал. Угнал, говорит. А тебе што за дело?.. Как, говорю, что за дело? Ведь я староста!.. А што ж, говорит, што староста? Чего ты в чужо-то дело лезешь? Угнал, да и угнал. И не отдам их... не ищи... Вот и всё дело, как было оно!

– А что этот Сарбыска – худой человек, вор, а…?

– Нет, ровно бы, не примечали худых-то качеств за ним!.. Греха на душу не возьму, худое сказать!..

– Почему же работник Дёркина и ты сразу подумали, что лошадей угнал Сарбыска, а не другой кто, и прямо поехали к нему?..

– Ну, да, вишь, будто, как сказывали, он цельный день сидел у них, ну, оно и подумалось, што никто как он соорудил это, – заминаясь, ответил староста. – А так парень ровно ничего бы... напрасно што сказать, худого не примечали!.. – снова подтвердил он.

В это время в комнату вошёл Дёркин в том же, тонкого сукна, зипуне, перехваченном шёлковой опояской; при дневном свете наружность его казалась ещё более выхоленной. Степенно потупив очи, он набожно помолился и, отвесив мне низкий поклон, так же учтиво поклонился всем окружающим и стал у притолоки, скрестив руки на животе. Теперь я заметил в нём ещё ту особенность, что он старался держать свои глаза полузакрытыми, или желая придать себе более степенный вид, или желая скрывать от окружающих предательскую способность своих глаз.

Вслед за Дёркиным в комнату ввели Сарбысакова, или Сарбыску, под конвоем двух волостных сотников. Низенькая, приземистая фигура Сарбыски была крайне оригинальна. Большая голова его с густой шапкой чёрных, как смоль, волос дышала несвойственной инородцам энергией. Скулы его мало выдавались; большие чёрные глаза с красными прожилинами на белках были выразительны, и в них не проглядывало той униженной робости, какая свойственна взгляду инородца, а толстые румяные губы придавали в общем всей наружности его крайне добродушный вид. Одет он был в ветхий зипун и прорванные сапоги. Кивнув мне головой, он заложил большие пальцы обеих рук за опояску и расставил ноги, отчего приземистая фигура его уподобилась букве «Ф».

– Ты Сарбысаков?.. – спросил я.

– Я! – ответил он. – Сарбыска буду, Сарбыской зовусь!..

– На тебя вот Дёркин жалуется, что ты лошадей у него украл... правда это?..

– Неправда!.. Пошто украл... Ворует вор, а я – не вор... Я, брат, ничего исшо не воровал!.. Спроси, кого хошь, пусть скажет: Сарбыска украл!.. Я угнал у него лошадей, пущай поищет; поплачет и он, как Сарбыска плачет!

– А угнать – разве не одно и то же, что украсть, а?..

– Не-е-ет!.. Пошто так говоришь: украл!.. Ты., эдак не говори... слышишь!.. Ворует вор, а Сарбыска – не вор!..

– Путный человек, как не похвалишь!.. – произнёс как бы про себя Дёркин.

– Молчи!.. – крикнул на него Сарбыска. – Ты – вор!

– Ваша милость, воспретите ему поношенье моей чести делать!.. – обиженным тоном обратился ко мне Дёркин.

– Вор! – прервал его Сарбыска, на лице которого выступила при этом густая краска. – Ты пошто у меня бабу украл, скажи-ка, а? – став к Дёркину вполуоборота и не изменяя позы, спросил он.

– Какую бабу он украл у тебя? – прервал я, заинтересованный этим неожиданным открытием.

– Жену мою!.. – ответил Сарбыска.

– Да разве живого человека можно украсть? – усмехнувшись, спросил Дёркин. – Вишь ты, дубленая голова, чего смолол, а?.. Жену у него украл... Слышите, братцы! обратился он к стоявшим около него крестьянам и, разведя при этом от удивления руками, хлопнул ими себя по бёдрам.

– Нет... не дубленая голова... врё-ё-ёшь, вор ты экой!..

– Как же он у тебя жену украл? – прервал я Сарбыску.

– У него спроси... Пошто меня спрашивать?.. Он воровал, он и скажет... Вишь, он говорит, его Бог лучче нашего... ну, целуй свой хрест... скажи, не воровал у меня бабы... а? – снова обратившись к Дёркину, спросил он. – Ты о конях заплакал... тебе коней жаль... а мне не жаль разве бабы, а?.. Ты думал, што мы бедные инородцы, так с нам всё можно делать, а?.. Я энту бабу-то вот как любил... в стену головой тыкался!..

– Люби-и-ил... плетью-то драл её, што живого места на шкуре не осталось! – с иронией прервал Дёркин и, глубоко вздохнув, произнёс: – О, Господи, Господи! Не слушал бы!..

– Бил... за тебя бил... вор ты экой!..

– А я-то при чём тут?.. Што ты плетёшь на меня, пустая твоя голова, а?.. Ты памятуешь ли, чего ты говоришь-то? – крикнул Дёркин, злобно сверкнув глазами. – Ты исшо скажешь, что я человека убил!..

– Убил!..

– Тьфу ты, нечисть экая!.. – сплюнув со злобой, произнёс Дёркин. – Ну, а исшо чего говорить будешь?.. Лопочи, послушаем...

– Убил!.. Меня вот убил!.. Што мне теперь без бабы-то, какое житьё, а?.. Я вот на свет-то не глядел бы... Ты думаешь, што я нородец, так собака, не человек, со мной всё можно делать, а?.. Зачем ты мою бабу сманил?

– Ты не кричи, Сарбыска, – остановил я, – а расскажи толком, как он сманил у тебя жену?

– Охота вам, ваша милость, лопотню-то его слушать! – укоризненно произнёс Дёркин.

– Это не твоё дело, брат! Молчать...

– Слушаем-с!.. – дерзко ответил он.

– Украл! – произнёс Сарбыска, встряхнув головой, обтёр при этом кулаком правой руки закрасневшиеся и заслезившиеся глаза. – Вишь... вот язык-то у меня худой сказывать!.. Нородец... я... бедный... ну, как-никак... мало-мало жил!.. Ловил зверя ловушкой... белку... хорька, всякого зверя ловил... изба есть, отец избу клал. Полюбилась мне вот девка, уж так полюбилась – за калым в строк пошёл, в работниках жил, ну, горя этого тоже мало-мало сыто хлебал! Ну, как-никак взял девку... завёлся бабой... жил, ладно жил! зверя ловил, орех бил, мёд искал от пчелы, руки не клал за пазуху, робил!.. Вот этот, крещёный мужик Максимка, покупал у меня всё... хлеба мне давал, товар, ездил в избу ко мне, и я к нему езжал, чаем поил он меня, водкой, добрый был такой мужик; бабе ситцу дарил... платок, сапоги дарил, добрый был... пряником бабу потчевал... калачи возил... Вот какой добрый был!.. Приедет в избу ко мне, вина мне подаст; выпью и ошалею – без памяти со стакана свалюсь, сплю!.. Народ наш стал смеяться мне: мотри, сказывает, Сарбыска! Максимка – худой мужик, шибко баб да девок портит... Испортит он тебе бабу, пошто ей ситец дарит, пряником кормит? В Туштулепе его как били мужики за бабу – рылом в назём тыкали...

– Ну и нечисть... тьфу ты, окаянный!.. – произнёс Дёркин, сплюнув на сторону, но, видимо, более для того, чтобы скрыть своё смущение.

– Били... молчи-и!.. рылом в назём тыкали!.. – крикнул Сарбыска. – Три ведра вина выпоил мужикам, штоб живого отпустили... вот как тыкали!.. Што теперь в Туштулеп не езжаешь, а? Дорога колотлива, што ль, спину отшибла, а? – спросил Сарбыска. – Ну, смеются мужики шибко мне... Бедко стало... стал бабу пытать... Баба говорит: убей меня, шайтан... сдохни я... не знаю худого дела с Максимкой... Ладно... Учит меня мужик: скажи Максимке – в чернь едешь зверя ловить, а сам карауль... Послушал... Бегу к Максимке. Хочу, говорю, в чернь ехать... «Надолго?», – спрашивает. Ну, говорю, неделю, поди, езжать буду... «Езжай! – говорит. – А зачем, – спрашиват, – езжать хошь?». Пути я выглядел на зверя... ловить хочу, ловушку ставить... «Езжай, – говорит, – езжай!..». Такой добрый стал, хлеба дал, ружьё подарил; вот какой добрый стал – только езжай, говорит!.. Приехал домой, бабе сказываю: в чернь еду, зверя промышлять; а сам взял да залёг в лесу у дороги, караулю... День прошёл, другой прошёл. Лежу, караулю. Гляжу: вечером, темно уж, Максимка едет в аул наш, прямо к моей избе, потыкал в окно... Вижу: баба впустила... Ну, и поймал!.. Ладно, што ты сбежал... голову унёс! – неожиданно закончил Сарбыска, взмахнув кулаком. – А через неделю... бабу мою украл. Сманил её – к нему сбежала!..

– Где же она теперь?.. – прервал я.

– У него, у Максимки живёт в хозяйках!..

– Ну, что же скажешь, Дёркин? – спросил я. – Как же ты вчера заклинался, что между вами ничего не было, а? Зачем же лгал? Или думал, что не раскроется ничего, а?..

– Напраслина... Всё это, ваша милость, пустые слова! – нахально, почти в упор глядя на меня, ответил он. Точно... жена его и посичас у меня в дому в батрачках живёт... единственно, говорю, из жалости по человечеству будто взяли... Прибегла вся избитая, в ноги это хозяйке моей кинулась... спаси-де... убьёт! Ну, татарка, татарка, да ведь человек же... Хозяйка и сжалилась; взяла в батрачки к себе... Даже без ведома моего, единственно по сердоболью...

– Врё-ё-ёшь! – крикнул Сарбыска. – Баба моя хозяйкой у тебя, а твоя хозяйка батрачкой робит на неё. Ты свою хозяйку извёл, мёртвая ходит... Целуй хрест, правду ли говоришь. Ты её сманил... полюбовницей моя баба у тебя!..

– Староста, правду Сарбыска говорит или нет, а?

– Оно, ваше благородье... признаться... как дело-то не касающее нас, так и невдомёк нам будто, чего в чужом доме деется! – крякнув предварительно в ладонь, уклончиво ответил мне староста.

– Флегон Иваныч! Ведь ты присягу примал... присяжный человек-то. Зачем ты это грех-то прикрывать, а? – спросил вдруг, выделившись вперёд, старик, голова которого была совершенно обнажена, и только жиденькие клочки седых волос торчали на подбородке; пришёл он с просьбой о сыне, неправильно будто бы выбранном в сотники при волостном правлении, и всё время стоял молча у порога. – Ведь всё село знает, – продолжал он, – што... энта татарка, жена-то Сарбыски, в полюбовницах у Максима-то Миколаича живёт... И батюшка-то, отец Миколай, рази мало его шпынял, што он жену-то в батрачки обворотил, а полюбовницу-нехристь... хозяйкой в дому поставил, а?

– Нешто спрашивал кто твоих-то изветов, а? – обратился к старику Дёркин, лицо которого исказилось судорогой и побагровело. – Аль с насердки, што я по волостному суду с тебя долг взыскал, што коня да корову продали у тебя для уплаты мне, так думашь изветом своим утопить меня?..

– И сам утонешь, без чужой помочи... дай время! – усмехнувшись, ответил старик и покачал головой. – Напраслина, извет, вишь! – произнёс он, разведя руками. – Праведный же ты, поглядим, человек... праведный... – снова усмехнувшись, произнёс старик. – Аль думашь, што тыщи нажил... с праведных делов-то своих, так и правды про тебя не скажи... Всё молчи... и молчат... Вишь, ты мастер с языков-то у мирян правду вином споласкивать да рты рублями затыкать. За што ты парня-то погубил, хошь бы взять того же Сарбыску? А? Скажи-ко... у парня-то, может, только и свету в глазах было, што баба по сердцу, а ты и ту сманил... А исшо крещёный человек зовёшься... церковный староста!..

При этих словах старика Сарбыска всхлипнул, как ребёнок, и обтёр кулаком правой руки набежавшие на глаза слёзы. Дёркин, весь бледный, стоял неподвижно, потупив глаза и скрестив на животе руки.

– Слышишь, Дёркин, что говорят про тебя, а?.. – спросил я.

– Пущай чего хотят, то и говорят, ваша милость! Со злобы ведь это сердце-то точат на меня... Вишь, мои тыщи им спокою не дают!.. – ответил он.

– Со злобы... – снова усмехнувшись, произнёс старик.– Э-э-эх, Максим Миколаич, опомнись-ко лучче, о Боге-то вспомяни хошь разок; ты вот на лоб-то себе крест намытывашь, а в душу-то чёрта на фатеру пустил... Право... не погневись на слове!.. Сарбыска нехристь, да чище тебя!.. За што ты губишь его? Он вот с дурости лошадей у тебя угнал, его вот судить будут как конокрада, а нешто не слышно на миру, зачем он угнал их у тебя, дескать, ты об лошадях всплакнёшь, так и бабу ему обворотишь... на лошадей ему бабу променять...

– Зачем ты сманил у него жену?.. – спросил я Дёркина.

– Напраслина всё это, ваша милость! Пустые слова... Она сама пришла... Говорю, из жалости взяли... хозяйка моя по сердоболью...

– По сердоболью!.. – и старик, засмеявшись, покачал головой. – Сердобольна же, видать, што постель твоей полюбовнице стелет... да ходит, подтират и подмыват за ней... Сама в дому-то слова не смет сказать, на куфне с работниками пьёт и ест, а спит-то, как собака, у порога на рогоже. А батрачка всем в дому заправлят... барыней погуливает... Ну и диво... какое ноне сердоболье... у людей стало!.. – закончил старик, разводя с иронией руками.

Дёркин упорно молчал.

– Ну что ж, Сарбыска? Ты отдашь Дёркину лошадей, если он отпустит твою жену к тебе?..

– Отдам... сам пригоню... бери!..

– Не пущу я к нему жены его, ваша милость, што хотите, то и делайте со мной, – побледнев и закусив губу, решительно произнёс Дёркин слегка задрожавшим голосом, – не приму энтого греха на душу. Он убьёт её... нешто энто человек... энто зверь!..

– Не ткну... пальцем... врё-ё-ёшь!.. – крикнул Сарбыска.

– Убьёт!.. Да вы извольте допрежь ее спросить... пойдёт ли исшо она к нему... Насилить человека тоже, полагать надоть, законов нет... Коли она пойдёт к нему – и пущай идёт с Богом; мне же легше будет: не будут со злобы на меня поклёпов класть... Изволили слышать... хозяйка единственно по сердоболью, как пред Богом скажу, взяла её, от смерти штоб спасти, а на меня эвон какие слова поносят... каких у меня в помысле-то не было! Вы спросите-ка лучче, чего он, собака, над женой-то своей делал?.. Обнажил её, привязал к берёзе да плетью драл; на шкуре-то у неё цельного места не было, как в дом-то к нам прибегла.

– Правда это, Сарбыска, что Дёркин говорит про тебя?..

– Стегал!.. Уму учил. Нешто уж бабы и поучить нельзя?.. А ты у своей-то бабы... ноги отшиб... так што не сказывать?.. – спросил Сарбыска, оборотившись к Дёркину. – Ты хуже свою-то бабу бил... Без ног стала... Ты свою-то бабу в гроб бьёшь, штоб сдохла... скорей...

Я велел привести жену Сарбыски.

Через четверть часа в комнату робко вошла женщина лет семнадцати или восемнадцати на вид, одетая в беличью шубку, крытую тонким синим сукном; на голову её накинут был красный пуховый платок. Много лет прошло уже с тех пор, но и теперь иногда в моей памяти воскреснет образ этой женщины, по странной прихоти природы родившейся в глуши татарского аула, в нищенской обстановке и грязи бревенчатой юрты. В наружности её не было ни одной черты, выдававшей её инородческое происхождение. Выбивавшиеся из-под платка густые пряди чёрных, с синеватым отливом волос обрамляли бледно-матовое лицо её, имевшее совершенно овальную форму; прямой, тонкий, правильный нос, изящный склад алых губ, из-под которых, когда она говорила, сверкали ровные, ослепительной белизны зубы, и особенно большие синие глаза её, осенённые густыми чёрными ресницами, глаза, имевшие какой-то лучистый блеск, когда она поднимала опущенные веки, придавали лицу её такую невыразимую прелесть, которую уловить и передать можно только кистью, но не пером.

– Как тебя зовут, голубушка? – спросил я, невольно очарованный её наружностью.

– Атия! – тихо ответила она.

– Зачем ты ушла от мужа?.. Он вот хочет взять тебя с собою. Пойдёшь к нему, а?..

– Не-е-ет, не-ет, не-ет!.. – с испугом ответила она и отшатнулась к углу печи. – Не пойду, не-ет!

– Отчего?..

– Убьёт... застегат!

– Атия... иди... иди... со мной... не ткну пальцем... убей, шайтан, не ткну... слышь! – весь задрожав, произнёс Сарбыска, сделав шаг к ней, – иди... иди!..

– Не-е-ет... убьёт!.. – почти закричала она и закрыла от страха лицо платком, точно ребёнок.

– Уж где... пойдёт она к нему, ваше благородье! Чего и спрашивать?.. Какая неминя[158 - Неминя – здесь неволя, принужденье, неизбежность.] ей идти! – снова вступился старик. – Здеся она во-он в каком добре да в холе живёт, а у Сарбыски и перекусить-то нечего... беднота: пустая плошка да обхлёбанная ложка – вот и всё хозяйство в избе... пошла бы!.. Ведь баба, што корова: где слаще поят, кормят, туда и бежит!..

В это время Атия откинула платок, которым закрывала лицо, и в глазах моих мелькнула белая рука её, длинные, тонкие пальцы которой были унизаны золотыми и серебряными кольцами... Белизна руки действительно свидетельствовала о полной холе и отсутствии всякой чёрной работы.

– Иди к мужу! Што ж не идёшь?.. – произнёс Дёркин, искоса взглянув на неё, и в этом искоса брошенном взгляде сказалось так много глубокой любви и нежности к ней, какую даже трудно предположить в этой лживой и грубо-эгоистичной натуре. – Иди, а то, вишь, меня попрекают тобой!

– Не-е-ет, не-ет!.. Убьёт! – снова замотав головой, ответила Атия.

– Берите её, ваше благородье, если имеете такую власть, – произнёс Дёркин, – а только доложу вам убьёт он её, убьёт!.. Ну тогда, по крайности, уж грех на вашей душе будет!..

– Уж теперь чего говорить... какое меж имя житьё будет!.. – снова вмешался старик. – Теперь того и гляди, што он её застегнёт... Иль она ему сонному ножом горло перехватит!..

Около полудня ко мне пришёл местный священник и заявил, что он не допустит возвратить Атию мужу, так как она готовится принять по желанию своему святое крещение. Когда я объяснил Сарбыске, почему нельзя возвратить ему Атию и посоветовал отдать лошадей Дёркину, он долго стоял молча и, наконец, махнув головой, сказал: «Э... бедному нородцу... нигде правды не найти... Бери лошадей... пускай меня на волю!». И, уткнувшись в угол, горько заплакал, закрыв лицо полою азяма. Мне было жаль Сарбыску: видно было, что он любил Атию и вместе с нею потерял всё, что было отрадного в бедной его жизни. Он привёл Дёркину лошадей, но не принял от него ни хлеба, ни денег, ни коня, какими хотел усладить Дёркин его разбитую жизнь, и исчез из аула неизвестно куда. Атия действительно вскоре после этого окрестилась и наречена была Аксиньей, а года через три овдовевший Дёркин женился на ней.




ЭСКИЗЫ БЕЗ ТЕНЕЙ



(ИЗ ЗАПИСОК НЕВОЛЬНОГО ТУРИСТА)

В последних числах октября 188... я выехал из города М. в село К. для открытия действий окружного по воинской повинности присутствия по призыву на службу молодых людей. Обязанности эти для меня были уже не новы. Я знал, что увижу при исполнении их много комичных сцен, которые в состоянии вызвать хохот у самого сумрачного ипохондрика, но много увижу и таких сцен, которые надорвут душу своим безысходным горем и долго-долго потом будут жить в памяти, угнетая её, как тяжёлый, виденный когда-то сон. День был пасмурный, тёплый. В воздухе порошил мелкий пушистый снежок, устилая своим девственным покровом ровную, как скатерть, дорогу. Ямщик, молодой статный парень, как оказалось, призываемый к жеребью, желая показать свою удаль, гнал лошадей без сожаления и на все мои настояния ехать тише только покрикивал: «Э-эх, вы-ы... родительские, не лени-ись!» и затем, оборачивая ко мне своё широкое улыбающееся лицо, отвечал: «Недолго уж кататься на тятькиных-то конях... на службу идём маршаровать!».

По обеим сторонам дороги тянулись бесконечные ровные поля. Поблёкшая трава на них, не совсем ещё покрытая снегом, и попадавшиеся заросли молодых берёз и осины придавали пейзажу унылый, безжизненный вид; только стаи красногрудых снегирей, точно поддразнивая ямщика, неслись впереди тройки и, обогнав её, падали по сторонам дороги в траву, затем снова поднимались ввысь и снова обгоняли нас далеко вперёд. Не знаю почему, но с самого раннего детства зимний пасмурный день всегда навевает на меня безотчётную грусть и будит во мне печальные воспоминания когда-либо пережитых или виденных мною страданий; так и теперь, глядя на ямщика, я невольно думал, что этой бешеной ездой он старается только заглушить тоску предстоящей разлуки с родною семьёй и селом... Под ровный топот лошадей и монотонный звон колокольчиков мне неожиданно, с поразительной ясностью, представилась сцена, как в минувший призыв в присутствие ввели под руки слепую старуху татарку Имамыгу Галееву, и она, упав на колени, судорожно обхватила руками мои ноги и, приникнув к ним головой, надрывающимся от рыданий голосом молила: «Отдай мне сына... не бери у меня сына... слепая я... кто будет кормить меня, коли возьмёшь сына!»... Несчастную старуху едва отняли от моих ног. У неё было два сына: старший, воспользовавшийся льготой, впал в распутную жизнь и воровство и по приговору общества был сослан в Восточную Сибирь; младший, трудолюбивый юноша, единственный кормилец её, был призван к жеребью и принят на службу. На основании устава только лишение всех прав состояния и ссылка на поселение или в каторжную работу разрывает семейный союз, все же ссыльные прочих категорий считаются членами семьи, и отсутствие их не даёт прав на льготу остальным членам семьи. Как ни убеждали обезумевшую от горя старуху, что в пользу её ничего нельзя сделать, при всём желании сделать что-нибудь, но она молила об одном: «Отдай мне сына... бедная я... слепая... не губи меня!» – «Где ты теперь, несчастная Имамыга?» – думал я, и в душе кипели слёзы: «Ходишь ли ты ощупью по соседним домам, выпрашивая милостыню и оплакивая с утра до ночи ушедшего сына-кормильца, или, может быть, смерть уже сжалилась над тобой и дала тебе желанный покой и забвение, и только бревенчатый сруб на могиле твоей напоминает односельцам, что пережила ты в последние дни своей скорбной жизни».

Не забыть мне и тебя, Ефим Протасов, особенно того момента, когда тебе объявили, что ты принят на службу. Ты с минуту стоял, как поражённый громом, и, наконец, вскрикнул: «Бедная моя мамынька!.. Жизнь-то прожила, радости не видела и в старости-то сиротать останешься... умрёшь, и глаз-то закрыть будет некому!» – и, упав на стул и обхватив голову руками, он зарыдал, но как зарыдал... В могучей груди его точно что-то рвалось, а голова беспомощно билась о спинку стула. Стоявший возле него волостной старшина, пожилой человек, видавший на своём веку, вероятно, немало всякого горя, свесив голову на грудь, тяжело вздыхал, а на лице его отражалась тяжёлая мука. Сельский староста то робко поводил глазами на членов присутствия, то шептал Протасову: «Подь отсюда... ступай... на народе-то всё легче будет... не томись!» – и, взяв Протасова под руку, он вывел его из присутствия. У Протасова также был старший брат, человек, по отзыву однообщественников, беспутный. Он пьянствовал, бил стариков отца и мать, не дававших ему мотать их бедного хозяйства, и, наконец, ушёл на Олекму на золотые прииски, и за последние два года о нём не было никакой вести. Старик отец умер, а возмужавший Еремей, благодаря неустанному труду, обстроил отцовскую избу, завёл пару лошадок и кормил, и покоил старуху - мать. «Экаго работника и степенного парня поискать, да и поискать... Ну, да чего доспешь – судьба!» – со вздохом произнёс старшина по уходе Протасова.

Не знаю, доводилось ли тебе, читатель, встречать когда-нибудь на дороге партию новобранцев, препровождаемых военным начальством со сборных пунктов к месту служения? Длинной вереницей тянутся по дороге иногда на протяжении двух-трёх вёрст одноконные и двуконные подводы. В розвальнях и обшевнях, наполненных мешками и ящиками с имуществом новобранцев, сидят закутанные в нагольные шубы женщины, часто с грудными детьми на руках. Это – жёны новобранцев, которых мужья изъявили желание взять их с собой. Говор, крики, смех, визгливые звуки гармоний слышатся повсюду и оживляют пустынный тракт. Порой под удалую песню толпы новобранцев двое-трое весельчаков выплясывают по дороге трепака. Где-нибудь в стороне от дороги весёлая молодёжь, греясь, пробует в борьбе друг с другом силу, и хохот зрителей слышится издалека, когда какой-нибудь рослый детина свалится в снег и бьётся в нём, силясь подняться на ноги. Там несколько человек бегут по дороге, перебрасываясь комьями снега; иногда комок снега попадает в мимо едущих путников... проклятья и ругань несутся из повозки, но молодежи нет дела – они с хохотом бегут друг за другом, спотыкаясь и падая в глубоком снегу. Но среди этого весёлого шума и крика нередко увидишь одинокую мужскую фигуру, сидящую на возу. Уныло опустив голову на грудь или обхватив её руками, новобранец безучастно относится ко всему окружающему; думы его витают далеко в покинутой им родной деревне. Там, где-нибудь на краю её, одиноко стоит вросшая в землю изба, в которой суждено сиротать его матери. В ушах его всё ещё раздаётся скорбный плач бедной, кинутой на произвол судьбы старухи. «Кто-то привезёт теперь дровец тебе, мамынька, кто-то принесёт хлебца! – думает несчастный Еремей Протасов. – Кто-то обрядит тебя, когда уснёшь ты навек, и сколотит тебе последнюю домовинку... Чья-то слезинка падёт в твою могилу и упадёт ли ещё?..».

Но пройдём лучше мимо этих сцен, одно воспоминание о которых щемит душу...

На следующий день, часа в три пополудни, я приехал в село К. На отведённой мне квартире меня встретил молодой парень, одетый в синюю кашемировую рубаху, грудь которой была узорно расшита белью[159 - Бель – мягкая, некруто ссученная и отбелённая льняная пряжа.], и в плисовых щегольских шароварах. Отрекомендовавшись мне, что он вестовой, присланный от общества крестьян, парень проворно принялся выносить из повозки мои вещи и раскладывать их по порядку. Не успел я ещё раздеться, как в комнату вошёл крестьянин пожилых уже лет, с большой окладистой бородой, одетый в нагольную шубу, и, не сказав ни слова, повалился мне в ноги. «Яви, отец, милость, защити! Ограбили, как есть ограбили... хоть ложись да помирай, так в ту же пору!» – произнёс он, поднимаясь на ноги.

– Кто же тебя ограбил? – спросил я.

– Миколка из Орловой... Чей, бишь, он, не скажу тебе... Миколкой зовут боле... Спроси только Миколку, все знают... И как дело вышло – уму непостижно... точно доспето чего... нашёптано... право, а-ах, ты, напасть, а!.. Вот уж недаром сказано, где тонко, там и рвётся... – говорил он, разводя руками и глубоко вздохнув, причём от него сильно пахнуло водкой. – Пристали это с податями ко мне, ну... дело-то моё небогатое, а за две души плачу, не шутка... да ещё накладку на сына накинули, два рубля с полтиной... Ну, и пристали: подай да подай... хошь роди, да выложь... Я, было, отсрочку ходательствовать зачал... и... и... дыхнуть не дают. Чего тут делать?.. А был у меня, скажу тебе, конёк... лошадка бы... по-нашему выразиться, вошпитончик мой... такой это игрунчик - конь. В худую пору рублёв бы сто дали, и не отдал бы, ей-богу... потому меринок-то весёлый был. На што уж кум мой из Воскресенки, он же и сватом приводится мне, Степан Матвеич звать-то его, и тот мне завсегда говорил: «Ну, сват, и конь у тебя... экой конь!» – и всё приставал: продай да продай. Подошли как это с податями-то ко мне, куды деться, думаю? Поехал к свату, так и так, обсказываю, снабди деньжонками, смолочу ужо хлебца, справлюсь, отдам. Изволь, говорит, сичас дам шестьдесят рублёв, продавай мерина! Игрунчик, говорю, конь-то, сват, дёшево даёшь, и вошпитончик мой, будто вскормленник, жаль! Ну как знаешь, говорит, жалеешь, так и не надо, а сам уж это в сундук за деньгами лезет... знает, што мужичье-то сердце обогреешь не огнём, а рублём. Ну, где дело к слову пошло, где смешком да шутками, выманил он коня у меня. Инда слеза, слышь, прошибла меня, как по рукам-то ударили. Ну, говорю, сват, поддел ты меня; кабы не нужа, то в жизть бы тебе не видать моего игреньки. Н-ну, владай конём! С радости это в кабак он повёл меня литки править[160 - Литки править – от «править литию» – совершать молитвенное священнодействие вне храма; использовано с иронией в значении «предаться кабацким возлияниям».]. Справили это дело, выпили! Тут-то вот, как на грех словно, отколь ни пришатись этот Миколка. Вошёл в кабак, поздоровался чин чином, спросы повёл, зачем да отколь. Так и так, мол, коня продал, с простоты говорю ему, а он, слышь, не будь прост: сороковку на прилавок, словно путный какой, угощать стал. Ну, меж словом-то и говорит: «Подвези меня до дому, по пути ведь будет!». Изволь, говорю, ноги у коня не отвалятся. Сват-то мне и мигал было, а мне невдомёк; гляжу на него да и думаю: чего, мол, это он глаза ми-то наигрыват?.. Ну, в давно ль, в коротко ль, поехали. Миколка-то и говорит исшо мне по дороге-то: «Мотри, – говорит, – парень, деньги-то не обложил ли?». Не-ет, говорю, я ведь тоже мужик-то неспроста... за пазухой лежат, накруто завернул их... Ну, едем... до Орловой-то вёрст десяток будет, не боле... Как уж это стряслось, и умом не постигну, только я и засни... Заснул да и слышу: Миколка-то будит меня... Гляжу – Орлова. Разбудил он меня да и говорит: «Заедем к нам, изопьём чайку». Нет, говорю, парень, сумерки на дворе, к дому надо спешить. Простились, я и поехал дале. Отъехал так с версту, и ровно вот кто толкнул меня, надоумил: дай-ко, мол, деньги-то пощупаю. Запустил это руку за пазуху... туда... в друго место... нету платка, в коем деньги-то были завёрнуты... Так меня, слышь, в пот прошибло, не глядя на мороз. Все дыры облазил в лопати-то, донага разделся: всё думал, не запали ли куды деньги-то! Нету! Сено-то што ись в дровнях-то до порошинки перерыл... полагал исшо, што выронил... нету! А-ах ты, горе-то какое, а! Всплеснул это руками и стою нагой-то посередь дороги, как статуй какой! Ну сколь ни горюй, беды не избудешь. Оболокся это кое-как и гоню назад в Орлову к старосте; так и так, мол, обсказываю дело, а староста-то мне с первого слова в ответ: «Это, – говорит, – Миколка слизнул... Он уж давно, – говорит, – у нас в эфтих качествах запримечен, не ты первой от него кулаком-то слёзы трёшь!». Ну, приспособил сичас это понятых с обыском к Миколке... да чего ж тут? Что у крота, что у вора норы не найдёшь. Сколь ни рыли, с тем и ушли! Подал я и барину[161 - ЗЕМСКИХ ЗАСЕДАТЕЛЕЙ КРЕСТЬЯНЕ ВСЕГДА НАЗЫВАЮТ «БАРИН».] жалобу, и исправнику... и следство было – отпёрся!.. Знамо дело: не пойман – не вор!.. Вся теперь надежда на тебя, оборудуй дело, помоги взыскать мне деньги-то... Посуди, сколь бедко... Конёк-то ведь какой был! Вошпитончик... в худу бы пору за сто рублёв не отдал!..

– С кого же мне взыскать-то их? – спросил я.

– С Миколки!..

– Да ведь ты говоришь, что уже следствие было произведено по этому поводу, и он не признался в краже, а свидетелей у тебя нет! Чем же ты докажешь, что он украл у тебя, а ты не сам пьяный потерял их, а?..

– И я-то то же говорю, што вишь, как дело-то подошло: и свидетелев-то нет, и мужики-то говорят, што ничего не возьмёшь... да все же посыкнулся к тебе подойти, может, думаю, Бог и оглянется, и доспешь чего... Конёк-то ведь какой был игрунчик... не столь мне денег жаль, сколь коня... вошиитончик ведь мой был... сосунком-то исшо был когды, так сердце радовалось, глядя на него... Я вот теперь полагаю умом-то... нельзя ль как оборудовать... коня-то от свата вернуть!

– Как же это так... по какому праву?..

– А так будто... потому боле... што, к примеру, кабы пострадал я... деньги скрали... так, по крайности, коня бы обратно вернуть, а?

– Да ведь ты продал ему коня?

– Продал... продал... из полы в полу самолично продал.

– Так как же ты обратно-то возьмёшь его, а? Разве только деньги ему возвратишь, если он согласится снова взять за него с тебя ту же сумму, что тебе уплатил?

– Э... эка ты... не-ет... Энто жирно... а ты без денег...

– Ну, умудрись... попытай!..

– А ты уж не сможешь?

– Не могу!

– И мужики-то то же говорят... што уж не вернёшь, – после минутного раздумья произнёс он. – Да всё же, думаю умом-то, как же это так: с одно разу и коня, и денег лишился... не напасть ли это?.. Засыпать-то, слышь, стану, так ведь мне конёк-то так и стоит перед глазами... Вошпитончик ведь мой был, такой это игрунчик, весёленький, словно в нутре-то, бывало, взыграет у тебя, глядя на него... а-ах ты, горе-то какое, а!.. Ну, не горе ли? – повторил он, всплеснув руками. – Я вот думаю исшо, не будет ли от тебя какой мне милости, снисхожденья, а?..

– Какой же милости и снисхожденья тебе нужно? Говори.

– Обида-то будто крайняя подошла... совсем разор... што ты будешь делать... и коня, и денег решился. Нельзя ли, по крайности, от податей-то меня ослобонить, а?..

– На каком же это основании освободить-то тебя?

– Убыток-то большой понёс... суди сам. Кормил, ростил коня, за ништо почесть продал и денег не видал, а?.. Неужели энтого основания-то мало исшо, а?

– Мало.

– А-а-а... и энтого мало... Ну, што говорить, и мужики-то мне сказывали, што уж от податей не уйдёшь... во всяком виде платить надо... Ты, говорят, исшо могутной человек, а у нас, што ись, и калеки-то все в платеже состоят. Ну, платить уж, видно, надоть... так полагаю.

– Плати!

– Платить доводится... чего доспеть! – согласился и он. – С кой стороны умом ни прикинь, а всё карман распоясывай! А-а-ах ты, игрунчик, игрунчик, а!.. Веселил ты моё сердце, да недолго, в худую пору со двора я тебя свёл... Н-ну! – произнёс он и, отвернувшись в сторону, стал вполуоборота к двери, в которую вошла в это время молодая женщина, одетая в тёмную кацавейку, и молча остановилась у порога. – И Миколке-то эти деньги не достались, брат, краденое-то только барину нашему впрок пошло! – произнёс он.

– Почему же ты знаешь это? – спросил я.

– Знаю!.. Уж от кого другого потаю, а тебе, брат, всю правду выложу. Как приструнил, слышь, наш барин Миколку-то, так он со страху-то на энти деньги масла накупил, муки-крупчатки, сахару никак пуда два да к барину-то с поклоном свёз. Сам опосля во хмелю в кабаке признался, што знатьё бы, говорит, так не зорить бы мужика, к его-то деньгам исшо своих, говорит, двадцать рублёв приложил да на подарки израсходовал... только барина, говорит, его деньгами и накормил досыта...

– А ты не врёшь всё это?., а?

– Лопни глаза... вот штоб, говорю, с места не сойти. Кого хошь спроси, не потаят... всё расскажут, чего барин-то наш по округу творит... Теперь уж, брат, дело моё как в воду кануло... теперь уж чего доспешь... Я и к тебе-то посыкнулся подойти боле потому, чтоб отвести душу, в спокое быть, што всякое начальство с докукой обошёл... Не могу забыть конька-то, што ты, братец, доспешь! Вошпитончик ведь мой был, суди... словно ведь от сердца оторвал его...

– Ну, что ж, теперь уж отвёл душу, а?

– Легче будто, как покучился... верь... всё будто хошь доброе слово услышал, а подати уплачу... уж как не обидел меня Миколка и барин, што прикрыл вора... а энтого конца за мной не застоит... помяни... – и, закончив свою речь разными пожеланиями, он вышел. Подобные оригинальные просители не редкость. Они хорошо сознают, что по делу, о котором они идут просить, для них ничего нельзя сделать, но их влечёт всё-таки желание поплакаться о своей горькой обиде и затем успокоиться от мысли, что, по крайней мере, они всякое начальство обошли. Подобные просители всегда уходят довольные уже тем, что их выслушали и посочувствовали их горю...

Когда дверь за ним затворилась, стоявшая всё время молча у порога женщина протянула мне вчетверо сложенный полулист серой бумаги, говоря: «Поглядите-тка!». На бумаге этой выцветшими чернилами и неразборчивым почерком написано было следующее: «Сим объявляю, што сегодня взял я Полувехт у крестианской девки Матрёны Заяшниковой десять рублёв вчём штоба не медля не зорить девку Матрёну патписую ей коня мерина, грива на леву сторону, право ухо пнём, лево лопатой навзнанку, на заднем надходе шкура вытерта. На безграматству обизательнаго брата Полувехта Заяшникова руку приложил М-ий мещанин Антон Рылов. При сей записи находился... Сельский староста Непомнящий». Затем следовала должностная печать старосты.

– Это ты и есть Матрёна Заяшникова? – спросил я, прочитав этот документ.

– Я!

– Ну, что же, отдал тебе брат деньги или коня?

– И не думат... Яви уж милость, заставь заплатить! Вот уж третий год время идёт, как взял деньги, коня под них подписал, и ни денег, ни коня не даёт, а просить стану – бьёт... Тятенька, покойна головушка, как смертный-то час настиг его, как ему наказывал при свидетелях: «Смотри, говорит, Полувехт, не обидь сестёр... Заднюю избу я им благословляю, пущай живут до скончания веку в ней... аль поколе, говорит, судьбы им Бог не даст, не вникайся!.. Хлеба отсыпь им на пропитанье по тридцати пудов. Матрёне, говорит, благословляю я гнедую кобылу, а Анисье – соловую, да обеим им, говорит, по корове в благословенье даю». Тогды Полувехт-то клялся и детей-то бы не видать, и утробой лопнуть, коли, значит, тятенькин завет не соблюдёт, а тятенька помер, так нам житья не стало от него, так теснит. Двери энта заколотил, не моги, говорит, сенями ходить, так что к окну уж лестницу мы приладили. Хлеба ни зерна не видали, какой он есть, а лошадей и коров, што тятенька благословил нам, похоронить исшо не успели, как продал.

– Жаловались ли кому-нибудь на него?

– Сиротское дело-то наше... кто за сирот заступится! – ответила она, отирая слёзы с глаз концом шали, которой была повязана её голова. – Мы вот исшо и не бывали по судам-то. Как-то я его попужала, што пожалуюсь на него, так он схватил меня за косу, тазал, тазал, индо из памяти выбил, а пойдёшь, говорит, жаловаться, так и голову снесу...

– Чем же ты живёшь с сестрой?

– Робим... Летом десятины с хлебом жнём, наймуемся, сено косим, полумотки[162 - Полумотки – деревяшки с намотанной пряжей, вместо клубочков.] прядём и питаемся... А как прознает Полувехт-то, што деньги у нас есть, выробили, сичас это подольщаться к нам учнёт и выманит...

– Зачем же даёте?

– А как ты не дашь ему?.. Увечья нешто не видали... Лонского году как-то я к старосте посыкнулась покучиться, штоб он заставил его деньги-то отдать мне, десять рублёв, так Полувехт-то меня, когды я от старосты пришла, укараулил в воротах и давай бить; голову тогды поленом расшиб мне, крови-то натекла целая лужа... Ну чего, пострамили, пострамили его тогда обчественники... и только... Теперь вот у меня рубах нет... перемыться нечем... хлеба ни куска... Заставь Бога молить за себя... заступись... вели отдать ему деньги-то!.. Я к тебе-то бежала, так он всю дорогу гнался за мной, всё улещал: «Не ходи... отдам добрым разумом» и теперь вот внизу сидит... А гляди вот, как ты уедешь, и прибьёт!..

– Позови его ко мне.

Матрёна вышла и через минуту вернулась в комнату. Следом за нею вошёл крестьянин лет тридцати пяти, благообразный на вид, и, помолившись в передний угол, отвесил мне низкий поклон.

– На тебя, молодец, сестра жалуется, что ты взял у неё десять рублей и не отдаёшь, а ей есть нечего.

– Пустяки всё это, вашскородье... Известно, девичий разум... недостатощный... не вполне будто... Я так постигаю, што деньги эти теперича в кармане у меня... всё единственно, кабы в банке. Говорил я тебе, Мотря, добрым разумом, – начал он мягким, певучим голосом, обратившись к ней, – не ходи утруждать начальника... дело наше сродственное, семейное. Я ли тебе не брат...

– Бра-а-ат... – протянула Матрёна, не глядя на него,– то по-братнему и бьёшь...

– Уму учу... Помнишь, тятенька завещал... Ты, говорит, Полувехт, старший брат, кольми што за сёстрами приметишь, не допущай, а буде, как по заповеди, сичас за косы, потому они длинны у вашего брата, а ум-то короток, а кольми ежели я и поучу, то всё по-сродственному, любя. У меня вот, может, сердце-то заржавело за вас. Я ли не брат тебе... чем исшо недовольна? Я вот куска-то без тебя не съем...

– А-а-ах, а-ах, Полувехт! – вскрикнула Матрёна, всплеснув руками, – когда я кусок-то видела от тебя?.. Глянь на Бога!..

– Пирог-то с грибами ноне Секлетея пекла, ты не ела, а?..

– Ела!..

– А жалишься, што куска не видела!.. – с усмешкой произнёс он.

– Слушай... послушай меня... твоё благородие... – нервно прервала Матрёна, обратившись ко мне, – послушай, как энто дело было, за все-то три года единый раз... Спекла это жена-то его, Секлетея, пирог с грибами, а он спознал, что я в тот день два рубля денег получила за полумотки, и пришёл это к нам в избу, как путный... Подь, говорит, Матрёна, по-сродственному пирожка прикушать... а я уж знаю его-то норов... Нет, говорю, не хочу...

– Не хочу... – снова усмехнувшись, прервал её Полуэкт, – а сама два ломтя оплела...

– Постыдись ты Бога-то хошь... коли людей-то тебе не стыдно, – со слезами прервала его Матрёна, – два ломтя оплела... а за тобой-то не ломти пропадают?.. Ты вот рупь-то тогды... силком у меня, почесть, вырвал да в кабак снёс.... а я за энтот рупь-то более недели с места не вставала, пряла... Ты вот ломтем попрекнул, а я тебе рупь пожертвовала за энтот ломоть-то, да молчу. Я на энтот рупь-то два бы пуда муки купила да месяц бы с сестрой сыта была, а теперича у нас ни пылинки хлеба нет, другой день не емши сидим...

– Пустяки всё это, вашскородье, – прервал Полуэкт, – ежели я теперича и выпил на ихний рупь... так... поистине... по расположению только к ним... Гре-е-ех, Мотря, утруждать начальника! – качая головой, произнёс он, обратившись к ней. – Особливо в сродственном деле... Э-эй... грех... Ну, чего тебе надоть от меня?.. Чего ты хочешь, скажи!..

– Отдай мне мои деньги...

– Изволь... давно бы сказала так... и сичас бы бесперечь... – ответил он, заворотив полу армяка и доставая из кармана шаровар заранее, по-видимому, приготовленную ассигнацию. – Получай... Изволите видеть, вашскородье, девичий-то разум... Замест того, чтоб сказать добрым словом: «Братец Полувехт, пожалуйте мне мои деньги.... не задерживайте», а она жалиться... идёт... начальника утруждает, у которого делов-то и без нас, поди... оборони, Господи... Не грех это, Мотря... а-а?..

– Не говорила я тебе нешто... не кланялась тебе в ноги... не плакала?..

– Сичас помереть... впервой слышу от тебя...

– А-ах... ах. Полувехт, есть ли у тебя стыд-то в глазах? – снова всплеснув руками, почти взвизгнула Матрёна, – А кто мне голову-то проломил, когда я к старосте ходила, штоб он понукнул тебя?

– Мотря... слушай... статочное ли это дело, штобы я, значит, сродственник, единоутробный брат, и на экое злодейство пошёл, а?..

– Взгляни на Бога-то, не бил?..

– Завсегды очи возведу... Разразись...

– А-а-ах-ах, Полувехт?..

– Разразись земля... Вот, значит, до какой клятвы ты довела меня, Мотря. Пред ликом начальника скажу... не бил... и помысла энтого не было... Пустяки всё это говорит она, вашскородье, по глупости; кроме, значит, доброго слова, ласки ничего от меня не видят. Завсегды с ними по-сродственному, потому, сироты оне, кому за них заступиться, как не мне... и завсегды к ним с расположением... Неправда, скажешь, а?..

– Бог тебя убьёт, Полувехт.

– Ежели и смертный час настигнет, Его воля... а тебе грех, гре-ех, Мотря, экую усобицу затевать! Я ли вам не брат? Я вот дённо и нощно только и думаю, кабы сестриц успокоить...

– Уж успокоил было поленом-то... едва отводились.

– Не бил, всё это ты напрасно.

– Умирая, отец завещал тебе, чтоб ты выделил сёстрам по тридцати пудов хлеба и по лошади и корове? – спросил я, прерывая эту сцену, которая начинала, наконец, возмущать меня.

– И слыху этого не было, вашскородье... пустяки... с глупого разума болтает.

– А-ах, Полувехт, да окрестись ты! – всплеснув руками, вскрикнула Матрёна. – Ты уж и на тятеньку-то, покойника, поклёп кладёшь, да есть ли на тебе крест-то?..

– Крест завсегда на мне, – ответил он, не глядя на неё. – Слыху этого не было, ватскородье! Неуж это я бы теперича, почитая родителя, супротив его воли пошёл, а?.. Учить вас завещал – точно, потому, говорит, ежели приметишь чего за ими, так сичас, говорит, за косы. Это точно, заповедь была.

Матрёна стояла совершенно растерянная.

В это время в комнату вошли волостной старшина, молодой ещё человек, грамотный, с умными, проницательными глазами; и сельский староста, человек лет пятидесяти, с седой бородой и седыми нависшими бровями, придававшими лицу его строго-величавый вид.

– Староста, ты знаешь этого молодца? – спросил я, указав на Полуэкта Заяшникова.

– Знаю, как не знать, – ответил староста, утирая ладонью усы и бороду, – парень вострый, суседи исшо будем! – усмехнувшись, дополнил он.

– Что же это значит по-твоему – вострый парень? Как это понимать?

– А значит, к примеру сказать, вашскородье, што греха много принимаем из-за него... первый огурник[163 - Огурник – от огуркать – оговорить, оклеветать.] в опчестве... сестёр обижает теперича, да, так сказать, што и никому проходу не даёт.

– Семён Елизарыч, побойтесь Бога-то, оглянитесь на Творца-то Небесного. В каких качествах примечали вы меня, што энтак любопытно расписываете, – вступился Заяшников, обратясь к старосте, – аль за то, што косушками вас в кабаках не утруждаю, как другие опчественники?

Староста усмехнулся и снова провёл ладонью по бороде и усам.

– Я, милый, отродясь исшо и скусу-то в вине не знаю, каков он, слыхал, поди, – спокойно ответил ему староста, – а уж худого человека не потаю, не покрою. Не ты лонись сестру-то убил было... а?..

– Ежели поучил малость... то...

– Поучил!.. Ты уж кого этак-то не учил... Дождёшься, што и тебя поучат!.. Худой человек, вашскородье, правду сказать надо, – обратился староста ко мне: – Чего отец сёстрам-то оставил... всё промотал... Бой да ругань у них каждодневно... смучились с имя... – заключил он.

– Слышишь? – спросил я Заяшникова.

– Слышим... што ж... пущай... Бог за неправду найдёт.

– Намерен ты добровольно отдать сёстрам и хлеб, и скотину, которую завещал им отец, а? – спросил я.

– Достатков нет... шатущих-то наделять, вашскородье... Делайте, што хотите! – ответил он.

– Ну, так волостной суд тебя заставит отдать...

– Суд так суд... и на суд пойдём... а уж добра моего им не видать, вашскородье, так скажу, коли на то пошло... Пущай прахом всё возьмётся, сгорит... а своим добром не поступлюсь, как знаете, так и судите!.. – и, повернувшись, он вышел из комнаты, хлопнув дверью.

– Обломай-ка вот экого добрым-то словом, – произнёс староста, вздохнув и покачивая головой.

Но на другой день я узнал, что дело приняло иной оборот. Заяшников добровольно выделил своим сёстрам лошадей и коров и обязался уплатить им шестьдесят пудов хлеба, но зато по злобе к ним не только загородил ход со двора на половину их избы, но даже не пустил отделённый им скот в свою стайку, и бедные девушки должны были поместить свою скотину у соседей. Такие родственные сцены, к сожалению, в быту крестьян составляют обыденное явление. Подобные насилия и захват имущества со стороны старших членов семьи служат одной из главных причин семейных разделов между братьями не только после смерти родителей, но даже и при жизни их, не говоря уже о том, что каждый почти семейный раздел не обходится без пререканий, угроз, иногда драк и в конце тяжбы между разделившимися братьями или между сыновьями с отцом. Ограничение семейных разделов, по моему мнению, неминуемо повлечёт за собой увеличение уголовных преступлений, так как гнёт старших членов семьи на отдельные личности доходит иногда до таких потрясающих размеров, что несчастному не будет представляться иного выхода из подобного положения, как только прибегнув или к убийству, или к побегу и бродячей, скитальческой жизни...

Было уже темно, когда я освободился, наконец, от посетителей, являвшихся ко мне с различными просьбами. Вестовой, стоявший всё время, пока происходили описанные сцены, в дверях смежной комнаты, зажёг две стеариновые свечи и, поставив их на стол, принёс самовар. Это был парень лет двадцати трёх, среднего роста, хорошо сложенный. Чёрные курчавые волосы обрамляли его широкий низкий лоб, в чёрных глазах просвечивали ум и наблюдательность. Толстые губы, опушенные небольшими усами, выказывали добродушие и в то же время лукавство. Я не встречал сибирского крестьянина, в лице которого не выражалось бы исключительно только ему присущей типичной черты – иронии и добродушного лукавства. Это был не деревенский парень, только что взятый от сохи, неуклюжий, с мозолистыми руками, не умеющий взять в руки ни чашки, ни тарелки, наивно доверчивый, всего стесняющийся и особенно самого себя и своей неумелости. Нет, это был человек себе на уме, человек, уже вкусивший плодов той цивилизации, какую проводят в жизнь сибирского крестьянина золотые прииски, человек, уже видевший людей всякого покроя, если можно так выразиться, и в силу обстоятельств, какими обусловливается приисковая жизнь, привыкший относиться ко всему критически. Во время описанных сцен в выражении его лица можно было подметить порой, с какой иронией относился он к той «сродственной» любви, какую желал выказать в своих словах Заяшников, а дрожавший угол правой брови показывал, что только из почтительности к начальству он подавлял порывы смеха.

– Ну, и плут же мужик, этот Заяшников! – заметил он, остановившись в дверях и облокотясь правой рукой о дверной косяк, когда, налив стакан чаю, я опустился совершенно успокоенный на мягкий диван.

– Ты знаешь его? – спросил я.

– Э... э... Полувехта бы Маркыча не знать... От него и собаки-то сторонятся на улице, не то што люди... Зверь!.. Мало разве горя-то на миру от богатых мужиков, а погляди... чего они ни делают, всё им с рук сходит.

– Почему же это?

– Сила, как ты его тронешь!.. У нас ведь всякий горло-то дерёт, по карману глядя... У кого карман толст, у того и горло широко; чего не закричит, всё по его будет!.. А бедный хошь того умней будь, а всё молчи супротив его, а коли разинул рот, так сразу его заткнут. Ты, говорят, кто? Батрак... голытьба... Разговаривать-то надо с сытым брюхом, а у тебя с голоду и ум-то покоробило, словно бочку с жару... потому и молчи... Ну и замолчит!..

– Ты здешний... к-ий? – спросил я после минутной паузы.

– Здешний, – ответил он, – в сиротстве рос... сиротой буду... – дополнил он. – От тятеньки-то остался по семому году... Много горя с маменькой-то вынесли... С энтого урону её и болезнь-то пристигла...

– Какая же болезнь? – прервал я.

– А Бог его знает... и умом постичь не можно, что такое с ней деется. Сперво-наперво затоскует.... так будто и места не может найти себе... плакать это учнёт... убиваться... и совсем будто помирать станет... точно час пришёл... только одного и просит: дай вина! Ну, я уж энто знаю, приспособился... сичас это куплю ей полштофа... Выпьет она его, почесть, за един дух, и спит... так сном и проходит... Вскочит опосля того, словно встрёпанная. Я уж это, как запримечу, што она затоскует, сичас уж и бегу за полштофом: извольте, мол, родительница, облегчайтесь...

– Всё-таки как же ты думаешь, какая это болезнь у ней, а?..

– Напускная, так полагаю... и народ-то говорит, што нутром попорчена.

– А и часто с ней эта болезнь случается?

– Время с временем не приходит. Иной раз месяца три-четыре Бог несёт, здорова... а в ино время и на одном месяце раза три схватит. Ноне ровно чаще прихварывать-то зачала, а поколе я на приисках был, так реже болела, люди-то сказывают...

– А давно на приисках был?

– Пятнадцати годов на прииски-то ушёл, да года два уж будет, как домой вернулся... Десять рублёв там в месяц жалованья получал, на хозяйских харчах, и работа лёгкая была... бани всё топил, три раза в неделю на рабочих, да два раза восподскую, на конторских. Это уж дядя мне на приисках-то порадел повольтотнее работу доставить. Он двадцать пять лет на одном прииске живёт. Чего бы теперь ни захотел, всё по его сделают... ублажают его и кличут завсегды: Осип Иваныч...

– За что же ему такой почёт выдают, а?..

– Старый рабочий... всему делу голова... Уж на разведку за золотом без Осипа Иваныча не пойдут... он ровно и под землёй-то видит, где есть золото, где нет; а на работе-то всегда в забое стоит. Могутной человек – росту почесть более сажени, в плечах-то ширь – страсть взглянуть! Ну, и си-и-ила!.. Веришь, барин, камни-то в забое пудов по пятнадцати выворачивает да словно щепу какую наверх выкинет, стра-а-асть!.. А нравом тих, словно младенец, курица заклюёт, ей-богу... Напьётся в ину пору, рабочие примутся глумить над ним, а он хоть бы што, только головой трясёт да в бороду посмеивается... Один сын у отца был и не от бедности, слышь, на прииски-то пошёл. У отца-то, сказывают, до сорока лошадей было, хлеба не одна тыща пудов в амбарах лежала, два дома старик-то имел, крестьянин из первых был, да вздумал, слышь, женить дядю-то супротив его воли, а тот не покорись ему... ну, и пошёл раздор... вздорили, вздорили... дядя -то плюнь возьми на всё, да и убеги на прииски. Ничего, говорит мне отцовского не надо, сгинь он и с добром своим! Убёг да и убёг! Старика-то горе, сказывают, взяло, от непокорства его пить зачал... Всё, говорит, добро по ветру пущу, а сыну синь пороха не оставлю! Ну и пропил всё... всё промотал, и сам не своей смертью помер – замёрз!.. Как ушёл дядя на прииски, так и выходить теперь не хочет! Чу-у-дной! Экой бы человек, подумашь и ну пору, кабы на селе-то жил, какое бы хозяйство имел, а у него и рубахи-то нет, перемыться нечем, а ведь какие деньги зарабатывает, рублёв по четыреста, по пятисот в одно лето...

– Куда же девает их? Пропивает? – прервал я.

– Где ты этакой капитал пропьёшь, што ты... На экия деньги утонуть в вине-то можно!.. Дикует... Мужики-то его по всем деревням вокруг приисков-то знают. Как только получил он расчёт, вышел с прииска, тут его и ловят. Увидали, што Осип Иваныч напился, подпёр щёку рукой и начал песню петь. Ну, и стой, жди... Поёт он, поёт, столь-то это заунывно, што вчуже слеза пробьёт, и заплачет, горькими зальётся... тут уж лови его... Кто ни пади ему в ноги... дай-де денег корову купить, лошадь аль на подушную – отказа нет. На, бери, говорит, поминай только в молитвах строптивого раба Божьего Ивана, а мне, говорит, што блудному сыну и по притче капиталу иметь не положено. Так и оберут всего дочиста. А увидят, што свалился, до бесчувствия допил... возьмут, слышь, разденут его, как есть донага, вывезут за околицу да и бросят где-нибудь в логу, как падаль... Ну, чего же, проспится он, почешет, почешет в затылке и пойдёт сызнова на прииск, в чём мать родила, благо, недалеко. А там уж ждут... знают... из году в год комедь-то эта творится с ним... увидят его и поднимут на смех: «Што-де, блудный сын, аль по притче всё с рук спустил?». «Спу-у-устил», – говорит, махнёт это рукой, да и ломит в чихаус[164 - Чихаус – искажён. цейхауз, цейхгауз.] за рубахой и портами... Чу-удной человек... ди-и-ковинный! Ну, ноне, как бабой-то обзавёлся, помене денег-то раздавать стал, к рукам она его прибрала. И бабу-то завёл не по-людски... как-то у солдата откупил. Солдат это на прииске-то живёт... блудящий такой... только Егорьем и хвалится. Рабочие-то всё глумят над ним, што Егорья-то дали ему за то, што на кухне-де помои хлебал да за печку от турка прятался. А жена-то у него добрая баба, работящая... Ну, и попутал её грех-то с дядей, прилепилась к нему. Сначала много у дяди греха-то с солдатом было. Солдат-то однова с ножом на дядю кинулся, а дядя-то, слышь, взял его, словно щенка, за загривок, опустил под желоб с водой у машины, што золото моет, и говорит: «Отдавай добром жену, а то тут тебе и решенье делу, вместе с Егорьем утоплю...». Ну, солдат-то это как поостыл в холодной воде, сердце-то у него и спало. Бери, говорит, жену, только пусти душу на покаянье. Так с этого слова дядя-то и завладел бабой, а штоб крепче было, так солдат-то с дядей гумагу сделали промеж себя; в приисковой конторе им и писали эту гумагу, што, стало быть, солдат отдал свою жену дяде как бы в ренту, за сто рублёв одновременно, а напредки с благодарностью по силе возможенья и штоб солдату к жене касательства не иметь, а в случае если дядю смертный час настигнет, то бабу препоручить на изволенье Божье!.. И живут теперь, любовно живут. Нашила это Фёкла-то дяде рубах, лопоти всякой ну и пить-то не даёт ему, и человек ровно стал. Ну а коли в случае до вина допахается, так всё уж спустит, всякую любовь втуне оставит. Однова это чего было – и смех, и горе, коли посказать. Пришёл это спиртонос на прииск, а у них уж, у спиртоносов-то, у всех одна повадка: лошадей и вино спрячет где-нибудь далеко от прииска в лесу, в такой чаще или в логу, што и не пролезешь, а сам придёт на прииск будто на работу наймоваться аль под видом торгующего доставщика какого-нибудь. Ну, уж рабочие сичас и видят, что за птица прилетела, глаз-то намётан... Иным рабочим, што пообстоятельней, он и сам шепнёт, што вино-де есть... приходи!.. Ну, ладно, меж рабочими сичас уж пошёл шёпот: спиртонос-де появился. Подошёл вечер... глядим, дяди нет, из глаз потерялся, словно вот в воду канул... Туда-сюда кинулись искать его... нету!.. Подумали, не ушёл ли за чем на соседний прииск... к утру, мол, вернётся... Ночь вот этак прошла, и день провалил, а дяди нет да нет; на прииске-то все встревожились, не доспелось ли с ним греха какого... Фёкла-то это из ума выбилась... Кинулся я с ней в лес искать его... искали, искали... уж где только по тайге-то не вылазали... нету, словно в воду человек канул... Уж только на четвёртые сутки его нашли в такой трущобе, што не токма человеку, зверю-то не пролезть. Лежит под деревом, а около него лагун с вином стоит, вёдер в пять почесть. Как увидал он это нас... так и зарычал: «Не подходи!.. убью!». Ну, как тут к нему подступиться? А он чего это сделал, как опосля сам же посказал: увидал спиртоноса-то да ползком, ползком с прииска-то и кинулся в лес, штоб никто его не приметил. Тайгу-то он знает, как свои пять пальцев, хоть глаза ему завяжи да пусти в неё – не заблудится. Ну и норы-то все знает в ней, где спиртоносы-то пристают и вино прячут... Пока спиртонос-то это толокся меж рабочими на прииске, дядя-то тем временем пробрался к нему в стан, стянул у него лагун с вином и залез с ним в трущобу... ищи его!.. Напьётся да и спит под деревом, обняв лагун... проснётся, насосётся снова вина-то из него, закусит травкой аль корой с дерева – да снова в сон. Опух это весь, глаза-то словно в крови плавают, голоса-то нет уж, а рычит, словно зверь... Мы говорим ему с Фёклой: «Иди, мол, дядя, домой!», а он одно рычит: «Убью!», а сам это обнял лагун, словно детище грудь, и сосёт, сосё-ёт это винище-то из него!.. Ну, чего же, послала это меня Фёкла-то домой на прииск. Подь, говорит, принеси хлебца, а то сгорит исшо... А сама осталась караулить его, кабы зверь на сонного-то не кинулся... И поколе он этого лагуна не высосал, с места не тронулся. Привела это она его на прииск, никак уж на шестые сутки, так он ровно одичал... глядит это на всех, бормочет, а чего бормочет – и разобрать нельзя, только и поняли одно слово: «Вздрючь, вздрючь»... Нет-нет, уж в чувство-то пришёл он. Чу-у-удной... душа как есть у молоденца... сердцов-то ни на кого нету, чего ему ни сделай, скажи слово – последнюю рубаху отдаст... Кабы не дядя, я б и не ушёл с приисков-то. Ну, он воспротивился, выжил меня...

– Почему?

– Избалуешься, говорит... без пути пропадёшь... В деревне-то ты, говорит, на землю сядешь... завсегды человеком будешь, а здесь, говорит, окромя озорства да пьянства, чего увидишь, какой путь... Ну и выжил меня!.. Сто сорок рублёв домой-то я принёс... Избу новую к дому-то приставил, пару лошадей купил, корову...

– И землю пашешь? – прервал я.

– Не сел исшо на землю-то, возможенья нет... Ноне-то осенью вспахал залог[165 - Залог – запущенное поле, брошенное на несколько лет и покрывшееся дёрном.], чего Бог даст, оправлюсь ли к весне-то...

– Чем же ты живёшь теперь?

– Роблю!.. Весна придёт, десятины наймусь пахать, сено косить, хлеб жать... Зимой объездного коня держу... Ишь, расшумелся как, словно купец во хмелю! – неожиданно произнёс он, подходя к столу, на котором стоял самовар, и закрывая его конфорником. – «Руки здоровы, так и брюхо сыто» – на миру говорят, – заключил он, снова отойдя к двери и опершись локтем о косяк её.

– Что это за объездного коня ты держишь? – спросил я.

– Обозы с чаями объезжаю, стерегу их! Село-то ведь наше на трахту стоит... Как только зимний путь настанет, так и повалят это обозы с чаями с иркутской стороны. А уж места-то наши славятся... станка[166 - Станок – в Сибири селение на тракте, где меняли лошадей, постоялый двор для роздыха или кормёжки лошадей.] не пройдёшь, чтобы ящика два-три чаю с обоза не срезали...

– Кто же режет их?

– Есть рукомесленников-то много... Первый мастер на это по нашему селу Кондратьев Михей Степаныч.

– Крестьянин?

– Ссыльный!.. Поискать экаго вора... Уж где чего пропало, иди к нему на двор. Ни хлеба не сеет, никакого заводу нет, а живёт богаче других, восемь конёв держит, пьёт, ест всласть... А спроси, чем добывает – всё воровством! Славу-то пущает про себя, што сапожник, а если пару сапогов в год стачает, то говори слава Богу!.. Ноне он встрелся мне пьяный и говорит: «Ну, Микита, давно уж твоя шея по петле скучает, попадёшь – не сорвёшься!». А я и говорю ему: «Што свинцовая закуска, Михей Степаныч, завсегды для вас за пазухой у меня горчит... Скусна ли только покажется, говорю, прожуешь ли?..».

– За что же он петлёй грозит тебе?

– Удавить, вишь, собирается меня за то, што обозы охраняю, воровать ему не даю... Обозчики-то уж знают наши места и знают, што я всех воров, што чаи-то режут, наперечёт в лицо знаю... ну вот и нанимают меня провожать обозы от П-и до К-а и от К-а до И-а, по два рубля за каждый станок платят мне. А в ину неделю обозов-то шесть-семь провалит. Вот рублёв тридцать и заробишь в неделю и живёшь... Ну, уж тут, как обозы-то провожаешь, не зевай, гляди в оба, особливо ночью, и конь требуется, чтоб выносливый был. Сорок вёрст обоз-то проводишь, не слезая с коня. Доведёшь обоз-то до И-а, да сызнова в обратный путь скачешь, штобы новый обоз встретить да проводить. В это время уж сна не знаешь, крепись, потому, неделя-то год кормит!.. Конек-то у меня выносливый, восемьдесят вёрст не емши бежит...

– Как же ты охраняешь обозы-то?

– Охраняю-то как?.. – переспросил он. – Да нешто твоя милость не знает этих обычаев? – спросил он, пытливо посмотрев на меня.

– Не знаю!

– А-а!.. Ну, так тебе надоть это дело по суставам обсказать, – наставительным тоном произнёс он. – Вишь, как это делается, ваше благородье, – начал он, – у каждого обоза есть свой объездчик, артельный значит; уж вся артель обозчиков, по-нашему-то – связчиков, содержит его, и он в паю считается в связке и доход получает наравне с каждым связчиком; но вот в опасных-то местах, как наши, обозчики наймуют исшо объездчика из местных надёжных крестьян, которые уж всех воров знают, все места, где они пришатываются, все воровские повадки их. Экой-то объездчик и зовётся «объездной конь». К примеру взять, тронулся обоз с постоялого двора, обозчик-то ямщик уж умаялся за дорогу и налопался к тому же до изнеможенья, хошь обручи на брюхо-то надевай, штобы не лопнуло... ну, где ж ему идти... едва он присунулся на воз и спит. Вот тут-то и начинается моя работа, особливо ночью, знай обоз-то взад да вперёд по дороге объезжаешь, каждый кустик оглядываешь. Как заприметил только чего, сейчас и даёшь тревогу, кричишь: «О-ой-гой-гой-го-о-ой...». Ну, тут уж, брат, у каждого ямщика сон-то от глаз отскочит, вспрыгнет на возу-то, страх-то протрёт глаза, а иной коли разоспится, не слышит, так ты ему и плетью уши-то прочистишь, штоб спал да ушей не затыкал... Хлопотливо это дело – объездного коня держать, – продолжал он после минутного раздумья, – у каждого вора своя повадка, за всем гляди в оба. Иные чего делают: наденет на себя саван из белого холста, ляжет в канаву около дороги да снежком загребётся, ну где его ночью-то усмотришь! Тут же мимо его идёшь да не видишь, особливо коли ночь-то тёмная, да буранчик играть учнёт. А он зорко следит за тобой. Заприметил коли, што воз поотстал и обозчика на нём нет, вскочил, пластнул ножом по верёвкам, отхватил ящик с чаем, перебросил его за канаву, где также двое-трое молодцов в саванах в снегу лежат, ждут... подхватят они ящик, вскочат все в кошёвку, которая где-нибудь вблизи же в кустах припрятана, и пошли валять... Лови их, што ветер в поле... Уж как ни гони – не догонишь, потому коней-то они на этот случай аховых держат. Однова вот также экой молодец-то отхватил с воза ящик с чаем, перебросил его за канаву, побёг сам-то да запнулся, слышь, за саван-то и шлёпнулся... Мы к нему, но он исшо успел вскочить и прыгнуть к кусту. Прыгнул да и стал у дерева шагах в двадцати от дороги. Кинулись мы всем народом к нему да как глянули на личину-то, што надета на нём была, так ужасть всех взяла... Так и не тронули его... обмерли...

– Испугались, что ли?

– Стра-а-асть напужались как. Стоит, словно смерть, в саване. Череп-то голый себе подделал, зубы большие такие, оскалены, как на картинах про смерть пишут. Ужасть! Давай, слышь, мужики-то креститься да уходить от него. Ну а уж коли б не напужались, несдобровать бы ему.

– Избили бы, а?

– Отшибли бы память-то. Забыл бы, где трахт лежит, по которому обозы с чаями идут. Обозчики-то как остервятся, так, упаси, Господи, всякого нехристя попасть в руки к ним. Раз вот также, сказывали, налетело трое молодцов в кошёвке на обоз-то, отхватили с воза два ящика с чаем и помчались. Да ведь надо же греху-то быть: не промчались исшо мимо обоза, как завёртка у оглобли и лопни... Кошёвка-то набок; они на скаку все и выпали из неё... Тут на них и наскочили обозчики-то, схватили, слышь, их, уволокли в лес за версту от дороги-то, раздели их донага, развели три костра да и привязали их к деревьям-то за руки и за ноги, штоб спины-то над кострами висели, огнём-то и стали им спины греть... Так как, сказывают, молились они, просили предать их смерти. Опосля, уж вдолги после того, нашли их: висят на деревьях, а жареное-то мясо так и отпало от костей...

Меня невольно охватила дрожь от этого рассказа.

– Ну, что же, как ты думаешь, хорошо они поступили? – спросил я, желая выведать его мнение о подобном варварстве.

– Уж где же хорошо, кто похвалит! – отозвался он. – Уж лучше убей, чем мучить-то... Вор, вор, да всё же ведь человек, не скотина. Да ведь мужики-то остервятся когда, ваша милость, так ровно у них и понятие-то из ума вышибет!.. Ведь это теперь по нашей стороне, когда снега-то весной таять начнут, так сколь это мёртвых-то тел находят и по дороге в канавах, и в кустах около дороги, и в полях. У одного глаза выдавлены и удавло на шее, у другого пуля в затылке завязла, у третьего голова в стороне валяется. А кто всё конец такой принял? Или срезчик чаёв с обоза, или конокрад... Ну, поймай его теперь и предоставь его невредительным по начальству... Чего же будет-то?.. Подержут его с месяц, поколь не откупится, в каталажке при волости аль в остроге, а как только откупится, то сичас и выпустят, снова он и взялся за то же ремесло, да ещё и похваляться начнёт, што за то, што поймали его, аль убьёт кого, аль деревню спалит! А уж тут, по крайности, один конец, всё хошь одним вором меньше на свете. А как ты теперь и объездчиков-то судить будешь, што они этак над ворами-то тиранствуют. Ведь и у них тогда на сердце накипит. Посуди сам... Мужик-то идёт в извоз, думает копейку заробить, подушную и повинности уплатить, по хозяйству оправиться. Ведь он ни день, ни ночь в извозе-то покою не знает, полторы тыщи вёрст пешком почесть валит во всякую непогодь. Пройди-ко экую планиду, небось заноют ноженьки-то, устанешь, захочешь их и на печке погреть; другой иззнобится весь, што на лице-то шкура клочьями висит, домой-то придёт, и собака не узнаёт: хозяин, аль чужой кто пришёл. Чаи-то на доставку купцы сдают ему каждый ящик с весу; уж коли он принял ящик весом в 100 фунтов, так и сдай с весу, штоб в нём было 100 фунтов, а коли фунта не хватает в нём, так почём стоит фунт чаю в развесе по оценке его, по том и заплати за него, а сколь эких фунтов-то купцы на артель-то возчиков накладут! Не милуют они ихнего брата, не-е-ет, каждый грош в счёт идёт, коли где и рогожи не хватит, так и рогожку-то причтут, потому, говорят, денежка счёт любит! Этого, небось, никто из них в резон не возьмёт, што иной мужик в извоз-то пойдёт на десяти лошадях, а вернётся-то на пяти, половину-то их на харчи да на прокорм скота изведёт, ожидая, пока ему чаи-то на воза накладут. А сколько теперь по трахту с каждого обоза чаёв-то этих срежут, а?.. В одном месте ящик отхватят, да в другом, да в третьем... и ведь купец этого тоже в резон не берёт, што у него укради: коли сказано, што в обозе тыща ящиков, так ты и подай тыщу ящиков, а за всё, што украли у тебя, заплати. Посчитай-ка все энти убытки-то – всплачешь! Иной мужик-то рассчитывал домой-то принести рублёв полтораста али худо-худо сто, а как за всё про всё вычтут у них с артели-то, ему в расчёт-то и достанется рублёв сорок, а то ещё и своих приплатит, не токмо што заробит. Вот тебе и поправился. Сходил ни пошто и принёс ничего, да мало того, исшо своих же лошадок посеял на чужой стороне. Мало разве, исправных мужиков от этих-то заработков по миру идут. Так нешто не закипит сердце-то у него... Суди! Он день и ночь трудится, покою не знает, а другой из воровства-то промысел себе сделал, зорит его, пьёт его слёзы и кровь. Ну, уж коли вор-то попадётся, так уж пощады не жди... За всё про всё на нём выместят, и деда, и прадеда на его косточках помянут! Ну, другого-то вора, глядя на участь своего брата, и страх возьмёт, не скоро на этакий-то заработок кинется... Жисть-то тоже каждому мила.

– Куда же эти воры чаи сбывают?..

– Куда? – с усмешкой спросил он. – Найдут место, любой купец примет, только принеси. По сёлам-то на трахту, гляди-ко, везде евреи населились, у всякого из них лавки, всякий чаем торгует, а спроси-ка, отколь этот чай?.. Иной из евреев-то босой в село-то пришёл, с мешком за плечами, а не прошло и десяти лет, как в купцы вылез, лавок настроил, на десятки тысяч торговлю развёл. Кабы не они, так, может, поменьше и чаи-то резали. Мужику-то негде ящика с чаем спрятать, у него всё на виду, а у купца-то амбаров много, есть где схоронить, только неси... Ящик-то с байховым чаем стоит, на худой конец, рублёв полтораста, если путём-то купить его, а у вора-то он купит его рублёв за двадцать, да в развесе-то те же полтораста рублёв выберет... Вот оно и выгода, есть на што пушком-то обрастать. А убьют вора, так не его печаль, другой найдётся, а коли вор и попадёт, так еврей-то купец всё сух из воды выйдет, потому с ним всякое начальство в ладу живёт... Все на его руку тянут. Хлопотливое это дело обозы-то охранять, – снова повторил он, – другой обоз-то версты на две растянется по дороге. Вот и объезжаешь его с одного конца на другой, на всякий куст по дороге-то поглядишь, на всякую кучу, не сидит ли вор под ней... Иные ведь мошенники-то как делают. Едет повозка аль кошева на тройке с колокольцами, видишь – сидок сидит. Ну почём его распознаешь, может, и купец, может, и чиновник. Лицо у ямщика закутано будто от морозу. Ну вот и едешь сичас за этой повозкой следом, а обозчикам закричал: «Гой-гой-го-о-ой!»... стерегись-де... Проводишь её до конца обоза, поглядишь ей вслед... постережёшь, не вернулась бы. Ну, проехали коли, назад вернёшься. Он вот в повозке-то один сидит, а на днище её ещё человека два-три лежат; ну коли видят, што объездной не промах, ухо и глаз настороже, и боятся... мимо проедут, не тронут обоз, а чуть оплошай, недогляди за ними, отхватят ящик, два чаю с воза сбросят в повозку, и пошёл, ищи их!.. В прошлую зиму это, скажу тебе, еду я, провожаю обоз. Ночь тёмная, обозчики спят на возах, дорога это тесная, кусты, почесть, к самому трахту подошли. Гляжу, подъезжает к обозу кошёвка, втихомолку, парой запряжена; сидит в ней человек и едет это ровной рысцой, не торопясь. Приглядываюсь к коням, вижу – коренник игренинькой масти, ровно видел его где-то, а припомнить не могу... Крикнул я это: «Гой-го-ой-гой!». Всколыхнулись мои обозчики, вскочили. А сам я поравнялся это с кошёвкой-то, да, долго не думая, шасть это с лошади-то своей прямо в кошёвку; как ступил это ногами-то в кошёвку и чую, что на дне её человек лежит, прикрыт рогожей, а сверху сеном закидан. Сел я на ободок кошёвки, ногами-то нарошно належавшего наступил, мну его, крепко мну, молчи-ит, а сам коня своего в поводу веду и говорю: «Бог в помочь, молодец, путём-дорожкой!».

– Здравствуй, – говорит.

Как услыхал я голос-то, тут и узнал, где коня-то видел. Это Михей Степаныч Кондратьев на промысел выехал. Стой, думаю, парень!.. А лицо у него только вплоть окутано, не спознашь. «Никак Михей Степаныч Кондратьев? – спрашиваю его. – Земляк, а?».

– Я, – говорит, – не обознался... Зоркий же глаз, говорит, – парень, у тебя...

– Мой, – говорю, – глаз, Михай Степаныч, за версту ночью вора видит, што, – говорю, – окутался так, и лица не спознашь у тебя? Ровно морозу-то нет, лёгкая погода стоит.

– Зубы, – говорит, – болят, смучился...

– А-а-а... вишь, – говорю, – какая болезнь настигла. С чего затрещали-то?.. Разве пересчитывал кто? – спрашиваю, а самого, слышь, так это смех и морит. Нащупал я ногой-то голову у того, што на дне-то лежал, да нарошно это каблуками-то тыкаю в него, будто ноги замёрзли, грею их, не подаст ли, думаю, голоса... Не-е-ет, молчит, крепится... – Куда, – говорю, – путь-то держишь?

– В И. мы, – говорит, – надоть.

– Што ж, – говорю, – дело к спеху подошло, што ли, што ночью при зубной болезни в путь тронулся? И днём бы съездил, не опоздал. А чего, – говорю, – везёшь-то это, чего на дне-то лежит у тебя?

– Овёс!.. Овса, – говорит, – куль нагрёб, авось продам!

– А-а... Овёс, – говорю, – ну, овёс-то ноне в цене, у тебя же он спористый, плотный, как погляжу, сколь, – говорю, – ни топчу его ногой, не подаётся, словно камень!..

– А ты, – говорит, – парень, овёс-то ногой не топчи, куль не порви! – с сердцем это огрызнулся он. – Чего, говорит, в кошёвку-то прыгнул, разве своего дела не знаешь? Нанялся обоз охранять, а сам с проезжающими язык точишь.

– Не беда, – говорю, – давно уж с тобой не видался, покалякаю, провожу уж тебя до конца-то обоза, и тебе-то веселей, и мне не скушно.

– Большущий, – говорит, – обоз-то, устанешь язык-то о зубы обивать.

– Обоз, – говорю, – большой, и чаи, парень, ценные, цветочные, рублёв по триста, поди, ящик. Вот бы, говорю, – находка.

– О-о, пробовал, – говорит, – нешто?

– Обозчики сказывают!.. Ну, и зверь же народ, – говорю, – подобрался. Говорят, под енисейском где-то также кто-то в кошёвке подъехал к ним и метил с обоза ящик чаю урвать, так они, слышь, бают, пальцы на руках обрубили ему... Вот какие звери! Уж только бы, – говорят, – нам кто указал теперь на вора, так у живого бы жилы вытянули. – И договорить ишо не успел этих слов, гляжу, мой Михей Степаныч вожжи натянул и по лошадушкам ударил. А-а, думаю, верно, в самое нутро тебе словцом-то угодил! Отогнал он так с полверсты, вижу, уж голова обоза близко, он и спрашивает меня: «Неуж ты с пустыми руками обоз-то охраняешь?». Нет, говорю, как можно, Михей Степаныч, у меня завсегда для придорожных мастеров ливерт[167 - Большинство крестьян револьвер называют «ливертом» или «рывертом».] наготове; рот-то у него о шести зубьях, и нож есть в придачу под рукой. Покажу, коли хошь.

– Видывали, – говорит, – вылезай-ка, накалякались.

– Счастливый путь, – говорю, – спасибо на беседе... Выскочил я из кошевы, подобрал он это вожжи, стегнул лошадей и крикнул мне: «Ну, на сегодня прощай, как-то ужо поздороваемся! Помни!», и словно, слышь, птица из глаз-то порхнул; кони што твой ветер и так, слышь, приучены, што ровно он вожжой-то дёрнет, так они знают, стоять ли им надоть, или мчаться.

– Скоро ли уж это просветление-то по нашей стороне начнётся, – неожиданно произнёс он, – воров-то изводить начнут... а то уж совсем ведь житья нет... Иного с поличным поймают; ну, думаешь, теперь уж конец ему пришёл... не отвертится... засудят, ушлют... Не тут-то было... посидит, посидит... да снова на воле и очутится. Нет, вон по россейской-то стороне... гляди, как взялись за них... чистют... да только одно горе... навоз-то к нам шлют... а у нас и своего бы достаточно... хоть в три лопаты греби... так не выгребешь!.. Мамынька-то у меня, признаться сказать, калачи печёт, хлебы, щи варит... ну и, значит, всё это съестное-то на полуэтапе продаёт арестантам, когды партии их приходят... так, поди-ка, чего они говорят, арестанты-то... Вот ужо, говорят, постойте: прокуроры-то наедут к вам... так всех засудят, по селу-то вашему рази, говорят, человека два уцелеют, а то всех в каторгу сошлют... Тогды, говорят, и настанет просветленье... всякий но правде уж станет жить, как закон велит...

– Почему же они думают, что прокуроры здесь всех сошлют, а?.. Не спросил ты их?

– Спрашивал!.. Одно говорят, что разбойнее нашего места на свете нет. Кабы, говорят, во Расеи-то знали, чего у вас здесь деется, так только с диву бы ахнули... Лютый-то россейский разбойник супротив ваших-то, говорят, праведником выглядит.

– А как ты думаешь, правду они говорят или нет?

Он засмеялся вместо ответа и, тряхнув головой, почесал в затылке.

– Ну, что ж ты молчишь? – снова спросил я.

– Не потаюсь, правду! – ответил он и снова засмеялся, выставив свои ровные, белые, как перламутр, зубы. – Это если у каждого мужичка по нашему селу разобрать по суставам его качества, так, пожалуй, што самое надёжное ему место – каторга.

– Уж будто для каждого, а?..

– Мало же, брат, найдётся праведных-то... што трудами рук живут, без озорства.

– А кто же эти праведники? Назови мне хоть одного.

– А вот, к примеру, взять Всигней Егоров... Изба его, как в село-то въедешь, так третья с краю будет... Правосудный мужик, кого ни спроси, всякой скажет. Семья шесть душ, а он один на всех работник... когда и спит, не знаешь... исшо полуночи нет, а он уж, гляди, встал, чего-нибудь да уж робит... Худого слова от него не услышишь... В вине это и скусу не знает, какое оно... От обчественных дел завсегды сторонится... потому, говорит, в обчестве-то трезвого слова не любят... только пьяная речь по сердцу... Уж чужой копейки не зажилит, не притаит, не-е-ет, брат... Лучче свою отдаст... чем за чужое запнётся!.. Года два тому время, весной поехал он как-то на пашню к заимке своей... Едет, слышь, не спеша это и видит у дороги в борозде, на пахоте крестьянина деревни П-ой Асафа Крюкова лежит чего-то... Ехал-то он на вершной... Сошёл это с коня, глянул, чего лежит, и видит – сумка из кожи, так это невеличка на вид... верёвочкой перевязана... Глянул он в сумку-то, а там ассигнации... двести рублёв денег. Ведь это теперь при его семье да бедности какой бы клад... Другой на его месте как бы оправился, и лошадей бы купил, и по хозяйству-то всё бы обстроил, и совесть бы чиста была – не украл человек, а нашёл. Стало быть, Бог ему послал, а он, слышь, нет... Смекнул это, што за день до этого Асаф-то в село приезжал... скота гуртовщику запродал, а, стало быть, как заезжал по дороге на пашню поглядеть, тут и обронился... Положил он эту сумку с деньгами за пазуху и гони в П-ну к Асафу. Приехал, а там у Асафа-то в доме пыль коромыслом стоит... Мужик скупой, нравный... сердце-то с потери денег рвёт и мечет по семье... Всигней-то поздоровался с ним чин чином и спрашивает:

– Не терял ли ты чего, Асаф Кузьмич?

– А тебе, – говорит, – что за дело? – Асаф-то его спрашивает. – Укорять, што ль, пришёл, што не в уме бывши деньги обронил.

– Своё добро терял, – Всигней-то отвечает, – чужому человеку не след и с укором лезть... А приехал я затем, может, штоб сердце твоё облегчить... не серчай-ка... Деньги обронил, што ль?

– Обронил...

– Много?

– Помутишься умом-то, двести рублёв... да тебе, – говорит, – што за дело? што ты со спросами-то лезешь? Язык зудит?..

– А где обронил? – Всигней-то спрашивает.

– Кабы знал, – говорит, – где, так не скучал бы, а побежал да поднял...

– Около пашни своей ехал?

– Ехал... с телеги слезал исшо, супонь подтягивал... Да на пашне где им быть... в кабаке обронил... Сороковкой на дорогу-то запасался... Бутылка-то, штоб ей лопнуть, цела осталась... а гумажник-то сгинул...

– А какой гумажник-то был? – Всигней-то спрашивает.

– Да ты што, – говорит, – пытаешь меня? – Асаф-то закричал. – Аль внутри у тебя с нищеты-то о чужих деньгах загребтело!..

– На-ко, – говорит, – гляди лучше, не твой ли будет, – Всигней-то ответил, вынул это из-за пазухи гумажник и подал ему...

Так Асаф-то, опосля это Всигней-то рассказывал, как увидел это гумажник-то, так индо, говорит, затрясся весь... Каждую сигнацию пересчитал да исшо на свет оглядел, не подсунул ли-де Всигней-то фальшивых ему. Пересчитал это деньги, опустился на лавку да и говорит: «А я, слышь, Всигней, полагал умом-то, што ты, узнав про моё горе, должок мне привёз, а ты, говорит, находкой меня обрадовал! Ну, спасибо, говорит, дай те Бог и самому в тыщах жить... Садись, гость будешь... да скажи-ка к случаю уж, когды мне должок-то привезёшь?.. Мне, говорит, признаться, деньги-то до болезти нужны... Скучаю... скота... што ись, запродал... похлопочи, говорит, поскорей расквитаться-то со мной, а што обрадовал меня... спасибо!». А Всигней-то, слышь, исшо по осени занимал у него десять рублёв; шесть-то по зиме ему отдал, а четыре рубля мочи не хватило отдать-то, до уборки хлеба отложил... Так как он мне, говорит, вымолвил это, так у меня, говорит, ровно свет-то из глаз выкатился, так это совесть-то убило, што не помню, как и из избы вышел! Вот он жид какой, Асаф-то, и диви бы бедный был, а то ведь в тыщах сидит. Всигней-то ему благодельство оказал, а он вместо спасиба-то его же словом убил, што он долгу не привёз... Вот и суди, сколь у богатого совести много...

– Ну а если бы ты нашёл, отдал бы? – прервал я.

– Ни-и-и в жизть!.. Мне Бог счастье посылат, а я бы стал от него чураться... Ни-и-и в жизть бы!.. Мужики-то разве мало потом ругали Всигнея за то, што отдал свою находку... Диви бы исшо бедный потерял... ну, бедному отдать не грех... а то этому жиду отдавать, што на тыщах сидит да норовит исшо последнюю копейку у нищего оттягнуть... Про него вон, про Асафа-то, молва идёт, што он родного сына в гроб вколотил, пощады не дал... Чарочкой тот малость зашибался... от него же, сказывают, боле и попивать-то зачал... Ну, Асаф-то и поучил его однова, да так, слышь, поучил, што он зачах, зачах... да и Богу душу отдал...

– А правда ли это?

– Народ говорит... зря, поди, тоже болтать не станут... Да экие дела в нашем краю не диковинка... Молодое моё дело, мало исшо на свете пожил, а уж вдосталь насмотрелся, чего по миру-то деется... Большая во всём развратность пошла, вашскородье... Ведь это в сборню иную пору заглянешь... посельскую сходку... так только, слышь, и делов, што судьбише идёт... то мужа с женой судят, то брата с братом, то сына с отцом... Не столько судят, сколь обопьют всех, так тем и решат дело: кто боле вина поставил, тот и прав.

– Отчего же это развратность пошла, по твоему мнению?

– А Бог его знает!.. Молодяжник-то на стариков ропчет, што не по правде боле живут... што сын-де на работу идёт, а отец в кабак, сын норовит, кабы в дом копейку принести, а отец из дому. А старики говорят, что молодые-то от рук отбились... почему-де нет... послушанья...

– А кто же прав, по-твоему, а?..

– Как ты судить будешь, кто прав... Судить-то надоть, глядя по человеку, каков, к примеру, родитель и каково детище... Ину пору и молодого-то не похвалишь... иной, што ранний огурчик с грядки, кругом зелен да незрел... раскуси, так от горечи сплюнешь!.. Ну, и на старичков-то глядя, тоже доброго слова про них не вымолвишь! До старости-то доживёт человек, так ровно его, слышь, одурь возьмёт: и то ему не так, и другое не ладно, всё-то не по нём, всё строптивится. А начни по его делать... гляди, хуже выйдет. Ну, слушают, слушают дети-то да как увидят во всём неустойку и плюнут на слова-то его... вот и пойдут брань да перекоры, суд да дело... Умные-то родители, што по-божьему-то судят, по правде, никогды до этого не дойдут... Такой-то родитель одно говорит: «Я свой век отжил... надо и деткам пожить дать. Чего, может, в моё-то время было хорошо, им-то уж непригодно»... Ну, и держит себя в отставе. Послушают дети его слова – ладно, не послушают – сердца не имеет на них... Ну и живут в союзе да любовно... В такой-то семье и спорится всё... Да ведь эких-то родителей мало... Старики-то всё более озорствовать любят... Ну, поглядят, поглядят дети-то, видят, что старик-то из ума выжил, не слушает доброго слова, и поучат его...

– Отца-то?

– А хоша бы и отца... што ж... если от него, окромя вреда, ничего путного-то не видно! Есть вот у нас крестьянин Семён Дейч Трунев... в летах уж человек, детный... Недавно дочь замуж выдал... и мужик такой, што худого слова тоже не скажешь про него. Вином не займуется, от зазорных качеств бежит, достатков больших нет, среднего положенья человек... ну, скотинка-то водится и домоводство в порядке... Отец-то его уж помер. Строгой был старик... А вот мать-то его, старуха лет шестидесяти, возьми да извяжись, слышь, с поселенцем... Воришко этакой, пропойца и супротив её лет во внучата ей погодится... Извяжись да извяжись, и на тебе!., пошла из дому тащить... коня, слышь, продала, што ей муж-то покойник оставил... деньги любезному на пропой всучила... Там уж сын-то видит – и корову со двора повела, и то, и другое по домашности теряться стало... Мельница у них есть о трёх поставах. Покойник старик-то в мельнице ей постав один благословил по гроб жизни... Она и постав-то свой продавать стала. Глядел, глядел сын-то, сколь это ни крепился, и говорит ей: «Мамынька, што ты деешь это, опомнись... В твои ли годы полюбовника заводить... Где бы о душе в твои лета подумать надо, а ты озорничать вздумала... Погляди, ведь у тебя внучки невесты... Где бы их добру наставить, а ты какой им прилик-то подаёшь!». Где-е тебе!.. Старуха-то с эстих слов его такую пыль в доме подняла, што хошь топорище весь... клянуть его принялась. Полюбовник-то наускал её по начальству с жалобой кинуться, што от сына-де ей житья нет, непочтителен, не поит, не кормит, што на пропитанье себя-де и лошадь продала, и корову... судьбишше завела... Ну, один начальник приедет, потребует это Семёна-то, оправданьев не слушают, а точут, точут его, што супротив-де пятой заповеди пошёл... Другой начальник приедет, в каталажку его запрёт за непочтительность к родительнице... Смаялся мужик, житья не стало, в тоску это впал, от дому-то отрешился, работать-то руки опустились... А она знай своё творит, от полюбовника не выходит... Тосковал, тосковал это Семён-то, глядя, как озорничает она, и в доме всё рушится, и махнул рукой: «Благослови-де, Господи, будь што будет, а семь бед – один ответ». Вытопил, слышь, это баню, пришёл к родительнице с почтением и говорит: «Пожалуйте, мамынька, в баньке попариться, грешные косточки разогреть!». Пошла... Как пришла она в баню-то, принялась это париться... Семён-то и шасть к ней в баню, припёр дверь-то и давай её плетью греть... Ду-у-ул, дул так, што старуха-то едва из бани выползла, залезла на печь в избе... о-охда ох, тошнёхонько, говорит... смертный час подходит... Провалялась она этак-то никак дня три... ну и утихла... Приходит это одного Семён-то в избу... старуха-то слезь это с печи да бух ему в ноги: «Прости, – говорит, – меня, родимое дитятко, што я тебе столько горя да разорения причинила, сквернила дом... Враг, – говорит, – это меня попутал, дьявольское сомущенье было; прости... не попомни греха моего!»... Поднял это её Семён-то Дейч, всплакнул, слышь, инде и бух ей в ноги: «Прости, – говорит, – и ты меня, родимая мамынька, што я на старости твоих лет сам детный отец руку на тебя поднял, постегал тебя... Видел я, – говорит, – што это враг... тебя мутит... потому, говорит, боле и стегал тебя... по тем местам, где дьявольское-то сомущенье гнездится!». Што ж, ведь с той поры как рукой сняло... вдарилась это старуха-то в богомолье, к Иннокентию в Иркутск сходила, икону оттелева на себе в приклад на церковь принесла, и только теперь и помышленья о спасенье души. А не поучи он её, чего бы было?.. И себя бы старуха-то сгубила, и его бы до конца-краю довела... Старичкам-то попутать тоже не доводится, вашскородье... Мало ли чего иной-то из них захочет, дай-ка волю-то!.. Приглядись-ка, чего иной раз во хрестьянстве-то деется, и суди... Есть вот тут недалечко выселок В-а; жил в нём крестьянин Анисим Ведров... по-улишному-то его боле «Тетерой» зовут... такой это степенный парень, тихоня... из бедных будет... С отцом жил... Когды мать-то умерла у него, хозяйствовать в дому некому стало, отец-то и женил его... Ладно... Баба-то тоже скромница попала ему, работящая... ну, будто годами-то только постарше его... Живут этак они год, другой... ничего... Лето, известно, робят это и на пашне у себя, и по людям наймовались, а зимы-то Анисим в извоз по найму ходил... Придёт домой с извоза, отец и начнёт ему наговаривать: и то-де жена его неладно деет, и другое... в дому-де порядку нет... хозяйство рушится... што жену не учит... Тих, тих был Анисим-то, да всё с наговоров-то энтих и примется бабу бить... стало быть, по-хрестьянски-то к порядкам её приучать... ну и дошло под конец, сказать тебе, до того, что бабе житья в дому не стало; ину пору у Анисима и рука-то не подниматся тиранствовать над женой, так ест, ест его отец-то, как ржа точит, и доведёт его до того, што примется он бабу как орех лущить... Вот однова также бил, бил Анисим по наветам отца жену-то... взвыла-таки она, горькими залилась и говорит: «Сколь ни бил ты меня, сколь ни увечил, всё я примала... таила только на сердце горе своё... Ну, говорит, боле уж моченьки моей нет. Бьёшь ты меня, а того не знаешь, што тятенька-свёкор жизть-то расстраиват нашу из своей похоти... Убей меня лучче... Легче мне во сырой земле лежать, чем полюбовницей его быть»...

– Ка-а-ак... – Анисим-то говорит, – ты исшо на тятеньку поклёп несёшь, такая-сякая... – Да хлесь её... так, слышь, хлестнул, что баба-то плашмя растянулась... Ну, запали, однако, ему в ум слова её... Сам опосля говорил, што стало ему жаль это бабы-то... Вот когды отдохла она, он и начни это тихими стопами пытать её, как да што...

– Вот уж другой год, – говорит ему баба-то, – житья мне нет, отступу родитель-то твой не даёт, всё на грех с собой сманивает, и чего-чего не сулит только: и платков, и платьев всяких, а то, говорит, изведу, иссохнешь... Своими руками муж тебя убьёт... вот чего доспею... Посыкнулась я, было, постращать его, што всё тебе обскажу... Попробуй, говорит, тогда я с вами-то не то исшо сделаю... Сыну, говорит, супротив отца суда нет, так и закон писан... а отец, говорит, чего захочет, то и сделает с вами... Ну, я и молчала... боялась, как бы меж вами греха какого не вышло... Коли хошь, говорит, сам всё видеть, так вот чего доспей... Завтра тебя, говорит, Ермолай звал на помочь хлеб молотить, ты и уйди... да вернись домой-то по задворкам, штоб отец тебя не видел, и ляг в амбарушке за пустой закром... Я, говорит, в дверях-то амбара зерно буду веять... Вот и погляди сам, сколь сладко живётся мне...

Послушал Анисим её, ушёл это спозаранок из дому к соседу на молотьбу, вернулся тайком и залёг в амбарушке за закром. Видит: Аграфена, это жена-то его, пришла, разостлала в дверях полог и стала это решетом зерно веять. Видит, и отец его пришёл... «Што, – говорит, – Аграфена, здорова ли после науки-то, сладко ль живётся тебе?», – спрашивает её.

– Грех, – говорит, – тебе, тятенька, учить мужа тиранствовать надо мной... – Аграфена-то говорит ему. – Гре-е-ех! Найдёт тебя Бог за то...

– Ну-у, – говорит, – когды исшо найдёт, а тебя уж нашёл: из синявиц-то не выходишь... Э-эх, – говорит, – Аграфена, слушала бы меня... Старый-то лучче молодого пригреет... Вишь, – говорит, – ты какая мясистая... на обоих бы хватило, – говорит это, а сам щиплет её...

– Тятенька, отстань! – крикнула Аграфена-то. – Гре-ех!..

– А-ах, Груня, Груня... слушай... – старик-то говорит, в гарусах водить тебя стану, хошь, убью кого, да озолочу тебя... полюби!..

– Отстань, тятенька, не греши, вспомни Бога-то, ведь я сыновняя жена... дочь тебе...

– Своё-то и мило, свою-то пашенку и сеять, и боронить любо, – старик-то говорит, а сам всё к ней льнёт. – Неуж, говорит, тебе дурень-то люб?.. Он ли не бьёт тебя, не увечит... а уж я-то приласкаю... краше жисти тебе не будет... серёг ли надоть, платьев ли каких – всё добуду... работницу тебе найму... а ты знай красуйся, живи в отдыхе... – да схватил, слышь, её силком и ну целовать...

– А-а-а, тятенька, так ты вот на старости в какую добродетель вдарился! – крикнул, не стерпев, Анисим-то и поднялся из-за закрома. – Так вот, стало быть, Аграфена-то в чём провинна перед тобой была, што ты наускивал меня тиранствовать-то над ней! Все, стало быть, и непорядки её в дому-то были, што она в полюбовницы к тебе не шла... Сто-о-ой, родитель!..

– Сы-ын... дитятко... – взмолился обомлевший старик-то и грохнулся, слышь, в ноги ему: – Прости... прости... чего хошь делай со мной, хошь, изувечь, только... только... снизойди, не сказывай людям...

– Людей ты боишься, тятенька, а Бога не боялся, идя на экой грех, а?..

– Бог-то милостив... Люди-то хуже, Анисимушка... Люди-то, говорит, жалости не имеют, проходу не дадут... на смех подымут... седины-то осрамит...

– А за это с тобой как быть, што за грех твой да по твоим же наветам я увечил и тиранствовал жену свою, а?.. Ну, какой же ты отец опосля этого, а?..

– Грунюшка, прости, сердешная, прости, желанная, прости седую голову... враг попутал и наущал меня, его грех... – ползая, слышь, в ногах-то у Аграфены-то, молился старик. – Попомни, Анисим, ведь я родитель твой, ростил тебя, поил, кормил, ноги-то нито ись целовал твои во младенчестве... Прости старика, и грехи Бог снимет с тебя... Навеки нерушимое благословенье тебе дам... Со дна моря оно выносит, – говорит, – а коли осрамишь меня, прокляну, прокляну, аки червя...

– Ну, отец, суди тебя Бог, – Анисим-то говорит, – только жить уж нам вместе не доводится... Или ты из дома уходи, или я.

– Уйду, уйду, – говорит, – дитятко, ноги моей в доме не будет...

– Уходи, сичас же уходи, штоб глаза мои не видали тебя. Бери всё своё, и Бог с тобой... Ничего мне твоего не надоть, только бы спокой в жизни бы...

Ну, и ушёл старик, в тот же день и ушёл... будто бы на прииски наймоваться. Пришла ночь, легли это спать в избе-то Анисим с женой. Только слышит Анисим во сне-то, што ровно кто душит его, а глаз-то раскрыть не может... Вдруг на улице закричали: «Пожа-ар!»... Раскрыл он кое-как глаза-то. Господи, полна изба дыму... Растолкал он Аграфену-то, кинулся в дверь... толкает, толкает, а растворить-то не может... она была с улицы припёрта. Тут уж он сколь было силы ударил в окно, выбил раму вместе со ставнем... да так, в чём были, в том и выскочили, изба-то уж занялась... Всё сгорело... Следствие-то и теперь исшо производится над стариком-то о поджоге, потому, суседи-то видели, как он ночью-то около избы всё ходил, а потом и скрылся... Нашли-то его уж в другой волости... Вот они, старички-то, чего деют в ину пору, вашскородье. Анисим-то перечислился теперь в другое селенье, штоб только от постылого места уйти, а как погорел, так и не может справиться... в батраках живёт... а Аграфена-то по стряпкам пошла...

– Ну, какой сын, скажем теперь, супротив родителей пойдёт, если худа-то не видит от них, а?.. – резонёрским тоном спросил он. – Вот теперича я про свою мать вспомяну... Сколько она горести вынесла, ростила-то меня. Теперь уж старые её годы, а гляди, устали не знает... и день, и ночь в работе... какую копейку зашибёт, всё в дом несёт, себе вот синь пороха не уволит. Так нешто поднимется у тебя душа не почитать её, а? Теперича, как только уж запримечу, што это немочь зачинает изнимать её, сичас уж стремительно бегу за полштофом, извольте, мол, мамынька, облегчитесь... да для экой родительницы и на ведре не постоишь, потому примерная мать...

В это время в соседней комнате тихо скрипнула дверь, и кто-то шёпотом позвал его.

Он скрылся.

–А самовар, вашскородье, не прикажете уволить со стола? – спросил он, вернувшись через минуту.

– Возьми.

– Хозяйская дочь, признаться, приходила... Спрашивала его, – пояснил он, – а то кушайте, коли желательно, ведь она так это, от придури приходила-то за ним.

– Как от придури?

– Неуж самоваров у них не стало!.. Пять самоваров порожних на полках стоят... А это ей на вас хотелось в щёлочку заглянуть, потому, чудь несообразная, начальства-то не видывала, а любопытно... вот и нашла причину за самоваром прийти! – заключил он, снимая со стола самовар и посуду.

Утомлённый проведённой в дороге бессонной ночью, я рано лёг спать, но сон бежал от моих глаз. С улицы доносились песни, с какими ходили, гуляя, толпы молодёжи, наехавшей для вынутия жеребьёвки, и звон колокольцов и бубенчиков от троек, на которых катались они с гиканьем и песнями... Порой всё это покрывалось пьяным рёвом и криками «карау-у-ул!..». Едва только затихал этот шум, как до уха доносились новые резкие звуки – это визг полозьев от идущих по улице обозов, казалось, бесконечной вереницей и крики объездчиков: «О-ого-ой, го-о-ой!», и перекличка обозных ямщиков, зорко следивших за возами с товаром, проходя через село, пользующееся незавидной репутацией. Только к утру стихли все эти разнообразные звуки, хотя во многих домах светились ещё яркие огни, а через отпотевшие окна отчётливо виднелись кружившиеся в них хороводы.


* * *

На другой день утром, едва я встал и оделся, как в комнату вошла молодая, весьма красивая женщина, одетая в синее русское платье и с шёлковой мантильей на плечах. Шёлковая сетка, покрывавшая голову её, скрывала причёску. Поклонившись мне, она быстро заговорила взволнованным, прерывающимся голосом:

– Господин мировой, войдите в мою защиту.

– Что вам угодно? – спросил я.

– Куды уж и деться от своей участи, не знаю... Росла в дому у тятеньки, никаких забот не знала... Мамынька-то ветру дунуть не давала на меня, не токмо штоб нудить чёрной работой какой... Во сне и наяву только и видела, штобы выдать меня в замужество за благородного человека, штоб, значит, всю жизть только я красоваться могла... Вот и выдали людям на смех и мне на горе.

– Кто вы такая, позвольте спросить вас? – прервал я.

– Чиновница... велистраторша...

– Что же вам угодно от меня?

– Такие обиды, такие обиды терплю и от мужа, и от свекрови, што даже и вымолвить не могу, только и говорят мне, што я крестьянка, хамова порода... А я говорю им: врёте, никогды тятенька у меня хамом не был... хотя он и хрестьянского звания человек, но завсегды от всех в почтении был, всякое начальство уважало его, завсегды только и речи от всех было, что Иван Никитич да Иван Никитич...

– И кто же ваш супруг? – полюбопытствовал я.

– Станционный смотритель... Всё только кокардой и тычет мне в нос: ты, говорит, по слабости ума понять не можешь, што я кокарду ношу, в чин вышел, в велистраторы. А што, говорю, кокарда твоя и чин... ты, говорю, женился-то на мне, штанов на тебе не было, тятенька же мой обшил тебя... Кабы не тятенька мой, говорю, так бы хорошей-то шубы и вовек бы на плечах не носил... и важничал бы с кокардой-то в бараньей на холщовом подкладе... Ты вот, говорю, зовёшь меня хамовой породой, а в тебе, говорю, никакого благородства нет; ты вот, говорю, до женитьбы-то на мне што ись щи-то заместо ложки кулаком хлебал...

– Что же вам нужно от меня?.. Какой защиты? – спросил я, прерывая поток её жалоб.

– Укротите супруга... Прикажите, штоб он содержал меня в чистоте... Теперь же завсегда пред проезжающими конфузит меня, што будто я с ними перемигиваюсь да перешёптываюсь... Виновата ли я, ежели проезжающие, благородные люди, настоящее обращение со мною имеют... Я говорю мужу-то, што ты не на то меня брал, штоб я заместо куфарки торчала на куфне да самовары проезжающим грела. Я, говорю, в дому-то у тятеньки жила на благородном положенье. Пужните уж его хорошенько, штоб он и напредки помнил... Мужики-то научили: поди, говорят, к мировому, уж он рассудит вас. Пужните его... Вы бы только так крикнули на него, на мужа-то, он бы сейчас испужался. Он всякого начальства боится, только надо мной да ямщиками куражится, а как только увидит начальство, хоть самое махонькое, то сичас это заикаться начнёт да трястись... Он бы спужался вас...

– Не имею права, сударыня, пугать его...

– Бедную женщину защитить так никто вот и права не имеет! – обидчиво ответила она. – Где ж этих право в искать я должна, объясните?

– Обратитесь к почтовому начальству со своей жалобой.

– А уж это начальство беспременно пужнёт его?..

– Не знаю... Это будет зависеть от его усмотрения.

– Мужики-то к вам посылали меня... Я уж так и чаяла, што вы защитите меня... Мужики-то говорили, што уж вы за крестьян стоите... Поди, говорят, к нему, уж он пужнёт твоего чиновника.... потому, говорят, и ты ведь хрестьянского помёту. А уж я уйду, уйду от него, уж этой муки терпеть не стану боле. Так к почтовому начальству советуете мне голову преклонить? – спросила она.

– Да, уж преклоните к нему свою голову...

– Уж не знаю, право, как и быть, – в недоумении произнесла она, – а может, вы исшо умилосердитесь, пужнёте его...

– Сударыня, уж я сказал вам, что не имею на это никакого права.

– Да он бы правов-то энтих и не разобрал. Уж больно он пужлив... Энто генерал какой-то ехал да крикнул на него... так он опосля этого два дня липовый цвет пил... всё это потеть собирался, потому, говорит, по всем костям ровно мороз гулял. Так уж, значит, по почтовому начальству просьбу подать? – снова спросила она.

– Подайте.

– А самой уйти от него?..

– Не советовал бы...

– Нет, уж извините, господин мировой, уж это как вам угодно, а терпеть экия жестокости не могу, не на то меня в родительском-то дому покоили да холили... уж я уйду...

– Это ваше дело, как знаете...

– Уйду-с... Пущай меня судят, как хотят, по всем законам, а я от таких огорчений уйду-с... Я уж худеть с них зачала, хоть все платья перешивай, до того с тела спала... Вот сколь легко мне... Прощайте-с... Полагала теперича, што за бедную женщину все заступятся, а тут и нравов нет!.. – И, поклонившись мне, она вышла, хлопнув от неудовольствия дверью.

– Вот и скажешь по пословице: «Знай, наседка, свой курятник, а в чужой шесток не лазь!» – произнёс Никита, бывший во время этой сцены в смежной комнате, едва только затворилась дверь за этой странной просительницей. – Кабы пошла за мужика, так лучче бы жила теперь... не куражился бы как чиновник! А если по правде-то сказать, так обоих хвалить нечего! – заключил он.

– А ты разве знаешь их жизнь?

– Уж мне бы не знать... суседи будем... Он-то к водочке привержен, а она заместо того, штоб за хозяйством приглядывать, расфуфырится в наряды спозаранку, сядет под окошечком да орешки лущит. Только всей и работы. Ну, вот блажь-то и лезет в голову. Богатый отец-то у неё... сызмальства избаловали... Вот теперь и радуйся, глядя на её житьё... Тьфу-у... – произнёс он, сплюнув, и, выйдя из комнаты, вернулся с кипящим самоваром.

– А ведь у меня ночью-то, ватскородье, чуть было мамынька-то душу Богу не отдала... – произнёс он после продолжительного молчания. – Ночь... кабаки-то заперты... едва-едва и то уж Христом Богом умолил, штоб полштоф-то отпустили мне... Начальство вот наехало, опасаются ночью-то вино продавать... Ну, слава Богу, выпила, облегчило её, спит! – сообщил он, глубоко вздохнув. – И што это за болезть такая, уму непостижно! – снова произнёс он и развёл от удивления руками.




КАРТИНКА С НАТУРЫ


В первых числах января 1890 г. в числе пакетов и прошений, какие ежедневно доставлялись сотниками из подведомственных мне волостных правлений, я получил пакет, обративший на себя особенное внимание своей наружностью. Конверт был сделан из серой картузной[168 - Картузная бумага – толстая простая бумага в больших листах, идущая на картузы, бумажные мешки.] бумаги, в которой, вероятно, первоначально завёрнута была солёная рыба, доказательством чего служила и просаленность бумаги, и сохранившийся от неё острый, гнилостный запах. Запечатан он был бутылочным сургучом, причём роль печати выполнила шляпка от гвоздя. Адрес на конверте, написанный бурыми чернилами вкривь и вкось, также резко бросался в глаза своим содержанием. Вот дословный текст его: «Яво балародею асобе чиновнеку апбмераюших пересельчикоф пычес апбершиф сголоду ососпосовопбление слёзна умалям пышалста пымалось утруждайтися...». Распечатав конверт, я нашёл в нём четвертушку серой бумаги, исписанную той же рукой, которая составляла и адрес. Буквальной передачей прошения я не буду утомлять внимание читателя, достаточно сказать, что это была действительно одна из тех горьких слезниц, какие, вероятно, шлются тысячами от застигнутого голодом и холодом серого люда различным административным лицам, имеющим возможность оказать им помощь. «Обмирающие» с голоду переселенцы В-го посёлка в числе 38 душ просили меня во имя Бога оказать им пособие, «по силе мочи» спасти их, жён и детей от неминуемой голодной смерти. Я в первый раз ещё узнал из этого прошения о существовании В-го посёлка, образованного из переселенцев Курской губернии и находящегося в районе моего участка, но в какой волости – неизвестно. Считаю нелишним сказать при этом, что переселенческое движение в Сибирь и устройство переселенцев на местах водворения находилось в то время, да отчасти и теперь, в крайне неупорядоченном, вернее, хаотическом состоянии. И переселенческий чиновник, и межевые чины, командируемые палатой государственных имуществ для образования из свободных земель переселенческих участков и для водворения на них переселенцев, считали излишним сообщать о водворённых ими переселенцах не только местным представителям крестьянских учреждений, но даже и волостному правлению, в районе которого находился вновь образованный посёлок. Документы переселенцев представлялись ими в казённую палату для перечисления водворённых, с которым также не особенно торопились, и от подобного ведения дела нередко происходили такие явления: возникал о каком-нибудь переселенце запрос, бумага о нём от губернского начальства направлялась к крестьянскому чиновнику, который, ничего не ведая о существовании в его участке указанного переселенческого посёлка, запрашивал в свою очередь подведомственные ему волостные правления, в котором из них находится названный посёлок. Об оказании просимого пособия нужно было войти с представлением к губернскому начальству и удостоверить, что просящие пособия переселенцы действительно находятся в бедственном положении, и, кроме того, доставить сведения: с разрешения ли правительства они прибыли в Сибири, или самовольно по паспортам; водворены ли на отведённом участке, или расселились по деревням и сёлам; перечислены или нет; если водворились на участке, то засеяны ими хлебом поля или нет, и если засеяны, то в каком количестве; имеют ли на месте водворения домообзаводство, есть ли у кого из них скот, и затем именные списки с обозначением душ обоего пола в семьях переселенцев, испрашивающих пособие.

Я хотел уже составить предписание волостным правлениям с запросом, где находится В-ий посёлок, когда ко мне неожиданно явился волостной старшина С-ой волости, известный среди крестьян более под именем Фомы.

Сказать предварительно несколько слов о Фоме считаю нелишним. Это был человек лет сорока пяти с красивым, хотя и изрытым оспой лицом, с жиденькой бородкой и гладко зачесанными волосами на голове, на смазку которых, представляясь к начальству, он не щадил коровьего масла, отчего нередко лоснилось и лицо его. Фома был крупно зажиточный крестьянин, у него ежегодно ходило с купеческими товарами в Иркутск и обратно более 60 лошадей, кроме того, он имел громадную пасеку и обширное хлебопашество. Ходил он всегда в сером, тонкого сукна пиджаке, плисовых шароварах и в смазных сапогах с высокими каблуками, обитыми медью; той ловкости, с какой, являясь к начальству, Фома расшаркивался и щёлкал каблуками, позавидовал бы любой гвардеец, но далее щелкания каблуками деятельность его, как волостного старшины, ни в чём не проявлялась. Человек он был добрый, мягкий, но неимоверно трусливый, он боялся всего. Боялся и волостного писаря, как бы тот не подвёл его под ответственность, и, умея хорошо читать и писать, притворялся малограмотным, умеющим подписать только свою фамилию «Холвачёв». Всё это в тех видах, что если его привлекут к ответственности, то сослаться на то, что он человек малограмотный, тёмный, и тем оправдать себя. Он боялся каждого крестьянина... боялся сказать кому-либо из них грубое слово, чтобы тот в отмщение за него не сжёг у него пасеки, дома, стогов сена на полях и хлеба, хранившегося в скирдах. По волости, в сёлах и деревнях, расположенных по тракту, таились шайки воров, которые срезывали с обозов чаи, угоняли у оплошавших ямщиков лошадей, подламывали у местных жителей амбары; крестьяне роптали и, указывая Фоме на подозрительных личностей, требовали арестовать их и представить по начальству. «А-ах, милые... – отвечал Фома, хватаясь за голову, – вольно вам говорить-то: схвати... да предоставь начальству... Ну, предоставлю я его заседателю, чего ж будет-то?.. Он вот-то откупится... у заседателя... да сызнова на волю выйдет, да в насердку, гляди... дом у меня спалит... пасеку, хлеб... вы-то, говорю, в стороне будете, а я по миру иди!..». Слушал, бывало, народ такие речи Фомы да только разводил руками. Крестьяне умели пользоваться трусливостью Фомы и глумились над ним. Приедет, например, Фома в село или деревню для понуждения обитателей её к исполнению каких-нибудь повинностей, соберёт сход и начнёт «улетать», как выражался он: «А-ах... братцы... как бы это тово подать-то, говорю... сбыть бы нам... вы тово... сердешные... понатужьтесь... как-никак... Полиция-то, говорю... беспокоит... вздыху не даёт... вызвольтесь... а?». Слушает, слушает мир «улещення» Фомы и ответит: «А ты уж, Фома Миколаич, не нудь нас... подать-то платить... на круши мир... Справимся, сами отдадим... а будешь коли крушить нас... пути мало будет... На миру всякие люди есть... сам знашь... худые и добрые, в чужую душу не влезешь... другой с огорченья-то экаго... того и гляди... хлеб у тебя спалит аль пасеку, долго ль до греха!».

– А-ах, сердешные... и я-то говорю: долго ль до греха, инда нутром... изболел... только ходишь да поглядывать... кабы не пустили в твоё добро полымя, ей-богу... Да подь она к Богу и служба эта... болесть... одна; только и молюсь дённо и ношно... как бы с рук её сбыть, право!.. Сокрушился!..

Миряне ухмылялись в бороды, слушая Фому, и не думали ни податей платить, ни повинностей исполнять, а Фома безропотно выносил тятоту за мир, платя штрафы, налагаемые на него начальством за бездеятельность, и находя это более выгодным, чем потерю пасеки, дома или скирдов хлеба, что стоило многих и многих сотен рублей. Вот этот Фома и предстал неожиданно предо мною и, щёлкнув каблуками, развязно произнёс:

– Честь имею явиться до вашей милости!

– Нет ли в С-ой волости переселенческого посёлка, называемого В.? – спросил я.

– Так точно... есть! – ответил он, снова щёлкнув каблуками, – по касательству будто к пересельцам; за этим я и явился до вашей милости...

– А что?

– Неблагополучно у них... уж так доложить доводится!..

– Да что же такое, говори, в чём неблагополучие?

– А так будто... насмелюсь доложить, вашскородье... што время им помирать подходит... коли не подать руки помочи... С неделю время назад... доложусь... вам, – начал он, – внезапу... приехал в волость хрестьянин Погожин... ко мне будто... но-домашности, так как его-то пасека и моя смежны будут... в разговоре-то это промеж себя и обсказыват мне... Ты бы, говорит, Фома Миколаич, заглянул в В., чего-то, говорит, слышно там... Народ будто с голоду помират!.. Стрепенулся это я... и спрашиваю: от кого, мол, ты слышал?.. На миру, говорит, слых идёт, не с ветру взял! Ах ты, думаю, дело-то какое, а?., долго ль... храни Господи, в ответ попасть... убоялся даже... народ с голоду помират, а я будто, старшина, и не знаю ничего!.. Гляжу, и писарь-то затуманился ровно... походил... походил это и говорит: «Сбегаем-ко, Фома, поглядим, чего там деется, может, и впрямь правду говорят... тогда, по крайности, доношенье составим... депорт, себя то есть оправим!..». Ну, поскучали мы это малость с ним и поехали... Дорога-то до них вёрст сорок пустырём всё идёт... мо-ороз это настиг, и-и-и, Боже мой!.. Приехали это в В-у, к полудню время... глядим: пустырь, как есть пустырь... кое-где это... кучи снегу стоят... как бы горки по-нашему... ну, глядим, торчат две избы... по-нашему бы амбарушки или бани сказать... приехали-то мы с колокольцами, и хошь бы тебе живая душа где выглянула... хошь бы собака где тявкнула... Кое-где это между избами и сугробами-то тропки виднеются, видно, што хожено... Подошли к одной избе... дверь у неё столь-то низенькая, што почесть ползком влезать надо... Дёрнули её – не заперта. Влезли в избу-то, темь... только слышим бабий голос: «Кого надо... што за люди?», да ладно, што писарь-то догадался, как ехать-то, свечу с собой захватить... Вынул он это свечку-то, осветились мы... глядим.... изба не изба, и баня не баня, а словно погреб какой; влезли мы это вдвоём-то и разминуться уж негде в ней, не токма шагу ступить. Стены это чёрные, от дыму закоптели, в переднем углу будто отдушина тряпкой заткнута... печка это из глины сбита, супротив её оконцо ладони в три шириной гумагой заклеено заместо стекла... у печки нара из досок настлана, на нарах-то, глядим, вповалку робята лежат, лопотью забросаны... штоб теплей было... на печи старуха сидит, а в углу около робят молодица... пол это из глины сбит... стены-то в пазах закуржевели... хо-олод, а печь горяча, словно вот уголь... «Живы ли?..» – спрашиваю я.

– Живы, – говорит, – батюшка, живы... – старуха-то с печи молвит мне. – Кто же, сказать, будете? – спрашивает.

– Старшина, – говорю, – волостной старшина, баушка... Где у вас мужики-то, есть ли кто дома?

– Нету, – говорит, – родной, никого нету, все разбрелись... кто работы промыслить пошёл... кто посбираться... по миру по хлебушко... ушли... только, говорит, мы, бабы немочные, да дети будто малые и остались...

– Вправду ли, – говорю, – баушка, бают на миру, будто с голоду вам время помирать подходит?..

– О-ох... говорит, – родимый, уж и лучче, кабы подошло оно... помереть-то... смучились, сердешный... жизти, – говорит, – не рады... у молодухи-то, – говорит, – гляди, уж другой день куска во рту не было, ну, да мы-то обтерпелись, не впервой, большие, будто и не то исшо стерпим... а на робяток-то вот малых не глядел бы, в могилу бы лучче лёг, штоб муки-то их не видать. Малое оно дитё, несмышлёное... плачет... хлебца дай... а того невдомёк ему, где вот хлебца-то взять... Ну, и с холоду измаялись... и печь... вот есть... да только слово, што печь, а сугреву-то от неё не видим...

– Много ль вас, семей-то, будет, – спрашиваю, – эких-то погибельных?

– Семей десять наберётся, – сказывает. – А вон тут, сердешный, как из избы-то нашей выйдешь, – говорит, – так направо в землянке Матвей Коржик живёт, у него в пути исшо, как в Сибирь энту шли... отец помер, а теперь и сам обезножил, по осени исшо убился... лежит в землянке-то как пласт... а баба... двое робят было, да одного-то, што побольше, уже Бог прибрал... с неделю время как помер, и маются теперь с покойничком-то... отец немочный лежит... баба-то тоже еле ноги волочит... Днём-то его около землянки в снежок зароют, а на ночь-то в землянку несут... потому волк ночью-то кругом бродит, вытьё-то поднимут, так индо больших страх берёт... большие-то из землянок не вылезают... пустырь вокруг, лес, зверья-то не оберёшься... А уже от тельца-то, сказывают, как теплом-то его охватит, дух идёт... А могилы-то вырыть нечем... во всём селеньи ни пешни, ни лома нет... а топором где ты мёрзлую землю добудешь-то, только... иззубришь да иступишь его... опосля и дровец поколоть нечем будет... так вот и мучаются... Вот бы милость ваша помогли бы схоронить-то, Богу бы помолились они, сердешные, за тебя! – Слушали мы это, вашскородье, старуху-то, а самих инда в слёзы бьёт... Уж мужик я, чего на веку-то не видал, какой нужды да горя, ведь тоже и у нас по деревням-то всячинкой народ-то живёт, есть што и по неделе куска не видят, ну а всё же экой беды не зрил... Ну, только писарь-то и говорит мне: «Пойдём-ко, обойдём, говорит, землянки-то!».

– Подь-ко, Малаша, проводи их... – отозвалась это старуха-то молодице... Встала та, вылезли мы за ней из избы-то, оглядели её на свету-то и видим: шабуршик[169 - Шабуршик – всякая плохая, грубая одежда.], што болтатся у ней на плечах, так целого места нет на нём, дыра на дыре, прореха на прорехе... Осподи Боже, думаю, какого сугрева от экой лопоти[170 - Лопоть – в Сибири верхняя одежда, преимущественно простая, рабочая.] ждать, на ногах-то это... тряпьё намотано... сено... лапотки сверху... ну, где это по нашей сибирской стуже да в лапотках зимой ходить... Глянули в лицо-то ей, Владычица Небесная... жёлтая это вся... што вощина, заместо щёк-то почесть ямы... под глазами-то уже чернять пошла... краше в гроб кладут... глаза-то это большие, и ровно уж муть в них стоит... стала это она шагать в снегу-то, а самоё-то так и покачивает в стороны... отощала... силы-то нет. «Стой!.. – говорим мы ей, – вернись в избу... найдём дорогу и без тебя»...

Подошли это к землянке Коржика, видим, из трубы дымок вьёт... Подошли да и стали в сумлении... как войти?.. Лазейка в неё сверху словно отдушина... дверка снизу сделана, впору только малолетку пролезть. «Ну, Фома... – писарь-то смехом говорит мне... – снимай-ко доху, шубу, да и пинжак по пути... да лезь, а в эких мундерах, што на тебе наздёваны, завязнем!». И то, говорю, завязнешь, парень. Снял это доху с себя, шубу... давай приноравливаться влезать... Скокнул это сверху-то в яму, к дверце-то, отворил её... пар оттель повалил, из землянки-то... прилаживался, прилаживался это я... как бы пролезть... не могу... вязну... а писарь-то это на злу голову хохочет и кричит сверху мне: «Ты ляг, – говорит, – Фома, на спину, просунь наперво ноги в дверь да потом уж и ползи на мякоти-то!». А и то, говорю, парень, никак эк-то ладно будет! Ну и точно – пролез... а уж встать-то в землянке и не мог... так почесть в перегиб привелось всё время стоять...

– Как эти землянки делают, расскажи мне, – прервал я.

– Самое простое сооруженье, ватскородье, выроют это наперво яму в земле в квадратну сажень примерно или боле, наверху-то брёвна укрепят, а внутри-то по углам поставят деревянные стойки, на брёвна-то потолок из плах настелют, штоб земля не сыпалась и не обвалилась, печь из глины собьют, стены или плетеньком обведут, или тонкими драничками в решётку околотят, как бы в штукатурку пустят... ну и глиной густо обмажут – вот... и зданье готово... Оконцо тоже выведут, боле для свежего духу, а уж свету не жди. Всё единственно, што в могиле. Оно кабы путная печь была, так, пожалуй, и тепло бы было... теплей, чем в избе иной, уж ветром не продуват, да только много ли от глиняной печи сугреву-то... Ну, влез это я в землянку-то, доложу вам, вашскородье, вижу, печь топится, светло столь в землянке-то, по стенам это капель течёт... стены-то похолодели... и жаром-то из печи нагреват... капель-то и точится по стенам-то... и настыват на полу в сосульки... Вижу это – на печи ребёнок лежит, всякой-то это шабурой да тряпьём окутанный... от печи-то вдоль задней стены нары настланы... мужик на ней лежит, скорчившись... потому короткая нара-то, баба около него сидит... дух это в землянке-то... ужасти какой... сразу-то меня как обдало им, так инда... встошнило... Да как вы, говорю, и живёте тут... а-ах... ты, Господи... у иного хозяина конура-то собачья приглядней выглядит...

– Живём!.. – мужик-то говорит мне... а сам... едва-то, едва приподнялся... и сел... опершись на руки... худой это, чёрный весь... волосы-то всклочились... губы-то это тоже... в коростах...

– Болеешь, што ли? – спрашиваю.

– Нога, – говорит, – приступить не даёт, убился исшо по осени – обезножил...

– Чем же, – спрашиваю, – питаетесь... питанье-то, говорю, есть ли?

– Ох, – говорит, – не спрашивай... кто ты будешь-то?..

– Старшина, – говорю, – наведать вас прибежал...

– Пошли те, Господи, – говорит, – што заглянул. Смерть нам подходит, ваше почтенье... Вот уж одного ребёночка прибрал Господь, в снежку у землянки лежит, с голоду, поди, сердешный, измаялся... Земле бы предать надоть, да чего ты поделаешь, во всём посёлке ни пешни, ни лому нет, ни заступа, чем ты могилку-то выроешь?..

– Питаетесь-то чем, – спрашиваю.

– Уж како наше питанье, – говорит. – Поберутся это наши-то по деревням... ну, и нам кусочков уделят... согреем их в водице и пожуём... Сердце-то вот изныло, – говорит, – ваше почтенье... сокрушился я. Где бы вот робить теперь надо, а я, вишь, ни живой, ни мёртвый лежу...

– Что же вы, – говорю, – колотитесь здесь, с голоду исходите и молчите... Весть бы вовремя дали... так всё ж бы руку помочи дали вам. Начальству, – говорю, – про всё не знать, чего где деется... у кого в брюхе густо, а у кого пусто!..

– Писали, – говорит, – прошенье писали... солдат у нас есть, с нами же пришёл... грамотным сказывается, ну, так писал будто какому-то чиновнику, да видно не тому, што ли... Как тоже, сердешный, – говорит, – к начальству сунешься... не шибко ровно здеся нашему брату радуются!..

– Обошли мы эк-то, вашскородье все землянки, горе да и горе одно. Писарь-то это только головой качает да руками разводит... Ну, говорит, Фома, ладно мы сделали, што поехали. А то быть бы беде... Экая напасть под боком... люди заживо почесть мертвы ходят... а мы и не знам ничего... Поедем, – говорит, – скорее домой... да беги в город, доложься чиновнику. Поехали мы... Еду это я, да и думаю: «Господи... Господи... терпят же люди экую муку... голод и холод, кажись бы, уж смерть-то, на мой помысел, в облегченье им была... Не звери же мы... Меня Господь всем усчастливил... и хлебца ноне уродилось... и медку боле ста пудов продал... вощины... сыт!.. А тут экую нужу несут... что чёрствый-то кусок, как собаке, во сладость!.. Нет, говорю я писарю, так не ладно. Коли от начальства, говорю, и выйдет им какое способье, так исшо жди да пожди, когда его выдадут, а к тому времю, гляди, половина их вымрет. А мы лучче, говорю, парень, посбирам-ко на них промеж себя да дадим руку помочи доперж, а уж опосля того доложимся начальству. Домой-то приехали уж на свету, народ-то уж на ногах был... Велел я сыну нагрести пудов двенадцать муки, по два мешка крупы яшной да картофелю... да мешок соли, бабе сказал, чтобы кадку капусты из погреба выкатила, ну и побёгли с писарем по домам... Дайте, мол, миряне православные... так и так, люди с голоду мрут, способите... экая-то свеча, говорю, светлей, поди, воску ярого перед Богом-то затеплится! Ну, точно, кто полпудика, кто побогаче-то – и пудик муки стали нагребать. Кто картофелю, капустки, крупки пожертвовал... иные творожку это... молочка в туески поналили... Кто печёным хлебцом дал, булочку... всё примали!.. А писарь тем временем за фельчером послал... штобы тот со способьями бесприменно сичас же бежал в В-у. А тут у нас на селе торговец есть из польских переселенцев... всякой мелочью торгует, а боле всего железом... и, признаться, уж годов шесть, как занял у меня двести рублёв... сулил через год отдать, да и посейчас отдаёт... Судиться с ним ни то ни сё, как-то ровно не приходится, да и время-то нет... Я к нему: давай, говорю, под мой долг десять железных печей с трубами, три пешни, два лома да железных заступа. Помялся, помялся это он, да и спрашивает: «Куды, говорит, тебе столько печек-то занадобилось?». Даже диву дался. Пасеку отапливать, сказываю, пчёлы экия оказались в моём заводе, с холоду колеют, так отогреть хочу. Собрали мы это хлеба-то, вашскородье, пудов, поди, без малого двадцать... ну, и иного прочего... Бабы-то, которые тоже от себя в помочь, иная горшочек для варева пожертвовала, другая чугунок, кто иголочек, ниточек пасьмице починиться – и это брали. Я это пять кирпичей чаю захватил да разрубил их по половине: всё ж, думаю, хоть попьют, сердешные, нутро распарят. Вижу, клади набралось добрых воза два... Чего делать... Я и говорю писарю: «Ты, мол, поезжай с волостным заседателем в В-у на земских, раздай им харч и печи... и всё прочее по землянкам-то по силе нужи их, а кладь-то на моих лошадях захвати, а я, говорю, побегу тем временем в город должиться к вашей милости».

– Это ты доброе дело сделал, Фома, что оказал им помощь... спасибо тебе!.. – произнёс я. И, признаюсь, с этой минуты Фома вырос в моих глазах. Во всё время его рассказа в голосе его звучали такие сердечные, безыскуственные ноты, каких, вероятно, не в состоянии вызвать в себе никакой филантроп, ворочающий миллионами и уделяющий из них гроши на помощь страждущему люду.


* * *

Послав Фому вперёд, чтобы он проехал в В-у и задержал мужское население посёлка до моего приезда, я в тот же день выехал из города. В селе С. я узнал от волостного писаря, что В-ы прибыли в Сибирь в числе 21 семьи ещё в июне месяце 1889 года из Курской губернии и ожидают летом 1890 года прибытия остальных членов своей общины. 18 семей из них прибыли с разрешения начальства, и проходные свидетельства отобраны от них межевым чиновником и где находятся – им неизвестно, три семьи прибыли по паспортам. Пособий никаких ни от кого не получали.

На другой день часов в одиннадцать утра я подъехал в сопровождении волостного старшины и писаря к В-у посёлку. Глазам моим представилась обширная, занесённая снегом равнина, усеянная редким березняком. На всём пространстве её в беспорядке виднелись небольшие возвышения, напоминавшие скорее занесённые снегом могилы, чем жилые места, и о том, что внутри их обитали люди, можно было заключить только по дыму, вившемуся из труб. Два новых деревянных сруба, потому что название «изба» не подходило к этим зданиям, также до половины занесённых сугробами снега, тоскливо высились среди окружавших землянок. Заслышав колокольцы, из одного сруба вышли встретить нас человек шесть крестьян и четверо детей лет восьми или десяти, всегда одинаково жадных до зрелищ, вносящих хоть какое-нибудь разнообразие в их скудную впечатлениями жизнь. Одного взгляда на лица и костюмы вышедших было достаточно, чтобы, не прибегая к расспросам, вынести безотрадное заключение об ужасающей нужде, какую терпят они, о том безысходном горе, какое гложет их в ожидании неминуемой гибели жён, детей, матерей и отцов, если не придёт от кого-либо помощь и участие к судьбе их. Все они были малого роста и имели крайне истощённый, болезненный вид, кроме того, изнурённые лица их были ещё изуродованы ознобами. На щеках, на носу, на ушах каждого из них были сплошные чёрные коросты. Ноги у всех были обмотаны тряпьём и сеном. Смурые свитки[171 - Смурые свитки – широкая длинная верхняя одежда некрашеного сукна из смешанной тёмной шерсти.] напоминали шахматные доски от разнообразия заплат на них. Я вошёл со старшиной, писарем и встретившими меня крестьянами в избу. Видно было, что изба была уже приготовлена для меня, т.е. в ней была водворена, по возможности, чистота, но, несмотря и на то, она поразила меня своей грязью и зловонием. Пол был земляной и кочковатый, потолок и необтёсанные стены были черны от копоти, как уголь. Особенностей царившего в ней смрада я даже не могу передать. В избе было темно, так как свет от топившейся железной печи падал только на пол и на нары, а крошечное окно, заклеенное бумагой и укутанное тряпьём, не пропускало света. Писарь зажёг привезённые с собой две стеариновые свечи и за неимением подсвечников одну держал в своей руке, а другую дал держать старшине... При свете от них я увидел, что на сбитой из глины печи в углу сидело двое детей лет трёх или четырёх, лица которых были также изуродованы коростами и гноевидными прыщами, а около них сидела молодая женщина, свесив с печи босые ноги. Голова её была укутана, должно быть, шалью или, скорее, каким-то цветным пологом. Жёлтое ввалившееся лицо имело безжизненный, отупевший вид.

– Ну, плохо же вам живётся, старики! – сказал я.

– Худо живём!.. а всё пока... Бог несёт! – ответил один из крестьян, стоявший ко мне ближе всех, скрестив руки на животе... В реденьких волосах его на голове и в бороде виднелась уже густая проседь. Тон его голоса и сама поза выражали такую покорность судьбе, какая появляется только у людей, изнемогших в неравной борьбе с лишениями. – Дай вот Бог здоровья его милости, – произнёс он, указав на Фому, – хоть в тепле сидим, теперь отогрел нас!

– Давно уж вы так-то бедуете?

– Отерпелись уж! – ответил кто-то сзади.

– Мало сыты-то бывали, считай, с самого прихода.

– Работа бы коли была, всё бы легше было жить-то, – заговорили они, – работы-то не дают нигде!..

– Отчего? – прервал я.

– Отощали... сказывают... силы, говорят, нету в вас, какие вы работники... Из одного хлеба, коли взять, так наплачешься... Ты, говорят, втрое боле съешь, чем наробишь... ну и не берут!..

– Какая уж работа, чего говорить, – снова отозвался старик, – у крестьян, што позажиточней, свои работники есть... свои же мужики долги им отрабатывают, а бедноте до работников ли... дай Бог самим-то промаяться, сытым быть... уж какая здеся работа!.. Оно и то сказать, продолжал он после минутного молчания, – будь скотинка у нас, всё бы как-никак избыли беду... бились бы! Скотины нету, а мужик без лошади, што без рук, без ног всё одно немочный человек! Будь у меня лошадь, я бы вот летом да по осени дровец бы порубил, жердочек наладил... город-то у нас не за горами, хлеб-то вот на базаре двадцать копеек пуд... Я бы вот свёз десяток жердей на базар и с деньгами бы был... Жердь-то вон на щепном базаре скупшики берут... по гривеннику да по пятнадцати копеек штуку... вот те рубль... аль три полтины и выручки бы были. А без лошади чего ты поделать, куды поедешь, без лошади и гвоздя не добудешь...

– У вас совсем лошадей не было или распродали от бескормицы? – спросил я.

– Не было, совсем не было! – в голос ответили они.

– Не было! – подтвердил и старик. – Всё, чего дома распродали, за дорогу извели... Вот в чём видишь, – произнёс он, разводя руками, – с тем и пришли в Сибирь-то энту...

– Пешни-то нет... вот как живём, топора-то дровец поколоть друг у друга займуемся! – произнёс кто-то.

– Погибель... сказываем, погибель одна, – уныло покачав головой, подтвердил старик, – у кого из наших оставались исшо деньги-то от дороги... ну... мужиков здешних принаняли... землицы вспахать нам... да своим зерном засеять... по семи рублёв с десятины брали с нас... платили... всё, думаем, хошь опосля с хлебнем будем, а сами-то уж так будто... на Божью волю сдались!.. Одни вот из наших-то... как поглядели на энти места... рукой махнули... снялись... да в Барнаулы ушли... в Бейский край... Там примерно, сказывают, и хлебу родно, а мы вот и застряли...

– Много ушло от вас?..

– Ушло-то? Да как те сказать? Семей десять никак ушло.

– И я бы ушёл... да ошпарили меня здеся... ну и наро-од... в энтой Сибири... про-о-орва!.. Уж это так скажи... малость разинь только рот... и не услышишь, как зубы вынут! – произнёс молодой ещё парень, протолкавшись поближе ко мне.

При этих словах его даже на унылых, истощённых лицах слушателей пробежала улыбка.

– О-ошпарили... ну и наро-о-од! – снова повторил он, разводя в недоумении руками. – Я тоже, братец ты мой... задумал с хозяйкой да с матерью в Барнаульскую Палестину идти, – начал он. – Вижу, наши-то снимаются... с местов, идут... старуха-то мамынька и говорит: «Снимемся, Иванушка, пойдём, чего нам здеся горе-то мыкать... Люди идут, так, стало быть, там лучче... не стать отставать от них...». Ну, тронемся, говорю... Путина неблизкая, думаю про себя-то, а ни у нас, ни около никаких средствиев нет... туда-сюда это заметался, там слово спрошу, в ином месте попытаю, как это быть... Сказывают: иди в город к переселенному чиновнику, помочи проси... Пошли... так и так, говорю, яви милость... Покричал это вдосталь на меня... дал-таки десять рублёв. Слава тебе, Господи, думаю, вышел это от него, так ровно в глазах-то у меня два солнышка на небе заиграло... ей-богу!.. Ну, мамынька-то и говорит: «Деньги-то, Иванушко, у сердца положь, храни Бог, не обронить бы!». И точно, думаю... завязал в три узла и за пазуху... Идём это по базару пристань это искать, где экие пароходы стоят, што в Барнаулы бегают. Ну, только кого, братец, ни спросим, никто не знат... Што, мол, за диво... Идём, видим – идёт нам навстречу восподин какой-то, в пинжаке... и шаровары, это сказать тебе... по-восподски надеты на нём, на выпашь... Ну, полагаю, экой восподин всё, поди, знает, чего не спроси... Остановился это я, снял шапку, честь честью кланяюсь... «Дозвольте, – говорю, – ваше степенство, допросить вас, где эко место... такая пристань... што барнаульские пароходы стоят?» – «На што, – говорит, – тебе такая пристань?» – «Так и так, – говорю, – отплыть бы желательно». – «Ты кто, – говорит, – будешь, переселённый, што ли?» – «Так точно, – ответ даю, – из переселённых будем... Курские будто, из-под Курска пришли!» – «А деньги-то есть у вас?» – спрашивает. «Уж как, – говорю, – без денег поплывёшь... без денег-то только рыба плават!» – даже усмехнулся это... «А сколь, говорит, денег-то?» – «Десять рублёв», – докладываю.– «А это бабы-то твои?» – спрашивает. «Мои, – говорю, – одна-то вот мамынькой доводится, а другая-то супружница!» – «Ну, – говорит, – счастье твоё, што мы встретились, я, – говорит, – в конторе-то энтих самых пароходов и состою... пойдём со мной, я тебе и билеты по переселенной части исхлопочу, по такции[172 - Такция – искажён. такса; здесь – расценка пассажирских мест.] самую малость приплотишь!» – «Пошли те Господи». Привёл это он нас к дому, восподин-то этот, и сказывает: «Подождите тут меня у ворот... Я сбегаю, погляжу, отперта ли контора». Ладно... стоим это, Бога за него молим, ну ни мало, ни много время, прибежал он со двора и говорит: «Подьте за мной». И привёл нас, братец, в горницу. «Трое вас поплывёт-то?» – спрашивает. «Трое, говорим!» – «Ну, вымай, – говорит, – деньги скорей, местов-то уж немного на пароходе осталось... по такции-то успевать захватить надо... я сичас и билеты тебе предоставлю, обожди!». Сидим мы, сидим, братец, ждём и дивно уж будто время ждём. Только мало ли, много ли время прошло это, слышим, идёт, слава те, Господи... глянули мы... не то купец... не то прочего сословия человек вышел... а не он будто! «Что вы за люди будете... как-де попали сюда?». Так и так, говорим... восподин нас привёл... билеты пошёл в контору на пароход покупать, а нам обождать здеся велел! Какой, говорит, восподин? В пинжаке – ответ даю... штаны по-восподски надеты, в картузе! Да вы-то, говорит, кто такие? По переселенной части, говорю, будем, из Курской губернии пришли. А-а... вы, говорит, воры... обокрасть вознамерились! Што ты, што ты, мол, милый... какие мы воры, из тех ли? Ну да где тебе веру дадут... лопоть-то, вишь, на нас, какими шелками росписана... сичас это городового привели... такую развели оказию, стра-а-асть... догола раздевали, обыскивали... бабы-то это в слёзы... в ноги к нему кинулись... пусти, не води только в полицию... потому незнакомо, вишь, дело-то, не бывали... ну да где уж пустят... Привели нас в полицу... обсказывам, как дело было... слезьми это плачем... а они в полице-то обступили нас да хохочут... горло дерут... Вот молодец... говорит... огрел, так огре-е-ел! Его же, слышь, и хвалят... Ну, одначе пустили нас... не обидели это... Мы к переселенному чиновнику кинулись: так и так, мол, яви милость, заступись... а тот на нас же накинулся... «А-ах вы, – говорит, – желторотое галочье... и кой чёрт вас эких дураков в Сибирь несёт... да из тебя, говорит, здеся кишки вымотают... а ты и не услышишь!». Ну, чего ж... так вот и сплавал в Барнаулы! – закончил он, разведя руками.

– Да как же так ты сразу доверился и деньги отдал, не зная кому? – спросил я.

– Сумленья не было, братец, говорю ведь тебе... одет по-восподски бы... в пинжаке и шаровары на выпашь... в картузе... и переселенный-то чиновник мало разиел-то меня... Через три фартала, поди, слышно было, как орал-то: «Дурак, – говорит, – ты экой... галка желторотая... што штаны, – говорит, – по-восподски надеты, так и деньги отдавай!». Ну, да поди же вот...

– Ловят здесь нашего брата, – отозвался старик, – учат в оба-то поглядывать...

– Учат!.. Вон старика-то в К-чей он, Антонов, што ль, зовётся... как выучили... из сундука сто рублёв свистнули, с горя-то в петлю полез, да спасибо вовремя вынули!..

– Ловят тут нашего брата, о-о-ох... Этто вот также... у мужичка... переселенный же он, в М-е живёт... только што из дому с места деньги прислали ему, ну, избу купил, кое-какой обиход к ней да трёх лошадок... лошадками это заправился да только поглядел на них... глаза потешил... на другу же ночь угнали!.. Вот этак в ину-то пору... как раскинешь умом... как это жить-то здеся будем...

– Не от этого ли и ушли ваши товарищи, а?..

– Ушли-то они не от эфтого... – произнёс старик, почесав в голове. – Обида тут по малости будто подошла... землицу-то будто неспособную дали нам, – заминаясь, произнёс он.

– Чем же неспособная?

– Выпашь всё боле... выпахана!.. Ну, и места, сказать тебе, низменные, сырые... хрестьяне-то здешние говорят, што худой род хлебу на ней... вымерзает!..

– Так зачем же вы приняли такой участок, ведь вас же не насильно селили на нём?

– Пошто насильно... сами выбрали... да, вишь, сказать тебе... мы-то, признаться, будто не на эту землицу-то садились... не её примали в надел-то, а тут вот по суседству землю-то облюбили... и место-то выше... и земля-то, братец, подходящая... только бы сидеть на ней да хозяйствовать... Нас планшик-то и заверил, што земля-то это под нас пойдёт, мы и послухали его, сели здесь... а на деле-то, вишь, как обворотилось... землю-то эту отрезали от нас... да в ренду отдали... скопец тут... в суседстве с нами пасеку держит, ну и хлеба это по мно-огу сеет... богате-ей, скопец-то, ему, вишь, и отдали эту землицу-то... Побьёшься, побьёшься, да тоже в уход пойдёшь... Вишь вот, у скопца-то одна душа, да дороже наших шестидесяти восьми вытянула... У него, говорят, во-о... какое хозяйство-то... Неуж его для вас зорить станем.

– А как к вам крестьяне-сибиряки относятся – дружелюбно или нет? – спросил я после минутного молчания, вызванного его рассказом.

– Худого-то исшо не видали! – ответил, подумав, старик. – Чего делить-то нам... ихняго хозяйства мы не тронем... нашего им тоже не надоть... живём!..

– Помогают вам или нет?

– Уж какая от них помочь... Небогато тоже дело-то. Иной бы, может, и рад помочь... да у самого-то, как ничего нету, так чем поможет... Подают... это, чего сказать, не пожалуемся... побираемся около них... кто картофельки ведёрко пожертвует в ину пору, кто чего... кусочков надают... так вот и маемся около их...

– Побираться-то ходить, ваше почтенье, – горе одно, – прервал старика крестьянин, намеревавшийся отплыть в Барнаульскую Палестину. – Одежда худая у всех, а места пустые, удалённые, дороги ни к нам, ни от нас никуда нету... И но время по брюхо в снегу-то пластишься, идёшь, а пурга коли захватит, так... и... и... и... не доведи-то, Господи. Гляди, ведь ни на ком из нас лику-то не видно, во-о как всех морозом-то побило да искалечило.

– А ныне я из землянки-то едва выбился, заживо было похоронился.

– Снегом засыпало, что ли? – спросил я.

– Пургой дня два погода-то била, свету белого не видать, так и крутит. Встаю наутре, дверцу-то в землянку отворил, сунул голову-то выйдти, тпру-у – и ходу нет, а снег-то так те и сыпется в землянку. А-а-ах ты, Господи, думаю...

– Неужели, старшина, у крестьян никакой работы нельзя найти для них, чтоб перебиться им? – спросил я Фому.

– Как бы работе не быть!.. – ответил он. – Да несподручна для них, так доложить доводится... Теперь вот обозы пошли, товары отправляют... Хошь бы я, к примеру сказать, работников надо, да людей-то надо надёжных; ведь мы, доложить если, на многие тыщи товару-то примаем и ответствуем за него. Ну, а как я их в работники возьму с товаром отправить? Первое дело, он вот не свычен с энтим порядком, он вот и лошадь убьёт, и сам-то искалечится, а вторительно скажем: уж он отощал, где ему полторы тыщи вёрст пешком ломить... день и ночь... ему ещё допреж отъесться надоть, в тело войти, силы-то набраться. Ну, и лопоть ему надо припасти, работы от него исшо увидим или нет, а одеть-то его на десятку не оденешь, а рублёв двадцать выложи. Ну, тоже ведь и семью он голодом не кинет, и на семью ведь дать надо. Гляди, вот экой-то работник рублёв в тридцать и вскочит на шею... оно и несподручно!..

– Уж где нам с обозами ходить, – прервал старик, – как покажут мужики-то, чего здеся по трахтам деется, так отнеси только Господь от экой работы... разбой-то стоном стоит...

– Несподручно им, – снова произнёс Фома, – чего и говорить напрасно.

– Тут, я слышал, вблизи салотопенный завод есть... Неужели и там не найдётся работы для них?

– Это у Ивана Игнатыча должно... што по-улишному Чёрной плесенью крестят? – переспросил старшина.

– Да, у него.

– Робили мы у него по осени, ваша милость, – снова вмешался старик, – носили энто ярмо-то, нет, уж Бог с ним, с его-то работой.

– Что же не нравится?

– Десять копеек за день на его харче давал... да избави, говорю, Господи, и связываться... Харч-то его и путная собака есть не станет... Овец мы кололи у него, требушину-то выберут да в котёл и навалят... ешь, православные... с души прёт, как хлебово-то это к носу поднесёшь, ей-богу, а ели... чего не съешь, как голод-то доймёт... Мало рази нас с харчей-то его переболело!..

– Ну уж, у Ивана Игнатыча всласть не закусишь, чего сказать, – улыбаясь, произнёс Фома.

Переписав число наличных душ обоего пола, проживающих в посёлке, и количество засеянной ими земли, я пошёл осматривать землянки. Первая и ближайшая от избы землянка принадлежала Коржику; впереди меня пошли один за другим все бывшие в избе крестьяне, чтоб протоптать тропинку, и, несмотря на то, мы всё-таки брели в снегу выше колена. Спуск к землянке был уже расчищен, и у землянки меня встретила жена Коржика, стоявшая в мужской шапке на голове и в свитке; ноги её были обмотаны сеном и тряпьём. Смуглое исхудалое лицо её, также озноблённое во многих местах, и впалые, мутные глаза придавали фигуре её что-то безжизненное. Поклонившись мне, она пошла вперёд и, отворив дверь в землянку, из которой хлынул густой пар, вошла в неё. Я снял шубу и с трудом пролез за ней. Свободного пространства в землянке было не более полутора аршина. У двери была небольшая, сбитая из глины печь, около неё на земляном полу стояла железная печь, жарко топившаяся. Воздух в землянке был удушливый до невозможности, или, вернее сказать, его совсем не было, а заменяла его смесь какой-то гнили и смрада. По стенам всюду вились тёмные полосы от течи. Стоять свободно во весь рост было нельзя, и я должен был согнуться чуть не в пояс. На наре сидел Коржик, прислонясь спиной к стене. Смуглый, худой, как скелет, со всклоченными волосами на голове и в бороде и с запёкшимися губами, из-за которых сверкали ровные и белые, как перламутр, зубы, он был страшен, особенно в сумраке, какой царил в землянке, освещённой только внизу оттопившейся железной печи. На плечах его болтались какие-то лохмотья, которые трудно было рассмотреть.

– Ну, как твоё здоровье, Коржик? – спросил я. – Был ли у тебя фельдшер?

– Был и ногу доглядел, и щупал... излому, говорит, нету, сулил, што поправлюсь... не утруждайся только, говорит... а какое утружденье... я и ноги-то спустить не могу, владенья к ней нету, вишь, как убился?

– Как же ты это убился так?

– Бревно тащил... ну, толстое бревно-то. Один-то конец на плече был у меня, а другой-то по земле волокся... верхний-то конец я, вишь, верёвкой захлестнул в петлю да около пояса да через плечи и обмотался, ну и тащил, да Бог его знает как, должно, спотыкнулся... упал... а бревно-то с петли сорвалось, да как вдарит меня по колену, так я инда свету не взвидел, ну полежал, полежал, отдох это... кое-то как приподнялся... да сызнова потащил его, оно сгоряча-то как бы и ничего показалось... пёр его, а уж там, што дале, то боле... чую, будто и приступать не даёт нога-то. Ну, как-никак версты с две ещё протащил бревно-то до самой землянки, да уж как влёг в неё, так с той поры и лежу, маюсь...

– Дал тебе фельдшер какого-нибудь лекарства?

– Обещал привезти, с собой-то, вишь, говорит, не было экако... ну, показывал хозяйке-то тереть мне ногу-то... оттирать будто.

На печи в это время послышался детский хриплый кашель, и лежавший в углу её завёрнутый в тряпьё ребёнок, которого я и не заметил сначала, заплакал. Жена Коржика встала на нару и, размочив во рту тряпичную соску, вложила её в рот ребёнка.

– Чем ребёнка-то кормишь? – спросил я.

– Мякиш от хлеба мочим... сосёт!.. Хворает чего-то, одного-то уж вот прибрал Господь, большинького-то! – произнесла она, слегка похлопывая ладонью по тряпью, под которым лежал ребёнок, и произнесла это с полным равнодушием, до которого доводит людей только безысходная нищета.

Все землянки, которые я обошёл, были устроены по одному типу. Узенькая входная дверь, перед дверью сбитая из глины печь, затем низенькие нары. В иной встречался небольшой столик, в другой – скамья, у иных небольшая табуретка заменяла стол, а обрубки дерева – стулья. Тяжёлый, смрадный воздух был неотъемлемым достоянием каждой землянки. В иной из них ютилось по шести человек, и даже трудно было понять, как размещались они на ночлег. Испитые, грязные лица детей, покрытые коростами и лишаями, вызывали горькое сострадание к печальной судьбе их. В последней землянке лежала умирающая старуха... но описывать ли то, что увидел я, войдя в эту землянку? Меня и до сих пор порой преследует ещё образ этой несчастной, умирающей старухи. Волосы на её голове сбились в комок, и пряди их прилипли ко лбу. Совершенно тёмное лицо её уже отекло. Исхудавшая грудь высоко поднималась от хриплого порывистого дыхания; она силилась костлявыми пальцами правой руки сорвать с груди синюю дабовую[173 - Дабовая рубаха – рубаха из даба, в Сибири – китайская бумажная ткань, бумажный холст, белый или крашеный, любимый народом из-за дешевизны.] рубаху. У ног её сидела молодая женщина, жена старшего сына её, и совершенно безучастно глядела на эту борьбу исчезающей жизни со смертью. Воздух в землянке был ужасен, и я не помню, как вышел из неё.


* * *

Командировав Фому объехать все переселенческие посёлки по С-ой волости, чтоб удостовериться, нет ли и в других посёлках нуждающихся в помощи семейств, я вошёл с ходатайством об оказании им пособия. Положение переселенцев В-го посёлка и некоторых семейств в других произвело удручающее впечатление и вызвало немедленное ходатайство об открытии кредита на пособие им. В ожидании же разрешения приглашён был один из крупных хлеботорговцев, купен Жер-ов, отпустить немедленно хлеба по пуду тридцати фунтов на едока без различия пола и возраста с уплатой за хлеб по открытии кредита двадцать пять копеек за пуд. За получением хлеба переселенцы были вызваны в город Т.; для доставки хлеба на место жительства их были наняты обывательские подводы с уплатой из денег, пожертвованных г. З., пришлось и сами мешки под хлеб собирать у крестьян по деревням. Выдача и насыпка хлеба производилась под наблюдением полицейского чиновника.

Не прошло и недели после выдачи переселенцам хлеба, как ко мне снова заявился Фома, на этот раз с волостным писарем и, щёлкнув каблуками, доложил: не угодно ли мне понюхать и отведать хлебца, отпущенного из склада купца Жер-ва для пропитания голодающих пересельщиков! После этой вступительной речи волостной писарь достал из кожаного портфеля три небольших пакета, плотно перевязанных мотоусом[174 - Мотоус или мотоуз – бечёвка, шнурок.] и припечатанных печатью волостного правления с надписью на каждом: «Мука, взятая от переселенцев такого-то посёлка», и три куска выпеченного хлеба, также припечатанных и перевязанных мотоусом, и при этом представил три акта, составленных о том, что выданный переселенцам хлеб оказался низкого качества и имеет отвратительный гнилостно-затхлый запах и вкус.

– Вот каким хлебцем-то способили им, вашскородье, – произнёс Фома, – собаки-то рыло воротят, не жрут!.. Мука-то вся слежалась глыбами твёрдыми, как камень, пешнями раскалывали на мелкие куски-то да опосля того поленьями толкли, прежде чем замесить хлеб-то из неё.

– Да переселенцы-то сами принимали эту муку из склада? – спросил я.

– Сами-с! Самолично тут были!

– Так что же они-то смотрели и молчали, видя, что им такую муку выдают, а?

– И я-то их спрашивал... Чего ж, говорю, вы-то молчали... Где у вас глаза-то были, ведь видели, поди, какую муку-то отпущают вам? Видели, сказывают, да мы, говорят, признаться, поопасались возроптать-то, полагали в уме-то, што если возропчем, так и энтого хлеба не получим. А уж какой он ни есть, как-никак да съедим его. Я, было, признаться, вашскородье, покусился было отобрать у них энту муку да предоставить по начальству в том сумнении, што народ голодный, как бы, храни Бог, говорю, какой болезни от энтого хлеба не приключилось им...

– Ну что ж они?

– Не дают! Мало ли я с ими бился. А што, говорю, как мор пойдёт на вас с экаго-то хлеба... Кто в ответе-то будет, вы аль я?.. А тебе, говорят, што за дело, ведь мы будем помирать-то, а не ты... Словно зверьё какое накинулись на меня, так и норовят это за грудки меня схватить. Не дали!

По представлении актов, образцов хлеба и муки, выданной переселенцам, купец Жер-в свалил всю вину на недосмотр приказчика, заведующего хлебным складом, и, чтобы оправдать себя в глазах властей, всю выданную переселенцам дурную муку «пожертвовал им», а за условленную плату вновь отпустил муки в том же количестве на каждую семью, но уже хорошего качества. Дурной хлеб был съеден переселенцами, к счастью, без всяких дурных последствий для их здоровья.

В марте 1892 года мне снова привелось быть в В. посёлке, но я уже не узнал его: от прежних землянок не осталось и следа, на месте их выросли избы в два-три окна, со стекольными рамами, красиво обмазанные и выбеленные глиной, с соломенными крышами и сенями, сделанными из жердей и соломы. У каждой избы была уже и стойка для скота, и амбары. У каждой семьи была уже лошадь, у кого и две, у некоторых были и коровы, и куры, и даже свиньи. Проглядывали уже зачатки и зажиточности: самовары, чайная посуда, столы, покрытые хотя и грубыми, но чистыми скатертями, стулья, на окнах горшки с мятой и бальзаминами, а на передней стене и зеркальце с неизменным около него рукотерником. В избах было тепло, чисто и уютно.

Большинство переселенцев приходят в Сибирь, не имея никаких средств, а если у кого из них и остаётся что-нибудь от проданного в России имущества и от неизбежных затрат в пути, то они прежде всего спешат купить у местных жителей, смотря по средствам, десятину или две, засеянных озимовым хлебом, или нанимают их приготовить поля под озимый хлеб и засеять их своим зерном. Затем стараются купить избу на снос на место своего поселения или расходятся по окрестным деревням на квартиры, или делают землянки и зимуют в них. В первые два года по приходе в Сибирь переселенцы всегда почти бедствуют и нуждаются в помощи, но выдавать им пособия одним только хлебом, по моему мнению, есть крайняя ошибка, вытекающая от незнания условий крестьянской жизни в Сибири. Переселенцу прежде всего нужна помощь для приобретения лошади, телеги, саней, сельскохозяйственных и домашних орудий и избы. Имея лошадь, переселенец никогда не дойдёт до такой удручающей нищеты, слабый очерк которой мы видели. Он всегда будет иметь возможность найти какой-нибудь заработок, а следовательно, и прокормиться с семьёй при той сравнительной дешевизне хлеба, какая существовала, например, в Т-ой губернии в период времени от 1887 до 1893 гг., а также постепенно приобретать всё необходимое для своего хозяйства. Так, например, те же В-ы говорили мне, что в лето 1890 года каждая семья у них заработала, смотря по количеству членов, от 30 до 50 рублей от продажи в город собираемых в тайге ягод и грибов. Подобный заработок они имели исключительно благодаря тому, что у них уже были лошади, купленные в долг, с обязательствами отработать стоимость их. Переселенцы деревни Д-и, также сравнительно недавно поселившиеся в Сибири, заработали в 1890 году, особенно урожайном на кедровый орех, от продажи собранного ими ореха около 3000 рублей, и это исключительно благодаря тому, что у каждой семьи была уже лошадь и они имели возможность ездить в тайгу, отстоящую от их деревни почти в ста верстах. Благодаря подобному заработку они сразу обстроились и приобрели всё необходимое для их хозяйства. Мне часто приводилось получать деньги, выдаваемые на покупку хлеба для раздачи его нуждающимся переселенцам, и всегда приводилось при этом выслушивать от них слёзные просьбы купить им лошадей: «Ну што мне хлеба-то одного дают, говорили они, – я хлеб-то съем, а там сызнова с голоду помирай, исшо тяжельше беда-то настанет, и способья-то уж боле не дадут, и по миру-то пойдёшь, так корить станут, што я и способье получил, а всё хожу в куски побираюсь! А будь у меня лошадь, я всё хошь чего-нибудь да зароблю, как-никак да прокормлюсь!». Подобные сетования переселенцев были основательны. Не раз при выдаче им пособия мне приводилось на свои страх и ответственность выдавать им на руки вместо хлеба по нескольку рублей на семью вследствие неотступных просьб, или, вернее сказать, мольбы. Человеку выдают хлеб на пропитание с семьёй, а у него нет ни копейки денег, чтобы купить квашёнку, в которой он мог бы растворить этот хлеб, нет хлебной чашки, чугунка, горшка для варева пищи, нет ни щепотки соли и даже лопаты для посадки хлеба в печь.

Освоившись с местными условиями хозяйства, приобретя лошадь и необходимые для пахоты и хозяйства орудия, переселенцы при своём замечательном трудолюбии быстро оправляются в Сибири. Но для того, чтобы спасать их от кабалы у местных кулаков, различных кабатчиков и проходимцев мещан, внедряющихся на жительство в их посёлки с целью эксплуатации их, им необходимо оказывать на первых же порах по прибытии в Сибирь пособие. Вовремя и разумно оказанная помощь сохранит их силы от преждевременного надлома и спасёт, может быть, не одну жизнь от преждевременной могилы.




КОММЕНТАРИИ


Произведения Н.И. Наумова печатаются по прижизненному Собранию сочинений: В 2-х томах (С-Пб.: Издание О.Н. Поповой, 1897) с сохранением предложенного в нём порядка текстов и авторских примечаний.



notes


Сноски





1


Потанин Г.Н. Юные годы Н.И. Наумова // Литературное наследство Сибири. Новосибирск, 1986. Т. 7. С. 132.




2


Автобиография Н.И. Наумова // Сибирские огни. 1963. № 9. С. 177.




3


Там же. С. 177.




4


Плеханов Г.В. Наши беллетристы-народники: Н.И. Наумов // Плеханов Г.В. Литература и эстетика: В 2 т. М., 1958. Т. 2. С. 319.




5


Письмо к Г.П. Потанину от 17 декабря 1872 г. // Письма Н.М. Ядринцева к Г.П. Потанину. Красноярск, 1918. С. 159.




6


Федотов Г.П. Трагедия интеллигенции // О России и русской философской культуре. М., 1990. С. 407-408.




7


Потанин Г.Н. Наумов Н.И. «Сила солому ломит»: Рассказы из быта сибирских крестьян. СПб, 1874 // Литературное наследство Сибири. Новосибирск, 1986. Т. 7. С. 232.




8


Милюков П.П. Интеллигенция и историческая традиция // Вехи: Интеллигенция и России: Сб. статей 1909-1910 гг. М., 1991. С. 325.




9


Волостное правление – руководящий орган волости (административной единицы, включавшей несколько сёл и деревень); правление состояло из старшины, старост и писаря или земского.




10


Сказка – ревизская сказка, сказка народной переписи – именной список всего наличного населения




11


«Благородие, превосходительство» – «благородие» – титулование офицеров и чиновников от 14 (низшего) до 9 класса включительно (т. наз. обер-офицерские чины); «превосходительство» – титулование лиц в чине генерала и штатских сановников 4 и 3 класса.




12


Притужальник – деталь крестьянского ткацкого стана, ворот, которым натягивается основа.




13


Волостной голова – первое лицо в волостном правлении, главное выборное административное лицо волости.




14


Большинство крестьян Сибири, у которых пашни и сенокосы лежат иногда в расстоянии десяти и пятнадцати вёрст от деревень и сёл, чтобы не терять в рабочую пору время на разъезды, строят около пашен жилые избы с печами, в которых пекут хлеб и готовят пищу. Избы эти называются «заимками».




15


Скарб – имущество.




16


Штука – целый, непочатый рулон ткани.




17


Пошевни – то же, что обшевни – широкие сани, обшитые изнутри лубом (подкорьем)




18


Ирбит – здесь Ирбитская ярмарка.




19


Радеть – заботиться о ком-либо, чём-либо; стараться, проявлять усердие.




20


Извоз – промысел, состоявший в перевозе грузов или людей на лошадях.




21


Подушная, т.е. подушная подать – налог, взимавшийся в казну «с души» податного сословия (крестьян, мещан), считая все возрасты по последней переписи.




22


Целовальник – сиделец в кабаке, питейном доме при казённой и откупной продаже вина.




23


Такция – искажён. такса.




24


Трапезник – тот, кто сидит за трапезой; церковный староста; в Сибири также церковный сторож, который прежде жил в сторожке, в самой церкви.




25


Стряпчий – поверенный, ходатай по делам, ведущий иски, тяжбы.




26


Азям – крестьянский верхний кафтан халатного покроя без сборок.




27


Огневица – горячка.




28


В Сибири выгон для скота окружает обыкновенно село или деревню и обносится изгородью (выгон называется там поскотиной), при въезде и выезде из села или деревни у ворот поскотины летом живёт какой-нибудь бездомный старик, нанимаемый обществом за незначительную плату. Обязанность этих стариков заключается в том, чтобы отворять проезжим и запирать за ними ворота поскотины и чтобы скот, пасущийся в выгоне, не мог попадать на пашни; для этих стариков обществом крестьян всегда устраивается у ворот поскотины избушка или землянка для жилья, и старики эти называются обыкновенно поскотниками.




29


«Плетями... бучили» – здесь употреблено в переносном значении: от бучить – вымачивать, белить бельё или холсты в буче, буке, т.е. щёлоке.




30


Гать – от гатить – заваливать воду, топь или болото хворостом, соломой, землёй; гатят дорогу по топкому или песчаному месту.




31


Земская квартира – изба, где размещаются органы земства – местного самоуправления, преимущественно в сельских районах России.




32


Аршин – мера длины, равная 0,711 м.




33


Туес – берестяная кубышка с тутой крышкой и со скобкой или дужкой.




34


Полой – разлив.




35


Соловый – так обычно говорится о конской масти: желтоватый со светлым хвостом и гривой.




36


Кудельная смычка – инструмент, предназначенный для того, чтобы смыкать (теребить) кудель (пучок льна, пеньки, шерсти); ср. «Попадёшь ты ко мне под шерстобитный смычок» (В.И. Даль).




37


Варнаками называют в Сибири каторжных. Слово «варнак» – самое позорное, ругательное слово на языке сибирских крестьян.




38


Промышленный человек – всюду промышляющий, изворотливый.




39


Вершок – мера длины, равная 4,4 см.




40


Взаболь – на самом деле, вправду.




41


Подобный же факт был обнаружен в военно-судной комиссии, учреждённой в Томске над подделывателями фальшивых кредитных билетов, кажется, в 1856 или 1857 году. Один из виновных, беглокаторжный, на вопрос следователя: чем он писал текст на ассигнации, «по предъявлении сего билета», рукою или каким-нибудь инструментом, каторжный отвечал: «Ногою!». Сначала этот ответ был принят за насмешку, по он вызвался доказать на деле правоту его. Сам очинил гусиное перо и положил поданный ему лист бумаги на пол, прижал его левой ногой... Затем, разув правую ногу, сел на стул и, возложив перо между большим пальцем ноги, написал по нескольку строк крупным, средним и мелким почерком. Члены комиссии были поражены и сознавались, что они в жизни своей никогда не видали более тонкого, правильного и изящного письма.




42


Маклачить – быть посредником при купле-продаже, покупать и перепродавать в расчёте на барыш.




43


Подставлять плечи под сыромятную набойку – здесь употреблено в переносном значении – попадать под каблук, т.к. набойка – «последний лоскут кожи под каблук» (В.И. Даль); а также попадать под кнут.




44


Однова – однажды.




45


Изнимет – одолеет.




46


Смотритель на промысле – надзиратель, экзекутор.




47


Истинное происшествие.




48


Казовые стороны – выставленные напоказ.




49


|Подскрынивать (_подскрыливать_ – В.И. Даль) – трунить, поддразнивать кого-либо.




50


Лагушка – бочка, бочонок.




51


Бобыль-наёмщик – холостяк, пошедший в солдаты по найму богатой семьи вместо кого-либо из её членов.




52


Шушун – кофта, холщовый кафтан.




53


Дядька – приставленный к рекруту для надзора и опеки старый солдат.




54


Два пасма – два мотка льняных или пеньковых ниток.




55


Однообщественники – все, входящие в одно крестьянское общество: мир, собрание домохозяев, имеющих на сходке право голоса.




56


Мочальный язык – невнятная речь; возможно – речь оборванца, попрошайки, т.к. мочальник обозначает также «оборванец, попрошайка» (В. И. Даль).




57


Полубочье – кадка, сделанная из распиленной наполовину бочки.




58


Мухортый – хилый, тощий, невзрачный.




59


Пята невода – береговой кляч – шест, за который тянут невод.




60


Тоня – полный круг работ от поставки невода до вылова рыбы; один залов, одна закидка, одна тяга невода.




61


Мотня невода – мешок в средней части невода, куда попадает рыба.




62


Бродни – бахилы, обычная обувь сибиряка; бродни подвязывают над щиколотками и под коленями; рыбацкие высокие сапоги на помочах.




63


Кошомные валенки – из кошмы, т.е. войлока, свалянного из овечьей шерсти.




64


На отчистку – начисто, хорошо, гладко.




65


Прясло – здесь опора домашнего ткацкого стана, сделанная из длинных жердей.




66


Станок – сибирская почтовая станция, селение, где меняют лошадей (обычно обывательских или ямщицких).




67


Конплет – искажен. комплект.




68


Гонять почту – почтовая гоньба – почтовая повинность, состоявшая в перевозке почты и пассажиров.




69


Окружной (начальник) – управляющий округом, округ – территория, установленная тем или иным ведомством (учебный, почтовый округ), а также административно обозначенная местность (часть области).




70


Фатера под станок – искажен. квартира, изба, предназначенная для отдыха проезжающих во время смены лошадей.




71


Недоимки за мир – долги за подушную подать в казну. О размере подати можно судить по рассказу Н.И. Наумова «Юровая» в настоящем издании.




72


Облыжно – заведомо ложно, клеветнически.




73


Пени – выговоры, упрёки, укоры.




74


Пахтать – сбивать масло.




75


Асессор из палаты – младший член губернского правления.




76


Почтмейстер – управляющий губернской почтовой конторой; почтинспектор – управляющий почтовым округом, который объединял несколько губерний.




77


Губернский секретарь – делопроизводитель, письмоводитель в губернском правлении.




78


Письмоводитель у окружного начальника – старший чиновник в окружной канцелярии.




79


Сермяга – кафтан из грубого некрашеного крестьянского сукна.




80


БЕЗМЕНОМ НАЗЫВАЕТСЯ ВЕС. В КАЖДОМ БЕЗМЕНЕ СЧИТАЕТСЯ ДВА С ПОЛОВИНОЙ ФУНТА.




81


ЗАЖОРОЙ НАРОД НАЗЫВАЕТ ГЛУБОКУЮ РЫТВИНУ, ОБРАЗОВАВШУЮСЯ ПО САННОЙ ДОРОГЕ ВЕСНОЙ ВО ВРЕМЯ ТАЯНИЯ СНЕГА. ПОДОБНЫЕ ЗАЖОРЫ БЫВАЮТ КРАЙНЕ ОПАСНЫ НА ПУТИ, ПРОЛЕГАЮЩЕМ ПО ЛЬДУ, ТАК КАК ИМЕЮТ СВОЙСТВО ВСЛЕДСТВИЕ РЫХЛОСТИ ЛЬДА ИЛИ СНЕГА ЗАСАСЫВАТЬ В СЕБЯ И ЛОШАДЕЙ, И ЭКИПАЖ. НЕРЕДКО БЫВАЮТ СЛУЧАИ, ЧТО ЗАСОСАННАЯ ЗАЖОРОЮ ЛОШАДЬ ГИБНЕТ.




82


Смурый зипун – здесь затасканный, донельзя грязный зипун из некрашеного сукна.




83


Лонской – прошлогодний.




84


Однова – один раз, однажды.




85


Молоньи – молнии.




86


ЮРОВАЯ – «ТАК В СИБИРИ НАЗЫВАЕТСЯ ПРАЗДНИК РЫБАКОВ: ОН СОВЕРШАЕТСЯ ПРИ ОТПРАВЛЕНИИ ИХ ПО ИРТЫШУ ЗА ЛОВЛЕЮ КРАСНОЙ РЫБЫ» (И.П. САХАРОВ). ПРИХОДИТСЯ НА 30 ОКТЯБРЯ С.С. ЮР ОБОЗНАЧАЕТ ТАКЖЕ ТОРГ, БАЗАР, ШУМНЫЙ РЫНОК.




87


КРУПНОЙ.




88


ПАВОЗОК – БОЛЬШАЯ ПАЛУБНАЯ ОДНОМАЧТОВАЯ ЛОДКА.




89


Пелемка – пелядь.




90


ЮРОВАЯ – КРАСНАЯ РЫБА (И.П. САХАРОВ); МЕЛКАЯ РЫБА, СУДАК (В.И. ДАЛЬ).




91


ТОРГОВЫЙ ТЕРМИН: И МЕЛКАЯ, И КРУПНАЯ, НЕ РАЗБИРАЕМАЯ ДАЖЕ ПО РОДАМ, ПОКУПАЕТСЯ ЗА ОДНУ И ТУ ЖЕ ЦЕНУ – ОБЫКНОВЕННЕЕ ОЧЕНЬ ВЫГОДНО ДЛЯ ТОРГОВЦЕВ.




92


Зипун – крестьянский верхний рабочий кафтан из домотканого сукна.




93


Смушка – ягнячья шкурка.




94


Ям – селение, жители которого занимаются преимущественно почтовой гоньбой.




95


Бакан – багряная краска, добываемая из червца (красильного растения).




96


Ярь – яркая лазоревая или зелёная краска.




97


Чалбыш – маломерный осетрёнок или белужка.




98


Гарусные шали – шерстяные или вышитые гарусом, т.е. цветной шерстяной ниткой.




99


«Кунгурские» сапоги – сапоги из кунгурской юфти (бычья кожа, выделанная на чистом дёгте).




100


Корковый поднос – сделанный из корочного, т.е. из мелкого очищенного серебра, или подделка под него.




101


Понява или понева – здесь разновидность юбки из несшитого полотнища.




102


Многим может показаться неправдоподобным употребление в разговоре крестьян церковнославянских слов. Считаю нужным оговорить, что в наречии сибирского крестьянина они часто встречаются. Трудно решить, занесены ли они в него «начётчиками раскольниками», или являются остатком первобытной формы языка, уцелевшей от позднейших его изменений. Особенно часты в употреблении слова: тать, татьба (воровство), выя, ланита, ложе, яко, паче, блуд, блудодей (развратник или вор, одно и то же) и т.п.




103


Пестрядинная рубаха – рубаха из грубой пёстрой или полосатой ткани.




104


Скворец.




105


Ступня ноги.




106


Оленья шуба с двойным мехом – снаружи и внутри.




107


Оленья шуба с одним мехом – внутри.




108


Кацавея – верхняя распашная короткая кофта.




109


Напарье – большой бурав с коловоротом.




110


Мережа – ячеистая ткань, рыболовная сеть в полотнищах.




111


Опойковые сапоги – из опойки, т.е. телячьей кожи.




112


Армяк – крестьянский халат, кафтан без сборок из армячины, чаще всего выделываемый из верблюжьей шерсти.




113


Пылающая граната – деталь эмблемы артиллерийского ведомства. В XIX веке граната представляла собой полое ядро, начинённое порохом, в него вставлялась зажигательная трубка.




114


На своем коште – живущий на свой кошт, т.е. на собственном содержании, иждивении.




115


Дача – небольшая земельная собственность, угодья и земли обмежеванные, собственность владельца или общества; здесь – лесная деляна.




116


Убродно – от уброд – рыхлый глубокий снег. Ср. «Живётся, что в уброде бредётся (В.И. Даль), т.е. трудно.




117


Во фрелях – искажён. во фрейлинах.




118


Становой – становой пристав, полицейский чиновник, заведующий станом. Стан – единица административного деления уезда. Обычно в уезде 2-3 стана.




119


Стрежь – быстрина.




120


Водополье – половодье, разлив.




121


Кукла – здесь статуя.




122


Балясины – точёные столбы, здесь архитектурные украшения вообще (кариатиды и т.п.).




123


Фолетор – искажён. форейтор.




124


В унтерах – искажён. в университетах.




125


В пажее – искажён. в Пажеском корпусе.




126


Крылошанин – то же, что клирошанин, поющий на клиросе, причётник, дьячок; здесь в значении вообще священнослужитель.




127


Волость – округ сёл и деревень, состоящих под управлением одного головы или волостного старшины; здесь – населённый пункт, центр волости.




128


Бешмет – стёганое татарское полукафтанье; стёганая или суконная поддёвка под тулуп, кафтан.




129


Мерлушка – ягнячья шкурка или изделие из неё (шапка и др.).




130


Сцена с халатами из повести “Тарантас” графа Соллогуба – имеется ввиду повесть “Тарантас. Путевые впечатления” (1840–1845) Владимира Александровича Соллогуба (1813–1882). В 19-й главе “Восток” герою повести на казанском базаре после долгого торга уступают восточный халат за 150 рублей. Позже выясняется, что халат сшит на фабрике в Москве и красная цена ему – тринадцать рублей с полтиною.




131


Фуляр – тонкая шёлковая ткань или шейный и носовой платок из неё.




132


Мотовило – приспособление для размотки пряжи в клубок с веретена.




133


Статейный купец – знатный, с большим оборотом.




134


Повальный обыск – этап процедуры дознания, состоящий в опросе большого числа лиц с целью выяснить о подозреваемом какие-либо сведения.




135


Муравьев-Амурский – Николай Николаевич Муравьев-Амурский (1809–1881), граф. Русский государственный деятель, дипломат. В 1847–1861 гг. – генерал-губернатор Восточной Сибири. Содействовал изучению и освоению края. Возглавлял экспедиции по Амуру в 1854–1855 гг. Подписал Айгунский договор с Китаем (1858). Родственник декабристов Муравьевых и Михаила Лунина. Поначалу пользовался поддержкой декабристов. Через 10 лет административной деятельности Муравьева отношение к нему декабристов стало резко отрицательным.




136


Бебутов – Василий Осипович Бебутов (1791–1858), князь, генерал от инфантерии. В Крымской войне в 1853–1854 гг. командовал Кавказским корпусом. Одержал победы при Башкадыкларе и Кюрюк-Дара.




137


Паскевич – Иван Федорович Паскевич (1782–1856), граф Эриванский, светлейший князь Варшавский, командир Отдельного Кавказского корпуса, генерал-фельдмаршал. Командовал войсками во время русско-персидской и русско-турецкой войн (1827–1829). После подавления польского восстания с 1832 года – наместник Царства Польского с особыми полномочиями. Пользовался особенным доверием и расположением императора Николая I.




138


Горы, заросшие лесом. Тайгой называют в Сибири и местности, в которых расположены золотые прииски.




139


Цейхауз – военная кладовая для обмундирования, оружия и т.п.; вообще склад.




140


Ликтор – в Древнем Риме страж при высших должностных лицах, который нёс в руках пучки прутьев с топором в середине; здесь – ироническое название исполнителя телесного наказания.




141


БЫВАЮТ ПРИМЕРЫ, ЧТО РАБОЧИЕ ПЛАТЯТ И ПО 2 РУБ. ЗА ЧАРКУ, ЕСЛИ ПОЧЕМУ-НИБУДЬ ПРИОСТАНАВЛИВАЕТСЯ ОТПУСК ИМ ВИНА.




142


Золотник – русская мера веса, равная 1/3 лота или 1/96 фунта.




143


Фунт – русская мера веса, равная 1/40 пуда или 96 золотникам, или 0,4095 кг.




144


Скорбут – цинга.




145


Онучи – обвёртки на ноги вместо чулок под сапоги и лапти; портянки, подвертки.




146


Жировик – в Сибири плошка, лампа, в которой горит светильня (прядь волокна, фитиль) в жиру, в ворвани.




147


Плис – вид ткани, бумажный бархат на льняной основе.




148


Отгани – от отгануть, т.е. дознаться своим умом, разгадать, догадаться.




149


Конкурс – собрание заимодавцев, рассматривающее дела несостоятельного должника (компании или лица), сам процесс рассматривания дел должника.




150


Шнуровые книги – то же, что прошнурованные, т.е. с продёрнутым и припечатанным шнуром, так приисковая документация предохранялась от порчи и подделки.




151


Скариотской Ирод – контаминация двух образов Иуды Искариота и царя Ирода; употреблено в значении «отпетый негодяй и злодей».




152


Горный исправник – начальник горной стражи, горная стража – вооружённая охрана на приисках, вооружённые отряды для поимки беглых каторжников.




153


Ясачный инородец – инородец, обложенный ясаком, т.е. платящий подать (чаше всего пушным товаром); ясачные люди – татары.




154


Крупичатый – здесь белый, нежный; ср. «крупичатая мука» – лучшая, белая и самого тонкого помола.




155


Чернь – в Западной Сибири густой непроходимый лес, в Восточной Сибири – тайга; мрак, тьма; осенние холода без снега, пора самых темных ночей.




156


Пришатился – от пришатиться – приклониться, прислониться, прибиться.




157


Башлык – от татар, «баш» (голова); в Сибири – начальник, голова, атаман.




158


Неминя – здесь неволя, принужденье, неизбежность.




159


Бель – мягкая, некруто ссученная и отбелённая льняная пряжа.




160


Литки править – от «править литию» – совершать молитвенное священнодействие вне храма; использовано с иронией в значении «предаться кабацким возлияниям».




161


ЗЕМСКИХ ЗАСЕДАТЕЛЕЙ КРЕСТЬЯНЕ ВСЕГДА НАЗЫВАЮТ «БАРИН».




162


Полумотки – деревяшки с намотанной пряжей, вместо клубочков.




163


Огурник – от огуркать – оговорить, оклеветать.




164


Чихаус – искажён. цейхауз, цейхгауз.




165


Залог – запущенное поле, брошенное на несколько лет и покрывшееся дёрном.




166


Станок – в Сибири селение на тракте, где меняли лошадей, постоялый двор для роздыха или кормёжки лошадей.




167


Большинство крестьян револьвер называют «ливертом» или «рывертом».




168


Картузная бумага – толстая простая бумага в больших листах, идущая на картузы, бумажные мешки.




169


Шабуршик – всякая плохая, грубая одежда.




170


Лопоть – в Сибири верхняя одежда, преимущественно простая, рабочая.




171


Смурые свитки – широкая длинная верхняя одежда некрашеного сукна из смешанной тёмной шерсти.




172


Такция – искажён. такса; здесь – расценка пассажирских мест.




173


Дабовая рубаха – рубаха из даба, в Сибири – китайская бумажная ткань, бумажный холст, белый или крашеный, любимый народом из-за дешевизны.




174


Мотоус или мотоуз – бечёвка, шнурок.