Избранное
Н. И. Наумов






НОЧЬ НА ОЗЕРЕ


На пути в усадьбу Ю., где я провёл в 187... году лето, советовали мне остановиться в погосте В. у крестьянина, известного в Б. уезде более под названием Аггеича, чем по имени и фамилии. Аггеич, как говорили мне, был хорошо знаком с той местностью, куда я ехал, и советы его, указания и рассказы о быте лоцманов, проводящих барки через Б-кие пороги, могли быть крайне полезны для меня. Двухэтажный дом Аггеича стоял при самом въезде в погост В., и несколько повозок и телег, стоявших на улице, около дома его, указывали профессию, какой занимался он. Аггеич был «поставщик», как называют крестьяне Н-ской губернии людей, принимающих на себя подряд содержать почтовую гоньбу, и в качестве «поставщика» считался весьма зажиточным человеком среди населения необширного погоста, имевшего, однако же, четыре каменные церкви.

По оказанному мне крайне радушному приёму я убедился, что лицо, рекомендовавшее мне Аггеича, пользуется глубоким уважением его. Аггеич сейчас же захлопотал о самоваре и об угощении. Он предложил даже водочки, но, узнав, что я не пью, с болью в голосе выразился: «Э-эх, по рюмочке-то опрокинуть бы куды ни шло!..». Это был старик лет шестидесяти на вид, с крепкими щеками, покрытыми свежим здоровым румянцем; волнистая, с проседью борода его, падая на грудь, закрывала ворот чистой ситцевой рубашки. В больших серых глазах старика проглядывала самая добродушная наивность. Прежде чем подали самовар, он сбегал посмотреть, хорошо ли выкармливают лошадей, и распорядился смазать колёса и оси у повозки не тем дёгтем, что в амбарчике направо, а дёготком, что стоит в амбарушке под клетью. «Ты, Иван, того... смотри... поедешь, так чалого-то не жалей, – говорил он, поднимаясь на крыльцо. – Он, подлец, сейчас к тебе приспособится да глаза отводить почнёт... подлая животина!» – заключил старик, входя уже в комнату, где сидел я.

– Так в Ю., батюшка, направляешься? – спросил он, почти не переменяя тона. – Ну что ж, поживи, поживи там... места видные... одна Любка чего стоит, коли поглядеть! – говорил он, присаживаясь около меня.

– А что это за Любка, Аггеич? – спросил я.

– Гора, милый, гора такая... Любкой окрещена. Круча, скажу тебе, – глаз не вздымешь... Места хорошия! – заключил он. – Ну, и господа помещики... што сказать... Мы-то под ними не жили, так не похаем их... чего напрасно! Охоткой-то какой занимаешься?.. – спросил он, любовно заглядывая в глаза мне.

– Удить люблю...

– А-а... удочкой промышляешь, – произнёс он, кивнув головой. – Ну что ж, и это забава... и удочкой потешиться место найдёшь... Озёра есть там... рыбные озёра... Ты как приедешь, скажу тебе, так спроси, штоб для энтой-то забавы сводили тебя к Ефиму... слышишь?

– Слышу... Спасибо тебе, что указал.

– Ну, спасибо-то ты уж после скажи, как в обратный путь поедешь! – нравоучительным тоном заметил он. – Так не забудь, к Ефиму, – подтвердил он. – Чей он – не скажу тебе, мы-то зовём его Ефим из Стебни... там его и старый, и малый знают; только помяни Ефима из Стебни... сейчас предоставят. Промышленник он удочкой-то, все тебе места укажет! За-а-авзятый мастер на удочку-то! – протянул он. – Он, слышь, слово знает! Во-о-от какой мастер!

– Как это слово знает?.. Какое?.. – спросил я.

– А так, слово... Ты вот, к примеру, наживку на удочку-то насадишь, а он тебе, наместо наживки, слово на крючок-то зацепит...

– Как же он слово-то на крючок зацепит?..

– А ты слушай... ты послушай только... не пустое тебе слово говорю, верь! – горячо прервал он меня. – Он словом удочку-то нагружает: пробормочет это слово-то своё над крючком, плюнет на него да и пустит в воду... так форель-то вытянет тебе на своё-то слово во-о-от какую! – разведя руками на аршин, произнёс он.

– На слово вместо наживки?..

– На слово!.. К нему, брат, рыба на слово идёт! – глубоко убеждённым тоном произнёс Аггеич, пытливо посмотрев на меня, произвели ли слова его надлежащее впечатление или нет.

– Чудно что-то, – произнёс я.

– Такие ли чудеса есть ещё!.. Колдовства-то по нашей стороне, упаси Господи, сколько! – произнёс он, покачав головой. – Ты вот ужо спроси-ка Ефима-то, как он на словцо-то форель выудил да от барина десятинку землицы оттягал.

– Тоже словцом? – прервал я.

– Не-ет... форелькой, что на словцо-то поймал. Ди-и-ковина, как покажет он!.. От тебя он не потаит... Ты скажи ему только, что я тебя послал к нему, Аггеич...

– Хорошо... скажу...

– Скажи!.. А то у нас ведь ноне порядки, милый, завелись – урядники... Насчёт разговору-то стережёмся... Ну а коли скажешь, што я тебя послал, так уж он таиться не станет!.. Вишь, батюшка, года-то какие подошли, – неожиданно начал Аггеич, – ровно этаких-то и не бывало, а? – произнёс он, пытливо посмотрев на меня.

По-видимому, старику сильно хотелось пуститься в политику и наговориться досыта о небывалых ещё годах и порядках, явившихся в деревню в лице урядников, не допускавших свободного разговора, но он заметно всё-таки остерегался мало знакомого ему человека. Так или иначе, но новые порядки сковывали языки даже у словоохотливых стариков и по поводу самых невинных предметов.

– Видали уж на своём веку начальства, – начал Аггеич после минутного молчания и точно как будто про себя. – Порядки тоже всякие бывали, немало их пережили... ну а нонешние-то ровно и нам в диковину!.. Наедет теперь этот самый урядник к тебе, подавай его лошади овса... Ну, ладно: раз дал, другой дал... Человек за честь бы принял, а он тебе уж за положение кладёт!.. А ведь ноне мерка-то овса, гляди, как играет: в ину пору свою-то животину обмеряешь им, а он, изволь-ка радоваться, требует: и лошадку его продовольствуй, и самого-то напой. Вот те и поря-я-я-док!.. Вон и теперь внизу у меня сидит... погляди-ко, лыком не вяжет!..

– Кто, урядник-то?..

– Ну, порядок-то наш!.. Лошадь тут, поблизости, в деревеньке, у мужика околела, с чумы сказывают... Так он вот, вишь, меры принять поехал. Ну, и принимает... никак уж в третьем полуштофе полощется!.. О-ох-ма-а-а! – произнёс Аггеич, махнув рукой и проводя ею по своей волнистой бороде. – Поживёшь в Ю., так увидишь ещё всячины, – заключил он. – А то, коли время будет, приезжай за лето-то ко мне... Я тебя удовольствую...

– Чем же?.. – полюбопытствовал я.

– На пороги свожу... Занятно ведь, поглядел бы... Уж бы тебя приладил к делу! На барочку бы посадил, спустили бы как по трафалету! Бывалое ведь дело-то... хаживали...

– Разве ты был лоцманом?

– Бы-ы-ыл! – с гордостью протянул он, проводя рукою по бороде. – Ха-аживал! Я тебе, коли потребуется, все порядки распишу: как, што и при каком случае следует быть... Бывалые уж мы... Ты вот не слыхал ли когда про Ивана Акимыча? – неожиданно спросил он.

– Про какого Ивана Акимыча?

– Иван-то Акимыча? – повторил он. – А это, милый друг, заветный старик был, скажу тебе. Про него, чай, какой бы молве-то ходить надо... Лоцманом был он. Тридцать годов барки спущал по нашим порогам и хоша бы вот раз запнулся об них. А уж у нас ли не пороги? На волосок только спотыкнись, недогляди или перегляди – и пропал... так её всю тебе, барку-то, и расхрящет по суставам... Вот они, пороги-то какие, а-а?.. – гордо глядя на меня, произнёс он, точно как будто пороги эти составляли какую-то неотъемлемую часть его собственных достоинств. – Как в котле в них вода-то кипит... Ужасть!.. Ну, он спущал, Иван-то Акимыч... Кафтан ему, братец, дали... Само начальство почтило его этой наградой.... И как только, братец, дали ему этот кафтан, почтили, погнал он опосля того караван и весь-то вдребезги расшиб его, а-а?..

– Отчего же?..

– Тридцать годов спущал караваны и не спотыкался, а только вот кафтан надели, и словно те по уроку вдре-е-ебезги весь караван расшиб, а?.. – с оживлением, прискочив на стуле, повторил он.

– Да отчего же это, объясни мне? – снова спросил я.

– Поди-ко вот скажи, отчего?.. – переспросил он. – Уж чего бы, кажись... тридцать годов барки по порогам спущал и не спотыкался, а тут на тебе... как нарошно... только почтили кафтаном... и весь тебе караван вдре-е-безги размёл!.. Так мы только руками хлопнули... А уж какой тебе заветный человек был, поискать!.. Это хозяева-то барок, бывало, купцы-то, внесут пять рублёв в артель на лоцмана, по уставу, ну и пойдёт тебе очередной лоцман барки его плавить, а он, хозяин-то, купец, и говорит: «Нет, стой... не моги!.. Подавай мне Ивана Акимыча». Веру в него питали... Ну, и ведёт Иван Акимыч, а очередной-то лоцман только в подручных у него стоит, бывало! Уж у хозяина-то, у купца-то, душа на месте, когда Иван-то Акимыч караван плавит... Хозяин-то едет себе горой да водочку потягивает, а Акимыч караваном его орудует: тысяч на сто, может, добра-то его рука да глаз стерегут... Вот и суди!.. И тридцать годов спущал без запинки, а только дали кафтан, почтили, и сейчас же тебе спотыкнулся, а?

– Да отчего же это произошло? Ты всё-таки не сказал мне, – снова прервал я его.

– Хитрое, брат, это дело, коли сказать тебе, отчего, – качая головой, ответил он. – А на мой ум, в кафтане тут вся причина, друг, – решительно ответил он.

– А кафтан-то при чём же?

– При чём?.. Ответить тоже, друг, мудрено... Скажи ты мне наперво: кафтан этот почёт мужику аль нет? – спросил он, как-то искоса глядя на меня.

– Почёт.

– Вот и запинка!.. Как не было у него этого кафтана, он на Бога надежду клал; ну и помогал Бог, спущал без горя; как почтили его кафтаном – возгордился, всё-де смогу, потому, жалованный человек... да вот те и смог, в дре-е-ебезги раскачал... Как увидел Иван Акимыч неустойку-то, скажу тебе, как по-о-пёрло это барку-то на пороги да пошло её хряскать, так он в воду, слышь, бросился... едва спасли... Вытащили его, так слезьми заплакал. «Ну, – говорит, – братцы, тридцать годов караваны плавил, ни единого разу Господь седую мою голову до сраму не попустил, а теперя, – говорит, – сгинула моя голова, кафтан, говорит, ее утопил!..». И с этой поры, братец мой, и барки водить перестал... Вот какой заветный старик был!.. Так я тебе к тому всё это привёл, милый, што я у Ивана-то Акимыча завсегда, почесть, в подручных состоял... Мастерства-то этого не плошь его знаем... приезжай!..

– Приеду!..

– Спущу тебя, што блинок со сковородки, право... Ведь крутить-то на порогах пойдёт – и-и-и... только гляди да поворачивайся, ажно дух в тебе замирает. Ну, сто-о-ой твёрдо, стой в эфту пору – не мигни... Важивали, брат... Хошь кафтана и не имеем, а не из последних были... Знали купцы-то нас, чествовали, да-а!.. Ты приезжай, – говорил он, любовно трепля меня по плечу. – Я тебе басен-то наскажу, што на воз не у кладёшь...

Часов в пять вечера я простился со словоохотливым Аггеичем, дав слово приехать к нему в середине лета и съездить с ним посмотреть на спуск барок через Б-кие пороги. Старик, идя около моей повозки, проводил меня далеко за ворота своего дома.

– К Ефиму-то не забудь сходить! – крикнул он мне, когда мы уже простились. – Помни: Ефим из Стебни... Скажи, Аггеич прислал тебя!.. Ну, подь с Богом! – крикнул он, наконец махнув рукой, и долго еще стоял на одном месте, глядя вслед нам.

Дорога от В. тянулась обширной равниной, местами усеянной пашнями. Кое-где, в стороне от неё, попадались тощие перелески; по дороге часто встречались помещичьи усадьбы; иногда дорога пролегала мимо самых усадьб, и глазам всегда представлялся обширный барский дом, обнесённый густо разросшимся садом, флигелями и другими пристройками. Тяжёлое, непонятное уныние производил на меня вид этих запущенных, разваливающихся памятников крепостного права. Окна в усадьбах чаще всего были заколочены наглухо, каменные ограды, обносившие обширный двор и сад, везде почти рушились. Иногда поодаль от усадьб встречались грандиозные каменные постройки с башнями по углам или другими, совершенно ненужными, но красивыми архитектурными украшениями. Это были конские, пивоваренные и т.п. заводы, давно закрытые и заброшенные. Невдалеке от усадьб ютились жалкие деревеньки. Тесно скучившиеся между собой, избы их имели печальный, ветхий вид; не менее печально смотрели и лица встречавшихся мне крестьян. «Невесела ты, родная картина!» – невольно думал я, глядя, с одной стороны, на следы безумной роскоши и затей разорившихся бар, а с другой – на бьющую в глаза нищету крестьян, от которой долго-долго ещё не оправиться им при тех экономических условиях, какими они опутаны, и корень которых лежит в глубине их недавнего прошлого.

Через неделю по приезде в Ю. ко мне зашёл однажды молодой крестьянский парень, как оказалось, сын Ефима из Стебни, посланный ко мне отцом, который, узнав от кого-то, что Аггеич замолвил о нём слово, прислал сына спросить, не пойду ли я на ночёвку на Глухое озеро удить рыбу. Я был рад этому приглашению. Я знал по опыту, что никакая охота не располагает так к откровенной беседе, как уженье. Сборы мои были непродолжительны, и часов около шести вечера я был уже в деревеньке Стебне. На вопрос мой, где изба Ефима, встретившая меня толпа детей проводила к жалкой, покосившейся избёнке, к которой примыкал бревенчатый сруб, выкрытый соломой. По наружному виду избы уже можно было безошибочно заключить, что владелец её принадлежит к числу тех горемык, которые всю жизнь бьются, как рыба об лёд, и живут более на авось, чем на какие-либо определённые ресурсы.

– Вот изба Ефима, аль тебе кликнуть его? – произнёс один из моих проводников, ткнув пальцем в самый сруб, прилегавший к избе; и когда я поднялся по крылечку, ступени которого визжали и тряслись под моими ногами, проводники мои всё ещё продолжали стоять около избы с каким-то сосредоточенно-оторопелым выражением в лицах, как бы недоумевая, почему я спросил дядю Ефима, а не дядю Ивана или дядю Петра, у которых и избы-то почище выглядят, да и сами-то они не в пример осанистей кажутся.

Войдя в избу Ефима, я прежде всего был поражён тем явлением, что она освещалась двойным светом, проникавшим в неё через маленькие окошечки, раскрытые настежь, и снизу через огромнейшие щели в полу. Подобных щелей в прогнивших, разошедшихся между собой и шатавшихся половицах было очень много. Оказывалось, что под одинарным, испорченным полом избы не было никакого фундамента, изба укреплена была просто на нескольких камнях, высившихся на пол-аршина от земли. Несмотря на подобную вентиляцию через пол и раскрытые окна, меня охватил при входе удушливый воздух, пропитанный смесью гнили, сырости и как бы прелого навоза. Пол был грязен до последней степени, а между тем валявшиеся на нём войлок и подушки, холщовые наволоки на которых были чуть ли не грязнее пола, указывали, что, за неимением кроватей, население этой избы спало на полу. Вдоль закоптевших бревенчатых стен избы тянулись широкие лавки, прикреплённые к ним; в переднем углу стоял большой деревянный стол. Большая русская печь занимала весь правый задний угол избы; она была вымазана серой глиной, местами отвалившейся, обнаруживая кирпичи; чёрная копоть лежала на ней густыми слоями. Железная труба соединяла эту печь с небольшой печкой вроде плиты, сложенной из кирпича и стоявшей посредине избы; в неё был вмазан небольшой чугунный котелок. Отпечаток безысходной нужды лежал на каждом предмете, на каком останавливался взгляд мой. На полочке, прикреплённой к стене около печи, лежало несколько глиняных горшков, опрокинутых днами вверх и сохранявшихся, как узнал я потом, на память о корове, которую давно уже продали по неимению корма для неё и хлеба для семьи. Кучка какой-то ветоши, заменявшей гардероб, валялась в левом углу на лавке; около неё на гвозде висела шляпа, на зато шляпа не простая, а цилиндр, имевший крайне неопределённый цвет, и около цилиндра – большой кусок мережи[110 - Мережа – ячеистая ткань, рыболовная сеть в полотнищах.], сложенный в несколько рядов и приготовленный, вероятно, для какого-нибудь рыболовного снаряда. Сидя на лавке у окна, Ефим сучил на обнажённом колене лесу из белого конского волоса... Когда я вошёл, он поспешно заткнул холщовую штанину за порыжевшее голенище сапога, бережно сложил волос на лавку и, встав, поклонился мне.

– Никак Миколай Иваныч?.. – спросил он, обдёргивая рубаху на себе и шаровары.

– Откуда же узнал ты моё имя и отчество? – спросил я, здороваясь с ним.

– Слухом земля полна, – улыбаясь, ответил он. Просим милости... присять-ко, гостенёк будешь, – говорил он, поспешно стирая руками пыль с лавки. – Устал, поди, с непривычки-то: вишь, у нас горками всё дорога-то идёт... а ты исшо и с грузовцем? – с участием говорил он, не без иронии намекнув, однако же, на поставленный мною на лавку большой саквояж с провизией и платьем на случай холода. – А сапоги-то захватил с собой аль нет?.. – спросил он.

– Какие сапоги?..

– Аль в этих на охотку-то пойдёшь? – говорил он, указывая на бывшие на мне тонкие опойковые сапоги[111 - Опойковые сапоги – из опойки, т.е. телячьей кожи.] с калошами.

– В этих.

– О-ой... ой... Эко, я ведь дурак какой! – крикнул он, с сердцем почесав у себя в затылке. – Забыл ведь парню-то наказать, чтоб ты обувью-то покрепче запасся... Измокнешь ведь ты в этих-то сапогах... Храни Бог, ещё застудишься...

– Разве около озера-то сыро?

– Топь... болотина... К озеру-то, по крайности, сажень тридцать надо зыбуном идти, почесть, по колено в воде... Эко горе-то какое, а... а? Не наказал парню-то... Ну, надевай ужо мои, – решил он.

– А ты-то в чём же пойдёшь?..

– Мне што-о... Я и босой пойду... Обо мне не тужи... Привышны...

– Ну нет, я уж в своих пойду...

– О-о!.. Измокнешь ведь... застудишься...

– Не беда!..

– А-а-а… Ну, смотри, голубь, как бы потеха-то не сказалась опосля... Ты меня-то не жалей: мы-то, брат, привышны, мы и по льду босые ходим да не студимся, а твоё дело совсем иное, поберегайся!.. Ну, да коли што, так я тебя на себе донесу... подмогу... Уж это мой грех, што не наказал парню, чтоб ты обувью-то покрепче запасся!.. А удочки-то есть у тебя? – спросил он.

– Есть.

– Покаж-ко!..

Я вынул из саквояжа купленные мною в Петербурге изящные, белого волоса лески, намотанные на камышовые пластинки, с маленькими острыми крючками и дробинками вместо грузева, и подал Ефиму. Взяв из рук моих лески, он молча размотал их и, подёргав леску между пальцев, пробуя крепость её, раза два скептически покачал головой и потом также молча намотал их на камыш и подал мне. Пока он производил осмотр лесы, я в свою очередь всматривался в него. На вид Ефиму было не более сорока лет; росту он был среднего, плечистый; засученные по локоть рукава у синей холщовой рубахи, сильно пропотевшей на спине и груди, обнажали мускулистые руки, густо заросшие волосами. Толстые, короткие пальцы его, покрытые скорее тёмно-серой корой, а не кожей, с трудом сгибались – до того была прочна и упруга покрывавшая их кора. Густые тёмно-русые волосы на голове, вившиеся кольцами, совершенно почти закрывали лоб его, заметно сильно изрытый морщинами; борода и усы закрывали нижнюю часть лица. Смуглые, загорелые щёки также начинали бороздиться морщинами. Из сплошной массы волос резко выделялся только толстый нос Ефима с широкими, раздувавшимися ноздрями, и большие серые глаза, из которых просвечивала странная смесь простосердечия и нахальства, лукавства и добродушия. Иногда я подмечал в них затаённую насмешливую злость, и, признаюсь, в эти минуты выражение лица его было крайне несимпатично. Вообще заметно было, что Ефим – человек себе на уме, и некоторая доля осторожности при разговоре с ним была не излишня. На мысль об осторожности меня невольно навёл взгляд Ефима, брошенный им на жену свою, когда она вошла в избу и поздоровалась со мной. Не знаю, может быть, я и ошибаюсь, но, как казалось мне в ту минуту, взгляд этот ясно говорил: «А чай, за разговор-то с барином можно кой от кого деньгу получить!». Особенно меня смутило то, что Ефим быстро и почти незаметно мигнул ей. Признаюсь, мне стало неловко и вместе больно, больно за разврат, какой вносится различными порядками в эту тёмную среду, заведённую безысходной нуждой.

– Ну что, годятся ли мои удочки? – спросил я, когда он подал их мне.

– Ссучены, чего сказать, отменно: машинная работа, – с видом знатока произнёс он. – А только с этой лесой в наше озеро не суйся... У нас ведь рыбина-то не шути-и... и не экую лесу оборвёт...

– Крупная разве?

– Резва!.. У нас рыбина-то по аршину есть... Пойдёт тебе под зорьку погуливать, по озерку играть-то, так от плесу-то словно, слышь, музыка в ушах-то гудёт... Вот какая рыбина!.. Так идём, што ль? – спросил он.

– Пойдём.

– Ну, Господи, благослови! – произнёс Ефим, вынимая из кучи ветоши в углу заношенный армяк[112 - Армяк – крестьянский халат, кафтан без сборок из армячины, чаще всего выделываемый из верблюжьей шерсти.], сплошь почти усеянный прорехами, надел его на себя и застегнул около ворота на две пуговицы, из которых одна была костяная, а другая медная, артиллерийского ведомства: с пылающей гранатой[113 - Пылающая граната – деталь эмблемы артиллерийского ведомства. В XIX веке граната представляла собой полое ядро, начинённое порохом, в него вставлялась зажигательная трубка.] и двумя окрещёнными под гранатой пушками. Опоясавшись тоже скорее остатками опояски, чем опояской, он снял с гвоздя цилиндр и надел его на голову. Затем он достал из-под лавки коробку от сардинок, в которой, по всей вероятности, заключены были черви, и спустил её в карман армяка. Я встал и взял было саквояж в руку, но Ефим, не говоря ни слова, вырвал его из руки моей, как показалось мне, с некоторым недовольством за намерение моё обременять себя ношей, и, не сказав ни слова жене, пошёл из избы. Простившись с ней, я последовал за ним, и, провожаемые толпой детей, всё время терпеливо стоявших около избы в ожидании, чем кончится визит мой к Ефиму, мы молча вышли из деревни и, спустившись под гору, пошли правым берегом реки Крикши.

– Чудная, слышь, у нас рыбина, – неожиданно начал Ефим, остановившись и поджидая меня, так как я не успевал идти за ним. – В ину, слышь, пору сама на крючок-то лезет, не успеваешь справляться с ней, а в ино-то время сиди-и-ишь-сидишь, и хоть бы те на смех червя тронула... а?..

– А ты на червя удишь? – спросил я.

– На червя.

– А мне Аггеич сказывал, что ты на слово рыбу-то ловишь.

– О-о!.. Неуж он сказал тебе это? – удивлённо спросил он. – На слово, хе!.. – насмешливо произнёс он. – Ну и балагур! На слово!.. Нет, брат, по нашим местам, друг ты мой, слово-то – плохая наживка... сыт с него не будешь, – говорил он, уменьшая шаг и идя рядом со мной. – Тебя-то как раз на слово поймают, а уж штоб ты на слово живность выудил – ни-и-и в жизть!..

– Аггеич сказал мне даже, – прервал я его, – что ты на слово-то такую форель выудил, за которую тебе какой-то барин десятину земли отдал; правда это? – спросил я.

– На слово форель поймал! – насмешливо качая головой, повторил Ефим. – А-ах, ты, старый плут, а?.. Ну и шу-у-ут!.. На слово форель поймал!.. Это уж, коли хошь ты знать, было такое дело... точно... оттягали мы у Максима Яковлича, барина нашего, десятинку за форель. Но чтобы на слово её имал кто – и примеру не было!.. Не такова эта рыбина, штоб на слово клюнула! – заключил он.

– А как же вы десятину-то оттягали, расскажи!

– Оттягали-то? – повторил Ефим и, осмотрев меня искоса насмешливым взглядом, тряхнул головой, отчего надетый на неё цилиндр слегка покачнулся. – Делов у нас с барами, Миколай Иваныч, много было, – произнёс он вместо ответа. – Ты впервой, что ли, в наши-то края попал?

– В первый раз.

– А-а! – протянул он. – А кто ж ты сам-то будешь? Помещик, што ль? – спросил он.

– Нет.

– Вольный, стало быть, человек?

– Да.

– А-а-а! – снова протянул он, искоса осмотрев меня пытливым взглядом. – Стало быть, ты служивый человек аль так, к примеру, на своём коште[114 - На своем коште – живущий на свой кошт, т.е. на собственном содержании, иждивении.] будешь, а? – снова спросил он.

– Служил, а теперь в отставке.

– Пенцией живёшь?

– Нет, не получаю.

– А-а! – протянул он. – Как же ты теперь – по торговой части аль как, при каком деле-то будешь? – продолжал он допрашивать меня, всё более и более укорачивая шаг свой. – Я ведь, Миколай Иваныч, на то боле спрашиваю тебя, што шибко бы нам надоть экого человека, слышь, письменного, – неожиданно заговорил он, как бы объясняя причину своих допросов. – Обид-то у нас много, милый, мно-о-ого обид накопилось. Теперя, скажу тебе, так мы сжануты, так сжануты... помирай... одно тебе слово. Ну вот, про десятину эту, коли повести речь, што у Максима Яковлича оттягали мы. Ведь мы этой десятиной-то теперь, почесть, кормимся. Наделы-то нам, братец, отрезали – не подступись: или галька, или кочкарник... вот и пашись, кормись, как знаешь... Леску тебе хошь бы пруток какой попал... отапливайся, собирай сугреву! Ведь у нас, милый, каждая древесина с купли, а порубил коли ты деревцо в барской даче[115 - Дача – небольшая земельная собственность, угодья и земли обмежеванные, собственность владельца или общества; здесь – лесная деляна.], в су-у-уд тащут, и штраф-то с тебя возьмут, и дерево-то отберут, и с топором-то простись!.. Вот и живи, как знаешь... Живи-и-и! – протянул он и, сдёрнув с головы цилиндр, нервно почесал у себя в затылке и, вычистив нос первобытным способом – посредством пальцев, снова надел свой цилиндр и ускорил шаг под влиянием охватившего его волнения.

Тропинка, вившаяся по обрывистому берегу Крикши, привела нас к крутой, почти отвесной горе, и мы стали подниматься на кручу, придерживаясь за мелкий частый березняк и ольху, росшие по уступам. Поднявшись, я остановился отдохнуть и полюбоваться пейзажем, раскинувшимся передо мной. Глубоко внизу текла Крикша, замкнутая с обеих сторон высокими, крутыми берегами, то теряясь в зарослях берёзы и ольхи, вершины которых, шатром нависши над ней, как бы защищали её, то выбегая из зарослей на равнину. Она клубилась и пенилась среди камней, заграждавших ей путь. По обеим её сторонам глаз обнимал на далёкое пространство волнообразные холмы, ярко зеленевшие от молодых всходов озимого хлеба, или испещрённые правильными квадратами буро-красного цвета, засеянными яровыми хлебами, всходы которых были ещё слабы. На холмах, как муравейники, были раскиданы небольшие деревеньки, и кое-где виднелись усадьбы с примыкавшими к ним садами и пристройками. Солнце уже закатывалось, и лёгкие перистые облака, окрашенные в золотисто-розовый цвет, слегка задёргивали небосклон, кидая тени на обнажённые холмы и густые леса, тянувшиеся вдали сплошной стеной. Поднявшись на гору, Ефим опустил саквояж на землю и сел на край горы, свесив ноги вниз. Сдёрнув с головы цилиндр и положив его около себя, он достал из-за пазухи армяка засаленный бумажный свёрток и, свернув из писчей бумаги папиросу, закурил ее.

– Глянь-ко, лесов-то сколь у нас, кругом заросли ими! – произнёс он, обратившись ко мне, когда, закурив папиросу, я сел около него. – А спроси кого хошь, дали ли мужику хоть пруток какой, а?.. Коли клин-то в избу тебе понадобится вбить, и тот поезжай купи... всё с купли... всё с купли!.. Огревали, брат, так, што и-и-и, Боже мой!.. Вот я тебе про десятинку-то сказать хотел, послушай да и обсуди: по-божески ли делали дело, – начал он. – А наш-то барин, Максим Яковлич, не чета другим – добрей всех, почесть, будет, и тот, брат, как воля-то вышла, всё под свой ноготь пошёл грести... Отрезали нам земли-то, по разделу-то, в те поры хошь рукой махни... Не обида ль?.. Мы к нему: так и так, мол, Максим Яковлич, служили мы, мол, и отцу, и деду твоему бесперечь нраву... Служили, што сказать, в поте лица. Ну, теперича, мол, и ты уважь нас, не обидь, веди дело по-божьи!.. Обид мы от тебя не хотим, и самим тебя обижать в помысле нет. Землицей, говорим, ты нас обделил, што сыт не будешь... прикинь... отдай нам хошь те две десятины, што к мельнице подошли... век, мол, твои слуги будем... Не отдаёт!.. Мы в ноги... У-у-упёрся и хошь бы ты слово дал сказать; так и ушли, повесив головы. Ну, ду-у-умали-думали, и так, и этак прикидывали... нет... во всём неустойка. А дело уж к ночи. Я, признаться тебе, и отшатись это, уйди к себе в избу. Только вдруг гляжу: деревня-то всем обчеством ко мне валит: «Служи, – говорит, – Ефим, службу миру». – «Что ж, мол, служить не прочь, лишь бы послуга-то впрок шла!» – «Подь, – говорят, – выуди форель, поднесём её обчеством Максиму Яковличу, авось он снизойдёт к нам за наше уваженье...» – «Удить так удить. Господи, мол, благослови», – говорю им. А у меня, Миколай Иваныч, скажу тебе, сызмальства уж так повелось: куды бы я, братец, ни шёл, а удочки завсегда при мне, в кармане. Сызмальства ко мне пристрастка-то удить привилась, и теперича, не хвалясь, скажу: опричь меня по здешним местам ты никого не найдёшь, кто бы тебе места указал, где рыбе вод. Не найдёшь!.. Весь я её свычай и обычай постиг, верь!.. Ну, што тебе скажу: што есть рыба? Тварь... а ведь сколь в ней этого ума сидит, сколь это она хитра... ну, диво даже!.. Теперича вот Аггеич тебе сказал, што я слово быдто экое знаю, на какое рыба идёт. Нет, милый, словом тут ничего не поделаешь, а што рыба идёт ко мне – похвалюсь... и-и-идёт!.. Вот ты рядом со мной сиди – у тебя червя не понюхат, а у меня клюёт, а-а? – произнёс он, обведя меня хвастливым взглядом.

– Чем же это объяснить? – спросил я.

– Скажи-ко вот ты, коли ты взаболь рыболов, а?..

– Не знаю...

– И не скажешь, а и дело-то, брат, нехитрое, плёвое дело, а вот не скажешь!.. Вынутрить её, милый, надо... Коли вынутрил ты её, ну ты и господин над ней, барин... без кличу к тебе подойдёт, – ответил он.

– Да как же это вынутрить её?.. Что значит слово-то «вынутрить»...

– А стало быть – нутро её спознать, всю эту хитрость её проникнуть... А хитра-а-а!.. Годы, милый, надо на энто, годы... Ты с рыбой не шути: лл-о-овка!.. – всё более и более воодушевляясь, говорил он. – Я тебе ужо поскажу про неё, по-остой, дай время, увидишь, сколь эта тварь в разуме! – говорил он, свёртывая новую папиросу и закручивая её. – Ну, удить, говорю, так удить! – начал он после минутной паузы, продолжая прерванный отступлением рассказ свой. – Сборы мои невелики: положил краюху хлеба за пазуху, копнул раз- два черветычиной под огородом – и готов: благослови, мол, Господи, братцы... иду!.. «С Богом, – говорят, – выручай тебя Микола милостивый!..». Иду... вотэнтой же самой дорожкой и пошёл; версты три ей-то считаем до озера... Ну, пришёл на озеро... размотал лесу... навязал на удилища и забросил, благословясь... Забросил и сижу... Сижу ча-а-ас, друго-о-ой... хошь бы те на смех вот поплавок дрогнул... Вынул уды, надел на них нового червя, перекрестился, забросил сызнова и жду: пошлёт ли Господь за наши слёзы две десятинки аль нет?.. Жду!.. Вижу, милый, уж и зорька играть начинает. Сижу, глаз тебе с поплавков не спущаю: не-е-ет... хошь бы те плехнули они. Сижу, а у самого, братец, так это и точит сердце. Ну что, мол, паче чего неустойка, а?.. Как, мол, быть?.. Ведь две десятины што ни луччей земли-кормилицы отрежут у нас, а? Взмолился, верь мне не верь... Владыко, мол, милостивый, отпусти прегрешения! Не-е-ет, хошь бы те вот плеснула на озере-то!.. Гляжу, уж и солнце взошло, а уж коли, брат, солнце взошло, да не было тебе клёву за ночь, так уж жди не жди – всё единственно не клюнет: сыта, знать... нажралась!.. И такое-то меня, братец ты мой, взяло в те поры сокрушенье... разорваться б!.. А-а-ах ты, думаю, мужичья-то доля, а?.. Словно и сила-то небесная супротив тебя зуб точит!.. Ну, решил вернуться... Чего боле оставалось-то?.. Вынул это одну-то уду, стал лесу-то отвязывать от удилища, глянул это ненароком на другую-то уду, а поплавок-то у неё брыкает по воде... и мигнуть не успел, как и удилище в воду потащило... Бросился я... схватил его в руку, чую – прё-ё-ёт его из руки-то у меня... Ну и рыбина, думаю!.. «Стой, – говорю, – сразу-то тебя потянуть – и лесну оборвёшь, видать, зверь», а у самого сердце так и замерло. Вот я её к берегу это норовлю подтянуть, а она меня в воду волочёт, прё-ё-ёт, слышь, как есть прёт!.. Резнёт это вправо аль влево, так только волна по озеру-то пойдёт!.. Нет, думаю, врё-ё-шь... Я те наперво упыхаться дам, да опосля уж выволоку тебя, когда ты силой ослабеешь... Да никак, слышь, с час время-то, Миколай Иваныч, я за ней по берегу-то бегал: рванёт это и, словно игла, понесётся в воде-то, а я за ней по берегу бегу... Ухлюпался, скажу тебе, до поту... Ну, вижу, сдаётся: и дёргать стала слабей, и лесу отпущать начала. Вот тут уж я её исподтиха и поволо-о-ок... Так уж когда это выволок я её, почесть, на самый берег, так она исшо, слышь, как плеснула хвостом-то, так как есть с головы до ног водой обдала меня... Четвертей шести росту... не зверь ли, а?

– Форель?..

– Форель!.. И столь-то это, братец, узорная была... Красота! Словно, слышь, красныя-то пятнышки по ней шелком кто ткал!.. Не диво ль?.. Живую я и донёс. Бежал-то с ней, язык высунув, потому, суди, ведь две десятины миру-то нёс... А ведь по нашим местам экой земли ты за двести рублёв десятину не купишь... Побежишь с экой-то находкой, отколь и прыть возьмётся!.. Ну, прибёг... Глянул как мир, какую им посылочку-то Господь послал, так только перекрестился! Сию ж, братец, минуту, нимало, стало быть, не медля, приболоклись мы кто во што почище и – к барину... Пришли в усадьбу... допустили нас... Вот староста... в эту пору-то Антон Фёдорыч ходил, померший теперь... и поднёс ему эту форельку-то и говорит: «Так и так, мол, Максим Яковлич, прими-де от наших щедрот». Увидел он, слышь, рыбину-то, так инда глаза у него загорелись, потому, шибко он до рыбы-то охочь... Лакомка!.. «Вот, – говорит, – спасибо, ребята, вам, спа-а-сибо!.. Уважили!..» – «И ты уж, мол, нас уважь, Максим Яковлич, одолжи, – в голос, почесть, заговорили мы, – пожертвуй нам две-то десятинки, што к мельнице прилегли, для тебя, – говорим, – Бог и рыбу-то экую послал нам... не обездоль!..». Покраснел он это, что кумач, прошёлся, слышь, раза два по комнате, видать, это земли-то ему жаль, и почёт-то от нас дорог, а паче, может, рыбины-то жаль... ди-и-и-ковинная была... Ну, походил-походил это по комнате, а мы стоим, поерошил это волосы свои и стал вдруг перед нами как вкопанный. «Ну, – говорит, – ребята, не хочу я вас обидеть, не хочу с вами ссориться... десятину возьмите, дарю вам, а боле не могу и не дам, просите не просите...». Мы, было, в ноги, а он и дверь, почесть, у нашего носу захлопнул... Так и не дал!.. – закричал Ефим. – Так вот они каковы, господа-то, у нас были, – произнёс он, заправляя выбившиеся из-за голенищ холщовые шаровары. – О-ох, посказать, брат, есть чего... Отдохнул, что ли?.. – спросил вдруг он.

– Я готов...

– Пойдём-ко! Нам бы засветло только до броду дойти, а то в потёмочках-то нам шибко не ладно... грязно... убродно[116 - Убродно – от уброд – рыхлый глубокий снег. Ср. «Живётся, что в уброде бредётся (В.И. Даль), т.е. трудно.]! – говорил он, взваливая на плечи саквояж и идя впереди меня. – Как хватали, как жадничали! – снова начал он, оглядываясь по временам на меня, как бы желая удостовериться, слушаю ли я его. – Страсть!.. А куда всё пошло спроси!.. И мужика-то, братец, в нужде утопил, и сами-то не воскресли. Веришь ли, голодней нас живут...

– Помещики-то?..

– Ну... ну... Господа-то дворяне! – насмешливо оглянувшись на меня, ответил он. – Вот как поднимемся мы на тот вон мысок, – говорил он, указывая на видневшийся впереди высокий холм, заросший густым лесом, – так оттелева я покажу тебе погост А-во... Бо-о-огатый погост... У покойного-то барина три тыщи душ в кабале-то было. Бо-о-гач был. Так дочка-то его в девках, слышь, посела, в А-в живёт теперь... так веришь ли, Миколай Иваныч, поесть в ину пору нечего. А ведь сколь земли под ней, лесов, угодьев всяких...

– Отчего же она так бедствует? – прервал я.

– А как собака, прости Господи, на сене лежит: и сама его не ест, и другим на даёт. Продаст вот лесную дачу на сруб, ну и поживёт там всласть, на сколько хватит, а там и сызнова шлёт за мной.

– За тобой-то зачем же?

– Зачем? – насмешливо переспросил он. – А прокорми, вишь, её до новой продажи, рыбки ей лови да носи, птицы постреляй!

– И носишь?

– Куда ж её деть-то? Не принести, так ведь и взаболь подохнет... беспомощна, что малый младенец, а тоже хвалится, слышь, што в фрелях[117 - Во фрелях – искажён. во фрейлинах.] каких-то быдто пишется. Веришь ли, всё прошлое лето и осень кормил я её, Миколай Иваныч! Счёт-то во-о-о какой она мне понаписала, – говорил Ефим, разводя руками на аршин. – А как не приди спросить денег, всё нет да нет; а ведь я сам, милый друг, детный человек, у меня вон за плечами-то восемь ртов сидит, прокорми-ка! В ину пору в избе-то куска хлеба нет. Прибежишь: «Дай, матушка, хоть два-три рубля, мучки купить, перебиться!» «Нету, – говорит, – Ефим, нету, не беспокой!..». «Есть ведь, – говорю, – родимая, нечего!..». «У меня, – говорит, – и у самой, Ефимушка, есть-то нечего, другой, – говорит, – денёк на кипячёном молоке сижу». Вот и получай с неё, а барыня, фреля! Ну, что скажешь, а? Ноне зимой становой-то[118 - Становой – становой пристав, полицейский чиновник, заведующий станом. Стан – единица административного деления уезда. Обычно в уезде 2-3 стана.] меня драть хотел, што в подать ничего не припас. Как, говорю, ваше благородье, ничего не припас? Я, говорю, припас, у меня за восемьдесят рублёв, почесть, долгу на А-ой барыне. И счёт ему кажу, она мне и счёт-то саморучно подписала. На, говорю, потребуй от неё, я и оправлюсь; тебе-то она отдаст, а я сколь ни хожу к ней, всё, говорю, только лепёшки на завтрашнем масле ем... Осерчал!

– За что же?

– А што, говорит, я те за приказчик – ездить, долги твои собирать? Я, говорит, подать-то в казённом месте буду искать у тебя, так тогда, говорит, ты повернёшься у меня и долги соберёшь.

– В каком же это казённом месте? – полюбопытствовал я.

– Одно у мужика казённое-то место – спина! С нашим-то братом ведь много не разговаривают, Миколай Иваныч, особливо по нонешним-то голодным годам: есть коли чего продать – продадут, а нет – то так, брат, казённо-то место вспашут, што и-и-и... душу заложишь, да отдашь! Так вот и суди теперь, нашто хватали, обездоливали-то нас, какой прок-то вышел из этого? Мы же вот и кормим их, а-а! И-и, милый, то ли ещё бывало! – произнёс он, махнув рукой и ускоряя шаг.

Мы снова спустились по тропинке под гору и, пройдя несколько сажен лощиной, в которой сильно почувствовалась вечерняя сырость, усиленная к тому же поднимавшимися испарениями от болота, снова стал и подниматься на холм, или «мысок», как называл его Ефим. Подъём был весьма крут, к тому же ноги скользили по иссохшей прошлогодней траве, влажной от вечерних испарений. Схватив меня за руку своей могучей жилистой рукой, Ефим почти приподнял меня в гору.

– Видать, брат, што ты городской! – смеясь, произнёс он, видя, как я едва переводил дух, опустившись на пень от срубленной сосны. – Поживи у нас подоле, поправишься, – ободрял он, стоя около меня и скручивая папиросу. – Места у нас хорошие, только нашему-то брату бежать из них впору.

– Сам же говоришь, что и помещики-то голодают у вас.

– Те от себя голодуют, а мы-то, брат, поневоле. Привстань-ко, погляди на погост-то, – пригласил он, указывая мне на дальний холм, на вершине которого виднелась каменная церковь с высокой колокольней, золочёный крест которой ярко сиял в голубом безоблачном небе.

Лучи закатывающегося солнца отражались в длинном ряде окон высокого двухэтажного барского дома, отчего дом казался как будто залит огнями. Около дома теснились флигеля и другие пристройки, резко выделявшиеся на тёмном фоне обширного парка, примыкавшего к дому и терявшегося в синеющей дали. Холмы, тянувшиеся террасами, покрытые лесами, а некоторые из них пашнями, были облиты теперь лучами закатывающегося солнца и тонули в мягком синевато-дымчатом покрове. Я не мог оторвать глаз от этого пейзажа, поражавшего своим простором и напоминавшего мне далёкую Сибирь и роскошные предгория Алтая с его тучными пастбищами и прихотливыми контурами гор, покрытых вечными снегами. Отдохнув, мы снова пустились в путь. Тропинка, извивавшаяся среди мелкого березника, ольхи и местами ельника, привела нас, наконец, к довольно топкому болоту, и не более как через час мы снова поднялись на гору, у подошвы которой лежала цель нашего путешествия – озеро, называемое Глухим.

Местность около озера была угрюмая, пустынная. Окаймлённое со всех сторон горами, заросшими густым лесом, озеро лежало на дне глубокой лощины, точно как зеркало отражая в неподвижных водах своих лепившиеся на круче гор высокие сосны и ели. Тонкий белый пар слегка расстилался над озером, изредка волнуясь, точно от прикосновения чьей-то руки, старавшейся приподнять эту прозрачную завесу.

– Зорьку-то уж пропустили, теперь закинь удочки да и гляди на них до рассвета! – ворчал Ефим, разматывая свои толстые лесы и навязывая их на длинные удилища. Наживив на крючки червей и закинув уды в озеро, он укрепил удилища в тонкий берег, и мы вернулись к подошве горы. Выбрав сухое место, Ефим наносил валежнику, и через минуту мы сидели у яркого костра, багровый отблеск которого, освещая росшие вблизи деревья, ещё сильнее увеличивал окружающую нас мглу ночи.

– Люблю я вот так-то, у огонька-то! – говорил он, подбрасывая в пылающий костёр сухие смолистые ветви. – Чудной какой-то норов у меня, Миколай Иванович, скажу тебе: чего ни стрясись надо мной, какая хошь беда, сичас это возьму я удочки и побегу, слышь, к озеру на ночёву, и вот эк-то у огонька-то, милый, ровно, слышь, всякое горе с тебя рукой сымет, право! Тихо это кругом-то, хорошо, в листве-то это под вечер жужмя жужжит, а к зорьке-то и птахи стрекот поднимут... ну, словно, слышь, музыка гудёт кругом! Слушаешь, слушаешь, да ровно и забудешься, в думу-то войдёшь, размыслишь: один ли ты, стало быть, горе-то на белом свете терпишь, а? Ведь эких-то, как я, может, тыщи тысяч; так к чему ж, мол, это убиваться-то? И ободришься, верь!.. А ведь уж как в ину пору пристегнёт тебя, умер бы!.. Ну, взял бы и помер!.. Убиваться, милый, это несть паче греха, верно ль говорю? – наставительно произнёс он.

– Верно!

– Верно! – повторил он. – Жизть, милый, переменчива: худо тебе – ну, терпи, выбивайся, измышляй пути; а коли убился ты, распустил нюни, ну, пропащий ты человек – ложишь и помирай! Верно ли?

– Верно!

– Так-то, брат, верно, што верней и не скажешь! Я тебе, друг мой, Миколай Иваныч, вот какую побасенку про себя скажу. Энто было со мной исшо до воли, когда мы с господами жили. Барин-то, отец-то Максима Яковлича, на оброк нас пущал, ну и не теснил, слышь, оброком, правду скажу... чего правда, так уж што напраслину говорить... не теснил! Отдай положенный оброк и чего хошь там твори! Ну, только маленько позапутался я в те поры и призапустил, слышь, уплату-то. Подходит, братец, срок оброк вносить – нету денег. Я и туды, и сюды метался, во все, слышь, щели нос совал – нет! Ах ты, горе! Ну, быть, думаю, беде! Начешут спину!.. Упал, слышь, духом, ночь не спал; ну, забрезжил это свет, поднялся я, вздёрнул полушубок и пошёл к барину в усадьбу: твори, мол, Господи, волю твою! Смилуется – ладно, нет – дери... Иду! А дорога-то в усадьбу идёт от нас по берегу Крикши, снежок-то уж это стаял, и лёд-то пронесло, вода-то это грязная в реке, муть; подошёл я это к одному омуту, а стрежью-то[119 - Стрежь – быстрина.] его, в водополье-то[120 - Водополье – половодье, разлив.], весь, слышь, заволокло корягами да сучьями. Дай, думаю, поужу, форель-то любит экие места... К барину-то рано исшо теперь, спит... всё равно сидеть-то там аль здесь! А уж я те говорил, што куды б я ни шёл, удочки и червяк завсегды у меня в кармане. Ну, обснастился, закинул уду, и только, слышь, закинул, вот до дна, почесть, не дошла – клюнуло... Вынул – форель! Посадил свежего червя, забросил, на лету, почесть, поймалась! Што ж, братец мой, скажу тебе, а?! И двух часов не просидел я тут, как обложился рыбой. Полушубок с себя снял, полнёхонькой полушубок набуробил её... Мало! Рубаху скинул – рубаху-то полным-полно наворочал рыбой; в штаны-то её сколь посовал, в тряпки, так голый и в усадьбу пришёл, да не то штобы промёрз аль бо што – в поту. В пот вдарило: вот сколь рыбы-то пёр на себе, даже задохся! Ну, доложили барину. Пришёл он это на куфню, подивился только покойник экому счастью и всю, слышь, купил её у меня, и оброк-то с недоимкой весь покрыл за два года да исшо домой семь рублёв принёс, а?! Веришь?

– Отчего же не поверить, верю!

– Не чудо ль?.. Так вот, Миколай Иваныч, я к тому и говорю тебе, сколь она, жизть-то, переменчива; сколь это, милый, не подобает духом-то падать! Шёл на стёжку, так и полагал – стегать будут, ничего уж боле и не оставалось, а тут, глядишь, случай-то: и оброк заплатил да исшо и домой с деньгами я вернулся, а? Вот и падай духом-то! Теперича, милый, я тебе так скажу: ежели нашему брату, мужику, да духом падать, то умирай, не живи, потому так мы сжануты, милый, так сжануты, што и продухи тебе нет. Уж как это Господь несёт нас – уму удивленье, а живём!

– Ну, как же живёте-то? – прервал я.

– Живём-то? – повторил он. – А как тебе, Миколай Иваныч, сказать... ровно и не живём, а так – во сне быд-то мечемся... право! Видел ты избу-то мою?..

– Видел и удивляюсь, как вы зимой живёте в ней?..

– Уму удивленье, и я то говорю... а живём!.. Этто, милый, чего я тебе скажу, слушай и подивись, сколь это у людей ума-то много. Болезть какую-то ждали в позапрошлую зиму в губернию-то нашу; ну, и вышло, братец, распоряженье, штобы, значит, мужикам чистоту блюсти, беспременно штоб вольный дух в избах был... Ну....слышим мы про этот распорядок и так будто сумлеваемся, однако глядим, милый, становой это наехал и пошёл избы оглядывать. Стало быть, верно!.. Приходит ко мне, староста с ним, фершал из больницы... Ладно... А я, слышь, не будь глуп: вынь солому да тряпки из щелей в потолке и в полу холодом-то и понесло-о, словно из прорвы, а я и спрашиваю, так будто, по дурковатости: «Достаточно ли, мол, ваше благородие, вольного духу в моей избе?». Поглядел он это на пол, на потолок, покачал головой и отвечает: «Достаточно, очень, – говорит, – даже достаточно!». Махнул рукой да и был таков. Вот и суди теперь, где бы спросить: тепло ли жить мужику, сыто ли? Не от голоду ли да холоду болезнь-то к нему идёт? Леску бы на починку избы отпустить, а они вольный дух в избу ему напущать вздумали! Да у нас, брат, от вольного-то духу зуб на зуб не попадает в избе: в каждую тебе щель вольный-то дух прёт, што на оборону-то от него и тряпья не хватает, а они ещё его напущать вздумали! Так-то вот и завсе у нас, Миколай Иваныч... О-ох, милый, говорить-то коли всё тебе, так голова кругом пойдёт! – произнёс он, отвернувшись от меня и сняв цилиндр, почесал с обычной нервностью в затылке. – Дай-ка, слышь, паперосочку... Я заприметил, у тебя их дюже напасено...

– А ты выпить не хочешь ли с устатку-то?.. – спросил я, подавая ему папиросу.

– О-о!.. Неуж у тебя есть?.. – как-то особенно приветливо улыбнувшись, спросил он, положив папиросу за пазуху вместо того, чтобы закурить её.

– Есть.

– У-у, какой ты бывалый, погляжу я, запасливый! А я ведь, признаться, милый ты человек, сумку-то нёс твою, так слышал – чего-то в ней булькает. Чего это, думаю, такое у него плещется тут? А оно вот чего! Хе... Ну, это, брат... охотка!.. Исшо бы вот рыбины на уху, и-и-и... раскумились бы мы с тобой. Ну да вишь, к зорьке-то не поспели! – с соболезнующим видом заключил он.

– Как бы это раскумились? Что это слово-то значит? – спросил я, доставая из саквояжа захваченный мною ужин, булку и бутылку с вином.

– Подружились бы будто! У нас в обиходе-то раскумиться боле говорят, – пояснил он. – Ты, Миколай Иваныч, похаживай к нам! – говорил он, глядя, как я вынимаю провизию и приготовляю ужин. – Я ведь, милый, бывалый парень-то! – похвалился он. – Около бар-то вырос, почесть... до-о-шлые!

– Кто, баре-то?

– Ну... Сколь это баре-то разврату напущали в нас, стр-а-асть!

– Какого же?!

– Какого хошь, милый. Я вот, к примеру, тебе скажу побывальщинку про себя: повадился я сызмальства, милый, на куфню к барину нашему бегать, потому как, значит, тётка моя, стало быть, сродственница, в стряпках у господ-то была. А барыня-то, покойница Степанида Ефимовна, и заприметь меня; как увидит, бывало, што я прибёг, и подзовёт меня сейчас в покои к себе и столь-то это приветливо заговорит: «Здравствуй, Ефимушка!», по щеке это потреплет, сласти какой-нибудь даст, пирогом аль так сдобиной какой ни на есть попотчует и начнёт, слышь, пытать меня, выведывать, стало быть, у кого сколь коров, куриц аль иной птицы, и какая корова сколь молока даёт, и сколь куры кому яиц нанесли, кто сколь холста наткал за зиму.

– Что ж, это хорошо: она вникала, значит, в вашу жизнь и в нужды, – сказал я.

– Слушай, хорошо ли ещё! – почти крикнул Ефим. – Ну а я, с малого-то разума, милый, – чего ж, ведь дитя ещё был – и ну ей правду-то выворачивать: што у Степана да у Ивана масла-то в пост дюже-де накоплено, ну и яиц-то, мол, куры натаскали им, почесть, по корыту... и болтаю да болтаю. А она, посуди, не ведьма ль! Опосля энтого призовёт мужиков-то, да и говорит: «Вот у вас по стольку-то и масла, и яиц накоплено, а вы, – говорит, – обманом скрыли от меня!». Накладёт им оплеушин да и отберёт, почесть, всё масло и яйцы. Ну, хорошо ли это, скажи мне теперь?

– Скверно...

– Вот и знай! Ну, мужики-то, милый, с диву дались: отколь это знает она всё, что ни деется... И пронюхали, што от Ефимки, от меня, стало быть, весь сыр-бор горит... Ну и выпороли меня в те поры, и-и-и – родитель-то так остервенел, убить был рад. «Ты, – говорит, – за кусок пирога душу продаёшь, а?». Памятна мне энта, милый, наук была! Так с тех пор я шибко, слышь, господ-то остерегаюсь. Этак вот и с тобой-то, Миколай Иваныч, выпьешь да, пожалуй, разболтаешься, а ты опосля и того...

– Чего ж? – прервал я, удивлённый таким неожиданным оборотом разговора.

– Начальству скажешь аль господам-помещикам нашим, што вот, мол, Ефимка-то чего про вас говорит, а? – пытливо посмотрев на меня, спросил он.

– Ну, если боишься меня, что я передам кому-нибудь твои слова, так не пей и не разговаривай со мной...

– О-о! Не пить... Да рази можно не пить-то, а?

– Отчего же, можно!

– Э-эх, друг!.. Какое ты слово-то сказал: не пить! Да рази можно не пить-то? Да я те, Миколай Иваныч, вот чего скажу, понимай, как знашь! Коли ты выпьешь-то, так ровно, слышь, у тебя праздник на душе-то Христов, верь!

– Уж будто так хорошо?

– Преподобно, знай! Ну-ка, Господи, благослови, поднеси-ко, – произнёс он, сдёрнув с себя цилиндр и развязно расправляя усы.

– А если разболтаешься, а я начальству скажу или помещикам, а?..

– Не скажешь!

– Да почему же ты знаешь, что не скажу?

– Не скажешь, ты не из тех! Э-эх, Миколай Иваныч, ты вот так и полагаешь, што мужик, так и дурак? Нет, милый, мозги-то наши ещё не щупаны. Кто бы их выщупал исшо – и на свет не произошёл! Мы ведь тоже человека понимам... Ты-то не скажешь, не-е-ет!..

– Да почём же ты знаешь!

– Знаем... Птицу-то, брат, по полёту видно... Зна-е-ем!.. Не скажешь!.. Ты похаживай-ка к нам, Миколай Иваныч; мы, милый, душевные люди, – похвалился он.

– Верю!

– Полагайся, не выдадим! – произнёс он, дружески ударив меня по плечу, и, мигнув мне, рассмеялся.

Налив в гранёный стаканчик водки, я подал ему. Осенив себя крестным знамением, Ефим принял стакан и, пожелав мне всякого благополучия, тихо, с наслаждением, выпил его.

– И водка-то у него городская, словно спирт! – заключил он, тряхнув головой.

– А разве ты пивал спирт? – спросил я.

– Пивал! Я ведь около бар-то, Миколай Иваныч, ко всему навык, – говорил он, принимая от меня ломоть белой сдобной булки и яйцо. – Эко хлебец-то какой! – произнес он, щупая булку. – Мы, слышь, и в Христов день экаго не видим, веришь, а? Это я уж ребяткам возьму, полакомятся, хошь порадуются.

– Так ты возьми всю булку, – предложил я.

– О-о! Пошто ж обижать-то тебя!

– Чем же ты меня обидишь? У меня ещё чёрный хлеб есть, возьми.

– Аль взять, а? – как-то нерешительно произнёс он. – Запрыгают ребята-то: у меня ведь восемь человек семья-то, милый... прокормись-ка! Экой-то хлеб и в Христов день не видим. Дядя у меня, Антон Прокопыч, в ино время в Питер на заработок ходит, так в гостинцы, слышь, в ину пору ситничку-то принесёт, так сколь это у ребят радости-то... Ну, возьму уж энту булку у тебя, скажу, мол, нате гостинцы вам от барина! – говорил он, завёртывая булку и яйца в бумагу и кладя их за пазуху.

– Ты закуси же сам-то, не чинись, возьми ещё яиц.

– Снесу лучше!

– Снеси – это своим чередом, а всё-таки и сам-то закуси, ведь ты же есть, поди, хочешь!

– Мужик завсё есть хочет, Миколай Иваныч; его ведь не накормишь, не хлопочи, – отозвался Ефим, – а ты лучше, коли што, водицы-то поднеси-ко мне: уж больно она у тебя чудна.

– Что ж ты только пьёшь и не ешь ничего?

– Привышны! – лаконически ответил он, выпивая второй стакан, на этот раз уже без крестного знамения и, густо посолив ломоть чёрного хлеба, закусил им. – А ведь словно, слышь, теплей стало! – не без иронии заметил он, пожимая плечами. – Это вот, Миколай Иваныч, к слову скажу я тебе, даве ты спросил меня, пивал ли я спирт? – начал Ефим, заметно сильно оживившийся и подкладывая сухие сосновые сучья в костёр, и без того ярко пылавший. – Пивал, сколько, брат, перелопал винища всякого, што другой бы и свихнулся, ну а я-то крепок! Чего ведь бывало, Миколай Иваныч... Знаешь ты аль нет нашего писаря в волости?

– Нет!

– Не зна-ашь? Так ты слушай, чего я те поскажу: помещик ведь был, богатей-то какой, и-и-и, Господи! Бывало, к отцу-то его, покойник теперь, в дом-то придёшь, так не знаешь, в который угол тебе креститься... Куклы[121 - Кукла – здесь статуя.] этой, балясины-то[122 - Балясины – точёные столбы, здесь архитектурные украшения вообще (кариатиды и т.п.).], понаставлено было везде, так диво! Не разберёшь, бывало, икона аль кукла стоит, право! Экипажев этих сколь на дворе было, ка-арет, ко-о-лясок почесть без счёту; без фолетора[123 - Фолетор – искажён. форейтор.], слышь, и не ездил. Ну, сынок-то его, Иван Васильич, писарь-то наш теперь, обучался-то, слышь, в унтерах[124 - В унтерах – искажён. в университетах.], в пажее[125 - В пажее – искажён. в Пажеском корпусе.] каком-то... гусар, слышь, был. Это, как родитель помер, он и приедь к нам, так мы, слышь, с диву дались, глядя на него.

– Чему же? – прервал я.

– Узору его! Столь, слышь, это узорен он был весь-то... в золоте, так и пышет от него, словно полымя, жар. Ну, как приехал, слышь, и пошо-о-ол крутить... Крутил, крутил, да и докрутился: всё, слышь, спустил. Это когда у него пированье-то шло, так, бывало, в усадьбе от господ-то проходу не было: и дневали, и ночевали у него. Вот тут, милый, и я с ними спотыкнулся!

– А ты-то как же в компанию к ним попал?

– Попал-то? – самодовольно спросил он. – А ты, Миколай Иваныч, дай-кось мне ещё стаканчик, будто старое поминаючи, а? – неожиданно произнёс он. – Было ведь делов-то, вспомянуть-то есть чего! Никак уж и всё? – говорил он, глядя на опустевшую бутылку, когда я подал ему налитой стакан. – Ну, и будет, баловать-то тоже теперь не ко времю! – заключил он, выпивая стакан и прожёвывая хлеб. – Попал я к ним, Миколай Иваныч, боле за обходительность свою! – начал он, разворачивая палкой, как щипцами, костёр, чтобы вызвать больше пламя, которое ярко озаряло лицо его, заметно раскрасневшееся. – Я тебе так скажу, Миколай Иваныч, про себя, што я, милый, не то што, как есть вот другие из нашей братьи, к примеру, мужики. Я мужи-и-ик, да только, брат, знаю, как к какому человеку подойти – энто у меня сноровка есть. Теперича хоша охоту возьмём и всё прочее: я могу услужить кому хошь, ну и любят меня! Иван-то Васильич сразу, слышь, как приехал, так на меня и напал. «Ну, – говорит, – Ефимка, на охоту едем, кажи места!» – «Изволь, мол, – говорю, – барин!». Сейчас и прислужусь, ну и любил, любил меня! Поит, поит, бывало, меня насмерть: не могу уж пить, душа не примает, а он кричит: «Пей!» – «Не могу, – говорю, – ослобони». – «Пей!» – кричит тебе, да што хошь! Однова, милый, расстрелял он было меня, на волосок от смерти был!

– Как же это так произошло?

– Такой был человек блажной; теперя ведь только угомонился, как горя-то досыта похлебал, а то и-и-и, птица была! Пристал вот также однова: пей да пей, а уж я вот как пьян был, смерточка подходит, а он кричит: «Пей, а то расстреляю!» – «Стреляй, – говорю, – а пить не буду!». А он, слышь, с моего-то слова цап ружьё со стены, да и бух в меня! Как только Господь сохранил – диво! Так, слышь, дробь-то в стену и влепилась, вершка на два выше головы-то, не боле. «Жив ты аль нет?» – кричит мне, потому дым, и в глазах-то уж темно у него, ничего не видит. «Жив», – говорю. «Вон, – говорит, – такой-сякой. Вон отселева!». А уж я, сердешный, и сам-то за добра ума окарачь ползу из хоромины-то: убьёт, думаю. Проспался это наутро, иду к нему, говорю: «Как же, мол, Иван Васильич, ты мог это, а?». А он хо-о-о-хочет только; вынул, слышь, пятьдесят рублёв и говорит: «На, да впредь не перечь мне!». Добрющей души человек был, што сказать! – неожиданно заключил он рассказ свой. – Маненько вот только горе-то настигло его. До чего дошёл ведь, Миколай Иваныч! Как прокурил-то всё, из милости в избе у меня жил: ни штанов, ни рубахи на теле, о сапогах и помышлять забыл, а помещик!.. Срамота, милый, бывало, как по улице-то идёт – не глядел бы. Уж на што бабы наши, ко всему навыкшие, и те прятались... срамота глядеть! Бывало, дам ему какие ни есть обноски: на, мол, прикройся, Иван Васильич, по крайности женский-то пол не бесславь. Возьмёт – и в кабак, и сызнова, глядишь, придёт к тебе, в чём мать родила... што бы будешь делать! В ину пору и скажешь ему, не стерпишь: «Иван Васильич, што ж, мол, ты это, сердешный? Есть ли, мол, стыд в глазах у тебя? Кто бы будешь, скажи!..». «Дворянин», – говорит. «Неуж, мол, дворянину-то экия качества подходят, што и наш брат, мужик, и тот бы со стыда осунулся! Опамятуйся, брось!». Ну и пойдёшь ему эти резоны приводить. Слушает, слушает и заплачет, го-о-орько-горько; разведёшь только руками, бывало, глядя на него, да и купишь косушечку, штоб, значит, утешить его-то, потому, видишь, што убивается человек. Ну и разопьёшь с ним, оно будто и полегче станет, и отойдёт это он. О-ох, помаялись-таки мы с ним, помаялись, што не рады стали! Теперича какая у нас по-крестьянству еда, суди! Есть хлеб – и слава Богу, пожуёшь; а ещё коли на квасок мучки хватит, так и... и пан паном! Налил его в чашку, покрошил лучку, да так-то ли сыт, што ажно живот пучит... А у него душа не примат еды-то этой, потому к разносолам привык... Мало ль он болел, сердешный, от явства-то нашего! Осунулся, што страх глядеть было, думали, помрёт! Пойдёт это к кому-нибудь из господ: авось, думает, не дадут ли сладенького кусочка закусить, а те от него на запор, не примают его, потому одолел он их.

– Чем же он их одолел-то?

– Вшой! Вша-то, ведь, кишела на нём, Миколай Иваныч, што и нам-то иной раз претило. Вот до чего дошёл человек! А ведь сколько добра-то было, и-и-и, Бо-о-оже мой! Сколь лесов, земли, до-ом какой, ужо побывашь в тех местах – полюбуйся!

– Что же, он продал всё это? Или за долги отобрали?

– Продал! – с каким-то неуловимым презрением в голосе повторил Ефим. – Кабы продал-то, всё ж бы хоть деньгу получил, хошь бы рубь да получил, а то проиграет, в карты проиграл!

– Кому же?

– Своей же братьи, дворянам. Подпоят его, бывало, сердешного, да и пойдут трепать: дача за дачей – только летит, бывало! Попользовались от него, дай им Бог здоровья, а опосля и ворота от него на запор! Вшой, вишь, одолевал их, а кто вши-то напустил на него, до вши-то довёл, а? Ну-ка, ответь! – вскочив на ноги, взволнованным от негодования голосом спросил Ефим.

– Кто же? – спросил я.

– Они! – резко ответил он. – А исшо дворяне прозываются. Кто его опосля кормил и поил, когда уж общипали-то они его, а? Мы, мужики, што ни синь пороху от него не видали, а? Ну, што скажешь?

– Чего же сказать-то?

– Хорошо мы делали аль нет, а?

– Конечно, хорошо.

– То и есть! Нам бы его вот дубьём надоть от себя-то гнать: коли, мол, ты дворянин, так и знай свою дворянскую компанию, а в наше поганое корыто с благородным рылом не лезь. А мы вот кормили его, одевали, обували, призрели. Ну это как, по-твоему, – худо аль хорошо?

– Хорошо... Доброе дело сделали.

– Есть ли, стало быть, душа-то в нас?

– Без сомнения, есть!

– А-а-а, есть... Так за што же нас поносят-то, а-а? Ну, ты вольный человек, городской, скажи ты мне по душе, за што?

– Да кто же поносит-то вас?

– Помещики! Вот ты побалякай-ко с ними, чего они тебе скажут про нас: и свиньи-то мы, и пьяницы, и лентяи, и воры-то, и мошенники, и-и-и... каких только качеств нет при нас!.. А кто боле пьёт: они аль мы, а-а? Ну-ка! Не он ли вот свинья-то настоящая, а? Он вот напоит свою же братью, дворянина, в карты его обыграют, пьяного-то, да опосля его же и в шею от себя гонят, потому, говорят, вши на тебе много. А мы вот, свиньи-то, вшей-то его не погнушались, а призрели его! Мы-то вот от него и синь пороху не видали, окромя безобразий, а кормили его и поили, да мы же вот, вишь, и свиньи, по-ихнему-то, выходим, а? Э-эх, дворяне! – произнёс он, искоса обведя меня суровым взглядом. – Теперича, если разобрать по-настоящему всё-то, как бы следовало, так слов-то не найдёшь разговаривать, право, – говорил он, снова присаживаясь к костру. – Теперича, если взять, к примеру, экую материю: приди к кому ни есть из наших господ, посудачь ему, што нужда-то тебя настигла, и послушай, чего он скажет, а! Попробуй-ка, вот, потолкуй с ими, коли приведёт Бог, чего услышишь!

– А что же они говорят?

– В одно слово, брат, трубят: лентяи, да и на тебе! Мужики, вишь, лентяи, потому и бедуют. А они вот рабочие люди, а? Э-эх! – произнёс он, нервно почесав в затылке. – Нет, брат, Иван Васильич, как потрепало его горем-то, да изведал он нашей-то жизти да работы, сколь она скусна, не то, брат, теперь поёт. Теперь у него, брат, милей мужика человека нет, и женился-то на крестьянке, да-а-а! Дворянки-то наши, когда он богат-то был, хвосты за ним обивали, чего, слышь, сказывают, делали, штоб приголубить-то его, сме-е-ех! Знахарок-то всех подкупали, ворожи! Слыхал? А дворя-я-нки! Да хуже мужичек в ворожбу-то веруют!

– Да правда ли это? – прервал я.

– Правда! С чего мне врать-то? Да как ни ворожили, а вишь, вот не выворожили. Судьбы-то, брат, знать, не объедешь. Ни одна в те поры не приглянулась ему; а когда он прокутился-то да без штанов-то ходил, так тогда уж на него и глядеть-то не хотели. Мужичка же вот не побрезговала, обмыла да обчистила его и человеком сделала. Как женился, словно, брат, отрубил: вина-то в рот теперь не берёт, и фатерка у него таперича есть, и занавесочки-то вон на окна она ему повесила, и одет-то он не плошь людей. Мы же вот, мужики, и место-то писаря ему дали; служит и радельный радеет об нас! Э-эх, Миколай Иваныч, то ли бы ещё тебе посказать надо. Заходи ужо к нам.

– Зайду!

– Заходи!.. Раскумимся, милый, всю те подноготную выворотим, накипело, брат, у нас! – вздохнув, произнёс он.

– Чего ж, накипело-то?..

– Ужо всё узнать, дай-ка паперёску! Энту, што ты мне даве дал, я ужо дома покурю, пущай баба-то понюхает хорошей вони. Вот, брат, баба у меня, скажу тебе, ну ба-аба!

– А что же, хорошая женщина?

– Союзная!.. Даром што баба, брат, а как скажу тебе – человек. Ей-богу! Уж мы ли, брат, не терпим? Веришь, Миколай Иваныч, ино время перекусить нечего, ей-богу! Хошь палку гложи, да и ту ещё поди купи прежде. Горе, во-от какое горе! Ну что, говорю, баба? «Чего, – говорит, – Ефимушка?» – «Водицей, – говорю, – зубы-то, что ли, пополощем, а?» – «Пополощем, – говорит, – Ефимушка!». Ей-богу... и хошь бы те слово супротивное вымолвила, а в работе, брат, – зверь! Супротив её ни один мужик в косьбе не угонится, о-огонь! А-ах, брат, разгуляться-то только ей негде!

– Как это разгуляться?

– Хозяйствовать-то! Теперича вон перед весной коровку продал; взвыли, как повели её со двора-то! А чего поделаешь? Сено, што было в запасе, прокормили. Хлеб-то, милый, восемнадцать рублёв куль! Слыхал экую напасть? Где взять на экую прорву денег, а? Хошь помирай... Ну и продали! Солома была в запасе, про коня берегли, ведь уж коня решиться – последнее дело, а у меня-то восемь душ! Прокорми-ко их... поробь...

– Разве вы хлеб-то покупаете? – прервал я.

– С купли, всё с купли, из лавочки берём!

– Неужели вы сами-то не сеете?

– Сеем, обычай этот блюдём, как водится.

– Как обычай?

– Известно, мужик приставлен на то, штоб пахать, ну и пашем, штобы, значит, порядок соблюсти, не отвыкнуть, а кормиться, брат, с нашей пашни и-и не думай! Ведь за пашенкой-та, милый, ходить надо. Подложишь ты навозцу на пашенку-то досыта, ну и хлебец будет у тебя, а где ты навозу-то возьмёшь? Ведь прикопить-то его – скотинка требуется, а много ли ты от одной-то скотинки, как у меня, прикопишь его, а? Ну, сею... воротишь коли зерно-то, да и посеешь его, чтобы посеяться было чем. Какой те урожай будет, суди, коли ты сейчас вот снимешь хлеб-то, вымолотишь да, почесть, сырьём тут же его и съешь сызнова. О, да не разговаривай лучше! – произнёс он, махнув рукой.

– Так, значит, у вас есть посторонние заработки, а?

– Заработки! – усмехнувшись, повторил он. – Наши, брат, заработки-то вот какие, коли хошь ты знать... В позапрошлую зиму поехал я на Б-скую чугунку дрова возить. Ну, поехал... Хлеба с собой забрал из дома, штоб не харчиться без пути, на стороне-то; овсеца лошадке, сена... рублёв на семь из дому-то захватил с собой, думал выгадать, да и выгадал! Из дому-то увёз на семь рублёв, а в дом-то привёз пять рублёв, вот те и заработал, поправился! Э! Да што, брат, не спрашивай про нашу жизнь, милый... А говорят пья-я-ницы, лентяи!.. Ну на што ты пить-то будешь, скажи, на какие доходы? А тоже корят! Пьяницы, говорят, мошенники, только бы, говорят, обмануть кого да стянуть лишний пятак... всё, вишь, мужики одни виноваты! Со всех, вишь, пятаки тянут...

– Кто же корит вас так, объясни ты мне?

– Да все, кого ни возьми ты!

– Ну, кто же, например, назови!

– Кто-кто? Э-э, кто!.. – повторил он, снова сдёргивая цилиндр с головы и почёсывая в затылке. – Да кого ни спроси: хошь купца спроси, хошь дворянина, хошь крылошанина[126 - Крылошанин – то же, что клирошанин, поющий на клиросе, причётник, дьячок; здесь в значении вообще священнослужитель.]... Первое те слово скажет: мужик всему причина! Словно вот мужик всем поперёк дороги лёг. Это я тебе про твою барыню скажу, у коей ты на фатере-то живёшь. Тыщи у ней, брат, в банке лежат, великие тыщи, а уж какая, брат, хвощь баба, ай-а-ай! – протянул он, покачав головой. Принеси ты в усадьбу к ней хошь яичек, к примеру, жильцам её продать – не допустит тебя до жильца ни за што, а сама скупит, купит-то за полтину, а продаст тем же жильцам за семь гривен! Слыхал? А тыщи лежат в банке! А што мужик за грошем гонится, так, вишь, вот мошенник! А приди ты да спроси с неё полишнюю цену в чём-нибудь – и-и-и, не рад будешь! От крику это да от ругани одной оборони только Господи. А того вот не спросит, што коли я и запросил где полишнее, так, может, горе заставило просить-то, может, дома-то семья не евши сидит, сенца скотинке нету аль спина за подать настёгана, не-е-ет! Энтого, брат, никто не спросит, а всяк только кричит, што мужика за пятак купишь, за пятаком только гонится! И гонишься, плачешь да гонишься! Суди по-божьи, Миколай Иваныч, и назови как хошь меня, каким хошь мошенником взвеличай, коли я не оправлюсь перед тобой. Я вот за эту зиму-то, веришь ли, милый, восемьдесят рублёв на одном хлебе проел, а?.. Ведь надоть где-нибудь добыть эту прорву денег? А где ты добудешь-то, отколь эта добыча-то у нас? И рад бы запахать полишнее, да ведь силы надоть землю-то взнять, а работники-то кто у меня: я да баба! И лошадку-то надо поберечь, ведь коли надорвёшь её, так нешто она слуга тебе будет? Назмецу нет... из-за зерна-то плачешься! Поди-ко вот ты, купи его, кто те продаст-то ещё? Всякому про свой обиход оно требуется. Вот уж добрые люди с яровыми-то отсеялись, а у меня исшо полоса-то гуляет, зерна ждёт, а зерна-то ты и в околодке не найдёшь, надоть вон в город за ним ехать купить, а у меня ни гроша за душой! Ну, чем ты вздымешься? Прокормишься ли пашней-то, а? А заработок-то где, укажи! Вели ты мне вот на дно озера нырять да траву со дна вырывать зубами – буду, милый! Буду нырять да рвать, только дай хошь какой ни есть заработок!

В голосе Ефима задрожали слёзы. Признаюсь, мне стало страшно, когда я слушал эту исповедь, которую диктовало мне безысходное горе: страшно за жизнь человека, до того опутанного нуждой, что все его помыслы изо дня в день направлены к одной только мысли – просуществовать как-нибудь сегодня, а что будет завтра с ним – он не знает!

– Но где же ты добыл эти восемьдесят рублей, что на хлебе-то проел, скажи мне, пожалуйста! – спросил я, прерывая продолжительное молчание, во время которого Ефим, сумрачно сидевший у костра, ковырял в нём палкой, разгребая угли, да время от времени подбрасывая сухие ветки, наношенные им.

– А не знаю, Миколай Иваныч, как и сказать тебе, ответил он каким-то упавшим, апатичным голосом. – Побирался вот кой у кого под вешнюю работу; двое-то большеньких сынков в пастушках лето-то ходили: по тридцати рублёв за лето на всем харче от хозяев выходили; ну, вот рыбки-то когда Бог пошлёт, выудишь, продашь кой-где по господам; по осени-то птичку стреляю – уточек да рябчиков... вот и колотишься кое-как. Думал и ныне зимой на Б-скую чугунку ехать, да хозяйка уж не пустила. Боле, говорит, проешь, чем заробишь, оставайся лучше, никто, говорит, как Бог... Ну и остался. Так-то вот и поживаем, Миколай Иваныч, и суди-суди по-божьи, сколь тебе этот пятак-то дорог, сколь ты рад, кабы где урвать-то его. А у людей исшо язык поднимается ругать тебя: пья-я-яница-де, лентяй! И кто бы говорил-то, што мужик лентяй!.. Кто, может, тебе за всю-то жизть палец о палец не ударит, а только на даровом хлебе брюхо ростит! Ну, Миколай Иваныч, уж коли ты хошь знать всю нашу веру, так знай, милый, уж скажу я тебе, коли хошь!

– Скажи!

– Сжануты мы, милый, так сжануты, што упаси Господи! Ну, дале жить так не можно... хошь убей – всё единственно!

– Согласен, что трудно...

– Не можно! Теперя, милый, в одно только и веру питаем: сказывают, скоро передел земли будет, правда ли? Не слыхал ты?

– Не знаю, не слыхал!

– О-о! Неуж в городу-то вести нет об этом, а?

– Может быть, и есть, но я не слыхал.

– Будет, верь, будет! Иначе жить нам не можно – это ты как хошь уди! Силы нет терпеть! – заключил он, вставая, и, сдёрнув цилиндр с головы, почесал в затылке и, взглянув на небо, произнес: – О-о! Светает уж. Вишь, как время-то в разговоре бежит, а? И не приметили, как ночь прошла! А ведь один-то когда сидишь, так сколь это она длинна-то кажется, словно и конца ей нет! А не пойдём ли, слышь, понаведаться на озеро, не послал ли чего нам Бог, а? – произнёс вдруг он.

– Пойдём, – ответил я, вставая.

– Пойдем-ка! – повторил он. – Это, слышь, пришли бы мы, Миколай Иваныч, а там форель сидит на крючке-то да воду буробит, а? Ну што бы ты сделал тогда? – спросил он, уперев руки в бока.

– Вытащил бы её, чего же больше делать-то?

– Ну а опосля-то того што ж бы? Купил бы её у меня, а?

– Купил бы.

– Э-эх! Как бы ты меня уважил-то! – говорил он, идя впереди меня по узенькой и топкой тропинке к озеру. – Дал бы пять рублёв, а? По знакомству бы будто! – спросил он, оглянувшись и подмигнув мне.

– Ну, уж это, брат, дорого ровно, – заметил я.

– О-о! По знакомству-то, да цену разбирать? – с иронией произнёс он, оглядываясь на меня. – А ты не рядись, Миколай Иваныч, тебе-то Бог пошлё-ё-ёт... а нам-то он скуп на посылочки, право! А я бы, брат, и-и, на эти-то пять рублёв чудес бы натворил!

– Каких же чудес-то? – спросил я.

– Сейчас бы, братец, в город махнул, купил бы меры две овса, посеялся б, и словно бы камень с сердца свалил, право! – с иронией, приправленной какою-то горечью, говорил он.

Но, увы! Мечты Ефима не сбылись. Подойдя к озеру и осмотрев уды, мы увидели, что на них даже не тронут червь. Насупив брови, Ефим молча наживил новых червей и, стоя почти по колено в воде, напряжённо следил за поплавками. По небу всё более и более разливался утренний рассвет. В воздухе потянуло свежестью. И с поверхности озера постепенно стал подниматься прозрачный, как белое газовое покрывало, пар, так что стоявший от меня в нескольких шагах Ефим до половины почти исчез в клубах его, и только цилиндр, надетый на лохматой голове его, да грудь отчётливо виднелись из покрывавшего его облака.

– Вишь, подлая! Вишь. Гляди-ко, Миколай Иваныч, гляди, а-а-а! – весь встрепенувшись, закричат вдруг Ефим, когда посередине озера громко всплеснулась рыба, довольно крупная, судя по силе всплеска, и по воде пошли огромные правильные круги. – Вот завсегда ведь так, подлая, полощется, как в ушате ровно, а на крюк нейдёт, а?! Ну, не подлая ли? – с горечью в голосе спросил он.

– Сыта, верно...

– Нажралась, о-о-о, гляди-ко, гляди! – снова вскрикнул он, когда не более как в сажени от того места, где была закинута удочка, снова всплеснулась с такой же силой крупная рыба и от концентрических кругов, образовавшихся на озере, вода стала волною набегать на берег. В это время поплавок у удочки Ефима быстро занырял.

– Тяни! – крикнул я. – У тебя клюёт.

– Хитри-и-ит! – протянул он. – Ты думаешь, это она клюёт, а? – спросил он.

– А что же?

– То и есть, надул ты её как! Нет! Она, брат, тебя трижды проведёт, а не ты её. Это она ртом-то за лесу дёргала, а не червя брала. Э-э, сколь ведь, я скажу тебе, разуму в этой твари, подивишься только! – снова заметил он. – Вишь, ведь вода-то в озере светлая, родниковая; тут ведь, брат, кругом подземные ключи бегут в него. Она и видит червя-то, да и лесу-то видит и пытает, дай-де за лесу потрогаю: коли потрогаю да увижу, што червяк заходит, так, стало быть, не бери его – опасно. Хи-и-итрая тварь! О-о-о! Вишь ведь, как полоскаться-то пошла, а! – говорил он, когда по озеру во всех почти местах его стала поминутно всплескиваться рыба. – Ну, брат, Миколай Иваныч, сегодня нам с тобой не будет талану! – неожиданно произнёс Ефим, когда лёгкие перистые облака, протянувшиеся на восток, озарились лучами взошедшего солнца, брызнувшего яркими бликами по вершинам елей и сосен, покрывавших горы, в которых было замкнуто озеро. – Теперь уж, брат, клёву не будет! – категорически заявил Ефим.

– Отчего же? А может, ещё и будет клевать?

– Не-е-ет! Уж солнце взошло, так не будет клевать: теперь она лесу-то во-о как видит, в оба глаза... так уж червя не возьмёт! Вот кабы ненастьице на наше счастье вдарило, ну тогда был бы клёв.

– Почему же она в ненастье-то клюёт?

– Э-э! Почему?.. В ненастье-то вода завсегда мутная бывает; она лесы-то не видит и полагает, что червя-то с берега в воду наносит, ну и хватает его... хи-и-итрая ведь, тварь! – закончил он, вынимая уду, на которой действительно червь был не тронут.

– О-о! Ими, ведь, подлая, какой пляс подняла! – говорил Ефим, когда уже мы пошли от озера, всё ещё оглядываясь назад на расходившуюся по озеру рыбу. – Вот и завсегда так, словно, слышь, дразнить почнёт, ну и тва-а-арь! Постой уж, друг, выужу я те форельку! – утешал он меня, когда мы шли в обратный путь. – Когда-нибудь и нам ведь зафортунит, Миколай Иваныч, а? – спросил он.

– Конечно! Ведь сам же ты говорил, что отчаиваться не следует.

– Верно, милый! Уж выужу, погоди! Ну а ноне извини, што так подошло. Вишь ведь, какая подлая тварь, её не уноровишь! Ну хошь рыбы не добыли, так, по крайности, раскумились с тобой. Заходи, слышь, к нам.

– Зайду, зайду!

– Заходи, друг; у нас народ-то душе-е-евный, слышь! Заходи, покалякаем ужо. А теперь дай мне паперёску, будто на расставанье.

Я отдал ему все бывшие со мной папиросы.

– Куды ты столь много даёшь-то их мне? Што ты, милый, оставь хошь себе-то, – уговаривал он.

– Да ведь я скоро домой приду.

– О-о, так-то рази, ну благодарим покорно. Это теперь я по деревне-то куражу задам, с паперёсой-то в зубах, а? Знай-де наших, господским табачком натружаемся... Хе-е! – с иронией говорил он. – И бабе-то любо будет.

– А бабе-то отчего? Разве и она курит?

– Отчего? Хе, тоже, чать, поди лестно, што её-то Ефимка с господской дудкой в зубах в прогул вдарился! – насмешливо заметил он. – Ну, прости, милый, – начал он, когда мы вышли на дорогу, с которой ему следовало своротить по тропинке в Стебню, а мне по дороге в усадьбу, и, взяв мою руку в правую ладонь, он прихлопнул её левой рукой и сжал до того сильно, что у меня чуть не брызнули слёзы. – Прости, душевный человек, приходи... удовольствуем тебя, то есть, н-ну... чем хошь, всё... ей-богу! Э-эх, Миколай Иваныч, и мы ведь люди, – качая головой, говорил он. – Спа-а-асибо тебе, что ты не брезгуешь мужиком, и мужик когда-нибудь тебя на своих плечах вытащит, верь! Ну, прости, милый, будь здоров! Вот те от сердца говорю.

И долго ещё, поднимаясь по тропинке в гору, Ефим оглядывался на меня и, снимая цилиндр с головы, махал им в воздухе. Путь мой лежал густой сосновой рощей. Неторопливо идя, я с наслаждением вдыхал в себя свежий смолистый воздух и, несмотря на бессонную ночь и продолжительный путь, не только не чувствовал упадка сил, но точно крепнул от живительного влияния его. Взошедшее солнце ярко освещало теперь видневшиеся вдали холмы и разбросанные по ним деревеньки. В воздухе с немолчным чириканьем реяли ласточки; порой в безоблачном небе, как точка, дрожал жаворонок, и вся проснувшаяся окружавшая меня природа была полна какого-то ликующего гула. В это время в ближнем селе ударил колокол к заутрене, и дребезжащий звон его далеко-далеко прокатился по окрестности, возвещая своим призывом к молитве о наступившем дне.

На другой день вечером ко мне пришла дочь Ефима ребёнок лет восьми – и, бережно вынув из-под рубашки на груди вчетверо сложенный лоскут серой бумаги, подала мне, говоря: «Тятенька Ефим прислал!». Не без удивления развернул я адресованное мне послание, как оказалось потом, писанное под диктовку Ефима старшим сыном его, обучавшимся в местной школе. Ещё с большим удивлением прочёл я следующее: «Миласлив осподин. Миколаи Иваныча ваше балароде обвящшаю ваше блароде ноне у мене был уряднек и пытал дюжа крепка мене кчиму пытал всиболя касаща бунтавщицких слов а хоша я палштофа иму выпаил и заступалси што засорных слов промежа нас чинно было а пытаю милослив оспадин дай для ради быдто бога два вешний молелшик Ефим нижающа».

На другой день, по получении этого дословно приведённого мною послания, в мою квартиру заявился урядник и, даже не поздоровавшись со мной, потребовал паспорт. Удостоверившись в моём звании, он пристально осмотрел печать и подписи на аттестат и многозначительно сообщил мне, «что по нонешним временам строго-де наказано следить за людьми, не разбирая чинов». После подобного внушительного заявления представителя власти оставалось одно только: покориться печальной необходимости и прекратить на некоторое время невинные экскурсии в область крестьянской жизни.



notes


Сноски





110


Мережа – ячеистая ткань, рыболовная сеть в полотнищах.




111


Опойковые сапоги – из опойки, т.е. телячьей кожи.




112


Армяк – крестьянский халат, кафтан без сборок из армячины, чаще всего выделываемый из верблюжьей шерсти.




113


Пылающая граната – деталь эмблемы артиллерийского ведомства. В XIX веке граната представляла собой полое ядро, начинённое порохом, в него вставлялась зажигательная трубка.




114


На своем коште – живущий на свой кошт, т.е. на собственном содержании, иждивении.




115


Дача – небольшая земельная собственность, угодья и земли обмежеванные, собственность владельца или общества; здесь – лесная деляна.




116


Убродно – от уброд – рыхлый глубокий снег. Ср. «Живётся, что в уброде бредётся (В.И. Даль), т.е. трудно.




117


Во фрелях – искажён. во фрейлинах.




118


Становой – становой пристав, полицейский чиновник, заведующий станом. Стан – единица административного деления уезда. Обычно в уезде 2-3 стана.




119


Стрежь – быстрина.




120


Водополье – половодье, разлив.




121


Кукла – здесь статуя.




122


Балясины – точёные столбы, здесь архитектурные украшения вообще (кариатиды и т.п.).




123


Фолетор – искажён. форейтор.




124


В унтерах – искажён. в университетах.




125


В пажее – искажён. в Пажеском корпусе.




126


Крылошанин – то же, что клирошанин, поющий на клиросе, причётник, дьячок; здесь в значении вообще священнослужитель.