На закате солончаки багряные
Н. В. Денисов


ДАЛЬНИЕ СТРАНЫ




Окраинное наше бытие имеет, конечно, больше преимуществ перед бытием других домов и избенок на колхозной улице. Зажатая заплотами, плетнями, уцепившись в свои сотки-палестины, правая сторона улицы вздымает черноземы огородов на взгорок, к задам села, к жердяным пряслам. А за пряслами – машинная дорога. Дальше школьные владения: большой двор, сад. Не разбежишься.

Другое крыло улицы, стекая низиной к озеру Долгому, тоже ограничено береговой кромкой, камышами. Хотя есть тут свои удобства: рыбаки (а в рыбаках у нас полдеревни) чалят свои лодки прямо у родных плетней. Тут и огурешники, тут и полив, тут и бани хоть с полка ныряй в озеро, остужайся после жаркого веника.

Но у нас, на окраине, зато простору, сколь хочешь! С подворья нашего, с крылечка, а еще лучше – с вершины старого тополя – простор этот вольный далеко виден. За приозерной степью колышется сизое марево жары, обволакивает дальние березовые леса. Туда текут ленты сразу нескольких полевых и проселочных дорог. А над всем этим – вспученным массивом, на южной солнечной стороне горизонта! – горбится пахотный Окунёвский увал. К средине лета по нему широко, размашисто перекатываются волны созревающего хлеба. Над волновыми перекатами пшеницы или ржи, в центре увала, неведомо с каких пор высится загадочная для ребятни мачта. Сосновые бревна мачты, местами тронутые гнилью, но на совесть стянутые коваными скобами, держатся еще надежно. Что это за мачта? Кто ее поставил и для каких целей? От взрослых мы знаем правильное её название – топографический знак. А поставили знак, похоже, о-очень давно, может, еще до революции!

Говорят, кто-то из деревенских отчают на спор поднимался по шатким, подгнившим лесенкам до верхней площадки мачты, где торчит шпиль. Разувался там, сбрасывал вниз сапоги. И они, наподобие самолетных бомб, свистя и завывая раструбами голенищ, до полусмерти напугали баб на дальних покосах. Кто его знает, правда ли?

Шурка Кукушкин, который до смерти боится воды, один из нашей орды забрался под самую макушку старинной мачты. А это шесть пролетов. В каждом – по 15-20 метров. Мне и Тольке Миндалеву хватило духу и смелости одолеть всего два пролета. Там и застряли. С замиранием в груди, запрокинув головы, следили за Шуркой, который благодаря своему подвигу вышел в герои нашего околотка.

– Теперь тебе непременно – в летчики идти!

А Шурке чихать на эту славу. Он нигде и ни перед кем ни разу и не похвалился, что залезал на мачту, что сидел там на верхотурной скамейке. А потом бросил вниз кепку перед тем, как спускаться вниз. Кепка, если черпануть ей на складе из вороха пшеницы, запросто вмещала с полведра зерна, а тут, спланировав в синем небе, совсем негеройски упала в кусты шиповника, откуда мы ее с трудом добыли.

Все это я видел. С восхищением, конечно, и с завистью. Эта покоренная дружком высь не стала давать покоя. Высь! С неё уж точно видны дальние страны?!

– Ты чё сдурел? Какие страны?

Мы опять с Шуркой сошлись в нашем проулке. Он нацелил свой взгляд в раскричавшуюся курицу. Где-то снеслась безхозно! Надо лезть в коноплю, искать дармовое яичко. И Шурка торопится отвязаться от моих дурных расспросов:

– Ну, Савино видно. Ну, Нестерово... Ниче боле. Табун возле Тундровского острова пасся. И все-е!

Эх, Шурка. Вот я бы увидел-рассмотрел дальние страны! Но ведь и с вершины старого тополя видов дополна. Хотя б городская дорога. По старинке ее так зовут. Теперь она почти заброшена, зарастает пыреем, куриной слепотой, колючками. Пока ездят по ней конные и бычьи упряжки. Порой по старой памяти прикатит из города американский студебеккер или наши – полуторка, зисок прогремят в сырую погоду. Обогнут Засохлинский остров, вонзятся в зеленую кипень берез да исчезнут в загадочной глуши. В лесах! А за лесами – чужие деревни: какие-то Грачи, Чирки, потом, говорят, добрый тракт начинается, что ведет на юг, в Петропавловск, а на север – в Ишим. Там поезда ходят. А в поезде-то и можно укатить в дальние страны. В какие хочешь! Хоть в саму Германию, где служит танкистом дядя Петя.

А еще с колхозной овчарни, она излажена нами вся, до последнего закутка, видна другая дорога на Ишим. Ведет она сначала на ближний Крутинский увал, мимо соснового ряма и двоеданских могилок, через степь – на большое село Пеганово. Прошлым летом на дороге поскребся железный грейдер, вздыбил солонцы. Теперь дорога эта называется трактом-большаком. Правда, он лишь посуху большак, до первого проливного дождя.

Еще есть дорога из села. От совхозной окраины. Не дорога, а «смертушка», как говорит мама. По ней можно добраться через озерные ляжины и ручьи-протоки, через шаткие мостики, в деревню Полднево, где живут наши родственники Ипатовы. Совсем глухая сторона. За ней не блазнятся мне никакие страны. Так уж затвердилось в моём представлении: дальние страны в городской стороне.

Шурка вылез из конопли, в руке у него пара куриных яичек. Он потер одно о штанину, колотнул о жердь огородого прясла, одним заглотом высосал, сунул мне другое яичко:

– Пей давай. Да, смотри, кожуру зарой в землю!

Меня учить тут не надо: скорлупу яичную у нас принято не бросать, где попадя, чтоб не натокались клевать куры. Привыкнут, будут долбить яйца, как только снесутся. А этого допускать нельзя. Шурка, конечно, оставил в бесхозном гнезде третье яйцо, чтоб несушка не потеряла место. Зорить подчистую такие гнезда – себе в убыток.

Конечно, мы сейчас побежим на овчарню. Днем там пусто, овец пригонят только в сумерках. А к той поре хватит нам воли напрыгаться с высокой крыши, в пряталки наиграться, домой заявиться к возвращению взрослых с работ.

Надо заманить в компанию ребятишек бабки Улиты, хоть и совсем малы они, а больше некого. Вот они – шестилетняя Надька и четырехгодовалый Санька гоняются на бугре за мотыльками. Мать у них тоже на работе. Про отца их ходят разговоры, что он то ли бросил семью, то ли в тюрьме сидит. Не нам выяснять! Да и не выясняем мы ничего про Ханьжиных ребятишек которые растут на наших глазах. Бабка Улита то загоняет их вицей в ограду, то снова выпроваживает на ближние полянки, поднимая крик, едва внучата скроются из видимости в какой-нибудь яме или за навозными кучами.

А вот Толька, городской внучек дедушки Павла Замякина, увяжется за нами сам. Толька мой ровесник. Ему, конечно, до нашей ловкости в играх далеко, но мы терпим. Родная бабка Тольки – Авдотья за дело и понапрасну костерит его походя «нетулыкой», «квашней» или «бестолочью». В нашей компании он тоже не на первых ролях, но мыто хоть не обижаем городского.

Сейчас Толька увидит нас в окно, выйдет в сени, прокрадется за ограду. В след ему раздастся бабкино: «Куды, варнак!», но на бревнышке у ворот сидит белобородый дед Павел, а он жалеет внучонка. «Пойди, – скажет, – побегай!»

Да и как не жалеть внука деду. Старшая дочь Павла, давно городская, привезла и, как судят бабы в нашем околотке, «сбыла с рук Тольку», едва он возник на белый свет. В пеленках привезла... Куда одной в городе с дитем? Муж на фронт ушел и – с концом. Так и вышло с внучонком – в запаренных кипятком травах, в отрубях держала бабка Авдотья мальчишку, «вправляла» ему слабые кривые ножки – калекой родился. Одну ножку выходила. Припарки помогли. Другая ножка осталась с кривенькой ступней. И Толька заметно косолапит. Когда кто-то (не с нашей улицы) принимается жестоко дразнить городского, мы с Шуркой Кукушкиным кидаемся в драку. И Толька поневоле привязан к нам.

– Давай к нам, Толька! Айда!

А ведь никто не догадывается даже: утром я окончательно решил бежать в дальние страны. Как-то по-новому смотрел я на родителей, как они, быстренько управясь по дому, вытолкав корову в табун, наказали мне следить за цыпушками. Мама ушла с косой в поле, отец и того ранее – в свои мастерские. Брат Саша третий день гостит у родственников в Полднево: попросили помочь загородить огород. И теперь Саша с двоюродным братишком Валерием шкуряют там жерди, копают ямки под столбики, стучат молотками.

Так что самое время для меня – в дальние страны! Наверное, надо оставить какой-то знак, записку: так, мол, и так, не поднимайте тарарам, не ищите меня, ни на чердачке, ни в огороде. У Кукушкиных меня тоже нет, вдвоем мы с Шуркой подались в дальние страны! Надо, конечно, а то поднимут рыбаков. Те зачнут шарить в озере – утонули – где нам с Шуркой еще быть. «Орда она и есть орда!»

Да, сбежится на берег полдеревни, как сбежались в прошлом году, когда утонул в бурю старик Акиндин. То ли лодка дала течь, то ли захлестнуло волной. Акиндин был в фуфайке, в сапогах. Успей их сбросить, может, выплыл бы. Да не справился, такая буря с проливным дождем хлестала. В глазах стоит картина: мужики вытаскивают старика из воды, кладут на траву его, мокрого, со спутанными волосами, с плетьми рук и ног, неподвижных, страшных. Мы, ребятишки, пугливо жмемся возле бани под всхлипы и причитания баб. У мужиков хмурые лица. Молчат, пыхают табаком...

А может, сразу и не хватятся меня? Мол, уконопатил к бабушке Настасье, а та оставила у себя ночевать. Да нет, никогда бабушка, даже совсем маленького, не оставляла меня у себя:

«Ступай домой, а то мать будет переживать!»

Овчарня хороша тем, что куда ни залезешь, откуда ни сиганешь вниз с крыши или жердяного насеста, где сушатся вязанки еще прошлогоднего табака, везде мягко приземляться. Подстилку для овечек зимой не меняют, просто поверх старого слоя соломы натрясают толстым слоем свежей. За зиму соломенная подушка, как ни копытят её овцы, только садится, летом же – просыхает и пучится на гуляющих по овчарне сквозняках. Собирает, впитывает теплынь, держит ее потом и в самые лютые стужи.

Стены овчарни жердяные, двойные. Полое пространство стен тоже плотно набито соломой. И только тепляки, где спасают от холода и выкармливают новорожденных ягнят, бревенчатые. В крайнем тепляке – овечья кухня, закуток для чабанов. Лавка вдоль стены, печка с плитой. Старые тазы, ведра. Одно из ведер поновей, лишь сбоку немного помято. Оно, ведро это, впоследствии и станет причиной краха наших планов.

Мы разлеглись на крыше. Над нами, в высокой сини, ни одного облачка. Шурка поупирался немного, пошвыркал носом, потом согласился с моим предложением, сказал:

– Деньги нужны. Хотя бы рублей сорок на первое время. Я говорю Шурке:

– До Ишима бы добраться, а там в шайку вступим.

– В шайку жуликов? И не блатуй, не пойду... Ты че это говоришь, ты же отличником второй класс закончил, и в шайку?!

– Какая разница! Толька Мендаль вон говорит, что он в шайку уже записался.

– Хлопуша он, Мендаль. Где ему...






Прав, наверно, Шурка: «Где ему!» Только год и проучился Толька в городской школе, а в первый класс он ходил в нашу деревенскую семилетку... На тебе, хвастается: в шайку вступил. Кто его примет – такого «нетулыку»...

Все оказалось не так просто, как блазнилось по-первости. С Толькой я поговорил заранее. Он согласился примкнуть к нам. Но я знаю, что на Мендаля плохая надёжа. Он, пожалуй, как окажется в своем городе, домой убежит. Да ладно, хоть покажет, где станция и где поезда стоят. Проберемся мы с Шуркой под скамейку в вагоне или, может, на крыше приспособимся: в кино видел, что на крыше можно ездить. Шурка квашню собирается завести, хлеба с собой калачика три надо! Еще он говорит, что надо луком запастись. Лук мы на базаре продадим, деньгами обзаведемся. Без денег – нельзя. Да, хоть бы рублей сорок на первое время!

– Шурка, а луку где возьмем?

– В своем огороде не пластай, сразу разоблачат. В какой-нибудь деревне по пути раздобудем...

Хорошо-то как!

Солнышко, перевалив зенит, начало скатываться к совхозной окраине. Зной стал заметно угасать. На ближней от овчарни поляне вылез из норы суслик, замер в стойке, покрутил головкой, нырнул обратно. Испугался бряка колес. В ходке проехал колхозный бригад-полевод. Мы спрятали головы за конек крыши, затаились. И я подумал о Тольке и Улитиной малышне. Недавно визжали внизу, носились, прыгали на соломе, а сейчас притихли, не слышно. Я поднял голову и сначала увидел Саньку. Он сидел на опрокинутом вверх дном ведре, гудел, пускал слюни, наверно, изображал машину. Потом в дверях тепляка возникла с кривой палкой бабка Улита. Из-под палки вылетели и побежали заполошно Надька и Мендаль, блазня на разные голоса: попало им, ясно.

– Опасна вас возьми! Чё утворяют, о-о! – занялась Улита. – У тебя, жулика городского, я «скворца-то» обрежу! Ишь придумал, упился ведь, упился девкой!

Мы, наверху, все поняли и принялись смеяться. Да, взрослые в ту пору, наверно, и не предполагали о нашей «образованности». А мы уж были таковыми в свои шесть-восемь деревенских лет. Разговоры, шепотки те, что нам не полагалось слышать, конечно, мы слышали. А потом – зрили не только собачьи свадьбы со всеми живописными сценами. Все это было «тайной». Загадочной и стыдливой. Но от живой жизни и нам в ту пору некуда было деться. Назначение «скворца» у мальчишки, «луночки» у девочки, что из «этого» получается, рано мы постигали. Малышней и купались на озере вместе. Голяком. Без всяких стеснений. Девчонки, правда, начали стыдится раньше нас. Если уж и плескались в мелкой воде без трусиков, то уединенно, на отдельном бережке. И поднимали визг, бежали в укрытие бань, если обнаружат, что из мальчишеской орды кто-то подкрался по картофельной борозде и высмотел их прелести...

Надежка Улитина среди нашей околоточной ребятни была «своим парнем». «Надежка, покажи, что у тебя там?!» Она ложилась на спину, заголяла цветастое платьишко. Орда смотрела и круглила глаза. И что у кого на уме было в те мгновения, объяснить теперь не берусь. Наверное, было это постижением тайного, точнее, таинственного, пробуждением в душе и в крови неясных до времени инстинктов. Но кто-то из нас мог уже признаться дружкам, что был с Надежкой в тепляке. И она позволяла лечь на себя и прикоснуться «скворцом» к «луночке». Упиться прелестями, как кричала Улита.

Это и случилось у Надежки с городским Толькой, пока мы обсуждали с Шуркой Кукушкиным наш побег в дальние страны!

Недолго причитала-разорялась Улита, привлекая будто бы в свидетели округу. Недолго держала в голове мысли «про ребятишек». Возникли они и испарились у бабки будто мимоходом. Да и околица в эту пору была пуста. Никого, кроме телят, щипавших траву, да уханья молота в ближней кузнице. Похромала Улита в свою ограду, куда благополучно залетела Надежка, просеменил и Санька. Ясно, что не пройдет и получаса и все потечет обычным чередом. «Летайте, пропасти на вас нет!» – выпустит бабка внучат.

А нам с Шуркой не до хромой бабки, не до малышни.

Мы молча сиганули с овчарни вниз (в иную пору сделали бы это с ором). Обнаружили ведерко, на котором Санька изображал себя шофером полуторки или «зиска».

Шурка поцапал ведро за бока, за дужку, пощелкал зеленым ногтем о глухо откликнувшееся донце, поводил носом и сказал:

– Вот и деньги!

– Какие деньги?

– Какие-е! В Песьяново или в Карьково рублей за двадцать пять загоним.

– Казённое же... Может, не будем Шурка?

– Казённое, ага... Спрятать надо где-то до завтрашнего утра. Спрятать ведерко решили в ряму, в осоке. Там вода с весны стоит, можно притопить ведро – ни одна холера не найдет. Но до ряма надо добраться, одолеть две незабудковых поляны, которые пересекает полевая дорога. А по дороге ездят. И не дай господь, напороться на бригадира или на объездчика с кнутом. До нашей орды, что шастает где попадя, у объездчика глаз наметан, кнут ременный тоже не выболел.

Хотя, если разобраться, что тут худого: два парнишки идут с ведром – дело у нас известное, рядовое – нацелились вылавливать сусликов.

И не чужое вовсе ведро, а свое сняли с тына, с припечка у шестка взяли. Наша мама, ополоснув после дойки коровы, всегда ставит его на припечек сушиться. Что тут такого? Но у страха, известно, глаза велики... Шурка и в самом деле стал изображать азартного охотника до сусликов. Вскрикивал у всякой сусликовой норы, размахивал руками, мол, вот «щас» только воды наберем в ряму, «капец придет сусликам и тарбаганам всего околотка!» Той порой и мне было интересно – спасу нет – ловить порхающих с цветка на цветок ярких бабочек.

Я тоже картинно вскрикивал, где в мнимом восторге, а где и от боли, напоровшись голой пяткой на колючку. Диковинные эти бледно-зеленые колючки, чуть ли не из-под снега с ранней весны пёрли из солонцовой почвы на подступах к ряму, словно создавали передний край обороны против шляющейся орды. В добрую пору (не воровскую, как сейчас) проникали мы в рям осмотрительно. Но теперь – скорей бы достигнуть воды, осоки, утопить это ведерко. Заветное!

Если не считать ястребка, что зависал над поляной, высматривая мышь, не брать в расчёт утку с выводком утят (она, всполошась, завидев нас, с кряканьем повела свой выводок в осоку), никто, кажется, не видел, как мы завершили свое действо. А уж – завтра!..

– По домам теперь! – сказал Шурка, когда мы выбрались на сухой бережок. – Расходимся по одному!..

В январе 1984 года мне, побывавшему уже в двух арктических рейсах на судах, впервые забрезжила возможность попасть в состав экипажа торгового судна дальнего плавания, пройти наконец-то не в мечтах, а наяву дальние страны. В Министерстве морского флота СССР был согласован и определен порт приписки, «линия», по которой предстояло пройти из Владивостока в моря и порты Юго-Восточной Азии. Позади было шесть лет терпеливого, а порой и нервного ожидания того момента, когда партийные «низы» и «верхи» рассмотрят, затвердят мои документы. После их подписания, проверок, светили «корочки», а точней сказать – мореходка, заграничный паспорт, что открывал пути в неведомые, но желанные с детства тропические широты.

Последней инстанцией проверочного «сита» была Старая площадь в Москве, монолитное здание ЦК КПСС, куда я, беспартийный, с разовым пропуском проник через вертушку поста, через кордон гэбэшных офицеров с синими просветами на погонах. Один из офицеров повел меня длинным коридором, указал дверь, в которую мне предстояло войти.

Начальник партийной комнаты, иль как там его именовать, открыл, как мне показалось, не глядя, папку с моими бумагами, рассказал рассеянно какую-то историю, произошедшую с каким-то капитаном одесского парохода. Мол, капитан в пьяном виде вышел ночью на палубу и выпал за борт. Завершил цековец краткую политбеседу и предложил мне пройти в другую комнату, познакомиться с инструкциями и поставить свою подпись.

В просторной комнате со столами, стульями и с двумя десятками человек, сосредоточенных над бумагами (сие напоминало читальный зал скромной библиотеки), я тоже погрузился в чтение. Бумаги содержали советы и наставления по поведению советских людей в капиталистических странах. Инструкции есть инструкции (пишутся они, понятно, без метафор и образных выражений, лаконичным стилем). Выветрились они из головы тотчас, едва я закрыл папку с документами и поставил свою подпись. Но, выйдя из здания ЦК на морозную улицу, я вдруг ощутил застрявшее в голове наставление о том, куда я «должен», а куда не «должен категорически» заходить.

Конечно, к той поре я был уже достаточно просвещен дружками-мореманами, излазившими заграницу на торговых кораблях. Был не настолько наивен, чтоб пренебречь наставлениями в предстоящем первом плаванье в загранку. И все же... По ассоциации вспомнилось мне на морозной московской улице вдруг далекое – соломенная, жаркая крыша овчарни на краю родного села, наши разговоры-мечтания под синим небом. Дружок мой, не по возрасту самостоятельный, вынужденно практичный от бедного, полуголодного житья – Шурка Кукушкин. И городский наш приятель Толька Миндалев, что гостил на летних каникулах у бабки с дедом. Улитины ребятишки.

Белая борода деда Павла Замякина. Вспомнилось, как из бороды этой выстреливалась молниеносная, на диво нам, сочиненная дедом частушка, отклик, как сказали бы теперь, на недавние события:

Ох, вы кони, вышли кони
На поскотину-овес.
Хотел я с Надькой повидаться,
А Улиту черт принес.

Потом возник синий, сумеречный вечер. Тучи комарья, принесенные вернувшимся из степи стадом. И еще картина предзакатных сумерек. Не забыть её вовеки.

Через незабудковую поляну, от ряма, идет понуро Шурка Кукушкин, а позади его, шагах в трех, с «нашим» ведром в руке шагает заведующий овчарни. Высокий, жилистый, с жутко-черными, прямо-таки смоляными волосами на голове, мужик. Меня почему-то всегда пугала чернота этого колхозного мужика. Мерещилось в нем что-то колдовское, не наше.

Мужик, похоже, ругает Шурку. Мне не слышно издалека, но понимаю: сильно ругает. А Шурка, вовсе не пытаясь убежать, идет себе молча. Молча. Непостижимо – молча.