Память
Иван Михайлович Ермаков






В книгу известного тюменского писателя - признанного мастера сибирского сказа Ивана Михайловича Ермакова вошли избранные произведения 1960-70-х гг.












Иван Ермаков

Память














«Горячее» слово Ивана Ермакова


Сказ как вид литературно-художественного повествования (по В. В. Вино­градову — «художественной имитации монологической речи») во все време­на занимал достойное место в русской литературе. В первом ряду мастеров жанрово-стилевой формы «рассказывания» конца XIX — первой половины XX вв., безусловно, стоят Николай Лесков («Сказ о тульском косом Левше и о стальной блохе»), «колдун уральский бородатый» (по выражению Демья­на Бедного) Павел Бажов («Малахитовая шкатулка», «Каменный цветок», «Медной горы хозяйка», «Серебряное копытце»), Борис Шергин с его помор­скими былями и сказаниями, архангелец Степан Писахов с народными пре­даниями и сказками, отчасти Василий Белов («Бухтины вологодские»)...

Особое место в почётном ряду занимает Иван Михайлович Ермаков (1924-1974) — уроженец села Михайловка Казанского района Тюменской области. Всевышним ему было отпущено 50 лет жизни, из них всего полтора десятилетия на творчество. Свой первый сказ «Соколкова бригада» он напе­чатал в областной газете «Тюменская правда» в 1956 году, а первый сборник «Богиня в шинели» увидел свет через пять лет в Тюмени же.

В чём схожесть и различие признанных мастеров русского сказа?

«От себя самого я говорю языком старинных сказок и церковно-народ­ным в чисто литературной речи», — признавался Лесков. Источником его языка являлись не только старинные светские и церковные книги, истори­ческие документы, но и просторечные выражения, устаревшие слова и фор­мы слов, слова с народной этимологией. А язык он знал и слово чувствовал, как никто другой из больших русских писателей.

Бажовские сказы написаны в духе народного говора уральских горноза­водских рабочих. Его персонажи — рудокопы, мастера-камнерезы, граниль­щики. Бажов записывал беседы камнерезов, изучал профессиональную лексику горнорабочих, использовал народно-поэтические слова. Об осно­ве своих сказов писатель высказывался недвусмысленно: «Это быль с эле­ментами сказочного... Не совсем фольклор, но и не совсем индивидуальное творчество». Его сказы, как правило, населены фантастическими существа­ми (чародейка — Хозяйка Медной Горы, змей — Великий Полоз и т.д.), связа­ны с какой-то «тайной», «волшебной силой». Не случайно Бажова называют то сказочником, то сказителем.

Были и сказания Бориса Шергина повествуют о характере, культуре и быте русских поморцев. Сказки и народные предания самобытного архан­гельского художника и писателя Степана Писахова — «завиралы, каких свет не видывал», в их основе лежит выдумка. У него действуют «мороженые песни», «ручные белые медведи, торгующие молоком и папиросами», «пингвины-шарманщики» «оглобли, цветущие в уйминских огородах».

В этом они разные. Схожи в главном — в великолепном знании характера русского народа, его быта, обычаев, традиций, языка...

Языку невозможно выучиться. Язык впитывается с молоком матери, подпитывается средой, в которой живёт писатель, и отрыв от среды губи­телен для него. Это общепризнанный в писательской среде факт. В одном из первых изданий своих произведений в 1867 году М. Стебницкий (псев­доним раннего Лескова) писал: «Я... думаю, что я знаю русского человека в самую его глубь, и не ставлю себе этого ни в какую заслугу. Я не изучал народа по разговорам с петербургскими извозчиками, а я вырос в народе, на гостомельском выгоне, с казанком в руке, я спал с ним на росистой траве ночного, под тёплым овчинным тулупом, да на замашной панинской толчее за кругами пыльных замашек».

От деда-сказочника Леонтия, от крестьянина Семёна Кривоногова по прозванью «Малина» из пригородной архангельской деревушки Уймы, по собственному признанию, унаследовал талант выдумщика и Сте­пан Писахов. Именно в память о Семёне Кривоногове писатель стал вести свои «рассказы» от имени Сени Малины. Так же, как и Бажов, объединив­ший сказы из «Малахитовой шкатулки» рассказчиком «дедушкой Слышко» (Василием Алексеевичем Хмелининым из нынешнего города Полевского). Не исключение и Иван Ермаков. Он, по предположению вдовы Антонины Пантелеевны, «пошёл» от матери Анны Михайловны — женщины неграмот­ной, но с удивительно образной народной речью.

Сибирские сказы Ермакова — о современности или недавнем прошлом, свидетелем и участником событий которых он был. В основе всех его про­изведений лежит не вымысел, не «завиральщина», не сказочный фольклор, а реальный факт, живой человек — воин и труженик. Писатель поэтизиро­вал человека труда и ратного подвига, но не видел в их делах и поступках какого-то чуда, не воспринимал налёта «фантастики и таинственности», и тем он отличен от предшественников. В понимании природы сказа Ерма­ков был ближе к Михаилу Кочневу, написавшему в «Шёлковых крыльях»: «Сказ с рассказом живут рядом... У сказа, как у поговорки, уши чутки, глаза зорки. Только вот о чём не забывай: сказ не сам по земле ходит — его жизнь за собой водит».

Немыслимо отделять повести, очерки, рассказы Ермакова от его сказов. Да, писатель и сам порой относил свои произведения то к документальной повести, то к рассказу, то к сказке, то — чаще всего — к очерку, но в том и сво­еобразие Ермакова, что практически всё написано им в сказовой стилисти­ке. Не могу согласиться с мнением покойного ныне профессора из Тюмени Юрия Мешкова: «Писатель выступал много как очеркист, писал художе­ственно-документальные повести, публицистические статьи. Они остались сегодня фактами его творческой биографии. А сказовое творчество остаётся великолепной страницей в литературе Тюменского края».

А разве «Кузнецы», «Отчего Русь румяная» — по сути, публицистиче­ские статьи! — не остались в «великолепных страницах»? Взять хотя бы вот это: «Есть у русского детства, у ребячьей невспугнутой нежности, есть в начале начал человечьего лепета безыскусное слово — няня. Меж невнят­ным ещё язычком и молочными зубками зачатое, неизбывное в ласке сво­ей и доверчивости, словно тонкий хрусталик, стозвонное слово-зорень­ка — няня. Незабудкой на сердце уронено, росой сквозь пожарища жизни пронесено — няня. Старших сестрёнок так на Руси называют».

Разве документальная повесть «Володя-Солнышко» не осталась в «вели­колепных страницах» благодаря органичному сплаву стилевых пластов?

Большая часть сказов Ивана Ермакова — о сибирских деревенских жите­лях, о людях труда, их житейской мудрости и подлинном мастерстве. И это не удивительно. Он родился в многодетной крестьянской семье, окончил сельскую семилетку, в зрелом возрасте не раз возвращался в родные места, подолгу жил и работал среди земляков.

Уже в первом сказе «Соколкова бригада» писатель заявил свою главную тему. Рассказывая о сыновьях погибшего на фронте колхозного плотника Андрея Соколка, создавших плотницкую бригаду, автор не только прослав­ляет мастерство, не только показывает, как в отношении к труду раскры­ваются личности, проявляются характеры, но и подчёркивает, что «у всех на глазах отцову славу несут дети его, Соколки».

С первых же строк сказа «Кузнецы» автор раскрывает «сверхзадачу: «Слышал я про один иноземный обычай, по которому путь героя усыпает­ся лепестками роз. Познакомившись с кузнецом Кузурманычем, я задумал­ся: не драгоценнее ли и не щедрее ли наш советский обычай, при котором путь — нет, не героя — просто честного мастеровитого человека украшают добрые и мастеровитые же слова. Розы вянут, доброе слово из неподкупных уст народа-труженика не исцветает».

Заявленную ещё в «Соколковой бригаде» тему развивает и «Дымково бессмертие», в котором рассказывается об одиноком печнике Ефреме Тили­гузове по прозвищу Дымок, не сразу понятом и принятом односельчанами. А человек, по его разумению, занимается самым важным на свете делом — кладёт печи. «Вот стоит дом, — поучает он своего пособника Бориску Куроч­кина (Невидимку). — Нет, скажу я тебе, не дом. Сарай покуда... гараж, склад! Разоставь ты в нём красивую всякую мебель — зеркала там, диваны, што­ры повесь, ковры постели, цветами убери, музыку даже включи — все тебе удовольствия, кроме тепла. Что получится? Неуют. Дикая красота получит­ся. Ко всему этому печи именно и не хватает. Мы души с тобой в дома встав­ляем. Весёлые, добрые души... Семейные такие солнышки! Вставим, а потом человек всю жизнь вокруг него свою орбиту и водит».

О том, как важно человеку жить с пониманием, что его труд по досто­инству оценён, что жизнь прожита не напрасно, если мастерство, зна­ния и опыт не унёс с собой на тот свет, а передал, как эстафету: «Тем оно, мастерство, и славно, тем и высится, что верует всякий мастер: сгинь оно, изведись — и труби труба архангелова». Что даже «маленькая», но от души выполненная работа продлит жизнь мастера в памяти народной: «Вот жил, скажут, на заре коммунизма печник Ефрем Матвеич Тилигузов... Хорошие печи ложил людям. Помянем же его, товарищи, добрым словом из нашего светлого века», что и подчёркивается прямым авторским отступлением: «Дымки... Дымки... _(ПЕЧНЫЕ_ДЫМЫ_ — _Н.К.)_ Не на сберкнижку их, не под замок, не в карман, не в мешок... Да чего там! — в горсти подержать нечего... Поде­ржать нечего, а у одного крылышки-то, локотки на взлёте, у другого — сере­бринка слезы на усах. Драгоценное оно, это счастье, которое без волкода­ва на свете живёт. Трудовое! Мозольное! На весь народ поделённое и себе с избытком».

О доброй памяти потомков «затревожились, заподумывали» и герои сказа «Стоит меж лесов деревенька»: «А под каким видом-образом я в эту самую Стратонычеву летопись угадаю? А вдруг перед потомками и перед грядущими поколениями оконфузит?». В центре сказа — записанная дере­венским летописцем Стратонычем быль об обычном, ничем, на первый взгляд, не примечательном мальчонке Савостьке Горошке, дедушка кото­рого — тоже Савостьян — «пал смертью храбрых у стен Кенигсберга», ког­да внука ещё на свете не было. И остался в деревне тополь, высаженный прадедами в честь рождения Савостькиного деда. Только с дедушкиным тополем и может поделиться мальчик всеми своими обидами и горестя­ми. Его-то и оберегает он, как зеницу ока, память святую о деде сохраня­ет от беспамятливых «захарок» буквально с ружьём в руках. Поймёт и объ­яснит его поступок мудрый Стратоныч: «Ребячье сердце в неправой обиде, что птичий подранок... Отчаянным становится оно, отважным, неустра­шимым. Отвага та чистая, безгрешная, неподкупная. Вспыхнет ею сердеч­ко и так воссияет враз, так озарит окрест, что много других, всё изживших, изведавших, до нежданной и тайной слезы обожгёт...».

Память о погибших на фронтах сыновьях Афоне и Алёше тридцать тре­тий год хранит старая Денисья Гордеевна («Память»). «Сгорели во порохе ладные те дровосеки...» и «...ни любым табаком, ни наполненной чарой вина не воззвать, не поднять их из братской могилы. Обнялись там высокие, свет­лые русичи, онемели, слеглись, как ложатся в горнила штыки, им звание — России Старшины Бессмертные».

Значительная часть сказов Ивана Ермакова — о тех же простых сибирских мужиках, оказавшихся под «огненным лемехом войны», которых «запаха­ла она в смертную борозду между Чёрным и Северным морями, меж Вол­гой-рекой и речкою Шпрее» («Алёнушка»). А войну Иван Михайлович знал не понаслышке. В 1939 году сельский паренёк уехал в Омск, где был зачислен в штат областного кукольного театра актёром-кукловодом и стал совмещать работу с учёбой в театральной студии. Но уже в 1942-м был призван в армию, а в апреле 1943-го по окончании Омского пехотного училища направлен на фронт командиром стрелкового взвода. Воевал на Волховском и Ленин­градском фронтах. Дважды был ранен. Награждён орденом Красной Звез­ды. До 1947 года служил во внутренних войсках МВД Эстонии. На фронтах погибли его отец и младший брат...

В одном из первых сказов писателя «Богиня в шинели» изложена история, рассказанная вернувшимся из армии внуком Валеркой деду своему Михай­ле — «любителю книжку послушать». Это, по сути, пронзительная повесть о трагической и вместе с тем героической судьбе рядового русского солдата.

Наслушался «слабый на слезу» дед Михайла историй про Тараса Буль­бу, про Васю Тёркина, про бравого солдата Швейка да и сокрушается: вот, дескать, кто такой Тёркин? «Смоленский рожок! Миром блоху давили, а гля­ди, как восславлен! А про наших, сибирских, и не слышно!» На что внук отвечает: «Слышно и про наших, да вот какое дело. Мы здесь как бы посреди державы живём. До нас любому мазурику далеко вытягиваться. Позвонки порвёт. Однако какой бы краешек русской земли ни пошевелил враг, где бы ни посунулся — с сибиряком встречи не миновать. И приветит и отпотчует! Там-то вот, на этих краешках земли, и оставляют сибирские воинские люди о себе памятки...».

Один из таких сибирский воинских людей и показан в образе военно­пленного Мамонта Котова: «Головы на полторы других повыше, в грудях этак шириной с царь-колокол детинушка, рыжий-прерыжий и конопатый, как тетерино яичко». А в плен к немцам Мамонт попал потому, что «пуш­ки жалко было. Такая уважительная «сорокапяточка» — хоть соболю в глаз стреляй. Вот, значит, я её и нёс. С ней ведь бегом не побежишь».

Неспроста с первых строк заявлена эта внешняя схожесть простоватого на вид сибиряка с одним из былинных русских богатырей. Мамонт Котов, до поры до времени безмолвно и безропотно сносивший издевательства и унижения немецкого лагерного начальства, однажды воспрял словно бы ото сна... А воспрял и нашёл в себе силы к сопротивлению благодаря дове­рию товарищей и, как ни странно это покажется, Красоте. Увидел он однаж­ды в одном из немецких подвалов каменную статую: «Богиня какая-то. Сидит она на камушке, одежонки на ней — ни ленточки. Только искупалась, видно. Волосы длинные, аж по камню струятся. С лица задумчивая, губы капельку улыбкой тронуты, голова набок приклонена, и вся-то она красотой излучается. Мамонт даже чуток остолбенел. Такая теплынь, такая тревож­ная радость ему в грудь ударила — смотрит, глаз не оторвёт».

И тут сдержанного «рассказчика» «перебивает» изумлённый автор: «Рас­тревожила Мамонтово сердце мраморная богиня. Кому вольно — смейся. А посмеявшись, подумай! Жизнь она, конечно, старый чудотворец, а толь­ко здесь чудо невелико. Посреди крови, грязи, мук и позора, посреди каж­додневного людского зверства и дикости — она! Она — как росное утреч­ко, как белая лебёдушка, чистая, нежная, не от мира сего явленная глазам его открылась. Грезится ей что-то неизведанное, тревожное, радостное. И робеет-то она, и стыдится по-молоденькому, и ждёт кого-то, ласковая. Губы раскрыты — вот-вот чьё-то имя прошепчут. Приди он — и оживут деви­чьи руки, взметнутся, упадут, жаркие, на плечи долгожданному своему, белой бурей, змейчатой позёмкой размечутся волосы, задохнётся она сча­стьем своим несказанным, и засверкают, заискрятся на мраморе звёздочки живых звёзд...».

Она, эта Богиня, отныне стала единственной радостью, придавшей Мамонту силы в вынужденном «бесчестье и позоре», не позволившей угас­нуть воле к жизни, сохранить душу и человека в себе и, в конце концов, «рас­прямиться» по примеру былинного русского богатыря: «Не стало Мамонта — на его месте отмститель стоял».

В «былинности» героя, в символичности статуи «богини в шинели» мож­но при желании усмотреть всего лишь «сказку-быль, удивительным обра­зом вписавшуюся в процесс мифологизации Великой Отечественной вой­ны». Как, впрочем, и в эпизоде надевания малицы на статую Ленина в сказе «О чём шептал оленёнок» можно увидеть мифологизацию ненцами Лени­на. И в то же время «Богиня» не менее реалистична, чем известный шоло­ховский рассказ «Судьба человека», написанный, кстати, тоже вскоре после войны, но года на три-четыре раньше. При всей несхожести сюжетов, обсто­ятельств пленения шолоховского Ивана Соколова и ермаковского Мамон­та Котова есть в этих произведениях одно общее, что позволяет поставить их в один ряд: «Захотелось мне им, проклятым, показать, что хотя я и с голо­ду пропадаю, но давиться ихней подачкой не собираюсь, что у меня есть своё, русское достоинство и гордость и что в скотину они меня не преврати­ли, как ни старались», — рассказывает попутчику шолоховский Иван Соко­лов. Не превратило лагерное начальство в «скотину» и сибиряка Мамон­та Котова. Но если Шолохов неотступен от ровного, выдержанного в строго реалистической манере письма, то Ермакова порой «прорывает» до публи­цистики высокого накала...

Если в «Богине» показан герой-богатырь, то в «Сибирском клиенте» — цикле из трёх сказов со стержневым героем — показан отнюдь не богатырь. И рассказано совсем не о героических, а о будничных, даже комических ситуациях из фронтовых будней рядового Аркаши, который не стесняется сказать о себе: «Родился я маленьким, рос мелконьким, грудь, что у зайчон­ка, столько же и силёнки...».

С присущими Ермакову юмором, доброй иронией показана череда при­ключений, а точнее, злоключений незадачливого, казалось бы, вояки, которого на учениях в Черёмушках «свои же в плен взяли», который «шишек наполучал, оскорблений...». Но при всём при том дорожит Аркаша оказан­ной ему честью стать русским воином в лихую годину. И при всех трудно­стях и лишениях сидит в нём постоянный страх: «Вот явится из Сибирского военного округа генерал, увидит меня и спросит у взводного: «А этого моле­кула кто в строй поставил? Отчислить его, чтобы левый фланг не позорил!».

Здесь сознательное накладывание комического на трагическое, совме­щение сиюминутного и вечного, малого и великого — на этих контрастах и строятся все три сказа цикла, порой поднимающегося до высот поэти­ческой публицистики: «Бьёмся мы на Орловско-Курской дуге в сорок тре­тьем году, аж только копоть встаёт, как бьёмся. На гимнастёрках прах, в небе пепел и дымина, дымина — до солнышка. Тлеет оно там, как уго­лёк, как ветошка какая — ни цветочек не обогреет, ни шмелино крылыш­ко. Куда подевалась его ясная сила! По утрам красные туманы от земли под­нимаются над мертвецами, над окопами, над батареями. Былинное русское поле! Они цветут сегодня в солдатской памяти, огненные те палестинки, где ронялась, скипалась с землёй его кровь, где и жилой, и костью, и потрохом, и оборонным значком заслонял он первозванную свою, до братской могилы необходимую Родину. Ой, дуга, дуга! По самую эту, по самый колокольчик обмыта ты нашей горячей!..»

О тех же «маленьких людях» на войне и «Ценный зверь — кирза».

Совхозный кузнец Лёвушка хранит у себя солдатские кирзовые сапоги, в которых Берлин брал, и наряжается в них в День Армии или в День Побе­ды. И рассказывает он однажды соседу своему, тоже фронтовику, любящему «подкусить» его насчёт сапог, историю службы и взаимоотношений двух зем­ляков — Егора Хрычкина (по прозвищу Жора Гагай) и дяди его Ефима Клёпки­на. Первый — молодой балагур, ротный «стиляга», «начинающий бизнесмен», второй — серьёзный, не склонный к шутовству мужичок в годах... И не понять Жоре, почему отказывается дядя от его выгодной сделки с американскими «союзничками». А ведь сделка-то, по его разумению, действительно выгодная: за какие-то изношенные, стоптанные кирзовые сапоги шустрый Жора Гагай выменял у американцев кусок ситца и два, «на самый цыганский вкус», плат­ка для дяди, который готовится к демобилизации. Отказался дядя от такого подарка категорически и вынудил-таки племянника вернуть американцам «тикстиль-трыкотаж» и забрать у них сапоги. Так и не понял бы этого легко­мысленный Жора, если бы не дядина речь на митинге по случаю демобилиза­ции. И узнаёт племянник о давней мечте дяди, Ефима Клёпкина, о хромовых сапогах. «Одно время сбился я деньжонками», да разговор зашёл с секретарём партийной организации. Вопрос стоял таким образом: «Сапоги или инду­стрия». Убедил секретарь парткома мечтавшего о сапогах Ефима вложить деньги в заём. И только теперь, отсалютовав Победу, признал Ефим Клёп­кин великую правоту партийного секретаря: «Если живой он, тот секретарь деревенской нашей ячейки, подойду и низкий, низкий поклон отдам: «Спаси­бо тебе, друг, — скажу. — И за домны, и за танки. А особо за то, что пофорсить мне не дал». Шёл бы я сейчас в хромовые разобутый, в рябенькие ситчики раз­наряженный, а фашист нас таких для полного параду кнутиной бы перепо­ясывал да подвеселивал: «Эй-гей, славяне! Бороздой! Бороздой!»...

Актуальный сказ. Есть о чём задуматься русскому человеку и в XXI веке...

Многие тюменские писатели используют в своих произведениях хантый­ские, мансийские, ненецкие мифы, сказки и легенды. Но немногим удаётся настолько глубоко постигнуть души аборигенов, проникнуть в глубинные смыслы их обрядов и обычаев, чтобы они воспринимались как националь­ные писатели. Ивана Ермакова ненцы знали и любили, как своего. В книге «Авка слушает ветер» он писал: «Каждый год я подолгу бываю на Тюменском Севере. Дивны сегодняшние дела его. Здесь живёт-проживает Обская Царев­на — Нефть. Здесь пучины и бездны, прорвы и тартарары, нагнетённые газом. И люди... «Современник в ассортименте», — как говорит мой герой. Задача писателя не только в мифологизации нефтяного освоения Севера, поэтизации трудового подвига, а именно — поэтизация человека Севера...».

Документальная повесть «Володя-Солнышко» — это повесть-расследова­ние о судьбе русского фельдшера Володи Солдатова, волею молодой совет­ской власти заброшенного на Ямал. Иной заурядный автор ограничился бы добросовестным исследованием судьбы погибшего при исполнении слу­жебных обязанностей юного лекаря. Но что делает художник Ермаков? Он пишет песнь Северу:

«Тундра, тундра! Олень ли на кудрявых рогах по тебе эту скорбную весть разнёс, перекликнули ли её с синя моря на синь-озеро лебединые матери, куропатка ли с белых упругих крыл обронила вдруг перо чёрное на твои сне­га? Кто скажет? Кто разгадает? Далеко слышит чуткая тундра, пристально смотрит окрест себя зоркая тундра, долго помнит она, суровая и немного­словная, о бескорыстных и добрых отважных сердцах, смолкнувших в веч­ной её мерзлоте».

И ведь как органично вплетены эти поэтические, по сути, строки в стро­гую, по определению, ткань «документального повествования». А может, и, наоборот: в напевную ткань лирического повествования вкраплены стро­ки документа — искусно и бесшовно. Такой бесшовный сплав, такая тонкая «металлургия» стилевых пластов была подвластна только Ермакову.

Поражает информационная насыщенность ермаковской прозы. В той же повести о «Володе-Солнышке» всего-то на полусотне страницах откры­вается столько всего нового, неведомого, предстаёт такая палитра жизни ненецких рыбаков (одно лишь «кормление охотничьего ружья» гусиным салом перед охотой или описание ненецкой охоты — «талары» — чего сто­ит!), что иному даже мастеровитому сочинителю не освоить и на просторах многостраничного романа.

Ермаков — мастер художественной детали. О характере Володи Солдато­ва, о чутком сердце и доброй душе живо и ярко свидетельствует «проход­ной», казалось бы, эпизод, рассказывающий о привязанности татарчон­ка Толи к жеребёнку по кличке Валет, у которого «...высокие тонкие ноги с прозрачною роговицей копытц, закурчавевший светленький ручеёк буду­щей гривы, изострённые любопытные уши и вопросительно-приглуповатая замшевая мордочка». А ведь это на самом деле — пронзительный «рассказ в рассказе» о любви. Любви как спасении. (То же и в привязанности «каза­шонка» Ермека к лосёнку Кырмурыну в «Голубой стрекозке»). Рассказ о вер­ности и любви — любви, способной к исцелению, творящей чудеса. И Володя Солдатов полностью раскрылся в этом незначительном, на первый взгляд, но очень важном — психологически кульминационном для повести расска­зе. И благодарный Володе татарчонок Толя именно с этой непоколебимой верой в исцеление подводит своего жеребёнка к окну медпункта, где умира­ет от тифа спасший его фельдшер.

Здесь и мотивы народных сказок «О медведе Сосилапыче с «ногой скри­пучей, самодельной липовой»; здесь и охотничья байка о «звере ничтожном и малом, и имени-то звериного вряд ли достойном — зайце»; здесь и ненец­кое «словечко» («вадако») — сказание о Белом оленёнке в исполнении мудро­го сказителя Серпиво.

Если сказка-быль «Голубая стрекозка» по содержанию тянет на прекрас­ную лирическую повесть, то сказ «Костя-египтянин» имеет все признаки полновесного романа. Действие в нём начинается в 1945-м в одном из осво­бождённых советскими и союзническими войсками немецких городков, развивается в сибирской деревне в 1956-м — во времена англо-израильской агрессии против Египта, продолжается в 1960-х на Волге, в Сибири, в Египте и завершается первым официальным празднованием Дня Победы в 1965 году.

«Вчуже» и дико сделалось танкистам Косте Гуселётову и Кондратию Карабазе, когда увидели они, как белый американский офицер принялся избивать своего водителя-негра. И вступились сибиряки за «угнетённого» негра, с которым только что из дружественных, союзнических побуждений, как «пролетарь с пролетарью» из одной бутылки вина отпили. Оказались земляки сначала на «родной гауптвахте», а затем, несмотря на заступни­чество танкистского братства и сочувствие коменданта, под трибуналом. И вся-то «вина» их выражена в мыслях вынужденного судить своих же всё понимающего, но безмолвствующего судьи: «Сынки! Отчизны спасите­ли! С молоком Революции питали мы вас понятиями и класса, и братства... С пелёнками Революции, с первым ситчиком дарили мы вам гутатапер­чивых негритёнков, китайчат, эскимосиков... На первой бумаге печатали «Хижину дяди Тома»... Теперь вот... Кого и за что я сужу?»

Помимо непростых судеб Кости Гуселётова и Кондратия Караба­зы в сказе (так и хочется написать — «в романе») показаны удивительные зигзаги, крутые переломы в жизни учительницы Елены Васильевны (Ленушки), Костинькиной тёщи Софьи Игнатьевны, деда Луки Северьянови­ча — выписанных удивительно ярко и зримо.

Во многих произведениях Ермакова проглядывают черты самого авто­ра. В «Голубой стрекозке» писатель так описывает своего героя Берё­стышку — берестяных дел мастера Кузьму Алексеевича Пяткова из дерев­ни Весёлая Грива: «Третья радость у него была — ребятишки да сказки. Не какие-нибудь там дедами насказанные, а свои — берёстышковы. Возьмёт самый заурядный случай и в такие узоры его изукрасит, так быль с выдум­кой перепаяет, что только сиди да покрякивай. И мухомор, и пчела, и окунё­вый глаз, и кукушкино яичко — всё у него на свои особые голоса заговорит. Болотная кочка — та чего-нибудь мокрыми моховыми губищами бухтит- квачет. На всякие изломы да повороты язык свой приловчил...».

И проницательному читателю нетрудно догадаться: в том и заклю­чается творческий метод писателя. Каждый из ермаковских персонажей имеет свою «причудинку», свою отличительную особенность. «Без чело­века с «причудинкой» жизнь-то, что еда без приправы. Ни соли тебе в ней, ни уксусцу» («Ценный зверь — кирза»).

Поражают выразительные, прямо-таки рельефные «цветные портре­ты» Ермакова: «лебедь-старика» Якова Ивановича Хатанзеева, деда Кар­пуши — «царского солдата», ненцев-рыбаков — весёлого, компанейского Яунгата Алико и Тяльки Пырерки, председателя колхоза Ивана Титовича Корепанова, старого сказителя Серпиво, Кузурманыча («Кузнецы»):

«Кузнец высок, жилист, крут в движениях. Немногословен и вдумчив при разговоре. Выслушивая собеседника, вздымает лохматую правую бровь. В коже лица прижились синеватые звёздочки охладевшей окалины. Посто­янное горячее соседство горна и раскалённых тяжёлых поковок наложило на подбородок и скулы льготный круглогодичный загар. Серые, как железо в изломе, глаза. Улыбается редко, зато уж не через кривую губу. Весь твой».

Или вот «цветной портрет» петуха из сказа «Алёнушка»:

«Петухи у нас с биографией. Поначалу привезли яйцо с Брянщины. Под­ложили его под курочку-сибирячку. Выпарился петушок. Ему-то и суждено было стать первопращуром, родоначальником сибирского колена брянских петухов. Бородавчатый толстый гребень напружинен задором и кровью. Из-под этой назревшей малиновой плоти пробился изжелта-воронёный, могучий, будто бивень, клюв. С опаской смотришь и на весёлый задорный бдительный глаз. Огненная бородка постоянно, как пламень, жива. Перо выхоленное, семирадужное, боевые токи по нём текут. Шея, по самую груд­ную дужку и ниже, жарким золотом горит-полыхает. По крылам — частью чернь, частью тоже расписано золотом. Тёмный хвост на распаде пера сизой зеленью излучается. Шпоры так остры, так отточены — кондиционная сви­нья обходит его стороной. Генерал-петух!»

Невозможно не остановиться на одних только зачинах ермаковских ска­зов: «Я на фронте всё больше ожоги получал. И варило меня, и пекло, и смо­лило. Ну, об этом речь впереди. Начать же надо с того, что неправильно меня воспитывали» («Сибирский клиент»). «Спасибочки — не курю. Я таба­чок через нос употребляю. С гражданской войны привычка» («Аврорин табачок»). «Детинка с сединкой везде пригодится... В Крыму гостил — ябло­ни окапывал, за Байкалом — внучонка доглядывал, а в Заполярье... Впро­чем, здесь сказ не на час» («О чём шептал оленёнок»). «Память вспять живёт. Былому — зеркальце... Стоит избушка, а в ней старушка. Избушка старая — скворешня новая» («Память»).

При жизни Иван Михайлович издал 14 сборников произведений, в их числе «Голубая стрекозка» (1962), «Атаманово подаренье» (1964), «Солдатские неску­чалки» (1964), «О чём шептал оленёнок» (1966), «Петушиные зорьки» (1968), «Костя-египтянин» (1969), «Володя-солнышко» (1971), «Стоит меж лесов дере­венька» (1973). Его сказы широко печатались в различных журналах и коллек­тивных сборниках, но ни одна из его книг до сих пор не переведена на ино­странные языки. В чём же дело?

Земляк Ермакова — писатель из Казанского района Николай Ольков вспо­минал: «...Проводились Дни советской литературы в Тюменской области, приезжали писатели из славянских государств, изумлялись сказами Ерма­кова и брали для переводов, но ни один не сумел, нет в других языках рав­ноценных и равнозначных слов ермаковскому языку. Он уникален, и читать его можно только по-русски».

Невидимая часть айсберга писательского труда Ивана Ермакова — в мно­готрудных поисках слова: «А на краешках земли нашей народная память по жемчужинке, по алмазинке выискивает дорогие слова, которые, как цве­ты бы пахли, как ордена бы сверкали на богатырской груди русского солдата. И в сказку годятся эти слова, и из песни их не выкинешь, а про геройскую быль рассказать ими достойно» («Богиня в шинели»).

Вершина айсберга — читательский успех — в таланте слышать, перени­мать, учиться у русского народа «этим дорогим» — незаёмным — словам. Не об этом ли сказал мастер в своём публицистическом сказе «Кузнецы»:

...«У меня материал — слово.

Несогретое в горне души, оно — как холодное железо: шершавое, упря­мое, неподатливое. Не тронь холодное — один звон.

Но если вдруг... слово засветится, если почувствуешь, что оно горячее, обжигается — не медли! Укладывай его скорее на «наковальник» и бей, зао­стряй, закаливай, доводи!..

...Учите, учите меня, кузнецы! Куда бить. Во что целить. Как горячим выхватывать слово из «горна».

_НИКОЛАЙ_КОНЯЕВ_






Сказы







Богиня в шинели


Дедушка Михайла — любитель книжку послушать. Сейчас, правда, глуховат стал, а всё равно приспосабливается. Ладошкой ухо наростит, клок седины между пальцами пропустит и вникает. Слушатель — луч­ше бы не надо, кабы не слеза. Совсем ослабел он с этим делом. Внучата уж следят: как задрожал у деда наушник, ладошка, значит, которая уху помогает, так привал — жди, пока дед прочувствуется. «Тараса Бульбу» местах в четырёх обслезил, а от рассказика «Лев и собачка» зарыдал даже.

—  Вот ведь, — говорит, — любовь какая была... Невытерпно!

Дед от всей души слезу выдаёт, а внучикам то — в потешку. Нароч­но пожалобней истории выбирают. Знают примерно, на котором месте дедушку затревожит, — дрожи в голос подпустят и разделывают:

—  Ба-а-атько! Где ты? Слы-ы-шишь ли ты?

Ну, и сразят деда.

Валерка — тоже ему внучек будет, недавно из армии вернулся — поглядел, значит, на эти ихние проказы и разжаловал грамотеев. Сам стал читать. Про Васю Тёркина, про Швейка — бравого солдата... Это ещё куда ни шло. Терпимо деду. Всхлипнет местами, а до большого рёву дело не доходит. Другой раз даже критику наведёт:

—  У людей — всё как у людей... Кто этот Тёркин? Смоленский рожок! Миром блоху давили, а гляди, как восславлен! А Швейка? Щенята­ми торговал! Кузьма Крючков, опять же, одно время на славе гремел... А про наших, сибирских, и не слышно.

Валерка, в спор не в спор, а не согласился с дедом:

—  Это знаешь почему, дедушка?

—  Почему бы? Ну-ка...

—  Слышно и про наших, да вот дело какое... Мы здесь как бы посре­ди державы живём. До нас любому мазурику далеко вытягиваться. Позвонки порвёт. Однако какой бы краешек русской земли ни поше­велил враг, где бы ни посунулся — с сибиряком встречи не миновать. И приветит и отпотчует! Там-то вот, на этих краешках земли, и остав­ляют сибирские воинские люди о себе памятки...

И вот какую историю рассказал.

Во время войны организовали фашисты на одной торфяной разра­ботке лагерь наших военнопленных. Болото громадное было. Издавна там торф резали. Электростанция стояла тут же, да только перед отхо­дом подпортили её наши. Котлы там, колосники понарушили, тру­бу уронили. А станция нужная была: верстах в двадцати от неё город стоял — она ему ток давала. Ну, немцы и стараются. Откуда-то новые котлы представили, инженеров — заработала станция. Теперь топливо надо, торф. По этой причине и построили они тут лагерь.

Поднимут пленных чуть свет, бурдичкой покормят — и на боло­то на целый день. Кого около прессов поставят, кто торфяной кир­пич переворачивает, кто в скирды его складывает, вагонетки грузит — до вечера не разогнёшься.

Вернутся ребята в лагерь — спинушки гудят, стриженая голова до полена рада добраться. Да от весёлого бога, знать, ведёт своё племя русский солдат. Чего не отдаст он за добрую усмешку.

—  Эй, дневальный! Немецкое веселье начнётся — разбуди.

А те подопьют, разнежутся, таково-то жалобно выпевать примутся, будто из турецкой неволи вызволения просят. Каждый божий вечер собак дразнят. Мотив у песен разный, а всё «Лазарем» приправлен. Вот пленная братия и ублажает душеньку.

—  Это они об сосисках затосковали.

—  Спаси-и, го-с-споди, лю-ю-ю-ди твоя-а-а!

—  Эй, убогие!.. С такими песнями Россию покорять?..

Немецкая та команда из Франции перебазировалась. Там, сказыва­ли, веселей им служилось. Вина много, да всё виноградное, сортовое. Сласть! Узюминка! До отъезда бы такая разлюли-малинушка цвела, кабы один француз не подгадил. Добрый человек, видно, погодил­ся. Подсудобил он им в плетёночку отравленного — двоих в помина­нье записали, а пятерым поводыря приставили. Ослепли. После этого остерегаться стали, да и приказ вышел: сперва вино у докторов про­верь, а потом уж употреби. А доктора «непьющие», видно... Как ни при­несут к ним на проверку — всё негодное оказывается. То отравленным признают, то молодое, то старое, а то микроба какого-нибудь ядови­того уследят. Ну и сухомятка немцам не глянется. Зароптали. А один из них — Карлушкой его звали — вот чего обмозговал: «Заведу-ка я себе кота да приучу его выпивать — плевал я тогда на весь «красный крест!» Кот попробует — не сдохнет, стало быть, и я выдюжу».

Ну и завёл мурлыку. Тот спервоначалу и духу вина не терпел. Фыр­кнет да ходу от блюдечка. Коту ли с его тонким нюхом вино пить? Только Карлушка тоже не прост оказался: раздобыл где-то резино­вую клизмочку и исхитрился. Наберёт в неё вина, кота спеленает, чтоб когти не распускал, пробку между зубами ему вставит и вливает в глотку. Тот хочешь не хочешь, а проглотит несколько. Месяца через два такого винопивца из кота образовал — самому удивление. Чище его алкоголик получился.

Прознали об этом сослуживцы Карлушки — тоже от медицины откачнулись. Всю добычу к коту на анализ несут, а хозяин гарнцы собирает. С посудинки по стакашку — за день полведёрочка! Ай-люли, Франция!

Так они оба с котом и на Россию маршрут взяли, не прочихав­шись. До Польши-то им старых запасов хватило, а с Польши начи­ная на самогонку перешли. Карлушка фирменной печатью обзавёлся: какой-то умелец из резины кошачью лапку вырезал. Принесут к ним хмельное, кот попробует — и спать. Час-полтора пройдёт — жив кот, значит, порядочек. Карлушка тогда и отобьёт на посудинке кошачью лапку. Фирменное ручательство: «Пейте смело».

Эдаким вот манером с французским котом под мышкой, с немец­ким автоматом на животе и припожаловал на нашу землю Карлушка.

С похмелья-то кот шибко нехороший был. Дикошарый сделает­ся, буйный, на стены лезет, посуду громит. В хозяина сколько раз ког­ти впускал. Совсем свою природу забыл: возле него мышь на ниточке таскают, а он ни усом не дрогнет, ни лапой не шевельнёт. Опаршивел весь, худющий.

Раз как-то уехал Карлушка в город да чего-то там задержался. Кот ревел-ревел ночь-то, похмелки, видно, просил, а к утру околел. Ох и пожалковал владелец над упокойником! Шутка ли, такой барышной животинки лишиться. А тут как раз слух прошёл нехороший: в город­ском лазарете будто бы двум чистокровным германцам железные гор­ла вставить пришлось. Опрокинули они по стакашке где-то, а в напит­ке мыльный камень подмешан оказался. Ну и сожгли инструменты-то! В отечество приехал и «Хайль Гитлер» нечем скричать. Карлушка по этому соображенью тут же моментом опять кота расстарался. Этот у него убежал. Котёночка принёс — бедняжка от первого причастия дух испустил. Что ты тут будешь делать? И выпить хочется, и питьё есть, и закусь всяка, а боязно — как бы потом каску на крест не напя­лили. Не раз французский Шарля — кота так звали — вспомянут был. При покойнике с утра раннего Карлушка всяким разнопьяньем нос свой холил.

Пьяненький-то немец добрый становится: закуривать даёт плен­ным, про семьи начинает расспрашивать. Со стороны поглядеть — дядя племянничков встретил. Оно и по годам подходяще. Лет пять­десят ему, наверно, было. Роста коротенького, толстый, шею с головой не разметишь — сравняло жиром. Усишки врастрёп, чахленькие, ушки, что два пельмешка свернулись, зато уж рот-государь — напри­метку. Улыбнётся — меряй четвертью. Он у коменданта лагеря как бы две должности спаривал: сводня, значит, и виночерпий. От родите­ля, вильгемовского генерала, по наследству перешёл. Тоже военная косточка. Да... Ну вот они и заскучали без Шарли-то. Одно развлече­ние осталось — картишки да губные гармошки. А Карл и этой утехи лишён. По его снасти ему не в губную, а в трёхрядку дуть надо. Злой сделался, железную трость завёл, направо-налево карцер отпускает.

Жил в лагере журавлёнок — пленные на болоте поймали. Славный журка, забава. Идут, бывало, ребята с работы — он уж ждёт, стоит. Зна­ет, что его сейчас лягушатинкой угостят, подкурлыкивает по возмож­ности. Вот Карлушка с безделья промыслил:

—  Вы не так кормите ваш шурафель...

—  Почему не так?

—  О... Я завтра покажу, как нушна кормить эта птичка. Несите све­жи живой квакушка. — По-русски он знал мало-мало.

Ну, ребята на другой день и расстарались лягушками. На болоте-то их тьма.

Карлушка прямо на подходе колонны спрашивает:

—  Принесли квакушка?

—  Так точно!

—  Карош.

Поймал он журавлёнка, под крыльями его бечёвкой обвязал, кон­чик сунул себе в зубы. За лягушку принялся. Этой хомутной иголкой губу проколол, дратвину протянул, узелочек завязал — и готово. Пода­ёт концы пленным.

—  Игру, — говорит, — сейчас делаем.

Правило такое постановил: один должен лягушку за дратвину перед носом у журавля тянуть, а другой за бечёвку держаться и на кукорках за журавлиным ходом поспевать. Скомандовал первый забег. Журав­лёнок на весь галоп летит — до лягушки добраться бы, бечёвка вна­тяжку, а провожатый поспевает-поспевает за ним да на каком-нибудь развороте — хлесть набок. Карлушке смешно, конечно... Ему в улыбку хоть конверты спускай. А пленным тошно. Жалко курлышку, а при­шлось отвернуть ему головёнку.

На другой день снова является Карлушка бега устраивать.

—  Кде шурафель? — спрашивает.

—  Съели, — отвечает. — Сварили.

Сбрезгливил он рожицу:

—  И-ых... И как у вас язик повернуль! Такой весёли вольни птичка!

Через неделю другую забаву нашёл.

Переписал, стало быть, в тетрадку все русские имена и решил выве­сти, сколько процентов в нашей армии Иваны составляют, сколь­ко Васильи, Фёдоры и прочие поименования. На вечерней проверке выкликает:

—  Ифаны! Три шака перёт!

Сосчитал, отметил в тетрадке, в сторону Иванов отвёл.

—  Крикорий! Три шака перёт!

Григориев пересчитал.

—  Николяй! Три шака перёт!

Вечеров шесть прошло, пока обе смены обследовал. Тут и Калины нашлись, и Евстратии, а один Мамонтом назвался. Стоит этот Мамонт головы на полторы других повыше, в грудях этак шириной с царь- колокол детинушка, рыжий-прерыжий и конопатый, как тетерино яичко. Карлушка перед ним вовсе шкалик.

—  Што есть имья такой — Мамонт?

Тот парень от всего добродушья объясняет:

—  Зверь такой водился до нашей с вами эры. Мохнатый, с клыками, на слона похожий. У нас в Сибири и доселе ихние туши находят.

Голос у парня тугой, просторный такой басина. Говорит, вроде, спо­койненько, а земля гул даёт. Сам глазами улыбается чуть. Голубые они, доброты в них не вычерпать.

—  Кто тебя так ушасна называль?

—  Батюшка так окрестил. Поп.

—  Разве у батюшка-поп другой имья не быль?

—  Как не быть, поди? Было. Да у моего дедушки на этот случай мало денег погодилось. Не сошлись они с попом ценой, вот он и говорит деду: «За твою скаредность нареку твоего внука звериным именем. Будет он Мамонт».

—  Ай-я-яй! — Карлушка соболезнует. — Ведь карьера наизмарку... А как твой фамилий?

—  Фамилия-то ничего. Котов — фамилия.

—  Как, Котофф?

—  Да так. По родителям уж.

—  Карош фамилий. А зачем Котофф плен попадалься?

—  Пушки жалко было. Такая уважительная «сорокапяточка» — хоть соболю в глаз стреляй. Вот, значит, я её и нёс. С ней ведь бегом не побе­жишь. Ну, ваши мне и сыграли «хэнде хох».

—  Оха-ха-ха-ха... — закатился Карлушка. — Это наши репят ловки: «рука вверх» икрать.

А Мамонт всё про пушку:

—  Она на прямой наводке в ножевой штык могла попасть, в самое лезвие. Жалко же бросать. Бывало, наведу её...

На этом месте кто-то его под ребро толкнул: «Нашёл, мол, где вспо­минать. Простота...».

Мамонту такой намёк не понравился. Давай обидчика разыскивать. А Карлушке с вахты какое-то приказание как раз передают. Подсеме­нил он к Мамонту — бац его кулачком в ребровину — ровно порожняя бочка сбухла.

—  Пасмотрю, как ты пушка таскаль. Идьём за мной!

И повёл его на квартиру к коменданту лагеря. Тому в это время ста­тую мраморную на грузовике привезли. Вёрст пять не доезжая горо­да, какие-то хоромины разбомблённые стояли — пленные там кир­пичи долбили из развалин. Пристройку к станции делать задумали инженеры.

До подвалов когда добрались, а там статуй этих захоронено — ряды стоят. Вот комендант и облюбовал себе. Богиня какая-то. Сидит она на камушке, одежонки на ней — ни ленточки. Только искупалась, вид­но. Волосы длинные, аж по камню струятся. С лица задумчивая, губы капельку улыбкой тронуты, голова набочок приклонена, и вся-то она красотой излучается.

Мамонт даже чуток остолбенел. Такая теплынь, такая тревож­ная радость ему в грудь ударила — смотрит, глаз не оторвёт. Забылся парень. Карлушка поелозил губищами и говорит:

—  Пушка таскаль? Ну-ка полюби эта девочка немношка. В комнату ставлять надо. Пери!

Обхватил её Мамонт, приподнялся и... понёс! Карлушка поперёд его бежит, двери распахивает да охает:

—  О-о-о! Здорови, чёрт Мамонт! Восемь человек силя-насилю погружали.

А Мамонт её так обнял — только каменной и выдюжить.

Пудов, поди, восемнадцать мрамор-то тянул. Тяжело. Сердце встрепыхнулось, во всю силу бухает. И слышит вдруг Мамонт, вот вьяве слышит, как у богини тоже сердечко заударялось. Бывает такая обманка. Кто испытать хочет — возьми двухпудовку-гирю, а луч­ше четырёх, прижми её к груди в обхват и поднимайся по лестнице. И в гире сердце объявится. Мамонту это, конечно, впервинку. Прио­становился: бьётся сердечко, и мрамор под руками теплеет.

—  Фот сута поставливай, — указывает Карлушка.

Опустил он тихонечко её, и в дрожь парня бросило. Ноги дрожат, руки дрожат — не с лагерного, видно, пайка таких девушек обнимать. Комендант платочком пробует, много ли пыли на мраморе, а Карлуш­ка что-то гуркотит-куркотит ему по-немецки и всё на Мамонта ука­зывает. Пощурил комендант на него реснички. Потом головой при­кинул. «Гут», — говорит. Дотолковались они о чём-то. В лагерь идут, подпрыгнет Карлушка, стукнет Мамонта ладошкой пониже плеча и приговорит:

—  Сильна Мамонт!

Десяток шагов погодя опять хлопнет и опять восхитится:

—  Здорова Мамонт!

А тот про богинино сердечко размышляет, дивуется, и сама она из глаз нейдёт.

В лагерь зашли. Мамонт к своему бараку, было, направился, а Кар­лушка его за рукав:

—  Ты другой места жить будешь...

И повёл его в пристроечку, где повара обитались. Командует там:

—  Запирай свой трапочка и марш-марш нова места.

Объяснил поварам, куда им переселяться, и с новосельем Мамонта поздравил.

—  Тут тебье сама лютча бутет.

Тот по своей бесхитростности: «Правильно, дескать, покойный политрук говорил, что немец силу уважает. Видал? Отдельную квар­терку дали!»

Перенёс он сюда свою шинельку серую, подушку на осочке взбитую, одеяло ремковатое — устраивается да припевает на весёлый мотив:

Утро вечера мудреней,

Дедка бабки хитрей,

Стар солдатик...

Только «мудрей-то» на этот раз вечер оказался.

Через полчаса является Карлушка — две бутылки самогону на стол, корзину с закуской.

—  Гулять, — говорит, — Мамонт, будем!

Ну и наливает ему в солдатскую кружку.

—  Пей, Мамонт!

Тот, недолго удивляясь, со всей любезностью:

—  А вы, господин ефрейтор?

—  Я, каспадин Мамонт, сфой рюмочка потом выпивайт. Пробовай без церемония.

Баранью лопатку, зелёным лучком присыпанную, из корзинки достаёт, полголовы сыру, лещей копчёных, хлеб белый...

—  Пей, Мамонт!

Окинул тот Карлу своими голубыми глазами, прицелился в жижку и по-весёленькому присловьице подкинул:

—  Ну! За всех пленных и нас военных!..

—  Так точна, — Карлушка подбодряет. — Кушай.

До плену-то Мамонту два пайка врачи выписывали. Приказ даже по Красной Армии такой был, чтобы таких богатырей двойной нормой кормили, а в плену ему живот просветило. На кухне, верно, другой раз повара ему и пособолезнуют — плеснут лишний черпак, а всё равно он от голода больше других претерпевал. Такой комбайн... Ну и приналегает.

Карлушка ёрзает на чурбачке, ждёт. Минут только десять прошло, как Мамонт кружку опорожнил, а у него и страх и терпенье израсхо­довались. Губу на губу не наложит — скользят. «Если его схватит, — про Мамонта думает, — я себе пясточку в глотку суну и опорожнюсь». Застраховался так-то и плеснул на каменку. Сырку нюхнул, лещёво пёрышко пососал и растирает грудь. Растирает и таково усладительно поохивает:

—  О-о-ох... О-о-ох! Сердца зарапоталь. Перви рас за тва недель... Ты, Мамонт, не звай меня больше каспадин ефрейтор — Карль Карлич кавари!..

—  Храшо, Карь Карчь! Слушассь!

А Карл Карлыч совсем от удовольствия размяк.

—  Мамонт! Ты будешь мой кот. Мой чудесни сипирски кот!

Опьянел Мамонт — много ли подтощалому надо. Ничего не пони­мает. Только ест да ест. Так в новой должности и уснул.

Утром проснулся — голова трещит, во рту ровно козлятки ночева­ли, и в душе какая-то погань копошится. Попил водицы — не проходит. Оно правильно сказано: с собакой ляжешь — с блохами встанешь. Стал он вчерашнее по возможности припоминать, а Карлушка — уже в две­ри. Суёт ему прямо с ходу бутылку в рот да поторапливает:

—  Пробовай... Пей из горлышка... Серца не ропотает.

—  Я, господин ефрейтор, не буду пить.

—  Что ты кавариль?

—  Не могу пить, говорю.

Тот сверкнул глазками, бутылку в шаровары спустил и командует:

—  Идьём на вахта.

На вахте сам «лагерфюрер», комендант, значит, присутствовал. Карлушка что-то буркнул ему, бутылку на столик выставил, снимает с крючка автомат и дырочкой ствола по Мамонтовой груди шарится.

—  Я приказаль, пей, руська зволочь!

Комендант лагеря не препятствует ему, вахтенные тоже молчат, а у Карлушки глаза, ровно два скорпионьих брюшка, жальца вымёты­вают, ярятся.

—  Ну?.. Я стреляйт!..

И затвором склацал.

Поднял Мамонт бутылку, и с той поры дня не проходило, чтобы он к ней не приложился. Все понесли: и Карлушка-ефрейтор, и унтера, и рядовые конвойники — на бессудье-то всяк генерал. Пей, сибирский кот. Пробуй! Карлушка ему и резиновую кошачью лапку отдал, печати чтоб ставил. По форме, видишь, всё соблюдается. Весёлый ходит Карл Карлыч!

—  Ти, — говорит он Мамонту, — изнапрасна пугался тагта. Руськи шелюдок конски копыти ковани на мельки мука... ну, как это?..

А Мамонт, дело разнюхавши, остерегаться стал. Без масла пить не начинал. Несёшь выпивку — неси и маслица. Проглотит ложку, минут пять-десять переждёт, потом уж выпьет. Прослышал от кого-то, что масло как бы ослабляет отраву, ну и пользовался. И немцы ничего... Несли. Окромя даже масла несли. Задабривали.

Так вот Мамонт и хлебца насбирывал, и рыбки какой, а то, глядишь, и мяска, и шматок сала раздобрятся преподнесут. Некоторые ребя­та в лагере от голода пухли. Ноги в проказе, по телу чирьи, проломы, язвы. Мамонт таких-то и поддерживал едой. Только не всегда ладно обходилось: один спасибо скажет, другой молчком съест, а случалось, что и обратно эти кусочки придётся унести.

Парнишка один валялся. Что колоду его разворотило. От голода, от соли ли — это он один знает. Другой раз нарочно солью опухоли нагоняли. И ложками её ели, и раствором пили. Глушит потом человек воду, студень на костях наращивает. Ну и отвертится от работы. Себя не щадили. Вот Мамонт ему, этому парнишке, и поднёс один раз свёр­точек еды. Тот его и отспасибовал: губы затряслись, побелел весь и еле словечку выдавил:

—  Убери... этот иудин корм... от меня! Сам жри, гад... проданный... му... мурочка немецкая...

Раньше был Мамонт как Мамонт. От других ребят ростом раз­ве только да рыжиной отличался. Ну, силой ещё. Не сторонились его. Свой он был в пленном братстве, заровно муку терпел. А теперь идёт по лагерю, а вслед ему «кысу, кысу, мяу» пускают. Поджигают пятки-то.

Жизнь не мила парню. Тоска. Стыдобушка. Только и выберется светлой минуточки, когда у коменданта полы мыть Карлушка заста­вит. Туда он с радостью шёл. Как к милой на свиданье. Растревожила Мамонтово сердце мраморная богиня. Кому вольно — смейся. А посме­явшись, подумай! Жизнь, она, конечно, старый чудотворец, а толь­ко здесь чудо невелико. Посреди крови, грязи, мук и позора, посреди каждодневного людского зверства и дикости — она! Она — как росное утречко, как белая лебёдушка, чистая, нежная, не от мира сего явлен­ная глазам его открылась. Грезится ей что-то неизведанное, тревож­ное, радостное. И робеет-то она, и стыдится по-молоденькому, и ждёт кого-то, ласковая. Губы раскрыты — вот-вот чьё-то имя прошеп­чут. Приди он — и оживут девичьи руки, взметнутся, упадут, жаркие, на плечи долгожданному своему, белой бурей, змейчатой позёмкой размечутся волосы, задохнётся она счастьем своим несказанным, и засверкают, заискрятся на мраморе звёздочки живых звёзд...

Держит Мамонт в руках половую тряпку и подолгу глядит на свою немую возлюбленную. Околдовывает его камень. Забудет и про плен, и про свою кошачью должность. Очнётся только, когда Карлушка гаркнет.

А она, богиня эта, даже во сне Мамонту являться стала. Косит он будто бы под Ишимом-рекой заливные лужки... Косу править начнёт, а она из-за какой-нибудь ракитки и покажется. Идёт будто прокосами и босой ножкой пахучие рядки размётывает. Цветастый сарафанчик на ней, на белом лбу веночек из незабудок. Красиво — белое с голубым. Подходит она к Мамонту, веточки земляники вздымает в горсточке и говорит: «Давай я тебе, Мамошка, веснушки выведу. Они ягодного соку страсть как боятся». И начнёт душистыми пальчиками земляни­ку на Мамонтовом носу раздавливать. Щёкотно! Чихнёт Мамонт, про­снётся, а это Карлушка опять. Хворостинкой ему по ноздрям водит и баклажку в рот суёт.

—  Пробовай скорей!.. Серца задохся.

Тут бы и плюнуть ему, и ахнуть бы пятифунтовым кулаком мур­зику этому по черепу, объявить бы человека в себе — да нет... не хва­тает Мамонта на такое. Пьёт... Опять угорелые глаза стыдно поднять. В землю бесчестье своё промаргивает. Переступил парень заповедь товарищества и ослабел духом. Сказано там: два горя вместе избудь, а третье пополам раздели. И не глядят на Мамонта братки. Стоят они под дождём рваные, драные, хворые, голодные, вшивые. Протявка­ет команда — тронутся молчком, неприкаянные. Целый день будут тяжко трудиться, мокнуть на дожде и в ржавой болотной воде, будут их травить собаками, бить прикладами, а вечером придут они, истер­занные, и опять не взглянут на него. Тихонько, молчком минуют они Мамонта, непокорные, гордые, породнённые болотным своим брат­ством. И хочет он кинуться следом, сказать им, что он тот же самый Мамонт остался, что он, может, злее других врага ненавидит, хочет сказать, вот же и слово готово, — а другая думка стеганёт холодной молнией, и заледенеет язык. И шепчет он сквозь хмельную тоску:

—  Не поверят... Ты же «кот»... Мурочка немецкая.

Неизвестно, до чего бы он в одиночку додумался, всякое могло слу­читься, да только кое-кто, умная голова, пользу делу в Мамонтовой должности усмотрел.

Идёт он один раз по лагерю, сумерки уж спускались, вдруг слы­шит — камешек его по спине цокнул. Оглянулся — ни души. А камешек лежит возле ног, и бумажка к нему привязана. Схватил его Мамонт — и в карман. Ночью прочитал. Назывался он в этой записочке младшим сержантом Котовым. Два слова «Родина» и «присяга» подчёркнуты. Даётся ему задание и дальше «котом» оставаться. «В твоей клетушке, — пишут, — очень просто живых фрицев переделать на мёртвых, одеться в ихнюю форму, пройти на вахту, побить дежурных и захватить ору­жие. Если, мол, согласен, подойди к человеку, который соловьём поёт».

Заплакал Мамонт.

—  Спасибо, — шепчет, — товарищи, братки родимые... Теперь умру, а не повихнусь!.. Живых, значит, на мёртвых? Это можно. Ещё как можно-то! Это уж Мамонту поручите. И не спикают! Карла особенно...

На другой же день стал Мамонт к соловьям прислушиваться. У реки да на болоте на разные голоса щебеток ихний сыплет-разливается, а в лагере не слышно что-то. Молчит певчий. С неделю так-то про­шло. Мамонт уж нехорошее заподозревал. «Подшутили, — думает, — а то и подвох какой затеяли с запиской-то». Опять заскучал. А «соло­вей» и объявился. Возле умывальника случилось. Только успел Мамонт воды пригоршню из-под сосочка нацедить, а он как пустит трель над самым ухом. И вода ушла у Мамонта промеж рук, и сам на манер пуганого коня вздрогнул, ногами перебрал. Смотрит, стоит рядышком пленный, дядя Паша, по прозванью «Гыспадин хороший».

Вытирает он сухие руки сухим полотенчиком, а сам во все десять стальных зубов улыбается. Улыбался, улыбался — да опять как запузы­рит по-соловьиному.

Мамонт тогда к нему.

—  Это не вы, — спрашивает, — на той неделе меня камешком по спи­не тюкнули?

—  Я, — дядя Паша отвечает. — Моя шутка.

—  То есть как шутка? Я таких шуток не признаю.

—  Вот оно и славно, сержант. Значит, без шуток работать будем. Ты всё обдумал?

—  На десять рядов.

—  Ну и как?

—  А так, что служить Советскому Союзу надо!

—  Ну, ты, парень, это не по-громкому. Благодарности нам ещё никто не объявлял. Не за что пока, гыспадин хороший.

Мамонт смешался:

—  Дык вот и я про то же...

А дядя Паша всё руки полотенчиком трёт. Лет под пятьдесят ему, а ёжик на голове белый совсем. Вдоль лба шрам синеется. Глаза серые, цепкие. Морщины на лице резкие, упрямые.

—  Ну, не пяль глазищи-то на меня, — говорит он Мамонту. — Мойся да проходи в наш блок. В шашки сыграем.

Полотенчико на плечо замахнул и пошагал.

... К побегу их шестнадцать человек готовилось. Мамонт семнадца­тый. Наметили себе маршрут, на первое время помаленьку стали хар­чишками, обувкой покрепче запасаться. Ну и насчёт оружия... С этим делом Мамонт хлопотал. Ребята ему на болоте берёзовый коренёк под­секли, принесли, а у Карлушки складешком одолжился. Строжет сидит.

—  Што эта выходит? — Карлушка интересуется.

—  Чёртика, — отвечает Мамонт, — выстругать хочу. Это вот у него, — на корень-кругляш указывает, — башка будет, эти два отро­сточка на рожки обработаю, а из этой вот закорючки нос выстружу.

—  А затчем ната шортик?

—  Трубка, Карла Карлыч, получится. Здесь вот магазинную часть, куда табак засыпать, выверчу, черенок на мундштук сведу.

—  Такой трубка звиня бить мошна.

—  Она лёгкая, Карла Карлыч, будет. Обработается да высохнет — фунта полтора, может, потянет, и то вместе с табаком. Это фасон!

—  Теляй мне тоже такую шортик. Моя рот сама рас будет.

«И для башки в аккурат придётся, — про себя усмехнулся Мамонт. — Поглядим, как она склёпана».

Выстрогал он батик себе из этого комелька — примеряется. Ручка в топорище длиной вышла, а набалдашник в добрую брюковину окру­глился. Точь-в-точь такой же инструмент, каким его дедушка, покой­ник, в молодых годах волков глушил. Только ремешка нет — на руку весить. Полюбовался Мамонт на дедушкину смекалку и поставил в угол. Пусть, мол, подвянет заготовка.

Ещё с неделю прошло. Дядя Паша поторапливает.

—  Ладно, — говорит Мамонт. — При первой же возможности... Может, даже сегодня. Им ночью-то пировать за обычай.

А вечером того же дня призадумались ребята.

Принесли с болота на торфяных носилках двоих хлопчиков. При попытке, значит, к бегству... Приказали их на плац сложить, где вечернюю поверку проводят. После ужина пересчитали пленных — с пострелянными все в наличности. И ни словечка! Как будто не людей, а пару сусликов захлестнули. Вроде намёка давали: тьфу, мол, ваша жизнь. И разговора не стоит. Молчком устрашали. Только и сказано было, что трупы шевелить нельзя. Так и в ночь на плацу их оставили.

У дяди Паши кое-которые и на попятную не прочь. Народ кру­гом нерусский, рассуждают, языка не знаем, оружья нет, партизаны неизвестно где, а у фашистов собаки, мотоциклы... Всю конвойную роту в таком случае на розыск пошлют. Бросят вот так же, как ребят... А кто и такое присовокупит:

—  Да нас даже возле проходной могут перестрелять.

Устрашаются так, а Мамонт аж весь кипит.

—  Помираете, — говорит, — раньше смерти...

Дядя Паша смотрит на него да думает:

«Вон она чего не стреляла! Не заряжена была! Допекло тебя, видно, парень, до болятки кошечье званье...».

И тоже на осторожных принасел:

—  Где же ваш дух, гыспада хорошие? С гороховым супом весь вышел? Оружья сколько-нисколько на вахте возьмём, а там сто дорог перед нами. Хватит нам позора! Товарищи наши каждый день на смерть идут, а мы...

До чего они договорились — Мамонту узнать не пришлось. На свой пост заторопился. Часу в десятом прибегает к нему Карлушка. Без вина в этот раз.

—  Пери котикофф лапка. Идьём.

Ведёт его к «лагерфюреру» на квартиру. У того под окнами грузовик стоит, гостями дело пахнет. И верно — густо народишку. Два нездеш­них офицера восседают за столами да штуки четыре бабёнок с ними. Ну, эти... Их тогда ещё «немецкими овчарками» звали. Одним словом, пировать приехали. Самый разгар у них. На аккордеонах наяривают, танцуют, песни поют — дым коромыслом. Карлушка шесть бутылок на тумбочку выставил, масла оковалок на ножик поддел и суёт Мамон­ту в рот:

—  Закусывай и проповай.

Мамонт хотел, было, из всех бутылок стакан насливать да и за одно- мах перевернуть его, а Карлушке не так надо:

—  Из кашна бутилька отдельно пей. Фсё месте — не понимаешь, котора заразна.

Комендант кивает на Мамонта и, видать, что-то весёленькое про него землякам рассказывает. Смеются германцы. С полчаса, побольше ли прошло — Карлушка распоряжается.

—  Фсё порятке. Ставляй лапка.

Вынул Мамонт кожаный футлярчик, резину в суконку тиснул, при­шлёпнул по бутылке и из второй пробовать начал. За столом гости печатку разглядывают да хозяина за смекалку похваливают. А Кар­лушка не зевает: закуски притащил, стакан второй. Глазом за застоли­цу косит, а мимо рта не несёт.

—  Серца, тьяволь, ни перёт ни назат.

Тут чего-то вся компания в ладоши захлопала, марши заиграли, «браво» кричат. Выходит из спаленки «овчарочка» одна кучерявень­кая — губки под розу, коготки под стручковый перец выкрашены...

Карлушка облизывается стоит. Четвёртую уж бутылку потрево­жил, под пляску-то. На выстрелы человека четыре солдата прибежали. Запыхались. Морды к бою изготовились. Карлушка их в тычки, в тыч­ки да по шеям. Без вас, мол, сиволапые, знаем, почему стреляем. Выгнали солдат — опять «вавилон» открылся. Остальных заставля­ют раздеваться. Снимают с одной толстухи чулки, а она повизгива­ет, похохатывает, пьяненькая. На Мамонта ноль внимания. Не чело­век будто тут, а дверной косяк стоит. А он смотрит на белую богиню да размышляет: «Куда ты попала, лебединка моя ласковая...».

Сивый уследил его взгляд, подходит враскачку.

—  Красиви? — спрашивает.

—  Красивая, — вздохнул Мамонт.

Сивый тогда к богине двинулся. Присел перед ней на стул и зовёт свою кралю кучерявую. Та на коленках у него устроилась, сумочку рас­крыла и достаёт оттуда красоту за трёшницу. Одним карандашиком губы и щёки богине размалёвывает, а другим брови наводит. А сивый ещё красивше придумал: по косам рожки ей пустил, усы гусарские нарисовал и окурок у губы воткнул. Любовался, любовался, а потом плевка ей.

Мамонт в первый миг не поверил. Да ведь не мнится же. Вьяве всё. Обожгло ему виски жаром, где-то глубоко заподташнивало... закрыл он глаза.

Вот и ни веночка на ней, ни сарафанчика цветастого — нагая, безродная, поруганная сидит. Нет, не сидит... Пала на коленочки и тянет ручонку к Мамонту. Вот они, рядышком. Пальчики дрожат, как у дитёнка напуганного. И голос народился. Лепечет он, как потай­ной родничок, вызванивает слёзками мольбу свою: «Мамонт!.. Ты добрый! Ты сильный... Защити меня, маленькую!».

Открыл грозные очи Мамонт — пальцы в кулаки сами сжима­ются. «Держись! Не моги! Дядю Пашу помни!» — приказывает себе, а из горла злой клёкот рвётся. Схватил он стакан, наплескал его целый из последней бутылки, выпил и отрешился...

Не стало Мамонта — на его месте отмститель стоял.

Кто его знает, как бы оно дальше-то дело получилось... С Карлой — это ясно. Тому бы он по дороге в лагерь «серце» остановил. А куда бы потом, автоматом завладевши, направился — на вахту или к комен­данту обратно — трудно сказать. Такие-то, от себя отверженные, не сами ходят — их смелый бог ведёт. Да, видно, не час ещё...

Вышли они от коменданта, а их дежурный унтер дожидается.

Бормотнули чего-то. Карлушка Мамонта по спине хлоп:

—  Идём, Мамонт! Унтер-офицыр Фукс терпенье треснул. Три часы котикофф ляпка ошиталь. Цели канистр самогончика доставаль! Лов­ки репят.

И заголосил от радости. Да с подвывчиком: «Холарио-холо...».

Пришли в караулку, а у поддежурного уж и кружечка налита. Заготовил.

«С троими мне не совладать, — думает Мамонт, — пристрелят, успеют».

Ну и за живот.

—  Я сейчас, — говорит, — Карла Карлыч... До ветру спешно надо.

—  Ну, бистро, тавай!.. Фсегда у тебья слючится не фовремь.

Мамонт бегом к дяде Паше в блок. Вот уж плац, вот ребята постре­лянные лежат. Только что это? Трупы-то шевелятся!..

Пригляделся Мамонт — крысы! Кишмя кишат... Писк, драка, грыз­ня. Вскрикнул человек... Не выдержал. «Вот и мне...» — выползла, было, думка, но тут же пресёк её, собрал Мамонт кулачище и то ли немцам, то ли крысам грозится да бухтит себе под нос:

—  Не устрашите, паскуды! Подавитесь!

Оставил ребят судьбе ихней злосчастной Мамонт — свою пошёл пытать. Разыскал дядю Пашу.

—  Минут, — шепчет, — через десять бери кого посмелей и ко мне.

Тот, как и что, не спрашивает — давно обговорено всё.

—  Ясно, — отвечает. — Иди действуй.

Добежал Мамонт до своей пристроечки, чёртика, батажок, то есть, на предусмотренное место поставил, лёг на топчан и стонет. Карлуш­ка с унтером ждали-ждали его в проходной — не ворочается «кот».

«Уснул, наверно, пьяни морта», — соображает Карлушка.

—  Бери кружку, — говорит унтеру. — Идём.

Мамонт извивается на топчане, охает.

—  Што получилься? — спрашивает Карлушка.

—  Живот режет.

—  Патчему у менья не решет? Я тоже кажни бутилька пробоваль. Вино не заразни пыль.

—  Не знаю, — Мамонт отвечает.

—  Тебье ната фот эта куржечка выпивайт. Фсё парятке путет. Ну?! Бистро!..

Поднялся Мамонт, идёт к столу, постанывает. Баночку с мас­лом разыскал, проглотил ложечку — и за кружку. Карла слева от него на чурбачке сидит, а унтер справа шею вытягивает. В самый рот загля­дывает — без обману чтобы.

Мамонт кружку обеими руками поднимает, совсем ослабнул чело­век. Унюхнул самогоночки да как разведёт кувалдами. Унтер чере­пом об плиту звезданулся, а Карла Карлыч под порог улетел. Клюнул Мамонт им для верности «чёртиком» по темечкам и размундировы­вать начал. Оружья нет. На вахте, как всегда, оставлено.

Тут и дядя Паша с товарищем подоспели.

—  Переодевайтесь скорей!

Немецкие штаны на русские сапоги тесноваты — шайтан с ними, некогда размер подбирать. «Воскресли» унтер с Карлом. Мамонт тоже свою шинельку надел, батажок снизу в рукав засунул, коренёк ладош­кой прихорашивает.

—  На вахту, славяне?

—  На вахту!

Мамонт у притвора дверей прижался, а дядя Паша — тут-тук-тук в окошечко и голову отвернул. Поддежурный видит: свои с анали­за вернулись. Откинул крючок — улыбается, предвкушает... Так ему, зубы наголе, и на страшном суде предстать. Оружья — три автомата и пистолет. Теперь-то уж и пленными не назовёшь. Бойцы!

—  Выводить остальных!..

Остановились ребята у проходной, в колонну по два строятся. Дядя Паша всякой немецкой нецензурой латается, прикладом одно­го двинул. «Шнель, шнель!» — кричит. Да победительно так! Часо­вые на вышках без вниманья. Привычная история. «На электростан­цию ведут вагонетки с торфом разгружать». Шаг от лагеря. Ещё шаг... Частят сердца у ребят, ох и частят. На вышках-то пулемётчики... Десять шагов, двадцать — фонари ещё рядом почти. Светло.

—  Не торопиться! — шипит дядя Паша и тут же во всю горлянку неметчины подпускает.

Ох и памятны вы, шаги к волюшке. Сто двадцать... Двести один...

—  Стой, ребята, — гуднул Мамонт.

—  В чём ещё дело? — озлился дядя Паша.

—  Шофёров среди нас нет случаем?

—  Есть, — пикнул кто-то из колонны.

—  На немецких ездишь?

—  Могу, — тоненький голосок отвечает.

—  Тогда, ребята, сменить план надо. У коменданта лагеря под окна­ми машина стоит, а они там...

Предложил, словом, не убегать, а уезжать да ещё и оружьишком раздобыться. Многие против высказываются. Тревожатся.

—  Уходить поскорей надо. Остановились в самых лапах. Нам ли на рожон лезть?

—  Да они пьяные как слякоть! Не хотите, один пойду. Я их и стре­лять не буду. Колотушкой переглоушу! Пойдёшь, шофёр?

—  Пойду, — пищит.

—  Погодите-ка... — дядя Паша вмешался. — Позвольте мне распоря­диться. Мамонт, я, «унтер» и шофёр к коменданту пойдём. А осталь­ные — вот вам пара автоматов — пробирайтесь вдоль шоссейки. Увидите, машина светом мигает, вышлите одного на дорогу. Это мы должны быть.

Перед комендантским домом Мамонт у дяди Паши спрашивает:

—  Пленных брать будем?

И не до смеху тому, а улыбнулся.

—  Ты сам-то кто таков?

—  Значит, «овчарок» тоже бить?

—  Это уж по ходу действия глядя.

«Унтера» снаружи оставили — и в дом. Двери не заперты — Карлушка-то не вернулся всё.

Славно послужил Мамонту берёзовый комелёк. Разбудит которого, даст понюхать, и — господи благослови... Больше раза на одну голо­ву не опускал. Без выстрела пошабашили. Шофёр женский пол согнал в угол и чивикает на них:

—  Молчать, слабодушные, не то вынудюсь вас смерти предать!

Дядя Паша оружье собирает, а Мамонт новопреставленных обша­ривает, ключ от машины ищет. Нашёл. Отдал шофёру.

—  Заводи, — говорит.

—  Что с этими гыспадами мокрохвостыми делать? — спрашивает дядя Паша у Мамонта.

—  Что делать? Сажай их в кузов. Пусть, гадюки, песни поют, подо­зрение отводют.

Остался Мамонт один в доме... Подошёл он к богине и указывает ей на сивого:

—  Вот видишь? Побил я их. Насмерть побил... Знал чтобы... А ты теперь прощай. Ухожу я. Помнить тебя буду. Красивая ты, ласковая...

И покажись ему тут, что у девушки губы дрогнули.

Вскинул он тогда её на грудь и понёс.

—  Открывайте борт, — выгудывает. — Не закинуть мне.

Дядя Паша ворчит: ехать, мол, надо, а ты с трофеями... Для чего она?

—  Нельзя мне без неё ехать. Не могу я её в плену оставлять. Пой­ми же ты, дядя Паша! Варвары мы, что ли, на изгальство её покидать?

Закрыли борта, совсем бы уж трогаться, а Мамонт опять в дом побе­жал. Через недолгое время выскакивает. Тронулись наконец-то. Взял Мамонт «овчарок» на прицел и командует:

—  Запевай, стервы, «Марьянку»! Пободрей, собачьи ягодки, не всхлипывать... Куда не на тот мотив полезли? Петь — дак пой!..

Дядя Паша интересуется:

—  Зачем это тебя ещё в дом носило?

—  Кошачью лапку коменданту на лбу отпечатал.

—  А для чего бы это?

—  А для того бы... Помнили чтобы «сибирского кота», сволочи!

...На берегу лесной щебетливой речушки, под раскидистым кустом

орешника вырыли беглые пленные русские ребята яму. Дно её устелили мягкими лапками ельника. Долго мыли свежей ключевой водой белые косы, белые ноги, сводили краску с бледных губ и щёк неизвестной им по имени девушки-богини. Потом Мамонт укутал её своей шинелью и осторожно опустил в яму. Лишнюю землю сбросили в речушку. Под орешником снова зеленел дёрн, а неподалёку отсюда догорал грузовик...

Вот на этом и кончился Валеркин рассказ, от старого солдата услышанный.

Дедка Михайла хоть и промаргивался местами, а ничего. После-то рас­крылатился. «Гордей Гордеичем» ходит. Знай, мол, наших! Вот, мол, какие они бывают, «сибирские коты». Лапку на лоб для памяти... Разыскать бы этого Мамонта. Земляк ведь близкий... На Ишим-реке возрос.

Месяца три дед всем и всякому про кошачью лапку рассказывал. Время бы и притихнуть, а он нет. Появится в деревне кто-нибудь при­езжий-заезжий — обязательно полюбопытствует:

—  А не проживает в ваших местах человек по имени Мамонт? Рыжий такой, конопатый, басовитый...

Да незадача всё деду.

—  Нету, — говорят, — такого. Рыжие, конопатые водятся, а Мамон­тов нет.

И случилось так, что продолжение Валеркиного рассказа от меня последует.

Направили меня как-то осенью в Москву, на выставку.

—  Езжай, — говорят, — Пантелей, погляди там, что с пользой для наших садов да огородов перенять можно. Кавказской пчелой тоже поинтересуйся — добычливая, слышно.

Ну я и поехал. Хожу там, смотрю, спрашиваю, записываю...

В воскресенье утречком является к нам в гостиницу гражданин один и объявляет:

—  Кто желает поглядеть выставку картин и скульптур, прошу записаться.

Я, конечно, с большим моим удовольствием. Дари от щедрот своих, Москва-матушка. Повышай уровень нам.

Ну, значит, и ходим мы своей группой, обозреваем всенарод­но. Да уж больно торопко объясняет всё вожатый наш. Я приотстал. «Сам, — думаю, — не без глаз. Без тебя и разгляжу, и вникну».

Ходил я ходил — да с какими-то иностранцами и смешался. Тоже обозревают. У той картины губами пожуют, возле другой ухмыльнут­ся, ноздрёй дёрнут, а где и вовсе скислородятся.

Вот, слушаю, и разговор завели. Я-то, ясное дело, ни аза не пони­маю, а парнишка один рядом со мной стоит, вижу, переживает.

—  Об чём они? — спрашиваю.

А они вон, оказывается, чего: «Советским, дескать, настоящая, высокая красота до понятья не доходит. К земле долит их. К нату­ре. Котлованы, шахтёры, поварихи — это ещё получается, а коснись чего-нибудь к небеси поближе — нету! Вся фантазия сякнет. Откуда же тут богиням взяться?!»

Старичок один, в моих уж так годах, слушал-слушал эти глаголы, а потом на коренном ихнем языке и высказался:

—  Богинь, говорите, нету? Это вы напрасно, господа. Есть!.. Только их у нас не по-римскому или греческому, а по-русски зовут — Зоюш­ками, Любавами, Лизаветами... Они, верно, не небесной красоты, ну уж тут извиняйте! Не имеем права мы им крылышки приделывать. Народ помнит их курносыми, вертоголовыми, до последней цыпки на ногах, до самой мелкой веснушки на носу помнит. Помнит, как сто­яли они, нецелованные русские девчонки, перед петлёй, перед дулами винтовок, губы — два опалённых лепестка, в синяках, в разорванных кофточках — непокорённые, отчаянные богини наши. Таких вот в хол­стах и бронзе выдаём. А вам бы поклониться этим девчуркам, этим вот парням, которые сильнее смерти.

От себя скажу: статуя там такая была. Называется «Сильнее смерти». Трое ребят под расстрелом стоят. Указал он им на неё и спрашивает:

—  Замечаете, что ни на одном из них шинелки нет? Это они, госпо­да, Европу ими прикрыли. Серыми... Русскими...

Смотрю я на иностранцев, а у них лики постные сделались. Свято­стью обороняются. По лёгонькому «пардону» промурлыкали да ходу от старичка.

Мой парнишка тогда сгрёб его руку.

—  Спасибо, — говорит, — дедушка. Здорово вы им... — И тут же забес­покоился: не обиделись бы?

—  Ничего!.. Съедят, — старичок отвечает. — Прасковья мне тётка, а правда — мать. Знаю я этот сорт народа. Много их развелось на наше дорогое лайку распускать. Из редкого кабачка не тявкают, гыспада хорошие.

Как протянул он это — «гы-спада», меня и осенило: «Да уж не дядя ли это Паша?! Вот и шрам на лбу, и зубы стальные...».

Насмелился, спрашиваю:

—  Извините, товарищ. Вас не дядей Пашей зовут?

Он удивился вроде бы сначала, востренько так обсмотрел меня и отвечает:

—  Приходилось и дядей Пашей быть...

«Он», — думаю.

—  А Мамонта Котова вам не приходилось знать? — опять спрашиваю.

—  Мамонта? Как же не знал! Вместе из плену бежали. Партизанили вместе. А вам откуда он известен?

Рассказал я ему с пятого на десятое и опять вопрос задаю:

—  Где он сейчас, не знаете?

—  Вот он. — И показал на среднего из парней, которые «Сильнее смерти».

—  Как так? — подивился я.

—  А вот так же.

...До последних патронов отбивался окружённый Мамонт с товари­щами... По второму разу в плен... Лучше умерли бы ребята в послед­ней схватке. На штыки бы полезли, на очереди. Готовые к тому были... Взяли их с собаками. Кидается такая дрессированная волчара на чело­века, и, если не устоял ты на ногах, не сломал шею зверюке, не всадил ей кинжал в брюхо, — табак твоё дело. Сядет перед глоткой — и попро­буй пошевелись. Это про то рассказано, если она одна, а тут до десятка на троих спустили. И стрелять нечем.

Конвоировали и допрашивали тоже с собачьей помощью. Били, мучили, жизнь обещали, деньги...

—  Укажите, где отряд? — кричат.

—  А хренку не желательно? — партизаны спрашивают.

Утром их вывели на расстрел.

Мамонт в середине стоит. Справа от него звонкоголосый скво­рушка-шофёр. В спичинку свёл он тонкие губы, смотрит большими, как это тихое утро, глазами на милую зелёную красавицу землю. Сле­ва — дяди Пашин товарищ, унтером который переодевался. Этот плю­ётся и свистеть пробует.

Сложил Мамонт руки на ихние плечи, и застыли они.

Далеко-далеко, за горами Уральскими, из Сибирской земли под­нимается солнышко. Вот оно ласковыми лучами тронуло Мамонтовы волосы. Бронзовеют они... Рявкнули автоматы, брызнула на росную траву вспугнутая горячим свинцом кровь, и покачнуло Мамонта.

«Это зачем же я им в ноги валюсь? Вот новое дело!..»

Попробовал он перехитрить смерть: не упасть, куда она клонила, — не перехитрить кащейку!

Стал он тогда просить её:

—  Смерть, Смертушка! Свали меня навзничь...

Не соглашается безносая.

Собрал он тогда по капельке из всех своих жилок последнюю силу, укрепился на какой-то миг и прохрипел:

—  Не вам, гадины, — солнышку кланяюсь!

И вздрогнула земля от его смертного поклона...

И ещё про богиню я спросил у дяди Паши.

— Разыскал я её после войны, — говорит. — Так в Мамонтовой шинели и к месту назначения поехала. По доброму-то, оно и шинель в музее бы повесить надо.

Дедушке Михайле я этого не рассказал. Пусть, думаю, верит, старинушка, что ходит красным июльским утречком над Ишимом- рекой богатырь Мамонт. Косит он заливные лужки, мечет строга, пашет землю и радуется сегодняшнему солнышку. По вечерам подки­дывает на полсаженной ноге рыжих Мамонтовичей и рассказывает им про кошачью лапку.

Пусть думает дед...

А на краешках земли нашей народная память по жемчужинке, по алмазинке выискивает дорогие слова, которые, как цветы бы пах­ли, как ордена бы сверкали на богатырской груди русского солдата. И в сказку годятся эти слова, и из песни их не выкинешь, а про герой­скую быль рассказать ими достойно.

_1960_






Сибирский клиент





Черёмушки — солдатские цветочки

Я на фронте всё больше ожоги получал. И варило меня, и пекло, и смолило. Ну, об этом речь впереди. Начать же надо с того, что непра­вильно меня воспитывали.

Родился я маленьким, рос мелконьким, грудь, что у зайчонка, столько же и силёнки...

Тут что надо было? Закалять надо было меня всячески. К физкуль­туре поощрять, дух во мне поднимать, отчаянность воспитывать.

А заместо того — собирается отец на охоту:

—  Тятя, я с тобой пойду?

—  Сей минут! Сейчас вот за патронташ тебя заткну и пошагаем.

Когда забраковали меня в военкомате, уставился он жалостливым

таким взглядом — вздыхал, вздыхал да и высказался:

—  В кого ты, Аркадий, уродился? Сёстры вон — хоть в преображен­цы записывай. А ты... зародыш какой-то...

Вот и подымись тут у Аркашки бравый дух...

Оттого я и рос такой... виноватый. Неполноценный, вроде. Зато ког­да приказали мне на втором году войны «в десять ноль-ноль» с бельём, полотенцем и с продуктами в военкомат явиться, у меня чуть сердце не заглохло от радости. Через правое плечо поворот сделал!

Приезжаем наутро с отцом в район — грузовики уже ждут. Обнял он меня напоследок и нашёптывает:

—  Ты, сынка, не робей! Ты усы отпусти. Геройства тогда в обличье больше. И карточку... карточку нам с матерью вышли.

И перестал я с этого дня верхнюю свою губу брить. Усы запустил.

Направили нас, свежепризванных, в военные лагеря Черё­мушки. Едем. «Че-рё-муш-ки», — раскладываю я по слогам. «Нежненько-то как!» — думаю. Представляются мне молоденькие такие, с прозрачной, чуть зелёненькой корой, деревца, все в цве­ту, в запахах — белокипенные, кудрявенькие. Посреди этой приро­ды — лагеря. Навроде пионерских... Только, слышу, их ещё и «Чёрто­вой ямой» поминают. Это-то название поточней оказалось.

Впоследствии на вопрос, почему Черёмушки, взводный Ляшонок мне так разъяснил:

—  Это намёк солдату даётся... Принюхивайся, мол. Черёмушки — цветочки, а ягодки — впереди. Без обману чтобы...

В этих-то вот Черёмушках и познакомился я с поварским черпаком, будь он трижды неладен. Направили наш взвод на подсобное хозяй­ство. Километров за шестьдесят. Задача — картошку из овощехрани­лищ на машины грузить. Котлы с нами едут, сковороды, прочая посу­да... Палатки растянули — ужин варить надо.

—  Кто может? — взводный Ляшонок спрашивает. Он у нас бедовый мужик был. Длинный, поджарый, лицом смуглый, верблюжьего цвета шинель на нём. Английская. В госпитале выдали. По самы пяты. Заглаз­но мы его звали «Чтоб я этого больше не слышал». Любимое изречение.

Ну, ладно... Поваров во взводе не оказалось. Прошёлся он вдоль шеренги да меня и облюбовал.

—  Корнилов, кажется?

—  Так точно, товарищ младший лейтенант!

—  Назначаетесь, боец Корнилов, поваром!

—  Я не умею, товарищ младший лейтенант. Отродясь не варивал.

—  Не умеешь — научим, не хочешь — заставим, — говорит. — Притом и грузчик из тебя — наилегчайший вес. Одним словом, надевай халат, и чтоб я этого больше не слышал — «не варивал».

И проклял я потом не раз эту лихую минуту. Вся моя служба шиво­рот-навыворот отсюда пошла. На погрузке, верно, благополучно всё обошлось. Картошки вдоволь. А это при третьей тыловой норме ох, как вкусно! Наворочаю два котла, салом заправлю — хвалят ребята. Зато в период подготовки — погорел. Свои же в плен взяли. Шишек наполу­чал, оскорблений... Впрочем, тут по порядку рассказать придётся.

Отправляется наш батальон на трёхдневные ученья. Без захода в казармы причём. Весь день и всю ночь перед этим дождь лил. Утром большой перестал — густой пошёл. Мелкой капелькой... Строимся мы на плацу, а он до того рассолодел — воробей след оставляет. Ветер рвёт. Собака Жучок к кухонному крыльцу бежит и хвост в нужной форме сдержать не может. Ломит его, гнёт, зад из-за этого заносит. Аж закру­жится пёсик. Кое-кому такое зрелище направление мысли испортило. Бывалые, верно, молчат, а свежепризванные непорядок усмотрели.

—  Мыслимо разве по такой погоде... — ворчат. — Добрый хозяин собаку... а тут — на трое суток...

—  Это кто про собаку? — навострил своё чуткое ухо Ляшонок. — Кто собаку помянул, какой нации?

—  Русская поговорка, русский, значит, и помянул, — невесело отве­чают из колонны. — Ну, тут и турок помянет, не токмо что...

—  Вот турок пусть и поминает, — отозвался взводный. — А мы — забудь! Забудь про собаку, ежели ты русский. Так-то, сынки...

Он, независимо от возраста, сынками почему-то нас звал.

—  Забудешь тут... За воротник вон напоминает, — доложил кто-то из строя.

—  Всё равно забудь, — подытожил взводный. — Немец на Волге, река солдаткой стала, а вы — про собаку... Отставить про собаку! Чтоб я это­го больше не слышал! После войны — пожалуйста...

Двенадцать часов мы сквозь всякую грязь шли. По жидкой, по густой и по паханой. Полную выкладку несли, плюс к тому каждую ниточку на тебе мелкой капелькой напитало. Ужинали сухим пайком. Ночевать в поле — по цепочке передали, костров не разводить: про­тивник близко. Греться по-пластунски и другим подобным способом. Ко всему этому, в порядке утешения, суворовское присловье: тяжело, мол, в ученье, легко в бою.

К полночи вызвездило, и принялся молодой морозец наши шинели отжимать.

—  Грейся, как пресмыкающиеся греются! — раздаётся голос взвод­ного. Он падает в длинной своей, до пят, шинели на живот и ползёт. Ползёт и приговаривает: «Сто метров туда — сто обратно. Сто туда... сто — обратно».

Ну, мороз — он командир звонкий. Всему батальону Ляшонкову команду донёс. Ползаем. Греемся. Кое-где ребята на «петушка» схо­дятся. Плечо в плечо сбегаются, локтями наддают. Тут же приёмы «Лёжа заряжай», «Встать!» изучаются, на спинах друг дружку взмёты­вают — оживлённо ночуем!

Неподалёку от меня два солдата разговор ведут, вроде сказки сказывают.

—  Случись сейчас в нашем батальоне чёрт и спроси, например, у тебя: «Какого счастья в первую очередь хочешь?» — чего бы ты ему на ушко шепнул?

—  А чего! Печку бы железянку... докрасна чтобы... Высохнуть... Согреться...

—  К этому бы ещё соломки сухой охапку. Ох и рванул бы!..

Впрочем, на темнозорьке некоторые и без соломки ухитрились.

И на корточках дремлют, и лёжа — бочком, подбородок в коленки. Дру­гие опять ноги шинельными полами запеленали, спина в спину храпа­ка дерут. Сорок вёрст как-никак отчмокали. А морозец — своё... «Подъ­ём» скомандовали — такая рать воспрянула, куда там черти годятся. У одних шинели пышные, в складках, звенят, гремят — что твои бале­рины заприплясывали. Которые пеленались — вскочат и тут же хрусть об землю. В три слоя им на ногах сукно сморозило.

Отмяли мало-мало шинелишки, хлебушка с селёдкой перекусили и по звонкой земельке, где бегом, где форсированным шагом опять к родным Черёмушкам. За восемь часов надо было успеть вернуться и тут же с ходу пойти в «наступление». Первые километры из ртов парило. Потом лбы задымились, спины, плечи. «Шире шаг» — подба­дривают командиры и тут же от Суворова... насчёт пота и крови.

К обеду небо опять седеть начало, синеть. И повалил снег. Густой, лохматый, ленивый. Хоть губой его лови.

Достигли мы нужного ориентира, развернулись в цепь и давай короткими перебежками белую землю пятнать. Пороша тоненькая, липкая. А падать надо да снова бежать. На «ура» пошли — мокрее вче­рашнего. Заняли неприятельские окопы. Отдыхай, ребята. Блажен­ствуй. А в них жиденько, склизко. Топчемся с ноги на ногу. Мысли какие-то разбивчивые в недоспанную голову лезут.

Переступишь — чмокнет глинкой, отлетят бредни. Стоим.

А ветерок с севера заворачивает, и индивидуальный палец у рука­вицы, которым на спусковой крючок нажимать, твердеть начинает, ледком подёргивается. Позёмка закружилась. И не в ноги она метёт — в глаза солдатские. Секёт, пронизывает. Стынем, синеем, потряхивать нас начинает.

—  Товарищ младший лейтенант, разрешите: сто метров туда, сто — обратно?

—  Пока светло...

Это потому, что по темноте придут из третьего батальона развед­чики. «Языка» у нас брать. Ползаем, в запас обогреваемся. Печку бы железянку, соломки бы сухой... Другого счастья нет.

Сейчас, бывает, встретишь обиженного такого, «несчастненько­го», судьбой недовольного и без ошибки определяешь. «А не бывал ты, паря, в Черёмушках! Да, да... В тех самых, которые «солдатскими цве­точками» назывались. Знал бы, какое такое счастье бывает! Помень­ше бы высказывался.

Ну, ладно. Братва, конечно, на сей раз единогласно решила: повез­ло Аркашке. Вызвали меня к командиру роты, и получил я приказа­нье отправиться в глубину своей обороны, в распоряжение повара. Горячий ужин батальону готовить. Через полчаса я уже, что говорит­ся, на седьмом небе был. Дрова подкладываешь — топка греет, крыш­ку откинешь — паром тебя до глубины души прохватывает, а спиной к кухне прислонишься — тут уж вовсе несказуемо. Теплынь, и каша там, внутри, будто райская птица скворчит.

Поужинали поздненько. В двенадцатом примерно часу. Выскреб я с разрешения повара остатки каши в ведро, другое полнёхонь­ко кипятку нацедил — несу в свой взвод. Мысли у меня прият­ные играют. «Ай да Аркашка, — скажут ребята. — Вот это товарищ! И кашки спроворил, и кипяточку догадался. Сто сот парень...». И вдруг как секанут этого «сто сот парня» телеграфным проводом по ногам — сразу подешевел. Кипяток в снег, каша набок, самому — затычку в рот и руки-ноги опутывают. Опутали и потащили. Дышу я через нос и постепенно догадываюсь, что я теперь не Аркаш­ка Корнилов, а «язык». И волокут меня не куда иначе, как в тре­тий батальон. Ну кому охота в плен попадаться, хоть бы и к своим? Задрыгался я по возможности, заизвивался... А братишка из тре­тьего батальона уставил мне кулачину под нос и поясняет шёпотом:

—  Свинцом налита, смертью пахнет...

Вот уж вижу сквозь позёмку — через линию окопов меня перено­сят. И никакого окрика! Никакой тревоги! Перестал я уважать свой батальон. Так запросто отдать бойца на произвол «противника» — это не каждая часть сумеет. А произвол сразу же начался, как только око­пы миновали. Во-первых, Карлушей меня назвали.

—  Тих-ха!.. — говорят. — Карлуша... Тиха. Погоди ногами ткать...

По пути к тройке, которая меня захватила, прикрывающая группа присоединилась. Потом ещё одна. И началось тут надо мной группо­вое издевательство. Поважит, повзвешивает который меня одной руч­кой на верёвках и выскажется:

—  Бараний вес взяли...

Другой, после такой же процедуры, ещё злей кольнёт:

—  Такого эрзаца под мышкой унесёшь.

А братишка, который кулак мне подносил, тот вовсе конкретно:

—  Где Гитлер? — спрашивает. — Сознавайся. Всё одно твоя фрау заговела теперь.

И чем дальше от окопов относят, тем нахальней становятся. Не кла­дут уж, а прямо бросают. Как саквояж какой...

—  Давайте, — рассуждают, — расшлёпаем его в чистом поле, а кашку съедим.

И тут кто-то славную мне мыслишку подкинул.

—  Каша-то, поди, наркомовская, пайковая... Попадёт ещё.

Братишка, который кулак мне показывал и про Гитлера спрашивал,

неподмесным звонкоголосым чалдоном оказался:

—  Не обязательно наркомовская. Левака это он сообразил. Точ­но кухольну крысу мы захватили... Сухохонька... сытёхонька... Ишь — икает...

—  Может, он задыхается?! Ототкнуть ему рот да спросить, — посо­чувствовал кто-то.

—  Верно! А то дразним соки...

И только мне успели затычку изо рта вынуть, закричал я сквозь все Черёмушки, на всю «Чёртову яму».

—  «Чэпэ» захотели? Там два отделения без ужина, а вы!.. — И связан­ными руками, помню, с присеста, ведро стал к спине приподнимать. С гирей ещё такой приём практикуют.

—  Не цокотись, не цокотись... — отопнул меня чалдон. — Сами чичас выясним... Ну дак как, ребя? — обратился он к разведчикам.

—  М-да-а... — промычал кто-то. — Хороша кашка, да наркомовская...

—  С адресом кашка! — отозвался второй.

—  Не расстрелявши языка, эту кашку не тронь... Продаст! Продашь ведь? — спросили у меня.

—  Продам! — пообещал я твёрдо.

—  Ну вот...

—  Да чего с ним разговариваете?! — задосадовал чалдон. — Учат вас, учат, лопоухих!.. Сто раз эть командиры тростили: действуй, как в боевой обстановке. Ну, ладно... действую! Захватил «языка» с кашей. Вынес на безопасно расстоянье. Жрать захотел. Как, спраши­вается, должон я распорядиться. Соболезновать, что противник нато­щак спать ляжет? В штаб её волокчи? Ежель по-настоящему, как Суво­ров учил, действовать, то при сичасном нашем аппетите должны мы эту кашу оказачить, и будет это само применительно к боевой обста­новке. Нам ишо благодарность за расторопность вынесут, ежель хоче­те знать.

Разведчики засмеялись:

—  Брюхо тебя, Сеня, учило, а не Суворов...

—  Именно! — закричал я. — Суворов говорил, сам голодай, а товари­ща накорми. А ты — чужую кашу жрать. Там не такие же бойцы?!

—  Слышишь, Сеня, — закивали на меня разведчики. — «Язык» не с проста ума это... Ну её к шуту и благодарность. Пусть плачут в эту кашу да благодарят бога, что не перевелись ещё рыцари в третьем батальоне.

—  Так разе... — заотступал чалдон, — в знак благородства разе...

«Сейчас отпустят!» — заликовал я и опять к ведру посунулся.

—  Куда-а! — опередил меня чалдон. — Не цокотись, сказано! Без тебя доставят... Из которой роты, взвода?

Представил я, что стою перед строем, а взводный Ляшонок длин­ным своим костлявым пальцем указывает на меня и приговаривает.

—  Видали благодетеля? Из плена кашки прислал!

Представил я такую картину и говорю:

—  Ладно... Ешьте, паразиты. Не наркомовская это. От раздачи поскрёбки.

Чалдона вдруг муха укусила.

—  Нет уж, дудки, чтоб я её теперь ел. Подвести хочешь?! Пиши перво расписку, что левака сообразил, тогда съем ложку.

—  Развяжите руки, — говорю, — напишу.

Разминаю пальцы, дую на них, а чалдон вне себя от радости:

—  Говорил — кухольная крыса, так и есть! Сухохонька! Сытёхонька! Ус в пшене. Ай да мы, дак мы!

Расписку он даже не прочитал. Где стоял, тут и к ведру плюхнулся:

—  Ротны миномёты — к бою!!!

В момент у кого из-под обмотки, у кого из-за пазухи засверка­ли над ведром ложки. Ведро сначала басом пело, но уже через мину­ту звенькать начало. И не успел я попытку к бегству предпринять, как чья-то ложка уж донышка добыла. Чалдон облизывает ротный свой миномёт и приговаривает:

—  От это язык дак язык! Чуть, ястри тя, язык с таким «язы­ком» не проглонул. И где таки родятся — ишо бы одного засватать... С конпотом.

Дали мне в руки порожнее ведро — повели. На допросе я отвечать категорически отказался. Даже фамилию свою не называю. А им её надо.

Маялись они со мной, маялись, и опять же чалдон — цоп с меня шапку и читает на подкладке:

—  Кор-ни-лов А. Ондрей, Онтон, Олексей? — перечислил он. — Кто будешь?

—  Окулька, — сказал я.

—  Чего?! — воспрянул чалдон. — А пошто же ты в поле не сказал нам, что ты Окулька? И мы тоже добры?.. — развернулся он к разведчикам. — Вязали человека, рот затыкали, а что Окулька и недощупали. Ай-я-я- я-яй, — засожалел он. — До свежих веников себе этого не простю.

Вернулся батальон в обед. На плацу разбор учений состоялся. Где ладно, где неладно. Неладно, конечно, оказалось, что «языка» украли. Притом незаметно. В этом случае часть вины с меня как бы скидыва­лась. Один против троих всё-таки.

Ну, разобрались. Отдана была команда оружье чистить. Чистили полусонные. Обед заодно с ужином выдали. Чтоб не будить лишний раз. Уж и так один браток воткнул нос в кашу и спит.

Я это к чему рассказал? К тому, что в таких вот учениях, если правиль­но понимаю, не только боевое качество в солдате воспитывалось, а и зло росло, ненависть. Сначала в виде досады на командиров. Вроде той, что добрый, мол, хозяин собаки не выгонит. А когда поползаещь рядом с ними, на посинелые их губы насмотришься, уверишься, что и от мокра, и от мороза одинаково вам льготы отпущены, — другое тут начинает твоя голова соображать. Поточнее адреса выбираешь. И накапливает­ся тогда в солдате истинная драгоценная злость. Сердце от неё, говорят, разбухает, к горлу удушье подступается. Ляшонок не раз повторял:

—  Желези душу, ребята. Фашиста — его на лютость берут, на беспо­щаду. Без злости ты как винтовка без бойка.

Начну я свою душу проверять, сколько в ней злости накопилось, нет в ней ни рожна. Пакость какая-то около сердца копошится, а настоя­щей злости нет. Наоборот. Рад я даже, что наравне с другими всякое такое претерпеваю. Ей-богу, рад! Потому что таился во мне постоян­ный страх. Вот явится, думаю, из Сибирского военного округа генерал, увидит он меня и спросит у взводного:

— А этого молекула кто в строй поставил? Отчислить его, чтобы левый фланг не позорил!

Сам себя подозревал! Вроде какой обман я совершил, что в воен­ной шинели оказался. А всё оттого, что заторкали меня с малолетства. Как гусёк я с подстриженными крыльями... Однако не сдаюсь! Мно­го ли, думаю, Суворов рослей меня был. А закалялся человек — ледяной водой обливался, на жёстких постелях спал, военные упражненья — и вот, пожалуйста. От Суворова к будущим боевым действиям пере­йду. Тут примериваться начну. Вот стрелил командир заветную раке­ту, и бегу я через гремучее поле. Земля подо мной пружинит, в четыре глаза вижу, пальцы к винтовке прикипели, сила во мне дикая — ввухх! Повстречайся-ка с таким головоотпетым!

Как видите, не кашу варить-развозить замышлял.




Куда девался «второй фронт»?

Но так уж военная служба устроена. Солдат в ней предпола­гает, а командир располагает. Добрались мы до фронта, и попал я там из боевого взвода в хозяйственный. Поваров опять недоста­ёт. «А Аркашка? — вспомнили. На подсобном варил, на ученьях... В плен даже с кашей попадал!». И затиснули меня отцы-командиры, о чём сроду в уме не держал, в кашеварское сословье. При этом «не пре­кословить» велели. «Исполняйте команду!» — прикрикнули. Куда дева­ешься? Варю. Старший повар мне подсказывает. Учит междуделком.

Через пару недель я уж в специях разбираться стал. Да, честно ска­зать, мудрёные ли они, фронтовые солдатские приварки! Суп с сушё­ной картошкой и с таким же луком, горошница из концентрата, каши: перловая, ячневая, овсяная «и-го-го» — известные разносолы.

Больше всего с американской колбасой возни было. Она даже не колбаса, а фарш такой розовый, студнем скреплённый. Припра­вы там всякие — кушать, в общем, можно, и очень даже. Доставлялась она нам в жёлтых, с американской росписью, банках. Сперва, значит, эти банки вскрываешь, а потом фарш режешь. Тут дело вовсе уж юве­лирное! Следишь, чтобы ровными пластиками получалось. В зависи­мости от меню: пятьдесят там грамм или семьдесят... У поваров эта процедура именовалась «второй фронт делить». Солдаты опять такой ломтик (он другой раз на солнышке просвечивал) раз в хобот кинуть называли. А чаще — «кусочек второго фронта». Проглотит солдат этот пластик и икнёт. Для провокации. Чтобы следом сказать подловчи­ло: союзники, мол, помянули. Не объелся ли рус Иван. С этим-то вот «кусочком второго фронта» и произошла последующая моя история.

Командир нашего батальона от нас же питался. Из солдатского, то есть, котла. Ординарец ему носил — Сенька Мастерских. И оказал­ся этот Сенька тем самым чалдоном, который меня в плен на ученьях брал. Везде и всюду представлял он из себя эдакого пройдисветно­го неотступного и настырного бабника. По обличью-то подходящ для этого был. Сероглазый, щёки всегда накалённые, нос объёмный, голос грубый, мужественный. Чуб из-под пилотки чёрт те куда вьётся. Грудь колесом, мускулы вперекат... Три года мы с этим Сенькой сослу­живцы были, и все эти три года он похождения свои рассказывал.

Где Сеньке верить, где не верить — чёрт, как говорится, ногу сломит. Придёт, бывало, с котелками и караулит, когда я черпак из рук выпущу. Я уж догадываюсь, в чём дело.

—  Опять? — спрашиваю.

—  Надо! — оживится он. — Комбат не раньше как через час вернётся.

—  Куда теперь?

—  Понимаешь ли... Татарочка одна... Снайперка. Глазишши — во! Фигуристая!

Сколько он мне своих зазноб ни описывал, у каждой обязательно «глазишши — во!» и каждая «фигуристая».

Караулит он свободную мою от черпака минуту, чтобы моим согла­сьем заручиться. Я бы котелки в комбатскую землянку отнёс, а ему бы небольшое увольнение в это время выкроилось. На предмет свидания. Ну, я и услужу.

—  Беги, — говорю. — Целовать случится — от нашего имени разок чмокни... В азиатски губки.

И усик тоже крутну, для солидарности. Они у меня к той поре колеч­ко уж пустили Сфотографироваться только не удавалось.

Короче, на такой вот тропке и укоренилась наша с Сенькой дружба. Про «плен» и не поминаем. Когда меня контузило и кашей приварило, он даже в медсанбат ко мне прибегал. Проведывал. Спрашивает, как кор­мят, чем лечат, а сам серыми своими по сёстрам — зырь! по санитаркам — стрель! Я про противостолбнячный укол толкую, а ему уж недосуг.

—  Эту вон как зовут?

—  Вера, — говорю, или там — Маруся,

—  Доб-ра-а-а... — протянет. — И-ихх! Аж глаз, как у волка на козу, заболел.

Отлежал я две недели, вернулся опять к черпакам, котлам, ско­вородочкам. И тут мы такого с Сенькой натворили, что появилось на всём нашем фронте новое присловье. А всё через его привержен­ность. Прибегает он, помню, за завтраком и аж ногами, как застоялый конь, бьёт.

—  В чём дело? — спрашиваю.

—  Комбата в штаб вызвали... ты отнеси... я сбегаю.

—  Куда?

—  В третий. Токо-токо по телефону звонили!.. Немку там разведчи­ки изловили. Посмотреть, каки немки...

—  Ну, дуй, — говорю. — Потом расскажешь.

Тут надо пару слов про нашего комбата сказать.

Он из запаса призван был. Командирской этой стати ни в голосе, ни в походке у него не замечалось. Добрый, спокойный всегда, мягко­го такого характера человек, стеснительный даже. Чтобы когда голос повысил — ни солдат, ни офицер от него грубого слова не слыхали. Уважали его. Он в гражданке историей религии занимался. Учёная степень ему за это была присвоена. Протопоп Аввакум его интересо­вал. Всех староверов в батальоне знал. Тут обстрел страшенный, нака­ты в землянке дрожат, стены сыпятся, а он с каким-нибудь борода­чом про «собаку Никона» толкует. Или карту расчерчивает. Циркулем там отмеривает, пометочки ставит. И всегда при этом песенку себе под нос поуркивает. Никаких нервов.

Любил я его до невозможности. И он меня привечал. Так что отне­сти ему обед или там завтрак — всегда с моим радостным удоволь­ствием. Ну и в этот раз... Наложил я в котелки каши, поверх каши упо­мянутой американской колбасы: Сеньке-обжоре — поменьше кусочек, комбату — побольше. Понёс.

Подхожу к землянке — дверь настежь, а самого нет. В штабе. Поста­вил я на полочку котелки и удалился. Дверь не прихлопнул. Может, для проветривания, думаю, так оставлена.

В этот промежуток, когда я ушёл, а Сенька ещё не воротился, и угадай-ка им против самого парадного немецкая мина. Часть оскол­ков в землянку ушла. Пока Сенька ход сообщения подправлял — ком­бат успел вернуться.

—  Давай, — говорит, — Сеня, завтракать будем.

И тот, растяпа, не поглядевши в котелок, подносит.

—  Что это?! — ужаснулся комбат и от стола отбежал.

Глянул Сенька — его тоже отшатнуло. Заместо колбасы растяну­лась повдоль каши седая старая крыса. Деревни-то кругом поразби­ты были, а этот зверь, как известно, без человека жить не любит — вот и переселились они в окопы. Хоть и обстрелы, зато хлебушком пахнет. Упокойница и рискнула... Сенька ушёл, я каши принёс — тоже ушёл, осталась она сама себе в землянке хозяйка. На топчан, видно, взобра­лась, оттуда — на полку. А там и в котелок приспособилась. Крошки этой американской колбасы тварь не оставила. Верных три солдатских пайка... Тут её осколком от мины и поразило. Котелок насквозь, крысу наповал. Сенька, значит, такой гарнирчик и преподнёс...

Подходит обед — комбат не ест.

Ужин подходит — не ест.

На второй день тоже не ест.

Сенька с лица осунулся.

На третий день приносит он мне кусок баранины.

—  Ты сашлык умеешь делать?

—  Сделаем, — говорю, — расспрошу...

Нажарил я шашлыка, дух по всему фронту.

—  Неси, Семён!

Через час ворочается мой Сеня, молчит.

—  Ест? — спрашиваю.

—  Не из наших с тобой рук, — заизламывал он губы. — В третий батальон ходит... Поганые мы ему теперь...

И ещё раз проклял я тот час, когда взводный Ляшонок к котлу меня определил. Ведь это надо же: в плен попадался, кашей обожгло, а последнее — того красивее.

Проходит неделя — не ест комбат.

Сенька чуть не плачет. Ни про одну дролю не вспоминает. Что делать? Что делать? — убивается. Тут меня и осенило:

—  Знаешь что, Сенька! — говорю. — Давай напишем рапорта! Жела­ем, мол, на передовую...

Так и сделали.

Прочитал комбат нашу писанину, побарабанил по столу пальцами и говорит:

—  Спасибо, ребята. За вашу чуткость спасибо... За человечность. Ведь я бы скорей в дистрофики перешёл, а еды бы от вас не принял. Вы, — говорит, — конечно, не виноваты, но одним видом своим... пони­маете?.. Сомнительный я страшно...

Сенька слезами захлёбывается:

—  Виноваты, товарищ комбат, виноваты... Немку я ходил смотреть... Поганые мы вам теперь. Простите нас...

—  Бог простит, — пошутил комбат. — Куда желаете пойти?

Набрался я духу и рубанул:

—  В разведку! К Ляшонку!

—  Добре!

Через два часа сдал я новому повару всякую шуру-муру. И отправи­лись мы с Семёном в разведвзвод.

Постепенно эта история, как повар да ординарец чуть своего ком­бата голодом не уморили, и по другим частям разошлась. Бьёмся мы на Орловско-Курской дуге в сорок третьем году, аж только копоть встаёт, как бьёмся. На гимнастёрках прах, в небе пепел и дыми­на, дымина — до солнышка. Тлеет оно там, как уголёк, как ветошка какая — ни цветочек не обогрет, ни шмелино крылышко. Куда поде­валась его ясная сила! По утрам красные туманы от земли поднима­ются над мертвецами, над окопами, над батареями. Былинное русское поле! Они цветут сегодня в солдатской памяти, огненные те палестин­ки, где ронялась, скипалась с землёй его кровь, где и жилой, и костью, и потрохом, и оборонным значком заслонял он первозванную свою, до братской могилы необходимую Родину. Ой, дуга, дуга! По самую эту, по самый колокольчик обмыта ты нашей горячей.

Есть у русского неодолимая от века особая привычка рвать в бес­пощадную минуту на себе рубаху... Он и посейчас у меня в глазах, тот артиллерист, от пушки прямой наводки! Один от всего расчёта остался. Орудие покалечено. В двадцати метрах — «тигры». Брызнули пуговки с пыльной его гимнастёрки, разом же лопнули вязки на нижней, на бязе­вой! Взнялась, засияла потная, в грязных подтёках грудь, дохнула разок. Гранату к ней прислонил, невыстреленный снаряд обнял и — помяни меня, Родина... Только пуговки от него остались!

Их много ещё на беспощадной Орловско-Курской разыщут... Грана­те перед взрывом кольцо надо выдернуть, а русскому — душу от пуго­вок освободить. Рванула, так чтоб рванула...

Пивнёт солдат между третьей и четвёртой танковой атакой глоток воды... Пивнёт глоток и захрипит:

—  Что же они!.. Ослепли? Не видют, что ли... Не знают...

—  Кто ослеп?

—  Воздух! — раздаётся команда.

—  Танки! — раздаётся команда.

—  Бронебойные подавай!!!

Стреляем, глохнем, взлетаем в воздух, выгребаемся из земли, опять стреляем, хрипим, умираем, взрываемся, горим — и не гнётся Орлов­ско-Курская, не ломится.

—  Ты мне чего-то между атаками толковал? Ослеп, мол.

—  Про союзников я... Про второй фронт.

—  Ххе! Хватился! Его, сказывают, крыса съела.

—  Нет, я сурьёзно...

—  А весь тебе тут и сурьёз. Стой, пока не умрёшь!..

Взводный Ляшонок тоже такие разговоры пресекал. Длинным сво­им костлявым пальцем поколеблет и подведёт:

—  Чтоб я этого больше не слышал. Гулькин носик там, а не фронт. Надейся на русский штык, на русскую горбушку и на такую же луковку. С тем и бейся... А кто по колбасе затосковал — Сеньке вон с Аркашкой чубы надерите.

Да, много раз доводилось такую прибаутку слышать, что «вто­рой фронт крыса съела». Как бы в солдатские предания мы с Сенькой из-за неё угадали. Кусочек, мол, был, и тот по халатности стравили.




Сибирский клиент

Ну, ладно... Как меня варило, с кашей когда подорвался, я уже мель­ком упоминал. Осталось рассказать, как смолило.

В разведке приспособили меня передние края противника разми­нировать да колючую проволоку там резать. Проходы захватгруппам делал. Иногда ночь за этим занятьем проведёшь, иногда — две. Мины время отнимали. Каждый вершок земли и ощупаешь, и обнюхаешь. Да и разряжать её — не поллитру раскупорить. Там и натяжные попа­дались, и подвесные, и с подскоком. Я их в ту пору слепком, на ощупь определял. Ляшонок этого требовал. В группу захвата меня, конечно, не брали, ну, а то, что я маленький, вёрткий, это он ценил.

—  В консервной банке поместится! — говорил.

И вот режу я один раз проволоку. Ножницы раззявлю и жду близ­кой очереди. Из пулемёта там или из автомата. Затрещит, я под этот момент хрусть — и перекушу ниточку. Опять жду. До противника метров десять-двенадцать. Окопы у них по высоте шли. Раньше на ней лес рос, да артиллерия его посекла. И стволы, и суки. Но часть всё-таки, хоть и калеченого, а стоит. Забеспокоились что-то мои «гансы». Одна ракета взлетает, другая, третья... Ужался я в землю, застыл и слушаю, как травы растут. Что дальше произошло, об этом мне ребята из группы прикры­тия потом рассказывали. У них на глазах... Одна ракета, значит, сучка коснулась. Ну и срикошетила. Не вверх, а по-над землёй пошла. Сгореть поэтому в воздухе не успела. Приземлилась рядом с моей расписанной травами и опенками каской и подсвечивает. Шипит, свистит, искрами плюётся. Ребята думали, что я убитый, раз не вскакиваю, а я — нет. Про­несло как-то под меня искру, и чую — затрещал мой правый ус. Засвора­чивало его, закипел он, палениной запахло. И тут как прикалит повдоль верхней губы, под ноздрёй, ажно во все позвонки стрелило. Какой силой я не зашевелился — самому потом удивительно. Догорела ракета, маз­нул я пальцами по правому усу — ни волоска. Прахом осыпались. И кожа вспупырилась. Короче — заданье выполнил, на доклад явился. Рапортую Ляшонку.

—  Чем же мне тебя, Корнилов, наградить? — восхитился взвод­ный. — Собачья у тебя выдержка! Это ж для разведчика — зеница ока! Ай да Аркаша наш...

Вижу я, что официальный разговор кончился.

—  Дайте зеркало! — прошу у ребят.

Глянул на себя — косомордый какой-то стал, устрашительный.

—  Дайте, — говорю, — и бритву, раз так...

Сенька меня уговаривать: к чему да зачем... «Что тебе, к бабам идти? — говорит. — Ходи одноусым! Нам ты привычный, а верующего фашиста испугать даже можешь. Подумает — из пекла вырвался. Черти не досмолили».

Слышу, и взводный его поддерживает:

—  Такой ущерб в физиономии — это же явный признак... Прибудет, скажем, к нам командир дивизии, кинет взгляд: «Что за беспропор­ция?» — «Корнилов, товарищ генерал! Ракетой которого живьём смо­лило». Пусть знают, как разведданные достаются.

Остальные ребята — тоже:

—  В Берлине, Аркаша, побреешься. Самого Геббельса заставим!

Не стал я бриться, раз всем желательно.

Ну, как дальше воевалось, долго рассказывать. За обгорелый ус ордена Славы удостоили и в чине повысили. Ефрейтором стали Аркаш­ку звать. Впоследствии ещё две медали. Не возле каши всё-таки... В разведке.

И вот наступил день, когда ходили мы без вина пьяные, выше серд­ца гордые, по звёздочку счастливые, вовек непобедимые. Под ногами у нас ныли проклятые нашими матерями камни, а высоко над голова­ми краснокрылым орлом клекотал победный наш флаг. Сенька глядел на него восторженный и без перестану бил из пистолета в фашистское поднебесье.

—  И бога вашего добьём! — ревел он.

В смертный час эти деньки вспомню.

Недели через две спохватились ребята, что побрить меня в Берли­не обещались. Они-то, может, и для шутки, а меня это дело всерьёз беспокоило. Потому что правый ус мой после ожога седой стал расти. Лунёвый какой-то.

Врачи по-разному догадывались: одни на нервную почву упирали, другие опять про волосяные луковицы твердили. Переродились, мол, вот и сивеет. На фронте-то я и таким хорош был, а поскольку мирное время, гражданское всякое населенье на тебя смотрит — неприятно даже другой раз.

—  Вот же микроб! — досадовали ребята на Геббельса. — Ровно чуял, что ему тебя брить заклято.

И тут же такое предположение высказывали: может, оно и к лучше­му, что он себя порешил. У него сейчас бы знаешь, как рука тряслась? Ещё зарезал бы нашего Аркашку в конце всех сражений.

У меня же задумка была — сфотографироваться усатому, а потом я и без Геббельса с ними разделался бы.

Откровенно сказать — неохота было держать на виду такую фрице­ву памятку. Ни рана, ни полраны... В этом случае у меня даже злость временами появлялась. Ненадолго, правда... Зашучивали её Геббель­сом... Ещё чем-нибудь. Один только Сеня, мой корешок, близко это к сердцу принимал:

—  Сфотографируется, вот и побреемся, — загадывал он скалозу­бам. — Не только побреемся, а и завиться даже можем, подеколонить- ся. Ногти даже можем выкрасить.

—  Это где же так? — настораживаются ребята.

На Сеньку такие вопросы, как бодрящий укол, действовали:

—  Парикмахерша тут одна... Глазишши — во! Фигуристая!

Ребята смеются: «Ай да Сенька!».

—  Смотри, на нацистку не нарвись, — предостерегают. — У них ведь и среди баб были!

—  А хоть бы... кха... и нацистка, — прокрякнет он грубым голосом. — По мне, нацистка ещё лучше. В собственной берлоге, как говорится... Живо перевоспитаю.

Куда этого Сеньку подеваешь? Жил-был. Историю творил.

Ну, сфотографировался я — отправляемся мы с ним бриться.

—  А нас и не зовёте? — прилаживаются разведчики.

—  Пойдёмте и вы... — снизошёл Сенька к ребятам. — Другой бы спо­рить стал, а я — пожалуйста... Всех перезнакомлю. Где — по-немецкому, где — по-международному.

Пошли мы.

И чем дальше уходим, тем неразговорчивей становится наш Семён. Нахмурился, озаботился, на глазах парень линяет. А на ближних под­ступах к парикмахерской вовсе остановился. Потрогал чуб и говорит:

—  Вы, братва, чтобы без всяких выходок... Мы не кто-нибудь! И никакие они не нацистки, а настоящие трудящиеся немецкие девуш­ки. У Берты отец даже ротфронтец был. Уморили его... Нормальные девчата... Хозяин вот у них мутный. Берта говорит, что раньше этой парикмахерской евреи владели... Через сынов будто он её охлопотал. В штурмовичках ходили. Сейчас где-то лапти сушат, неизвестно, где...

Вошли в парикмахерскую.

—  Битте! Битте! — захлопотали у каждого креслица немочки.

Ну, ребята не теряются. Моментом устроились. Один я не «битте» остался. Мастера не хватает. Тогда одна завитая каракульча — шмыг во внутреннюю дверь. Через пару минут возвращается. А за ней висло­носая эдакая, костлявая фигура поторапливается. Хозяин сам.

—  Чито шеляить? — спрашивает по-русски и в улыбке растекается.

—  Усы, — показываю, — снять.

Затребовал он прибор — инструменты налаживает. Наши с Сенькой зеркала друг против друга оказались. Подмигиваю я евоному отраже­нью, рожи корчу — не замечает. На Берту пялится. Глянул и я на сво­его — «бя-а»! Ну, напророчили, думаю. Почище Геббельса... А Сенька блаженствует! Берта, подозревать надо, кончик носа ему ущемляет, а у него от этого губы поперёк зеркала ползут, ползут...

«Везёт же...» — вздохнул я.

Принялся и мой меня обрабатывать.

Захватит несколько усинок, отстригнёт их — и на стекло.

—  Не тревожьить? — спрашивает.

—  Нет, — говорю. — Валяй.

Левый ус в одну кучечку сложил, правый — в другую.

—  А отшево расна порода? — спрашивает.

Разномастные, значит, почему. Ну, не стану же я ему объяснять, что ихней ракетой меня обсмолило!

—  Это, — говорю, — потому, что я на дедушку похожу... На гросфате­ра. Понял?

—  Та, та... Не тревожьить?

—  Бузуй, — говорю.

Дошло до бритья. Когда стал он пальцем по подносью моему про­гуливаться, меня ажно мурашками тронуло: «Издевается или мода такая?» Глянул на ребят — тем тоже это место пальчиками смазывают. Но ведь палец-то пальцу разница... Ребятам, может, приятно даже... А мой, отвратительный, прямо на коготках мне услуживает.

—  Не тревожьить?

—  Нет. Кончай!

Ещё разок поведёт бритвой и опять:

—  Не тревожьить?

И вступило тут вдруг в меня неимоверное дикое зло.

«Подлый твой мир... — думаю. — Вежливый стал! А когда мне их смолило, когда землю нашу жёг, в душегубках травил, в рвы живых закапывал?» И задохнулся. Воздуху не стало хватать.

А в памяти и голоса, и виденья: «Забудь про собаку, сынки, ежели русские».

И печи, печи да трубы на разорённой русской земле.

И два моря — слёзное да кровавое, — которые мы перешли.

Вскочил я с кресла и прямо намыленный зарычал:

—  Тревожит, спрашиваешь? Вежливый стал?! Нет, Аркашке сей­час ни вот столь не тревожит. Вон он, наш флаг, — зашивороток его к окошку подвёл. — Видишь?.. И опаси тебя бог, германска бритва, что­бы меня опять когда затревожило! Шкуру спущу, — говорю. — Суста­вы, — кричу, — перепутаю!..

Ну, разозлился, словом.

Ребята с кресел пососкакивали — недоумевают на меня. Девча­та поднапугались. У немца нижняя жевалка на покойницкий манер отвиснула. А я про свои состриженные усы думаю.

«Сметёт... — думаю. — Сожгёт... Или, того лучше, в матрац заложит, спать на них будет. Так нет же!». Собрал я их в носовой платочек и так, недобритый, в своё расположение ушёл. Связал их шёлковой ниткой, футлярчик им сшил.

Теперь вот берегу. Внукам, правнукам передам.

«Славьте дедушковы усы, ребята. В них дух Победы унюхивается, незабываемого Мая цветенье угадывается. Во порохе они копчёные, орденом Славы отмеченные, гребня истории удостоенные — торчали там, шевелились... Славьте, ребята, дедушковы, гвардейские!».

Впрочем, пока внуков нет, я их заместо наглядного пособья держу. Для недобитых и начинающих... Иногда, бывает, приходится с ихни­ми портретами беседы проводить. Из газеток повырезаны. Выстрою я их, всю реванш-агрессию, полукружьем, усы на серёдку выкину и спрашиваю задушевно:

—  Скребётесь?.. Неймётся вам? Ну, ну... Это ведь, — говорю, — дело нехитрое. Начать только да кончить. А кончается это тем, что бреют потом ефрейтора Аркашку да ежеминутно, со всей чуткостью, сверя­ются: «Не тревожит вам? Не беспокоит? Бритва не волокёт?»

Так что давайте-ка лучше я дома буду бриться. И мне покойней, и вам на мыло не тратиться.

_1960_






Аврорин табачок


Спасибочко — не курю. Я табачок через нос употребляю. С граждан­ской войны привычка. Не желаете щепотку? Как хотите... Редко, гово­рите, встречать приходится нюхальщиков? Это верно. Вымирает наш брат. Скоро и на развод не останется... Папиросы да махорка на каж­дой полке, а «нюхального» с огнём поискать. Откуда же ему наро­диться, нюхальщику-то? Ну, да беда не велика! Мы вот-вот отнюха­ем своё, а молодёжь — кури каждый свой сорт. Я поначалу тоже курил. А нюхать — это уж в партизанском бытье начал. Мы одно время пого­ловно, считай, всем отрядом носы смолили.

Случай такой вывернулся. Прослышал наш командир, что в одном японском гарнизоне овёс на складах лежит. Решили мы этот овёс, что бы ни стоило, добыть. Потому — зарез выходил: зима, тайга, бескормица. Нашу «кавалерию» хоть сейчас на поганник вывози, хоть денёк погодя. Истощали кони — нога за ногу задевает... Ну и одной ночью расхлеста­ли мы япошек. Овёс забрали, бинты, лекарства, харч, конечно, и, между прочим, пять ящиков табаку этого захватили. С куревом-то у нас тоже «ох» было... Мох да венчик в завёртку шёл. Вот и перешли на понюшки.

Другие химики водой пробовали его смачивать, чтобы в крупку потом согнать — да без толку. И так и эдак истязали табачишко, а тоже к тому же подошли, что и мы, грешные. Тоже зелёную жижку по под­носью пустили. Чиху было по первости! Смеху! Весёлый табачок ока­зался. Так, с шутками да смешками, и подзаразились нюхать. Дру­гие на всю жизнь унаследовали. Ну, и я табакерочкой обзавёлся. Она, видите, предназначена, чтобы масло ружейное, щёлочь в ней таскать — армейская, словом, маслёнка. А при надобности и под табак годится. У кого изжога бывает — соду в ней носит, писарь чернила разводит, охотник — пистоны, стрихнин хоронит; под всякую нужду посудин­ка. Как говорите? В музей сдать? Партизанская, стало быть, табакерка? М-да-а... Оно, конечно, лестно ей в музее стоять, да по заслуге ли честь? Всего-то и боедействия от неё, что партизанскому носу скучать не дава­ла... Нет уж, если ставить табакерку в музей, то не эту. Нет, не эту...

А есть такая! Вот та по всем статьям заслуженная. Многим она известна была. Где она сейчас — точно не скажу, а на след наведу.

Ходил у нас на известье да славе паренёк один... Федей прозывал­ся. Попутно ещё Шкетом... Отменной храбрости и героизму парнишко был. Партизанский связной и разведчик... Отчаянная голова, трижды отпетая! И всего-то ему в ту пору восемнадцатый годок шёл.

На слыху он стал после того, как у командира полка «дикой» калмы­ковской дивизии среди бела дня коня в тайгу угнал. Японского повара, в кашеварке завинченного, он же привёз. Тот, значит, подгорелые пен­ки выскребал. Ростичка небольшого — воткнётся с головой в кашеварку и скоргочет ножом. На цыпочках вытягивается... Ну, Шкет его и уследил! Приподнял за лодыжечкё, ноги в котел завернул, крышкой прихлопнул да по лошадям. Кашеварка-то запряжена была за водой ехать.

Мы вторую неделю на сухарях да жмыховых лепёшках перебива­лись, а тут, смотрим, каша подъезжает. В один момент котелки, миски в руки, ложки наизготовку — окружили трофею.

А Федя на нас:

—  Вы что! С голодного острова, что ли? Никакого порядка!.. А ну, ста­новись в затылок, разевай глаза, звенькай в котелки — всех удоволю!

С тем и отвинтил крышку.

Японча поднялся, плачет стоит, а мы такое «га-га-га» по тайге пустили, аж шишка валится. Накормил, прокурат!

Много, одним словом, за ним удалых дел значилось. Он и калмы­ковцам и японцам солоно достался. Немало ихнего брата изловил да жизни решил. Сумму даже за него назначили. Только Шкет и ухом не вёл! Своё продолжал...

Храбрость, однако, храбростью, да не одной ею знаменит был наш Федя! В редком отряде про его табакерку не наслышаны были. Порох берёг в ней Федя...

Он в самую революцию, в Октябрьскую, значит, в Петрограде про­живал. Ну, и когда «Аврора» сыграла Керенскому отходную, он наутро где-то раздобыл лодчонку да и пригрёбся к крейсеру.

—  Чего надо? — спрашивают. — Кто таков?

А он поднялся в рост в лодке-то и звонкоголосит на всю Неву:

—  Товарищи революционные матросы! На Тихий океан я еду... Батя у меня там на флоте!.. Дайте мне горстку пороху, которым вы по старо­му миру палили, я его Тихому океану покажу.

Его гнать:

—  Брысь отсюда, салажонок! Не знаешь — к военному кораблю под­ходить не дозволено?! Надрать вот уши-то!..

Другие опять налима в штаны засадить грозятся.

Так бы ему и уплыть ни с чем, кабы не один заряжающий.

—  А что, — говорит, — братки, ежели нам и в самом деле Тихо­му океану нашего авроринского балтийского порошку послать?! Для затравочки! Там, поди-ка, тоже дела будут... Мы аукнули — им откликнуться!

Ну, значит, задел он ребят за живое этими словами. Они, флотские-то, любят друг перед другом... Знай, мол, Тихий океан, наших, балтийских!

Допрашивать они Федьку давай:

—  А верно ли, на Тихий поедешь? Может, трёп один.

—  Утонуть мне на этом месте и дна не достать невского! — поклялся им Шкет.

Заряжающий тогда добыл макоронок пять пушечного пороху, пору­шил их, намял в табакерку и подаёт Феде:

—  Держи, голубь. Это ничего, что крупного помола... Мировая бур­жуазия и от такого зачихает. Заводной, гневливый, разрывчатый — вези ей на понюшку.

Как там дальше было, не скажу, а только не доехал Федя до океа­ну. Время вихревое шло, людей, что крупинки в кипятке, размётыва­ло — на большой скорости жизнь громыхала. И очутился Федя заместо Тихого в тайге партизанской. Так уж ему путь пролёг.

По своей должности связного приходилось ему, и нереденько, в другие отряды выезжать. Где ни появится, уже без того не уедет, что­бы табакерку с порохом не показать. Наслышан народ был, какой он «табачок» в ней таскает, ну и любопытствовали: кто на ладони рассмо­трит, кто нюхать примется, а кто и на зуб пробует.

Был у нас в отряде старикашка один, Мокеич, вроде лекаря значил­ся. Кровь останавливал, корешками, травами пользовал и, между про­чим, ловко диких пчёл выискивал. Идёт, бывало, из тайги, всякой этой зелёной муравой обвесится и туесок-другой мёду тащит. Но не пофар­тило ему в ту осень: напали на него шершни да так отделали, что он до рождества пухлый ходил и глазами скудаться стал. И вот увидел он один раз у Феди этот порох, сослепу-то смекнул:

—  Отдели мне, сынок, щепоточку! Я по весне грядку-другую вско­паю да посажу...

—  Чего посадишь, дедко?

—  Да батуну этого самого. Он знаешь, от цинги как пользует... Я бы и зимой его ростил в ящиках, да беда, семян нет.

Запохохатывали. Он сослепу-то порох за луковые семена принял.

—  Нет, дедко... — говорит Федя. — Не выйдет у тебя... Грядки мало­ваты будут. Из этих семян такой батун вырастает — в мировом мас­штабе. Глаза защиплет. Порох это, дедко, с крейсера «Авроры».

Старичонка услыхал такое — вовсе привязался.

—  Дай, сынок, хоть полнапёрсточка, хоть пять зёрнышков!

—  Да к чему они тебе?

—  На лекарство, сынок. Выпьешь ты, скажем, у меня коренька настой, поглядишь на эти зёрнышки — истин бог, сразу здоровше ста­нешь!.. На мою догадку, непростой это порох... Ляксандра-то Фёдоро­вича Керенского в одночасье в акушерку переделало. Мужеских статей лишило... А что Ляксандру неладно, нам в аккурат.

Матвейко Бурчеев забеспокоился.

—  То ись как — в аккурат? Стало быть, и мы в девках ходи? Нагово­ришь, куриная слепота!..

—  Вот, выходит, что глупый ты есть, Матвейка, хоть и по ноздри обволосател... Для пролетарьяту в этом порохе совсем другой дух унюхивается.

—  Какой же бы это дух?

—  А такой дух, что вставай, проклятьем заклеймённый. Вот какой дух!

—  Тебя послушать, дак хоть сейчас в комиссары ставь! А над лекар­ством шептуна пущаешь отченашева... Суеверец...

—  Да ведь не всем же, Матвеюшко, как ты, в задор да волчьим зубом! Я тебе над лекарством отчитаю шепотком, и пей со Христом. Тебе пользительно, и мне приятно...

Федя хохочет. Поглянулся ему Мокеич.

—  Держи, — говорит, — дедко, пороху! Во-первых, за то, что ты идей­ный, а во-вторых, мыслишку мне одну подкинул. Лечи революцион­ных бойцов!

Отсыпал ему толику, сам к командиру подался. Ему, видишь, в город частенько приходилось пробираться... На связь с левобереж­ными партизанами выходил. А связь эту мы держали через одного старикашку. Тот на базаре с морской свинкой промышлял... Подашь старикашке деньги, он буркнет ей что-то, свинка и сдействует. Бумаж­ку из ящика зубками выдернет — и, пожалуйста, читай свою судьбу на предбудущее время. Бойко дело шло!.. Царские полковники — и те, случалось, гадали. На союзников надёжи мало осталось, дак на свинку уповали: не вытянет ли, мол, морская насекомая чего-нибудь такого... этакого... насчёт дореволюционной колбаски и плакучего сыру.

Только свинка политикой не занималась, всё больше сердечные дела улаживала.

Под этим видом Федя и встречается со стариком. Тут уже свин­ка не судьбой заведовала, а сведения о противнике, указанья всякие и даже боевые приказы передавала. Ловко подстроено было, одна­ко риск... Оценили, видишь, Федину голову, а другому кому стари­кашка не передаст: в лицо не знает. Так что опять Феде идти. Вот он и смекнул.

—  Товарищ, — говорит, — командир! Ты, поди-ка, слыхал, как Керен­ский из Гатчины ушёл?

—  Ну дак что?

—  В бабское во всё переоделся, в сестру милосердную...

—  Ну дак что?

—  А то — нельзя ли мне девицей какой приснарядиться?.. Насчёт жениха у свинки выведать...

Командир оглядел Федю и говорит:

—  Оно бы ладно было, да корпусность у тебя больно глистоватая. Длинный, тонкий, завострённый со всех концов... Шкет, одним словом.

—  Корпус подладить можно! Туда ваты, сюда ваты, в длину убав­люсь, где вострый, округлюсь.

Глядит командир на Федю:

—  Ежели тебя натурально до бабской плепорции довести — это сколько же ваты придётся потратить? А с ранеными тогда как? Тереби вон конские потники и округляйся, да тряпьё какое-нибудь ещё...

Через неделю такую мещаночку мы из Шкета сделали — только ну!

Он, Федя-то, и так невозмужалый ещё... Где усам, бороде быть — у него пушок, лёгонький такой, к коже ластится. Глаза, что два род­ничка, ясной-ясной синью напитаны. Нос, как у синички, — аккурат­ненький. Чуб только лихой. Закуржавеет на морозе — ровно из серебра выкован. Какой завиток отяжелеет, свесится — ямочку на щеке доста­ёт. Ну да чуба под полушалком не видно! Исправим ему фигуру, юбок насдеваем, чесанки с калошами, шаль с кистями — такая кралечка выйдет — всё отдай, мало!

Дедко Мокеич тут же крутится, реденькую бородёнку бодрит да присоветывает:

—  Ты, дочка, кокетом, кокетом ходи, а губки узюмом сложь...

—  Как это — «кокетом»?

—  Позвонки, стало быть, распусти и вензелями, значит, корпус, вен­зелями... Форцу давай!

Матвейка Бурчеев деда на подковыр:

—  Ты, лекарь, чем языком-то вензелявить, взял бы да показал. А то «кокетом», «узюмом»! Ты покажи... Федька урок возьмёт, и мы поглядим.

—  И покажу! Тебе-то, правда, верблюду сутулому, так не ходить, а Феде... тьфу, не путай ты меня! Какой он теперь Федя? Натуральная Федора! Так вот, Федоре, говорю, заместо Христова яичка сгодится. Учись вот, дочка... Перьво-наперьво, лицо строгое сделай и шёпотом скажи слово: «узюм». Сказала и окоченей, замри! Как губы сложатся, так и заклей их на той точке-линии. А при походке нижние позвонки в изгиб пущай, да покруче! Гли-ко, вот.

Мокеич сложил пельмешком губы и завосьмерил. Так, то есть, завих­лял портками, аж мослы под холстиной обозначило. Сам приговаривает:

—  Вензелями... Вензелями... Задорь... Задорь...

Не успели прохохотаться, Матвейко ввернул:

—  «Кокет» у тебя, что надо, получился, а вот «узюм» — синеватый вышел... На куричью гузку больше смахивает.

На этот раз Мокеич заплевался.

—  Гадёныша бы тебе под язык склизкого!

Одним словом, отправили мы Федю в город.

Раз сходил, и в другой, и в третий...

А с четвёртого не вернулся. И вот как случилось...

Поглянулась наша «Федора» есаулу казачьему. Сластёна, видать, был есаулишко насчёт мещаночек. Ну, и ухлестнул. Федя только что от ста­рикашки, ему в отряд позарез срочно надо, а есаул его в ресторан тянет. Орешками угощает, мамзелью навеличивает, локоток жмёт...

Федя глазками поигрывает, отнекивается:

—  Мамаша хворая — грех по ресторанам ходить. Да и живу я далеко. На самом краю города.

А у самого думка: «Не отстанет — заведу, куда поглуше, и кокну».

Есаул смотрит, что девка не дичится, смелей стал настырничать. Под ручку Федю устроил, прижимает, в личико заглядывает. Усы, как у хорька, подпрыгивают. Ну и дело, видно, привычное... При­жал Федю к одной калиточке и целоваться лезет. Изловчился тут Федя да как сунет с тычка в целовальню — только схлюпало! Сидит есаул в сугробе и соображает: «Кто б это меня так-то?.. Девка эта или ломовой?»

Опомнился, зуб выплюнул да за Федей!

—  Не утекёшь, — кричит. — Уж я тебя сегодня полюблю... Как хочу — поголублю!

В другом разе Федя от него играючи ушёл бы, а тут юбки не дают: на подхвате держишь — штаны видно, опустишь — ногами заступа­ешь, падаешь. А есаул расстервился, шашку выхватил и орёт на пол­ном галопе:

—  Зарублю! Соцыалистка!!!

Тут, откуда ни возьмись, капитан один вывернулся:

—  Это что за баталия, есаул?! Девиц в истерики вгоняете? А ну марш к лошадям!

А сам Федю под ручку:

—  Успокойтесь, мамзель. Эти казаки никакого обращения не пони­мают. Очень просто изобидеть могут... Дозвольте, мамзель, я вам порыцарничаю, оберегу вас?..

«Ну, — думает Федя, — назвался груздем... Другой раз монашкой оденусь».

А капитан всё крепче да крепче Федину руку прижимает. Квартала полтора эдаким манером прошли, нагоняют их два солдата. Поравня­лись когда, капитан вторую руку Феди зажал и командует:

—  Обезоруживай его!

Из-за пазухи наган вынули, под юбками табакерку нашарили...

Капитан усмехается:

—  Давайте знакомиться, мамзель Шкет. Начальник контрразвед­ки «дикой» дивизии атамана Калмыкова! Честь имею!.. Давненько ожидал с вами свиданьица... Хотел ещё на базаре вам представиться, да есаулишко мешался. Думал, не из ваших ли переряженный... А ког­да к калиточке он вас притиснул — вижу, наш орёл!.. Ну-с, пойдём­те, погостите у меня... Тоскливо не будет! Там и старикашечку своего встретите, и свинюшечку...

Услыхали мы про всё это дело — мороз по коже продрал. Уж что-что, а калмыковская контрразведка нам известна была. Людоеды, изверги да кровяные алкоголики туда шли. Пальцы на мясорубках провёрты­вали, морожеными щуками глаза выдавливали, пороховые дорожки на животах жгли.

«Ах, Федя, Федя, — думаем, — длинной тебе жизнь покажется. Кому- кому, а тебе они всё своё ремесло-искусство покажут».

Дедко Мокеич не в себе ходит. Еды лишился, сна. Остальным тоже в глаза друг дружке неловко посмотреть.

Один Матвейка зудит:

—  Лекарь, он научит!.. Парня, наоборот, надо было пострамней выпускать, а он: «кокет», «узюм»! Это тебя вот обрядить, сверчка старо­го, надо было! На твои «вензеля» ни один калмыковец не обзарился бы.

Мокеич молчанкой всё отходил. А один раз не стерпел:

—  А что ты думал? И пойду. У меня и по мещанству, и по купече­ству знакомо... Кому пиявиц подпускал, кому пупок правил... Благо­детелем звали, за сорок вёрст на рысаках приезжали. Найду, небось, следочки-то! И про Федю разузнаю!..

С тем и пристал к командиру: «Отпусти, мол, в город».

Тот и сам соображал насчёт Феди. Да и старикашку, что бы ни сто­ило, выручать надо. Вся наша связь у него в голове была. Ну, а теперь порушилась, выходит. Поговорил командир об этом с Мокеичем — пошёл дедко.

Дня через четыре является.

—  Не горюй, — говорит, — ребята! Федя наш жив, здоров и не муче­ный пока.

Интересуемся, как дознался.

—  Купца первой гильдии Луку Естафьевича Громова пользовать пришлось. Через него и верный слух имею.

—  Ну дак рассказывай! Не тяни душу...

—  Заболел капитан разведки... Английскую хворь подхватил... По-мудрёному как-то называется... Не то «блин», не то «павлин», одним словом, — тоска зелёная. Свет не мил делается! А всё через табакерку! Она его подгуляла.

—  Как так?

—  А так: вызвал он, стало быть, Федю на допрос, в руках табакерку вертит: «Это что за припас? — спрашивает. — С какой целью таскаешь?»

А Федя ему на всю чистоту:

«Это, — говорит, — порох со всему миру известного крейсера «Аврора». А цель его тоже известная: врагов революции под корень испеплять!»

----- Дак ты, значит, и меня бы испеплил?

—  Как щенка подковать!..

Знает парень, что пощады ему не ждать, ну и отпускает без утайки.

—  А знаешь ли ты, воробушек, в каком месте чирикаешь? Да я тебя, зародыша, по жилочке размотаю!

—  Ну дак что? — Федя говорит. — Верх-то всё равно наш будет. Из моих жил тебе же петлю и сплетут!

Тут капитан и задумался. Молчит да порох нюхает. Ну и нанюхался до тоски.

—  Уведите, — говорит, — его. Я что-то не восвояси. Потом при добром здоровье я ему вспомню.

И слёг. Лука Естафьевич Громов в первых дружках у него ходил. Прослышал он про такую оказию, дюжины две всяких шампанских прихватил — и к нему:

—  Что же это вы, отцы, охранители-спасители наши, занедужить изволили? А-я-яиньки! Да такое ли теперь время, чтобы в хворости лежать?! Испейте-ка вот... Я тут шесть сортов смесил, седьмая — хан­жа. Часом на дыбки встанете! «Кровь гвардейску размусорит, суку- скуку разобьёт!» — так ведь певать изволили! Дербулызните, ангел мой. Берите меня за пример: мы её вон как! У-ухх!.. До суха донушка! С поцелуйчиком!

Ворковал, ворковал вкруг пего — нет толку. Лежит — молчит... На стол только указывает, на табакерку. Лука Естафьевич свинтил крышечку, унюхнул и тем же моментом его на балкончик выбросило. Сперва кро­вяными колбасами тошнило, потом фунта полтора осетринной икры вывернуло, а после кулебяки, грузди и прочее разнотравье полезло.

Чуть тёпленького домой привезли. Уложили в постелю, а он при­знак жизни терять стал. Домашние за батюшкой послали. Тот прихо­дит, а Лука Естафьевич опять в чувствие вернулся: ему, видишь, с дру­гого конца отомкнуло. Батюшка поглядел, послушал и вещает:

—  Рано аз, иерей, грядеши. С таким пищетрактом он до судного дня проживёт...

К тому времени и я погодился. Два каких-то манифеста сжёг, пол­крынки пепла навёл, дал ему — русло-то и перекрыло. К вечеру мы с ним уже по рюмочке приняли.

Тут он мне и перешепнул всё это, скрадком от домашних. Он, видишь, подозревает, что ему от коньяков с ханжой худо сделалось, а на мою догадку — от пороха это.

Матвейка, поперёшный, обратно в спор:

—  Ох, и мастак же ты, лекарь, раскасторивать! Порох опять при­плёл? Порох — он порох и есть. Правильно купец думает... Хватанул смеси, а желудок и обробел.

—  Это у тебя, тощалого, от рюмки обробеет, а у Луки Естафьевича чрева бывалые. Он сибирское купечество не уронит. По дюжине шам­панских выпивал и цыгана переплясывал. Капитан-то, на твой ум, отчего заболел?

—  Ну дак поспешай давай! Одного классового паразита отходил, беги и этого лечи! А что у партизана чирь сел, вторую неделю шею на манер волка ношу — это тебе начихать?! Под трибунал таких лекарей! И — к богу в рай.

Сцепились мужики — хоть пожарную кишку выволакивай! При­шлось командиру «разойдись!» гаркнуть.

К этой поре согласились мы, значит, всеми отрядами на калмы­ковцев навалиться. С левобережными тоже связались. Ждём приказа. Мокеич опять в город отбыл. Там под суматоху подпольщики совмест­но с нашими засыльными арестованных должны были вызволить, а его отправили кое-кому «пупки править». Для разведки, значит, и связи... Капитана этого, контрразведчика, зачем-то в колчаковскую ставку вызвали — самое подходящее время.

Ладное тогда дело получилось: и калмыковцам вложили, и товари­щей взяли, и боезапасу добыли. Федю каждая землянка в гости зазы­вает. Не чаяли в живых видеть, а он опять зубы наголо ходит.

Мокеич на радостях загулял. Такого звонкого песняка выдает, аж кони вздрагивают. Увидал Матвейку — останавливает:

—  Ты вот с малого ума Федин порох браковал... Эх, голова, два ушинька... Да от него сам Колчак округовел. Дал ему контрразвед­ка понюхать из табакерки — и он сшалел. «Царской водки» требовать начал. Его отговаривают:

—  Ваше, мол, верховное величество! Опомнитесь! Её по глупо­сти «царской» назвали. Её ни в Европе, ни в Азии, ни даже в чёрной Арапие ни один государь не пивал. Кислота это. Ей по металлу тра­вят. А ежели, упаси Христос, в нутро принять — до слепого отростеля в уголь всё сожгёт!

Растолковывают ему со всеусердием, а он своё:

—  Подать царской!!!

Попугай на жёрдочке сидит и тоже орёт:

—  Подать царской!!!

Колчак изобиделся, поймал попугая, головку скусил, рвёт перо да приговаривает:

—  Самозванец, самозванец, самозванец!

Челядь смотрит, вовсе неладное дело! За архиереем послали: «Что делать, мол?!» Тот присоветовал в Иртыше либо в Омке его иску­пать. «Устройте ему иордань, авось, остынет».

Заглянул в дверь, в щёлочку — верховный попугаевыми лапками играет, и вся улыбка в пуху.

«Ну, — думает архиерей, — до «аминя» доходим. Скоро и нам так же. Главы скрутят, а руци бросят. К тому дело. Зачем не зришь, господи!» И тоже затосковал:

—  Говорил я вам, не прост этот порох! Который уж случай он себя оказывает.

Матвейка и тут напоперёк:

—  Тебе, видно, почтовую сороку из Омска прислали, а на хвосте у ней обо всём этом отрапортовано.

—  Да чудо ты человек! Послушай, что в других отрядах рассказывают.

—  А в других отрядах Мокеичев, что ли, нету своих? Натянутся хан­жи, вроде тебя, и плетут! Нет приберечь, раненому какому, слабому перед аппетитом подать, дак вы сами... Лекаря!

Такой уж человек Матвейка был. Ничему веры не давал!

А про табакерку, верно, слухи шли. Японец, сказывают, понюхал — харакирю себе сделал. Американцу, тому на язык будто бы сдейство­вало, заикаться стал. Быль с небылью теперь разбирай... Считай — в сказку ушла Федина табакерка.

Ну, дальше у нас на востоке всё шло, как по песне: разгромили атама­нов, разогнали воевод... Которых — в океан спихнули, которых — за оке­ан вытряхнули, а Калмыков со своими недобитками в Китай удрал. Наше партизанское дело, коль со всеми пошабашили, тоже известное. Каждый в свою сторону да по домам. Строй новую жизнь, за какую бился!

Много уж годов прошло, вон какую войну избыли, новых героев народ вырастил, а про нас не забывают. Получаю я как-то письмо. При­глашают нас на встречу с комсомольцами. Десятка три нас собралось, и, среди прочих, нашего отряда бойцы: Матвейка, Мокеич и Федя. Объя­тьев было, радости!.. Больше всего, однако, дивимся, что Мокеич наш — орлом! Ведь около сотни ему!

Матвейка спрашивает:

—  Ты, народная медицина, чем себе жизнь продляешь?

Ну, Мокеичу-то за словом не в карман лезть!..

—  Я, — говорит, — персональную пенсию получаю, таёжным духом дышу, пчел веду да мёд ем.

Это уже в подзудку!..

Ну, Матвейка, тоже, значит, на пенсии, а Федя отцову дорожку выбрал. Дошёл до океана и там флоту служит.

Сидим в президиуме — седина да плешь, плешь да седина... Через одного... А вокруг нас — молодо, звонко, озорно! Хорошие слова гово­рили... Старой гвардией нас называли. Таёжными орлами... Мокеич грудь пружинит, а на усах слезины. Я тоже, хоть и неловко в прези­диуме, а две понюшки вынудился протянуть. На хорошее слово слеза отзывчива. Да и годы наши!..

Мокеич слово сказал. Наказывал молодым: что отцами, дедами заво­ёвано — беречь да хранить. Не на орла, мол, или решку выпало счастье ваше, а великой народной кровью добыто. Федю в пример ставил.

После встречи с молодыми собрались мы в гостинице, опять же свою встречу отпраздновали. Тут Федя нам и рассказал о дальнейшей судьбе своей табакерки. А история с ней такая была.

Годов, поди, с десяток с тех пор прошло, как Калмыков со сво­им воинством в Китай убрался. Попроелись ихние благородья, пооб­трепались, которые репкой торговать стали, а капитан из разведки к барахолке приохотился. Перебирал он как-то пожитки свои, заваль всякую, и попадись ему Федина табакерка.

«Стоп! — думает. — За эту штучку, если на охотника напасть, боль­шие деньги взять можно. Порох с «Авроры». Да ведь во всём белогвар­дейском буржуйском мире у одного меня такая редкость! С кем же бы это сделку сотворить?»

Думал-думал — дошёл: «Надо на портовый базар податься. Там раз­ных наций лунатики бывают. Американцы особо... Охочи до всяких памяток. Вон гвардии подполковник Заусайлов зубами Гришки Рас­путина торгует — озолотился! Вторую уж сотню продает. Сам, говорит, навышибал. Пешнёй. Когда тело под лёд спускали».

Ну и на базар.

В это время как раз случилось стоять в китайском порту одно­му нашему кораблю. И служил на этом корабле не кто другой, а сам наш Федя. Уволился он на берег: «Куплю, мол, сынку игрушку какую, дракончика там или болванчика... Китайцы мастера насчет игрушек».

Ходит Федя по базару и вдруг слышится ему слово: «Аврора!» Он — на это слово.

Смотрит, стоят кружком матросы. Из-под всех флагов народ. А в серёдке у них белячок с табакеркой крутится. Клянётся, божится, что порох действительно с «Авроры». Только матросы не верят. Пока­чивают головами да смеются. Они-то смеются, а два каких-то хлю­ста, с сигарами в зубах, всурьёз табакеркой интересуются. Федя поближе. Смотрит — табакерка-то его! На порох глянул — порох тот самый, «авроринский»! И «продавца» узнал.

—  Откуда он у тебя взялся? — по-русски спрашивает.

Тот гад прямо ему в глаза:

—  Парнишко один мне в гражданскую подарил. Помнится, Федей звали.

Феде, слышь, и дых перехватило:

—  Вон что... Ну и продаёшь, значит?

—  Да вот, на охотника...

—  А во сколько ценишь?

Тот и загнул. У Феди и сотой части тех денег нет, а беляк между тем цену набивает.

Чувствует Шкет, как ему опять партизанская отчаянность в серд­це вступает: «Сейчас, — думает, — не стерплю... Не стерплю — садану в ухо!» Однако опомнился: «Неудобно в чужой державе». Скорготнул зубами: «Надо что-то делать, — думает. — Побегу на корабль. Объяс­ню братишкам, капитану. Не я буду, если этот порох в поганых руках на расторговлю оставлю!»

Матросы видят — не в себе русская морская служба.

—  В чём дело, камрад? — спрашивают.

—  А в том дело, камрады, что правильно эта потаскуха говорит. Порох-то действительно с «Авроры»!

Ну и рассказал им накоротке.

—  Попридержите, — говорит, — его. Побегу на корабль.

Только успел с базара выбраться — нагоняет его юнга один.

—  Воротись, — говорит, — камрад! Матросы зовут.

Смотрит: носит старый боцман фуражку по кругу, а матросы день­ги в неё бросают. И английские, и турецкие, и испанские — всех монет­ных дворов чеканка в картуз летит. Вынул он свою получку и туда же её.

«Прости, сынок, — думает. — Дракончика я тебе не сейчас... В дру­гой раз куплю. Ты понимай, сынок! Тут пролетарьи соединяются! А дракончика мы завсегда...».

Выкупили матросы табакерку — подают Феде.

—  Держи, камрад, свой порох!

А его слеза душит.

—  Спасибо, — говорит, — товарищи! У кого гроб господень, а у про­летарьята своя святыня. Её при верных руках сберегать надо. Держите-ка!

С тем по щепотке да по зёрнышку и раздал порох. Табакерку боц­ману вручил. И поплыл тот порох по морям и океанам во все концы земли. Под всеми флагами!

Вот тебе и следочки — табакерку искать. А впрочем, может, сама объявится. Мокеич-то не без загаду особый режим жизни себе установил:

—  Я, брат, другой раз нарочно пчёл сержу. Нажалят они меня — сердце-то бодрей токает. Жду, где ещё Федина табакерка голос подаст, кто ещё зачихает. Он ведь как говорил? «Эти семена, дедко, громом всхожие! В них «вставай, проклятьем заклеймённый» чуется».

Матвейко, по обычаю, уточнит:

—  Ну последнее-то ты сам говорил. Твои слова?

—  Ну дак что? — встрепенётся партизанский наш долгожитель. — Разве подтвердить некому? У меня, брат, в свидетелях и цари, и короли, и султаны, и фюреры, и римские папы — видал, какой народ! Спроси у них: «Чем пахнет порох с «Авроры»? И рады бы соврать, да кто даст?

_1962_






Ценный зверь — кирза


Без человека с «причудинкой» жизнь-то, что еда без приправы. Ни соли тебе в ней, ни уксусцу.

Живёт у нас в совхозе кузнец. Лёвушкой звать. По годам-то Львом Герасимовичем пора величать, да что поделаешь, если мы его с малых лет Лёвушкой навыкли. И есть у нашего Лёвушки одна особин­ка — бережёт и хранит он солдатские свои сапоги. Берлин в них брал Лёвушка.

После войны завёл он себе и штиблеты праздничные, и хромовые сапоги у него, ушко с ушком связаны, на полатях стоят, а подойдёт день Армии или Победы день — наряжается Лёвушка в заветные свои кирзочки и нет ему превыше обуви.

В соседях у него живёт Аркашка. Тоже гвардеец и тоже кавалер мно­гих орденов. И любит этот ветеран соседушку ближнего своего лего­нечко подкусить. Что ни словцо — то и занозу в нём ищи. Насчёт тех же Лёвушкиных сапог. Как он только не измывался!

—  Мономах, — говорит, — шапку потомству оставил, а сибирская пехота с сапогами туда же устремляется. Ты, — говорит, — хоть бы табличку в своей кузнице отплющил. Бронзовую или медную... Раз­мер на ней укажи, полк, имя владельца. Знало бы просвещённое юно­шество, какой прадед в них обувался.

Лёвушка всё больше отмалчивался в таких случаях. А тут, перед очередным днём Победы, Пауэрса этого в районе Свердловска сби­ли. Ну, кто про Пауэрса, кто про Эйзенхауэра, а Аркаша и про того, и про другого. Мало, что за каждым разговором поспевает, дак и Лёвушкины сапоги междуделком не забыл помянуть. Такой уж въед­ливый мужичонка этот Аркашка.

—  Ты всё кирзу мою трогаешь, — отозвался ему Лёвушка. — Ну что ж, расскажу я тебе одну историю, может, что и поймёшь.

После этих слов свернул наш Лёвушка самокрутку, затянулся во все меха, ну... с дымком-то у него и пошло.




* * *

—  Сейчас, — говорит, — стиляг частенько прохватывают. И по радио, и по телевизору, и в журналах. А тогда было ни к чему! Людишек таких мало встречалось. Но кое-что похожее вспоминается.

Перед кем вот, спроси, на переднем крае форсить? Не перед кем вро­де... И вдруг встречается тебе в окопах человек, в любой день, по любой погоде и обстановке до отсверка выбритый, на сапогах зайчики, све­жий подворотничок на нём и даже одеколонцем наносит.

Привычка, скажете? Может, и она. Только война да передовая и не такие привычки изламывала. На моё сегодняшнее понятие — была у таких людей особая, своя тайная гордость. Перед самой смер­тью они заносились.

Презренье ей желали высказать. Оскорбить. Плюю, мол, на тебя, безглазая! Знать не хочу! Не переменишь ты меня, живого!

Был такой слой среди фронтового народа. За одно это их уважать начинаешь.

А был и другой. С уклончиком...

Хоть и грешно, конечно, сравнивать, но к теперешним стилягам их поближе можно поставить. Соприкасались кое в чём... Не по нутру, а насчёт одежонки, побрякушек. На «комсоставское» этих тянуло. Так тянуло, что другой сердяга пайка не доест, наркомовских ста грам­мов не допьёт, а только бы ему брезентовый ремень на кожаный сме­нить, да чтоб с портупеей! Или с двумя лучше. Да чтобы свисток, прах их возьми, был! А где свистеть? Чего свистеть? Какая милиция к тебе на выручку прибежит?

Дальше, глядишь, защитные пуговки парадными постепенно заме­нять начнёт. «Парабеллумом» ещё не разжился и разживётся ли — неизвестно, а кобура уже при местичке. Нежит холку. А через это душе услаждение. Не дала коза молока — хоть пободаться. Не вышел в коман­диры — зато свисток.

В этом разе придётся мне Жору Гагая упомянуть.

Получаем мы как-то пополнение... из партизан. Переобмундиро­вать их нигде не успели — важно было, чтобы лишний штык подоспел. Крутенько приходилось.

К нам в роту их шесть человек прибыло. Кто в деревенский кожу- шок одет, кто наполовину в немецкое, а один браток на манер меж­дународного гусара подбарахлился. Вовсе приметный. Хромовые, с жёсткими голенищами и со шпорами сапоги на нём, широченные из голубого сукна шаровары с кантами, венгерка с седой выпушкой и косматая, раструбом вверх, не меньше, как из двух овчин выкро­енная, шапка-кубанка. Аккурат пол-Кубани накроешь. Шерсть сосу­листая. По зелёному верху красные полосы в виде звезды пущены. В полях венгерки трофейный бинокль без чехла болтается. На руке — компас, вдоль лодыжки — шашка. И ко всему этому параду — принюш­ливое, востроносое такое лицо на изгиб чинной шее обстановку оценивает.

Наша братва оттеснила одного «кожушка» и допытывается потихоньку.

—  Командир ваш?

—  Не...

—  Разведчик?

—  Не...

—  А чего у него папаха такая?

—  Натурность! — покрутил растопыренными пальцами «кожушок». Трыкотаж — мы его зовём...

Тут их по взводам начали определять. Вопросы временно пришлось прекратить.

Через полчаса по всей нашей обороне про этого «гусара» толки шли. Кому свободно было — залюбопытствовали лично взглянуть. Развлеченье же!

Пошёл и Ефим Клёпкин. Ну, во фронтовой землянке свет известно какой. Некоторое время голоса слушаешь, пока в глазах не прояснит. Насторожился Ефим и на голос по шажку пробирается.

Под папаху глянул.

—  Егорка!

—  Дядя! — соскочил «гусар».

Обнялись. Расцеловались.

Пошли обычные в этих случаях расспросы-допросы. Ефимова мест­ность в то время находилась в оккупации. Племянник-партизан, хоть и ничего утешительного не сообщал, но уже через пять минут начал полегоньку всхохатывать.

Хохоток у него получался особенный. Сверкнут вдруг на одномиг зубы, и из-под них прямо выстрелится коротенькое «гагай». Вспышка­ми так, рваной очередью.

Слушает Ефим племянника, а сам подозрительно все его гусарские доспехи оглядывает, особенно сторожко папаху обследует.

Примерно через час явился он в землянку командира роты, откозы­рял, попросил разрешения обратиться и застыл.

—  Обращайтесь, — разрешил ему командир.

—  Тут с партизанами племянник мой прибыл, Егор Хрычкин, в наш бы взвод его перевести. Вместе чтобы... в третье отделение...

—  Родной племянник? — оживился ротный.

—  Настоко... хе-хе... родной, что собственноручно драть приходилось,

—  Это за что же так?

—  За разное... По-домашности... Не желаю и вспоминать даже, — махнул рукой Ефим.

Потом округлил глаза и как бы под секретом сообщил:

—  Видали, какая папаха?

Ефим в нашей роте старослужащим числился. Был он храбрый, исправный солдат и неплохой товарищ. Молодёжь даже батей его называла. Любил он всё в корешке исследовать, от самого семечка. Если землянку рыть, сначала стенки у окопа поколупает. Песок мину­ет, на глинке остановится. «Вот тут само... Глина, она и против фуга­са, осыпи такой не даёт». Про Гитлера разговор заведут, интересуется, почему тот мясо не ест, в какой вере родился, жива ли тёща.

—  Сватов, что ли, хочешь заслать? — подскульнёт кто-нибудь.

Таких лобовых вопросов, да ещё с признаком насмешки, он не жало­вал. Руки в рукава спрячет, глаза сонной плёночкой у него поволокёт, нос над губами повесит — и застыл. Ни морщинкой, ни волосинкой... На хворого петуха в таком виде он походил. Перемолчит, сколько его душе потребно, — заговорит. Только уж не с обидчиком... Тому теперь долго приветливого взгляда ждать.

—  Ну и что же... папаха? — приготовился выслушать его ротный.

—  А то, что... мыслимо ли это, столько баранины на себя наздевать?.. Штаны голубые! Мстителем себя называет...

—  Ну и что в этом особенного?

—  А то особенное, что, поскольку он мне родня, то и прошу... Не с поля вихорь... Кто породил, тот и должон соблюсти...

Из таких недоговорок вывел ротный, что не столько обрадовал­ся Ефим племяннику, сколько встревожился. Ну, командирское дело известное. Обязан своих подчинённых знать. В случае чего — с тебя в первую голову взыщут. А тут, так сказать, из первых рук.

Приналёг ротный на Ефима:

—  При чём же всё-таки папаха, не понимаю?

—  Не стоит и понимать, товарищ старший лейтенант, — заспешил Ефим. — Не стоит и голову ломать... Вы его переведите, а я уж ему и отцовство, и командирство, и касаемо устава... постарше всё-таки я...

Как ни увиливал Ефим, как ни ускользал, а пришлось ему всё же некоторую небольшую расшифровочку своему племяннику дать.

—  Он, пёс, с мальства... Поначалу в школе да в клубе, а опосля и самосильно. Как, к примеру, такой вот случай оценить? Огородни­цами у нас сплошь девки были. Молодёжное звено. Пропалывают они всякую свою петрушку и слышут, чихнул кто-то на деляне. Огляде­лись — никого. Решили, что грач это чем-то подавился и не так скар­кал. Дальше работают. Разговоры у них откровенные по своей линии идут. Кого опасаться? Одно чучело. Да и то в юбке снаряжено. Полют на кукорках. Варька Птахина возле самой чучелы оказалась. Унич­тожает себе сорняки... Вдруг кто-то — щекоть её за укромно местич­ко под мышкой. Девка всхрапнула, взбрыкнулась и только заметила, что чьё-то троеперстие в Чучелин рукав уползает.

—  Ох! девоньки... ох! — заобмирала она.

Те всполошились.

—  Что с тобой, Варька? Змей, что ли, кусил?

—  Не змей... не змей... — пошатывает девку.

—  Шкарпиона увидела?

—  Чучела... чучела... меня пощупала.

Девки сразу бдительные сделались, подозрительные. Ровно козий табунок перед прыжком насторожился. А чучело как даст вприсядку да как загнусит. «Ой, топушеньки-топы, что наделали попы...». Девок с огорода будто вихрем подхватило. Бегут они, бегут — оглянутся: пляшет чучело. Таково-то лихо по корнеплодам чечёт бьёт! А над ним грачи рёвушкой исходят, мечутся... А сейчас, понимаешь, папаха... Сапоги со шпорами...

—  Ну и что ему за девок? — усмехнулся ротный. — Не тогда ли ты его собственноручно-то?..

—  Нет... Это в другой раз. Всем родством мы его драли тогда... Мстителя...

—  За что же так?

—  Стыдно даже говорить... Ведь выродится! Брата мы тогда, това­рищ старший лейтенант, поминали. Сороковины, значит. Родня у нас большая. Ну, выпиваем помаленьку, про покойного судим, вдо­ву утешаем. И вот появляется на пороге женщина. Тьфу!.. Женщи­ной ещё называю... Ро-о-жа, товарищ старший лейтенант, о-от такая! Поперёк себя толще. Скуластая, нос со взъёмом, губы вразвал и весёлая-то-превесёлая.

Покривлялась она на пороге и заявляет с акцентом:

—  Я Параскева Пятница... С того свету явленная... Сидор Григорьич чичас богу рябчиков да куропаток стрелять подрядились — наказыва­ли они мне ружьё да патронташ им доставить.

А брат у нас и верно охотник был. Мы, все выпивающие, в пер­вый момент в лице переменились. Тут поминки и тут — «явленная». Суеверно же! Бабы в куть сбились, крестются. Ладно, средний брат меньше выпивши был. Не оробел он — цоп с неё платок, цоп маску. А под маской — он. Мститель теперешний... Ощеряется стоит. Я, гово­рит, повеселить вас желал. От рыданьев отвлекчи. Ну, мы с напугу — и позорно опять же перед деревенским мнением — чуть не засекли его в тот раз. Уложили на скамейку, юбки завернули и пошли полы­скать. Брат левую полушарию секёт, я — правую. Свись-шлёп только, свись-шлёп!

—  Параскеве! Пятнице! Параскеве! Пятнице! — И чем дальше, тем смачней нам. Под приговорку-то рука сама несёт.

А тут вдова с начинённым патронташем набежала. Как развернётся с обеих плеч шестнадцатым калибром — по всему материку размести­лось. И тоже под приговорку:

—  Рябчики! — визжит. — Куропаточки! Тетёрки! — Боровую дичь перебрала, за плавающую принялась: — Чирушки! Нырушки!

Вот в какой срам втравил! По поверью-то душа покойника послед­ний раз в родном кругу присутствует, а нам его заголить пришлось. Приятно ей это? Конечно, выпивши были... Хоть как суди...

—  Ну и подействовало? — сквозь смех спросил ротный.

—  Горбатого, видно, могила одна... — вздохнул Ефим. — Это надо же такую папаху поиметь! Так что прошу, товарищ старший лейтенант. Я наблюду. А то он и здесь изобретёт. Штаны, понимаешь, голубые...

Оказались дядя с племянником в одном взводе и в одном отде­лении. Через три дня переобмундировались наши партизаны. Своё, что на них было, старшина забирать не стал... девай, куда хочешь. Забрось, продай, подари — только вещмешок не отягчай. «Сверху» так приказано было. По-другому поступи — ещё обидишь партизана. Кро­вью, скажет, добыто. Гусара к этому времени из партизанского «Тры­котажа» в регулярного «Гагая» перевели. За этот его особенный сме­шок Жора Гагай стали звать.

Гардеробом своим он так распорядился. Венгерку артиллеристу променял — пару комсоставского обмундирования за неё взял. Шаро­вары на портянки раскроили. Себе, дяде и командирам. Бинокль, сапоги и компас не противопоказаны были. При нём остались. Папаха тоже. Сколько он её ни нахваливал — подходящего рода войск под неё не находилось. Приспособились они с дядей в изголовье её класть. Как коты, блаженствуют! Шашкой хлеб режут да растопку для печурки строгают.

Зарегистрирован был и такой факт. По утрам морозцы ещё куда с добром, а Жора без шинелки всё норовит покрасоваться. Комсостав­ское суконное обмундирование на нём, к этому ремень с портупеей закупил.

Выбодрится — что ты, брат! Кадровая косточка!

—  Зря ты это, Егорка... — косится на него Ефим. — Не знаешь разве, что снайпера в первую очередь комсоставов убивают. Им ить в свою биноклю видно.

—  Всех убивают, — отмахивается Жора. — Кто ловко на мушку попа­дёт — тому и капут. Высунься спробуй за бруствер! — агитирует дядю.

Ну, чужое перо мало кого до добра доводило. Ефим не зря опасался. В одном из боёв ранило Жору в руку. В мягкие ткани навылет. Это бы не беда. А вот чего он в госпитале отмочил!

С шинелью, сразу же по заходу в тепло, развод взял. Потому — сол­датская. В уголочек её куда-то комочком свернул. А сапоги — на вид. На полкоридора раскинул. Рукав у комсоставской гимнастёрки зубами подвысил, чтоб компас обозначило, и бинокль оглаживает. Ни стона, ни вопля не испускает. Открывается из перевязочной дверь, и ласко­вый медицинский голосок приглашает:

—  Проходите, товарищ... командир. Можете сами двигаться?

—  Могу. Га-гай...

—  Звание ваше? — заводит историю болезни сестра. Погон на гим­настёрках зимой, случалось, не носили.

Он и взыграл:

—  Младщий лейтенант.

—  Должность?

—  Стажировку прохожу. Токо с курсов. Выстрел — и вот опять... га-гай... под выстрел...

Отсюда и пошло.

В госпиталь он в первый раз попал, порядков там всяких не нюхал и не знает, а сам помнит, кто он теперь. Лежит, значит, и из-под про­стыни наблюдает: какие такие госпитальные льготы командному составу положены.

На первых порах пало ему в глаза, что не всех одинаково санитарка обслуживает. Кому стеклянную посудину принесёт, кому фарфоровую. Засёк он это и тоже зажалобился.

Нянька, что он ходячий, не знала. Приносит ему стеклянную «уточку» и, как была она женщина пожилая, с большим медицин­ским стажем, без долгих разговоров под простынь её налаживать принялась.

—  Ку... Куда! Куда! — заотбивался здоровой рукой Жора. — Какую ты мне «утку» принесла?

—  А какую тебе надо? — озадачилась санитарка.

От напугу он тут наплутал или от юного стыда:

—  К-комсоставскую, — говорит, — неси!

Та вовсе оторопела. Разглядывает посудинку да приговаривает:

—  Оне у меня все рядовые...

—  А белая-то! — уточнил Жора. — С широким-то горлышком...

—  Дак это... — всколыхнулась санитарка. — Это у нас... так бы и сказал...

В палате запохохатывали. Гагай недоброе запредчувствовал. Сани­тарка на улыбки сошла, до конца его проинструктировать хотела, а он как гаркнет на неё:

—  Молчать! Стань по стойке «смирно»!

И сразу же знаменит сделался по госпиталю.

Ну, такая побывальщина долго в одном расположении не живёт. Известно стало нам, кто этот «младший лейтенант», кого и за что он по стойке «смирно» ставил.

Дядя изохался:

—  Ежели бы, сказать, местность, деревня у нас какая легкомыслен­ная была, так нет. Родня тоже — даже сваты сурьёзны. Вроде пред­чувствия у меня эта папаха в головах лежала! Так мысль и сквозила, что что-нибудь...

А Жора как ни в чём не бывало вернулся. Гагай за гагаем из него выстреливается. Короткими очередями. Не журится парень.

—  Чего они там все смурные лежат, дай, думаю, сшибу малахолию, — госпитальный свой номерок объясняет. — На ложках играть на досу­ге выучился, гоп со смыком петь — хоть бы чхи ему. Одолжится у кого ложкой, к коленке приладится и полилось:



Я спою вам, братцы, новый гоп:
Приходил к «катюше» Риббентроп.
Говорил, что ему дурно,
Выражался нецензурно.
Ох, зачем нас мама родила!



Такое «политзанятье» проведёт — ажно ложки накалятся. Дядя только головой покачивает. А один раз не стерпел.

—  Я думал, племянничек, судя по папахе, ты в мозги расширяешь­ся, а ты... После сороковию надо бы... Тогда плетюганами отделался, а здесь для таких «комсоставов» и трибунал недалеко.

—  Ну, ставь теперь меня к высшей мере! — оголил грудь Гагай. — По Параскеве Пятнице... прицеп постоянный... залпой... га-гай... огонь!!

После отданной команды свалил на плечо голову, завёл под лоб глаза, по самый почти корень выворотил язык и всхрапнул. Расстре­лянного из себя представил.

—  Ты что?! — заподжигало Ефима. — Я тебе кто? Насмешки?! Ах ты... Гагай кромешный!

И стал он после этого по фамилии племянника звать, и то при край­ней нужде. Раньше при построении рядом становились, а тут на дру­гой фланг дядя ушёл. Папаху за бруствер выбросил. Так что и спать стали отдельно. И табачком врозь, и сахаром. До того крепок в своей обиде этот Ефим был, что получил первое за три года из дома письмо — и уж тут ли не поговорить?! Ан нет. Писал — молчал, читал — молчал.

А письмо было невесёлое. Сообщала ему супруга Татьяна Алексеев­на, что не осталось у них после фашиста «ни сивки ни бурки». «На себе пашем, — писала она. — По семь баб впрягаем и душимся в лямках. Жилы на нас твердеют. Задыхаемся, обессиливаем. Хлебушко-то — звание одно. Напополам с травой. Упасть и забыть. Ради только нашей победы и не падаем...».

Дознались про это письмо политработники, и получилось, что писала его Татьяна Алексеевна одному Ефиму, а читали его всему нашему фронту. В листовку напечатали, митинги начались.

В ярость слова этого письма приводили. До любого сознания кос­нись — мать, жену ли твою, невесту в тягло превратили. Страшно это было. Ум не принимал. Которые ребята на возвышение поднимались — те вслух местью своей клялись, которые не поднимались — в сердце засекали.

Жора после этих митингов притихнул. Ведь и его мать там же. В одной, может, упряжке с Татьяной Алексеевной. Заметно стало: помириться с Ефимом старается. Разговоры ему сноровляет, делом услужить готов. Только безрезультатно... Молчит дядя. А выскажет­ся — тоже мало радости. Жора ему под пожилую поясницу соломки где расстарается, а он:

— Не стоило тревожиться, товарищ младший лейтенант. Вы бы лучше «гоп со смыком» спели да в ложечки... рататушки-ратату, тюрли-мурли-атату...

Разладилась у них родословная. Совершенно разладилась.

Жора, хоть и бодрился снаружи, а в себе-то, видать, переживал. Это, скорей всего, и подшевелило его некую одну услугу дяде оказать. Да и задобрить, видимо, хотел. На предмету, чтобы не особо в род­ной деревне дядя про его «лейтенанство» распространялся. Тут же, можно сказать, не напрасно партизаны его Трыкотажем прозвали. Оправдалось.

Стояли мы тогда в Германии. Война кончилась... И вышел Указ о демобилизации старших возрастов. Домой, солдатушки! Теперь ваше дело вовсе правое.

Вместе с другими собирался и наш Ефим. Правильнее сказать — собирали мы их. Как невест... От командования им — подарки, от дру­зей — подношенья. В трофейных складах неоприходованные излишки оказались — оттуда. Да и сам солдат дом чуял. Где закупил чего, где ещё от боевых дней заветный трофей сохранился — славные «сидорки» этим старшим возрастам навязывали.

Ну, при сборах, известно, и мусор бывает. Сбрасывали в этом случае в чуланы всякую солдатскую рухлядь. Шаровары отжившие, погоны обгорелые, пилотки ветхие, портянки, ремни рваные, поло­тенца — такое, одним словом, за что тряпичники свистульки дарят.

Ефим долго оглядывал свои старенькие, повидавшие фронтовых сапожников, чоботки. Оглядит, на коленки складёт и задумается. Сно­ва голенища помнёт, переда оценит, по подошвам щелчком пройдёт­ся — опять задумается.

И не выкинул. Под койку поставил.

Наступил день, когда полк провожал по домам — на Родину, уволь­нял из-под своего знамени боевые свои старшие возраста. Усатые, морщинистые да жилистые, тут и там сновали «детинки с сединкой», чудо-богатыри-победители. Один добегался — застарелая грыжа воз­будилась. Другого одышка остановила. Хватает он ртом воздух, а сам, междуделком новую поговорку придумывает: «У руся... тока одышка, а герману уж крышка».

Мешки стояли под «завязку», чемоданы ремнями обкручены, после обеда прощальный митинг, оркестр. И в эшелоны. Домой!

—  А где сапоги? — спохватился вдруг Ефим. — Ребята, не видели моих сапог?

—  На танцы отчалили, дядя Ефим!

—  Фокстротик откаблучивают! — скалились младшие возраста.

—  Под койкой всё стояли... собирался завернуть, — шарился в пожитках Ефим. — Дневальный! Ты не выкидывал?

—  Погляди в чуланах. Может, и выкинул при уборке.

—  Куда могли подеваться? — недоумевал он.

Дневальный обеспокоился.

—  На кой они тебе сдались? — принялся урезонивать он Ефима. — Им и цена-то — поднять да бросить.

—  Толкуй! Я в них чуть ли не от Курской дуги иду...

—  Ну и довольно им!

Среди такого разговора появился в дверях Жора Гагай. С левой руки его свешивался кусок ситца и два, на самый цыганский вкус, платка.

—  Держи, дядя, — протянул он всё это хозяйство Ефиму.

—  Кому передать прикажете? — стрелил тот скороговорочкой.

—  Сам распорядишься. Твоё.

—  Как, то ись, моё? — оторопел Ефим.

—  На твои... га-гай, шкарботни выменял.

—  На какие шкарботни?

—  Ну, на сапоги, если не понимаешь. Старые твои валялись...

—  Ты, значит, взял?.. Вон они где... Кому? Кто за них эти ситцы даёт?

—  Дают, — хитренько подмигнул Жора. — Американец тут один маклачит... Барахло всякое наше скупает. Переводчика даже с собой водит.

—  А к чему бы они ему, мои сапоги... — подивился Ефим. — Старые ведь?

—  В музее будут их ставить, — охотно пояснил Жора. — Показывать, во что обувался русский солдат при Советской власти.

Ефим моментом разметал ситцы и заподносил сухонькие свои кулачки к Гагаеву носу:

—  Что ты наделал, баранья твоя папаха?!

—  Там и сапоги-то... — испуганно забормотал Жора. — Раз строевым шагом рубани, и шпилька высыпится...

—  От дупло-голова! От Гагай кромешный! — налетал на него Ефим.

—  Ну, не ругайся, — уклонялся от дядиных кулаков Жора. — Надо, так отберу пойду. Чего зря тикстиль швырять.

—  И отобери! Тикстиль-трыкотаж... Я сам с тобой пойду! Покажу, как чужими сапогами сделку сотворять!

Старшие возраста уговаривать его принялись.

—  Не ходи ты, мужик, никуда не ходи! Два платка да на платье этого и за новые не возьмёшь.

—  Не ваше, опять же, дело! — огрызнулся Ефим. — Веди! — толкнул он Гагая.

За ними любопытных несколько человек увязалось.

—  Угоди вот ему, — жаловался дорогой Жора. — Так — нехорошо, эдак — неславно.

—  Угодничек, прах тебя! — ворчал Ефим. — Чего теперь говорить будешь своему мериканцу?

—  Скажу... — отмахивался Жора. — Только бы на месте их захватить. Им ещё одни ребята сулились принести.

—  Сапоги?

—  Ага. Сапоги, ремни, пилотки...

—  Ишь, моду какую берут! — усмехнулся Ефим.

А они, союзнички, действительно слабинку такую имели. Один на моих глазах банный веник-опарыш — два взвода им перехлеста­лось — в свой сектор нёс. Нашего командующего конь чуть куцый по той же причине не остался. Тому волосинку из хвоста вырви, дру­гому... Куда уж потом они с этими памятниками — перепродавали или знакомым показывали — аллах их знает.

—  Стоят! — обрадовался Жора. — Вон они!

Возле афишной тумбы раскуривали два дельца. В полной воен­ной форме, при званьях и, видимо, с пропусками. Не таились. В ногах у них стоял жёлтый, как лихорадка, чемодан. На нём, тоскливо свесив­ши ушки, лежали проданные Ефимовы сапоги.

—  Але! — издали закричал Жора. — Кыш-мыш, понимаешь, полу­чился! Сапоги-то я вам за простые загнал, а они, оказывается, кирзовые.

—  В чьом деля? — строго посмотрел на него переводчик.

—  А в том, что не олрайт вот дяде. Продешевил я вам по недогляду... Голимая кирза, а я за простые их...

—  Что нушна... кырьзя... — завымучивал из себя второй союзник. — Что-о-о кырьзя?.. Что кырьзя?

—  Что такое кирза, спрашиваешь? — заспешил ему на выручку Жора. — Соболя... га-гай... знаешь?

Союзник уставился на переводчика. Тот пояснил.

—  О-о-о-о! Да, да, — заулыбался союзник. — Собол карош. Ка-ро-ш!

Протягивает так-то, а сам глазами по ребятам шарит: не вынет ли

кто из-за пазухи соболью шкурку.

—  Соболь хорош, а кирза три раза его в цене преодоляет, — заки­вал Жора на Ефимовы сапоги. — Ценнейший зверь. На Северном Урале только водится да... га-гай... по диким степям Забайкалья ещё.

Переводчик усмехнулся. Жора, как клещ, в эту усмешку:

—  Не веришь? А ну, дай сапоги! Дай, дай!

Переводчик нехотя протянул. Гагай сошлёпал дряхлыми голени­щами и спросил:

—  Видишь?

—  Чьто тут видеть нушна?

—  Голяшки, видишь, из чего?

—  Ну... кирзовые.

—  А я что говорю! Ценнейший зверь, хоть и голомехий. Мы из него голяшки шьём. А союзки, переда, запятки из простой уж кожи при­ходится. Министерство... га-гай... не разрешает. Так что вот вам ваши тряпочки, вот нам наши кирзочки.

С этими словами кинул на союзный чемодан платки с отрезом, а сапоги протянул Ефиму.

—  Если бы не кирзовые, с дядиным бы удовольствием, — засмущал­ся он перед союзниками. — И как я, размерси-мерси, недоглядел?

Других извинений от него не последовало. Развернулся и пошагал. За ним — дядя и остальные.

—  Ох, и пёс же ты, Егорка! — впервые со времён самозваного лей­тенантства назвал его по имени Ефим. — Откуда что возьмёт?! Прямо струёй налит. Ценнющий... хе-хех... зверь! По диким степям Забайка­лья... Ну, пёс! Министерство ему не разрешает.

У ворот расположения встретил их злой и запыханный командир третьего отделения.

—  Где ты блукаешь? — напустился он на Ефима. — Его в президиум выдвинули, а он... Живо! Замполит из-под земли тебя приказал достать.

Ну и с места в карьер потурил всех на митинг. Ефима персональ­но протолкал к столу президиума и легонечко козырнул замполиту: доставил, мол.

Начальник штаба зачитывал приказ: «...Передать колхозу «Путь Ильича» два трактора, одну автомашину, восемь лошадей и излишки сбруи».

—  Это какому же «Путю Ильича»? — спросил у отделённого Ефим.

Тот вместо ответа локтя ему в ребро: замри, мол.

—  Доверенность на получение тракторов, машины, лошадей и про­чего, — зачитывал начальник штаба, — выдать рядовому нашего полка Клёпкину Ефиму Григорьевичу.

У Ефима загорелось лицо.

—  Татьяну Алексеевну Клёпкину, Евдокию Васильевну Хрычки­ну... — ну, дальше там много фамилий шло, — командование награж­дает медалями «За победу над Германией».

Младшие возраста зааплодировали, а старшие даже выкрики допустили:

—  Показать Ефима Григорьича!

—  Слово ему! Пусть скажет!..

Через полминуты Ефим стоял на трибуне. Был он красный, взъеро­шенный, в левой и правой держал по сапогу.

—  Не мастер я... — повернулся он к замполиту. — Бумажку бы...

—  А ты с голенищи читай! — хохотнули старшие возраста.

—  Разве тока так? — встретился опять взглядом с замполитом Ефим. Тот кивнул головой.

—  Тогда ладно, — подмигнул Ефим полковому братству, — Тогда я вам с голенищи... хе-хех...

И он действительно расстелил перед собой один сапог. Другой нахо­дился у него в руке и по ходу речи выполнял всякие упражнения.

—  Чуть-чуть, братцы-дружина, — начал Ефим, — ещё бы малень­ко, и ушли бы мои сапоги сегодня за окиян. Мимо острова Буяна... Хе-хех... За ситец были проданы. Бегал я их репатрулировать, из пле­ну, то ись, выручать. Почему и на митинг задержался. В музей! В музей будто бы их там поставить хотели! — звонко выкрикнул он и вскинул над головой сапог. Секунду прицеливался — достоин, нет он в музеях стоять — и продолжал:

—  Конечно, они, наши сапоги, победительные... С этой точки рассу­дить: пусть, мол, стоят. Оно вроде и гордо даже. Но и рысково! Не всю ихнюю славу поймут музеи, не всю зачтут. А без этого — пусть-ка они дома пока постоят.

Я тут кой-кому из сослуживцев намекал, что туповат места­ми был. Сейчас подробно на этом остановлюсь. Начну со вступле­ния в законный брак... Венчался я в хромовых сапогах, товарищи! Хозяйский сынок раздобрился. Жали они ему, ну и... походи, гово­рит, в них, пока медовый сезон. В такой период, говорит, ника­ких мозолей не почувствуешь. Для разноски дал. Отвёл я свадьбу и переобулся во что бог послал. Не до хромовых было. Лошадёнку надо было заводить, хозяйством сбиваться. Из батрацкой упряжки не вдруг разживёшься.

А мечта насчёт хромовых-то была, постоянно была. Главно — перед женой мне было конфузно, ну и перед её роднёй... Венчался в хромо­вых, а живу в апостольских. Вексель выдал, сам в банкротах... А тут тестюшко ещё губами жуёт.

Ну, всё-таки одно время сбился я деньжонками. Заведу, думаю. А тут гостенёк ко мне в избу. Секретарь партийной ячейки... О том-сём переговорили и к такому разговору подошли:

«Надо, Ефим Григорьевич, на заём тебе подписаться. Заграничный капитал, — говорит, — помощи нам не даёт и не даст, у государства казна недостаточная — на свой народ надежда. Самим надо! Тяжё­лую индустрию в первую голову поднимать надо. Надо, Ефим! Ина­че — сомнут нас и стопчут. Ты, — говорит, — как бывший беднеющий деревенский пролетарий, сознательней других должен быть. Пример должен подать».

Я почему говорю, что туповат был?.. А потому, что целых три дня этот сознательный тошновал: «Сапоги или индустрия? Индустрия или сапоги?»

Секретарь ячейки ещё не раз побывал. «Ты посмотри, как живём, — говорит. — Русские кони автомобиля боятся. Гвоздик за находку счита­ется! А между тем миллиарды железа нетронутые лежат. Не с чем под­ступиться. А нам ведь не на плужок только. Оборону укреплять надо! Капитал, в случае чего, знаешь, как на нас выспится. Танки нам надо, Ефим. Эропланы! Тут ситцами, — говорит, — не занавесишься».

Уйдёт он, а мне ни на печи, ни под сараем места нет: на что решить­ся? Сапоги или танки? Одно мило, в думках прилелеяно, а другое — надо, говорят. Дошло — хоть на «орла-решку» мечи.

Окончательно сагитировала меня дочка. Букварь ей был куплен. Водит она по нему пальчиком и складывает тоненьким голоском: «Неси-те, де-ти, сво-и ко-пей-ки. День-ги со-бе-рём и ку-пим за-ём». «А быть по сему! — решаю. — Раз уж в ребячьих букварях об этом, раз уж про копейки разговор, значит, действительно надо. Быть по сему!»

Остался я опять без сапог.

А там и пошло. На домны, на шахты, на электростанции... Так и не поглядела на меня моя Татьяна Алексеевна, каков я гусар мог быть в хромовых. В самодельных постолах прощеголял да вот в кирзовых.

А сейчас... А сейчас и головой вот, и душой, и сердцем... Если живой он, тот секретарь деревенской нашей ячейки, подойду и низкий, низкий поклон отдам: «Спасибо тебе, друг, — скажу. — И за домны, и за танки. А особо за то, что пофорсить мне не дал». Шёл бы я сейчас в хромовые разобутый, в рябенькие ситчики разнаряженный, а фашист нас таких для полного параду кнутиной бы перепоясывал да подвеселивал: «Эй-гей, славяне! Бороздой! Бороздой!» Именно так бы и случилось! И не для того только, чтобы я ему сотку вспахал, а и для того, чтобы я поскорее на этой сотке подох. Пространству бы ему освободил. Вот он от чего увёл меня, секретарь наш. Почему и ценные они мне, кирзо­вые мои победители! — вскинул опять дряхлый свой чеботок Ефим. — Почему и погодил я их в заграничные музеи отдавать. Не всю ихнюю кирзовую славу поймут там, не всю зачтут... Да ещё, по своему обычаю, в насмешки пойдут. Русь, мол, фанера... куфайка... койка... балалай­ка... А нам это ни к чему. Не шибко-то смешно мне перечитывать тот дочкин букварь, где чуть не с первых страниц призывалось: «Не-си-те, де-ти, ко-пей-ки».

Я сапоги в индустрию вложил, рубашки лишней не износил, а она медячки... конфетки свои туда несла. Ребячью радость отдавала. Пусть они, музеи, поймут сперва... Поймут — куда идём, через чего шагаем и чему жертвуем.

А посмеяться мы и сами... Сошлёпаем голенищу об голенищу: «Вот он, наш ценный «зверь-кирза!». Оно и по-домашнему, и министерству загадано, и душе юморно. Ценнеющий зверь... хе-хех... Забайкаль­ских степей... хе- хех...

Ефим ещё раз взметнул сапожишки и собрался освободить трибуну.

—  А поблагодарить-то! — зашикали на него старшие возрас­та. — За трактора-то!..

—  Вот тебе и с голенищи... — испуганно забормотал Ефим. — Гово­рил — бумажку надо!

Командир полка между тем шептал что-то на ухо начальнику шта­ба. Через минуту тот попросил тишины и с расстановочкой сообщил:

—  Чтоб могла увидеть Татьяна Алексеевна, какой гусар у неё Ефим Григорьевич, приказал командир полка... выдать ему со склада... пару хромовых сапог!

—  Ура! — взревел не своим голосом Жора. — Урр-а-а-а! Качать дядю!

И полетел наш Ефим под немецкие небеса. С уханьем, с гиканьем,

на дюжих размахах да повыше!

—  Потрохи... — задыхался он. — Потрохи, ребята, растеря-ю...

Вместе с ним взлетали — пара на ногах, пара в руках — четыре его

кирзовых сапога. Далёконько эти сапоги было видно!




* * *

—  Вот так-то, Аркадий Лукич! — повернулся Лёвушка к ветерану- соседушке. — Так-то вот люди про свои сапоги понимали. А теперь случай возьмём, Пауэрса этого, с первого выстрела...

Сверзись, архангел, отеребливать будем. Кто тут, думаешь, наво­дящим был? Она послужила. Кирза.

Лёвушка сошлёпал себе по голенищу и продолжал:

— А насчёт таблички ты говорил, так я тебе вот что доскажу. Побы­вали мы как-то в замке у одного немецкого генерала. Генеральского, конечно, там и духу не осталось, а старичок, служащий его, не убежал. Любил картины и остался их оберегать. Он же нам и поясненья давал. Какие римские, какие голландские. Потом родовые портреты давай показывать. «Вот этот бывшему моему хозяину прадедом доводится — в таких-то сражениях участвовал. Это — прапрадед, такому-то коро­лю служил. Это — прапрапра...». Чуть ли не до двенадцатого колена генералов.

В другом зале пистолеты, сабли, каски — доспехи, одним сло­вом, всякие по коврам развешаны. Там же, замечаю, громадный бычиный рог висит. Серебром изукрашен, каменьями. Заинтересо­вал он меня. Что за трофей такой? Если Тараса Бульбы пороховница, то почему без крышки, если на охоте в него трубили — почему мунд­штука нет, отверстия. Спрашиваю. Оказывается, что? Один из пра­прадедов у «русской» родни гостил. А родня в нашем мундире, в гене­ральском же звании, на Кавказе в то время служила. Ну, гулеванили, с князьями куначились... Куначился, куначился гостенёк и допустил на одной пирушке недозволенную Кавказом шалось. Княжну уще­мил или что... Ну, народ горячий! Развернулся один чертоломад­зе да как оглоушит прапрадеда этим рогом. Стратегию-то и вышиб! Остальную жизнь потратил генерал на то, чтобы каким-либо спосо­бом данный рог у кавказского князя выкупить.

Видал, как родословную берегут?! Даже чем их били, и то к семей­ным святыням приобщают! Так без футляра и висит... Вот и думает­ся мне, Аркадий Лукич, что не будет большого греха, если я действи­тельно оставлю «племю младому» поглядеть да пощупать, в какой обувке ихние прадеды по рейхстагу топтались. Остальное на бронзо­вой табличке можно вытравить. Подробности всякие. Мол, жил этот прадед в кирзовый век. И был он... чудной он человек был, между прочим. С бусорью чуток. Непостоянный, суматошливый!

Покуёт, покуёт, повоюет.

Ситцы латал, а на ремнях дырки прокалывал.

Дарил любимым цветы и сухари.

Пел возле люлек военные песни.

Пушного зверя: соболя, выдру, котика — налетай, ярмарка! — про­давал, а голомехого «кирзу» — ни за какие жемчуга! Сам носил.

И вот вам его натура — видимость и образец — кирзовые мои сапо­ги. От них и прожитому мною нелёгкому, суровому и гордому веку названье даю — кирзовый. Был такой героический на заре да в пред­зорьях... Не рота — держава в них обувалась! И в пляс, и в загс, и за плугом, и к горнам, и за полковым флагом.

Кругом победители! Ефим хоть и поостерёгся, а стоять нашим сапогам в музеях, повыше, может, мономаховых шапок стоять.

_1963_






Дымково бессмертие


Счастье-то люди по-всякому понимают. Один берёт бессмертную, скажем, свою душу, кладёт её на пачку трёхпроцентных облигаций, накрывает сверху сберкнижкой, стягивает всё это хозяйство резинкой, приставляет к нему волкодава поклыкастей — и комплект. Весь апогей и перигей тут. Другому опять апрельская зорька, журавлиный клич да непойманный пескарь спать не дают. Третий — картавого лепетка- щебетка не наслушается, чем ребячья тёплая головка пахнет, не нады­шится. У четвёртого — любовь...

Я не про такое счастье начал...

Проживает с недавних лет на центральной усадьбе нашего совхо­за некто Ефрем Матвеич Тилигузов. В запенсионных годах уж... Оди­нокий. Путёвки никакой не предъявил, подъёмных не требовал. «Печ­ник я», — и всё тут. Ну, печник на целине — должность громкая... Дали ему сразу же квартирку — живёт. Кладёт в новых домах печи да плиты, без останову при этом громадную, с крышкой, трубку сосёт да бессло­весные какие-то песенки себе под нос мурлычет.

В конце первого месяца вызывает его прораб в контору.

—  Сколько, — спрашивает, — сработали, Ефрем Матвеич?

Другой блокнотик бы там развернул или — невелика циф­ра — по памяти ответил, а этот вдоль окон по конторе ходить принял­ся. Ходит, свежие трубы на домах определяет и нараспев ведёт:

—  Дымок... другой... третий...

В двери даже выглянул, чтоб досчитать.

Отпроцедурил так-то и докладывает:

—  Шесть дымков пишите... Шесть дымков над вашим Сибирем засмолил.

Сказал так и трубку набивать принялся.

Строителям, которые тут случились, и потешно немного, что он дымами перед прорабом отчитывается, и опять же уловили: со сво­ей гордостью старичок, с загадкой. Поначалу на кисет все уставились. Не поступит ли, мол, оттуда какого разъяснения... Потом самого раз­глядывать принялись. Каждую морщинку на лице испытывают. А они умные высеклись, морщинки-то, приметные... Смешливая. Гневли­вая. Для задумчивого часа... Каждую определишь. По нужде пролег­ли, а не как у другого: от сна — всмятку, от верхоглядства — вразбеж­ку. Стоит сивенький, присугорбленный, шофёрской комбинезончик на нём, бородка — на клинышек, усы — без затей, трубку свою расч­мокивает. Табачинки стреляются. Добился настоящей затяжки, помохнатей да покудрявей папаху дыму выпустил, голицами тут же его разогнал — и на выход. И вот так в конце каждого месяца.

—  Шесть дымков пишите... Шесть дымков над вашим Сибирем засмолил.

И сочинилось ему на эту его особинку милое такое прозви­ще — Дымок. Дымком стали звать. Хоть и позаглаза, а с почтеньем... Так он благополучно да нетревожно и до последней переписи населе­ния дожил. Переписчиком по ихней улице Антошка Мандрыка уга­дал. Завклубом наш. Он, этот Антошка, до нашего совхоза и до своего завклубства в зенитных войсках служил. Видом боевой, грудь кочет­ком, ёрш на голове, румяный, белозубый, голос старшинский... Пальцы по баяну пустит — ровно чёртики вприсядку заскачут. Колеско-парень... Солдатского присловья этого принёс — короб! Ко всякому случаю при­сказулька. Задумает в песенники какого призывника завлечь, тот отка­зывается: «Голосу нет». А он: «Сорока не присягала, да поёт, волк не слу­жил, да воет — какой же ты солдат будешь?!» Про себя особо любил подчеркнуть, что он, Антошка, на три метра в землю видит. Девчата его за это «геологом» прозвали. А впоследствии по совокупности — Ветру брат. Напроказил он им, видимо...

Ну и вот, ходит, стало быть, эта военная косточка из дома в дом, перепись ведёт. Вопросы задаёт круто, ответа требует, чтобы «чётко, ясно и коротко», а ведь народ-то не все под его началом «действитель­ную» служили.

—  Верующий? — у Дымка спрашивает.

Тому бы уж без задержки отвечать: грешен, мол, или — «Никак нет!», а он закашлялся, слёзы завытирал. «Геолог» кинул взгляд в перед­ний угол — небольшой божок на полочке стоит. «Ясно», — думает. А что в божка шило было воткнуто и три пачки махорки рядом лежа­ли — внимания не обратил.

Месяца через три приготовилась у него в клубе лекция с концер­том. Сам же Антошка и лектор. Для неверующих объявление выкинул, верующим персональные приглашения разослал. В том числе и Дым­ку. Всё как у добрых людей... Ну, собрались!

Взошёл Антон на трибуну, пальцы по-под ремнём просмыкнул и приступил. Бога, говорит, дикарь изобрёл... Грозные силы природы его к этому понудили. Гром с молнией, ураганы, землетрясения. Робел он перед такими явлениями, не понимал их, в бессилье впадал. Рухнет эдак ничком на мамонтовую шкуру, уши заткнёт — и чёрт те что ему в дикие неразвитые мозга заползает! После бедствия барана осве­жует, сожгёт его в отблагодаренье, что живой остался, и опять злаки собирать. Или пещерных медведей бить... Кратенько ведь и излагал, а через двадцать минут ни на пророках, ни на апостолах живого места не оставил. Куда Савел, куда Павел... Под конец для оживления расска­зал ещё, как один зенитчик роту чертей огневой подготовкой замучил. Потом воды выпил и спрашивает:

—  Вопросы есть?

Ну а как без вопросов?!

Стали интересоваться, из какого рода войск происходил тот солдат, который целый год чёрта в табакерке протаскал. И какой тогда был год: нормальный или високосный... Народ молодой большинство. По комсо­мольским путёвкам приехал. Местных сибиряков взять, дак тоже забы­ли, когда в последний раз крестом осенялись. Погоготали, и сошло. Толь­ко поднимается посреди хохота Дымок и спрашивает у Антошки:

—  А вы, молодой человек, сами лично Библию читали?

—  Нет, — Антошка отвечает. — Я на политподготовке, да вот попу­лярную книжечку разыскал... Отсюда почерпнул...

—  Тогда я к вам больше вопросов не имею, — Дымок гово­рит. — Политподготовку я тоже проходил. Без пригласительного биле­та даже...

Заявил так — и к выходу. За ним старушек божьих несколько. Антошка забегал: концерт, мол, православные, ещё будет, а они: «Спа­сибо, сынок. Насмотрелись»

До Антонова начальства эта история дошла.

—  Я, — поясняет Антошка, — не начётчик какой, а зенитчик. Моё дело — ориентир солнце, на два лаптя вправо, бе-еглы-ы- ым!.. — На одном только стоит, что эту «ехидную специю» — Дымка — он ещё в перепись раскусил:

—  Кашель, видишь ли, его пронял! Сектант, наверно, запрещён­ный... Он и парнишку к своей присяге приведёт.

—  Какого парнишку?! — встревожилось начальство.

—  Подсобником у него. Невидимка. Огурцы воровал...

Ну, у Антона коротко всё. Я вам поподробней.

Этому Невидимке, ввиду переезда родителей, одна свободная зима выпала. Не учился — баклуши бил. На другую зиму опять переезд. Учи­теля сменились, пропуск у него образовался. Парнишка и расклеился. Прилениваться начал. Первые годы, верно, переползал из класса в класс, а потом и застревать начал. В школе — улита, а на улице — первый про­курат. В огород к кому забраться, из чужих мордушек карасей вытря­сти — это он, поискать умельца. Отец разъездным механиком работал, мать — телефонисткой, догляду нужного за ним нет. Невидимка — себе прозвище дал. Так, значит, своё шкодничество оборудует — ни одна душа... На плёсах проказит — медная трубка при себе. На случай, если в воде придётся отсиживаться. В огородах ужом-ежом совьётся, про­ползёт — поискать, говорю, разведчика. Ни чистый, ни грязный ходит, как жучок, загорелый, нос облупленный, глаза — бесенята, ватажка за ним неотступно следует. И вот наметилось этому Невидимке к Про­хору Суковых в огуречник забраться. Наши сибирячата, хоть и помень­ше, а отговаривают командующего:

—  Не надо, Бориска... Дяденька этот быстроногий, волчий охотник, хитрый!

Приезжие тоже остерегают.

Не послушался. Ватажка за частоколом прячется, а он — в гряды. Сколько-то огурцов спровадил за пазуху и поймался. В волчий капкан ступил. От капкана, от дужки, звонок к Прохоровой кровати был про­ведён. Когда рванулась дужка, ему подъём и сыграло. Определил он, какой зверь в гряды наведался, кричит жене:

—  Давай, Марья, двустволку! К нам волк в капкан попался. Достре­ливать сейчас будем!..

—  Где ты его видишь? — та подыгрывает.

—  А вон между гряд сидит... Вон!

—  Ой, батюшки. А глазищи-то как горят! — ужасается Прохориха.

—  И зубами клацает, — подсказывает Прохор.

А Невидимка и в самом деле клацает.

—  Сейчас я его с обоих стволов полысну, — Прохор проектирует.

—  Да бей перво с одного... — Прохориха советует. — Во-первых, шку­ра целей, а во-вторых, пешнёй добьём.

—  Д-дяденька, н-не стреляй! — заверещал Невидимка. — Я не волк... Я — Бориска Курочкин...

—  А зачем ты, Бориска Курочкин, здесь очутился?

—  Огу-у-урцы ворова-а-ал.

—  Дело! — протянул Прохор. — Пойдём, когда так, в казёнку, добрый молодец. Пересидишь до утра...

Капкан, хоть он тряпьём был обмотан, — «ноги бы не перешшолка­ло варначатам» — Прохор с Невидимки всё же снял. Пожалел. В осталь­ном же — под замок в кладовку запечатал и даже фуфаечки под бок не бросил. А утром подогнал телегу, на которой извёстку возил, в вол­чью «обувку» опять Невидимкину ногу заправил и в сельсовет его повёз.

У всех на виду Невидимка.

—  Ай, варвары же вы, сибиряки! — качает головой Дымок. — За несчастный огуречик дитёнка так истязуете! А кто же из нас Ябло­ков не крал?

—  Я не крал, — Прохор говорит. — У нас ведь цитрус — огурец. А кро­ме того, я не первого таким макаром воспитываю... Люди потом получаются.

У Невидимки дома скандал. Мать к отцу приступает:

—  Говорила тебе — надо его в пионерские лагеря отправить!

—  В награду за второгодничество?.. — бухтит отец.

—  Он голенастый у нас, он малокровный у нас... На днях футболом в нос попало — кровинки не высеклось...

—  Ценный, значит, нос, — повеселел механик. — А что голенастый, говоришь, — стать у них, тринадцатилетних, такая. Самые журавли­ки... Работать его надо, чертёнка, заставить! На прополку его!..

А вечером к ним зашёл Дымок.

—  На однолетках сейчас нехорошо ему быть, — говорит. — Просмеш­ки пойдут, да и самому пареньку совестно... Давайте его мне.

Стал Невидимка у Дымка подсобником. Заберутся вдвоём в дом, и вся тут бригада.

Вот Антоново начальство и затревожилось. С одной стороны, по Антошкиным словам, неизвестно, какой масти «трясун», а с другой — молодая душа на ущербе. Что может получиться? Нехорошо может...

А Антон знай нагнетает:

—  Таких сам Емельян Ярославский от суеверства не отрекёт. Похо­дит, походит и опять: — Копыта откину, а разоблачу! С катушек собьюсь!

Ну и, конечно, упоминает, что на три метра в землю видит.

А заведующий отделом культуры — Помпей Помпеич он имя- отчество носил — такая перина по комплекции был: на один вздох две лошадиные силы тратил. Вот ему, значит, до некоторой степени и приятно, что кадры у него такие... Ну, настырные, зоркие, юркие. «Он, может, от своей живости и беседу запорол, — думает. — Потом опыта нет, — размышляет. — А парень — колобок! Живчик парень!»

—  Ладно, — говорит, — наблюдай там пока... А вскорости я сам подъеду.

В уборочную и подъехал. Уполномоченным от района к нам был назначен. Ну, совхоз большой, обязательства взяты высокие, дирек­тив много, а тут ещё погода гадит — он даже похудел несколько. Впро­чем, чтобы нашего директора, извечного хлебороба, заставить семен­ное зерно сдавать — тут, я думаю, не один Помпей похудел. Дар речи всё-таки надо было иметь... Получилось как? Квитанции от Заготзер­но авансом взяли, а в бункерах пусто. Была одно время такая система. Только когда приказал наш Петро Васильевич, со всякими матерками, семенные амбары выгружать, тогда только вспомнил Помпей про свои прямые обязанности: «Посмотреть, однако, что за старик».

Ну, поздоровался. Недокладенную печь пошлёпал. Про свод, под, дымоход кое-что разведал, обогревательными оборотами поинтере­совался. А когда этот разговор иссяк, спрашивает:

—  Вы, папаша, как пожилой человек, не смогли бы пояснить...

—  Что изволите? — отозвался Дымок со стремянки.

—  Непонятное мне место есть в Библии, в самых заповедях... «Не убий», «Не укради» — это ясно. Это даже в Уголовном кодексе под­чёркнуто... А вот как понимать «Не вари козлёнка в молоке его мате­ри» — ума не дам.

—  Не вари, значит, козлёнка... — задумался Дымок. — В материном молоке, значит... Хм... чего ж тут мудрого... У козлухи-то сколь чаще всего козлят нарождается?

—  Два или три бывает... — предположил Помпей.

—  Ну-й вот... Тут всякому Авелю ясно... Если я выдою козлуху и сва­рю в еёном молоке козлёнка, то второй козлёнок не сосамши останет­ся. Верещать будет...

—  Не-е-ет... — протянул Помпей. — Тут другой смысл должен быть... глубокий какой-нибудь, в другом надо зерно искать.

У Дымка и стремянка скрипнула:

—  Зерно, говорите? Можно и к зерну применить... Семенное вот сдаём... Ведь это же истинным образом козлёнка в молоке его матери кипятят! Тоже... в Уголовный бы кодекс...

—  Это как же понимать? — колыхнул грудью Помпей.

—  Землю примем за мать, за козлуху, значит... Семенное зерно — это молоко. Директор наш — козлёнок...

Тут он не то что позапутался, а Помпей его обезъязычил.

—  Вы, может, и повара назовёте? — с загадом спрашивает.

«Болтаю, — мелькнуло у Дымка. — А чего знаю, болтаю... Может,

сорта меняют. Может... да мало где меня не спросили».

Ну и — воды в рот. Помпей, однако, на ус себе:

«Вон ты как трактуешь?.. Действительно — специя!»

С тем и уехал.

Остался Дымок при собственной трубке. Сосёт её до свисту, моло­точком по кирпичам постукивает. Постукивает, потёсывает их, бес­словесные себе песенки под нос мурлычет.

Антошка прислушивается другой раз: «Псалмы — не псалмы, ляво­ниха — не лявониха. Пожалуй, псалмы. Потому что — без слов. Зама­скированным образом. Так, так...». А тут ещё, как на притчу, после Невидимки подсобника Дымку немого дали. Поговорить бы Антошке, а как? На пальцах-то про бога поди-ка размаячь.

Подошло опять лето. Невидимке — каникулы... Снова он к Дым­ку. Сам пришёл, попросился. Матвеичу, конечно, приятно это. Стал он по-настоящему паренька к мастерству приучать. Даст ему урок и наблюдает. Видит, ладно дело подвигается; кирпичиков поднесёт мастеру, глинки замесит. Не отвлекает. Так они обороты прошли, два свода парнишка своими руками поставил, к другому приглядывается. Чуть минутка посвободней — чертёжики себе для памяти чертит. Затронуло парня. Не торопится с себя глину отмывать.

—  А что, Бориска... — завёл как-то Матвеич. — Почему это печи дру­гой раз очагами называют?

Парнишка задумался.

—  Вот ещё говорят: защитим родные очаги. Умрём за них...

—  Это, наверное, в стихах так да в песнях, — задогадывался Бори­ска. — Ну да... Неудобно же запеть: умрём за родную печку. Смешно получится.

—  Действительно — неудобно... — согласился Дымок. — Ну, тогда вот так скажем... Вот стоит дом, — повёл он вокруг себя рукой. — Проконо­пачен он, покрыт, оштукатурен, застеклён, пусть даже будет побелен и покрашен — печи только нет. Дом это? — прищурился старый. — Нет, скажу я тебе, не дом. Сарай покуда... гараж, склад! Разоставь ты в нём красивую всякую мебель — зеркала там, диваны, шторы повесь, ковры постели, цветами убери, музыку даже включи — все тебе удовольствия, кроме тепла. Что получится? Неуют. Дикая красота получится. Ко все­му этому печи именно и не хватает. Мы души с тобой в дома вставляем. Весёлые, добрые души... Семейные такие солнышки! Вставим, а потом человек всю жизнь вокруг него свою орбиту и водит.

Бориска губёшками дрогнул.

—  Не так, думаешь, сказал? — дёрнул усом Матвеич. — А ты погоди... Купали тебя маленького где?

—  В ванне, наверно... В жестяной.

—  Правильно. В ванне. И обязательно, заметь, поближе к печке её придвигали. Тебя чтоб, поросёнка, не застудить. А кашку где варили?

—  Кашку на керогазе можно...

—  Х-хе, хлопчик!.. Керогаз-то он чуток тебя постарше. А тысячи лет до него за всё печь отвечала. И за баню, и за квас, и за Бородинское поле. Да и сейчас... Три раза за стол садишься — с кого спрос? С неё. Озябнул, измокнул — где грудку, спинку погреть, где одежонку про­сушить? Откуда угольков взять штанцы погладить? Даже пустяк — ус побрить-поголить, и то горяченькой водички надо. Это не говоря про каждодневное её тепло. Оно незаметное нам, а в лихой час... Ой, парень! Почему солдату, когда он на боевом поле лежит, неотступ­но печка грезится?.. Запеть неудобно... А только в нашем краю люди свои пепелища по печам определяли. У кого петушками была раскра­шена — по петушкам, у кого цветиками — по цветикам, у кого ничем не раскрашена — всё равно свою печь узнавал. Падал с неё, от тять­киного хлыстика на ней хоронился, дедовы сказки слушал, ягня­ток обсушивал, тысячу, может, коржиков из неё съел. Каждая цара­пинка... Главную-то присягу, Боренька, человек возле родной печки принимает. Здесь его родина начинается, отсюда!.. А ты говоришь, запеть неудобно...

Вот так, где прямиком, где обходами, а подведёт парня. Укажет ему звёздочку на ремесле. А это великое дело — звёздочку увидать. И в мраморе, и в глине. Кротовья без неё жизнь.

Парнишке и засияло. Две смены готов передник не снимать. И всё сам до всего дорывается, сам, своими мозольками надо. И хорошие эти Матвеичевы слова напеваются: «...Души в дома. Семейные солныш­ки...». А тут ещё со штукатуром у Дымка схватка произошла — вовсе...

Случилось как-то в одном доме, что и штукатурили его тем же часом, и печи ставили. Народишку густо... В таком разе без перекура редко случается. И вот разлакомился один штукатур весёлые истории про печниковское сословье рассказывать. С очерненьем авторитета всё. Ну, там, как печник фуражку у генерала напрокат брал. Не Бори­ске бы, верно, и слушать, да куда ты его подеваешь. А штукатур завер­нёт и похохатывает.

—  Было такое дело, было... — подтверждает Дымок и тоже посмеивается.

Штукатур ещё.

—  И это было! — не отрицает Дымок.

Штукатур все поскрёбышки на кон.

—  И это было. Даже то было, что печник после вора первым челове­ком на земле числился.

—  Как это? — осклабился штукатур.

—  Прометея... слыхали такого? — навострил на них бородку Дымок.

—  Это — который к скале прикован, орлы терзают?..

—  Который огонь у богов украл, — задогадывались.

—  Именно! — подтвердил Дымок. — Украл да людям дал. Именно после этого вора-Прометея и есть первый человек на земле — печник!

Сказал так и замолчал. Раскушайте, мол. Потом нацелился чубуком в штукатура, с расстановочкой по словечку продолжил:

—  И если бы тогда на Прометея уголовное дело возвели — сидеть бы и печнику с ним на одной скамейке...

—  А его-то за что? — свёл брови штукатур. — Печника-то с какого боку-припёку?

У Дымка и петушки в голосе заиграли:

—  За су-у-ча-сти-е! За укрывательство краденого имущества-а! Огонь-то... в печь-то его, под заслонку его кто?.. Вот оно, парень, отку­да наша родословная берётся.

У штукатура неясность образовалась:

—  А как же тогда... хы... Добры соучастники!.. Одного к скале приковали, орлы ему сердце рвут, а другой четвертинки... Как же печник-то ускользнул?

—  А он глиной вымазался... — дробненько захохотал Дымок, — гли­ной, говорю, вымазался — боги его и не узнали!

—  Силён ты, дядя, загибать, я посмотрю, — сплюнул цигарку штука­тур. — Глиной...

—  Да. Глиной... — смаковал Дымок. — Глиной! А тебя хоть самой алебастрой обделай, хоть по самую маковку размалюй — всё равно ни с какого боку к Прометею не приживишь.

Засопел штукатур, задосадовал.

—  Без нас с Прометеем ты бы снова шерстью оброс, — окончательно доконал его Дымок.

Тем оно, мастерство, и славно, тем и высится, что верует всякий мастер: сгинь оно, изведись — и труби труба архангелова. Ведь это не сию минуту придумано — про шерсть-то! Почему я бывалых масте­ров с «ванька-встаньками» всегда и сравниваю. С какого ты боку ни сшиби, как ни переверни — он встанет. Само мастерство его тор­чмя держит. Вот и штукатур... Поработает с Дымково — тоже себе сво­его Прометея заведёт. Он уж и сейчас... раствором бьёт, гладилкой трёт, а сам себе в «соучастники» красивого бога ищет.

Бориска лукавым лисёнком на него поглядывает.

Матвеич, ровно сытый кот, мурчит.

Горит на мастерстве звёздочка, лучики испускает.

А в Помпеевом отделе между тем про Дымка не забыли. Приехал в наш райцентр лектор из области. Попутно со своей работой сильно он интересовался всякими сектами, «старцами», бродячими игумна­ми и при всякой возможности в беседы с ними вступал. Изучаю, гово­рит, арсенал противника. Ну и к нашим обратился. У вас, мол, братцы, нет ли где «лизнуть»?

—  Есть! — вспомнили «братцы» про Дымка.

—  У всех на виду лекцию покинул, старух увёл, — Антон подчёркивает.

—  Библейскую ерундистику к сегодняшнему дню прииначивает, — свёл губы в рюмочку Помпей.

—  Парнишку охмурил — второе лето от него ни на шаг...

—  Ядовитые, ехидные вопросы задавал, псалмы поёт.

—  Там лизнёшь — язык спекчи можно!

Ну, без дальнейших разговоров поместились все втроём в машину и — айда к нам в совхоз. Антошка расспросил строителей, в котором доме печные работы ведутся. Заходят.

Бориска с алюминиевым квадратиком как раз возится. Табличка по технике безопасности. Краску с неё кирпичом сдирает.

Их, этих табличек, две тысячи штук одна добродушная артель нашему совхозу выслала. За деньги, конечно. Чистой выплавки алю­миний! Хоть тарелки из него формуй, хоть самолёты строй. И оттра­фаречена на них всякая предосторожность. «Имей защитные очки», «Подбирай волосья...», «Не стой в кузове...», «Не заглатывай бензин...», «Не спи на ходу...», даже «Не при на рожон» одна попалась. Шутники-то, видно, артелями жить стали. Ну, штук шестьсот их, где только можно было развесить, развесили. Приколотили. А остальные куда?..

Поздоровались вошедшие с Бориской. «А где главный мастер?» — спрашивают.

—  Болеет, — отвечает Бориска. — Просквозило на чердаке и, пожа­луйста, — воспаление лёгких. Я без него вторую печку уж докладываю.

—  Сам? Один?! — удивился Помпей.

—  Один, — проглотил слюнки Бориска.

—  А это для чего? — потянулся к алюминьке Антошка.

Бориска её за спину.

Антон руки в дело, пошучивает, похохатывает... Ну и заполучил. На алюминьке — письмена... Ножичком выбраны, кончиком или угол­ком стамески. Как вот на фронтовых портсигарах звёзды выбирали, сердца, танки, надписи всякие. Тоже алюминий в дело шёл. Простре­ленные котелки, кружки...

Сдвинулись приезжие голова к голове — читают: «Печь №2. Постав­лена Курочкиным Борисом Владимировичем. Целина». Пониже — чис­ло, месяц, год проставлены, подпись мастера выведена и ещё пять слов: «Учился у Тилигузова Ефрема Матвеевича».

—  Это ты для чего? — заинтересовало лектора.

—  Вьюшки, что ли, такие вставляете? — поторопился догадаться Антошка.

—  Зачем вьюшки... — покосился на него Бориска. — Ефрем Матвеич в кладку их замуровывает.

—  В кладку? А зачем? — по возможности ласковей — не отпугнуть бы парнишку — спрашивает лектор.

—  Печи-то не век стоять будут... Ну и найдут будущие люди, прочи­тают... известно станет.

—  Что известно станет?

—  Вот жил, скажут, на заре коммунизма печник Ефрем Матвеич Тили­гузов... Целину тогда поднимали для изобилья... Хорошие печи ложил людям. Помянем же его, товарищи, добрым словом из нашего светлого века. Он и для нас, старичок, потрудился, вложил свой кирпичик.

—  Это кто же так задумывает? Ты?

—  Я только вторую, — потупился Бориска. — А Ефрем Матвеич... Он без вести в войну пропадал... извещенье у него... Не хочу, говорит, больше без вести пропавшим быть... До алюминек на кирпичах выца­рапывал, а сейчас вот... красота.

—  Ну, а ты свои для чего замуровываешь? — не отступал от Бориски лектор. — Ты ведь сам будущий «людь». Сам до этого века доживёшь.

—  Теперь-то доживу, наверно, — улыбнулся Бориска. — А вообще-то я в капкан уже попадался, с обоих стволов хотели...

И захохотал. Как взрослый, над бывшей своей ребячьей проказой захохотал. А от ответа уклонился.

—  Матвеич так делает, и я — по его.

Антошка видит — дело табак, решил быка за рога брать.

—  А расскажи-ка, чего это он про Адама всё тебе трактует. Ну-ка... Я ведь на три метра в землю вижу! — предупредил он Бориску.

—  Это не мне... — гыкнул Бориска. — Это он с печами разговаривает. Как новую печь растоплять, так и про Адама.

—  А чего... чего он про Адама? — сшевелился Помпей.

—  Ну... знаете, что бог Адама из глины слепил? — спрашивает Бориска.

—  Ну, ну... — прикивнул Помпей.

—  А потом душу в него вдувал?..

—  Ага... вдувал, — подтвердил Антошка.

—  Ну и вот, как печь растоплять, так у него присказулька.

Бориска подошёл к челу печи, присугорбился, слова мятые у него

получаются, жёваные, как будто он трубку во рту держит. Суёт алю­миньку в печь заместо полена и приговаривает:

—  Бог из глины, и мы не без глины... Бог душу, и мы душу... Вот тебе берёзовой чурочки! Вот тебе сосновой стружечки! А вот тебе и сернич­ка. Дыши, милая, дыши, протягивай!.. Как с живыми разговаривает! — выпрямился Бориска.

—  А ты — талант! — восхитился Антон. — В самодеятельность тебе надо...

—  Ефрем Матвеич меня «обезьяной» зовёт.

Делать больше было нечего. Лектор развернул блокнотик, Бориски­ну запись стал заносить, а наши к машине направились. Помпей во все тяжкие вздыхает, а Антошка хорохорится:

—  На три метра...

—  Прекра... Прекратишь ты, концы-то в концах, свои метры? — задо­хнулся Помпей. — Во что ты меня перед человеком вбякал? — шёпотом спрашивает.

Антошка — полководца на выручку:

—  Метры не мои, — шепчет. — Так Суворов солдату определял видеть...

—  Суво-о-оров, Суво-о-оров!.. — перекосоротил Помпей. — Вам с Суворовым что? Холостяки оба... выдумываете! А тут — семь душ, тёща и разрыв сердца на носу. Геологи, таку вашшу...

Ну и обругал обоих по совокупности.

Потом лектор подошёл. Карандашиком до пуговки на Антошкиной гимнастёрке дотронулся и говорит:

—  Когда, молодой человек, с народом работаете, поменьше надо в землю глядеть. На людей надо глядеть...

—  Зенитчик я! — вялым голосом отбрехнулся Антошка.

«Пальцем в небо ты зенитчик!» — чуть не вырвалось у Помпея.

На ходу уж язык закусил... Вспомнил, что в одном расчёте они сейчас — и молчком в машину полез.

А Бориска... Бориска через несколько дней в школу пошёл. И вот сидит как-то под вечер на уроке, смотрит в окно: лёгонькие такие дымки из труб потянулись. Струечками вначале, маревцем... Потом погуще охапочки вымётывать стало. Вскочил он за партой и к окошку тянется.

—  Ты чего, Курочкин? — учитель спрашивает.

—  Там печи... Печи мои затопили! Разрешите, сбегаю!..

—  Конечно, — говорит учитель, — сбегай. Беги, Боря.

Только двери по школе заговорили.

Стоит перед домом — головёнка задрана, локотки на взлёте, в гла­зах синё. Губёшки играют — и улыбнуться-то их разводит, и степен­ство надо соблюсти, закусываются. В окнах народ. Бабушка Макси­мовна присядку там какую-то устраивает, руками взмахивает, кричит.

А дымки играют, свиваются, гривами размётываются...

Богатый человек Бориска... На два дыма богаче других! И счаст­ливый! Это для него, «голенастого журавлика», людскими улыбками окна нового дома сегодня расцвели: «Взлети, Невидимушко! Обогрей в своих дымках крылышки!» А из другого окна, из больничного, гля­дит на них, на дымки, старый мастер и незваные две слезинки в рес­ницах таит, прихоранивает:

—  Нянюшка! Запалили бы вы мне трубочку?

—  Трубочку нельзя!

—  Запалите, нянечка...

—  Строго-настрого врач запретил!

—  Запалите... Две задышечки... Счастливый я сегодня... Дымки мои по Сибиру...

...Вот я и раздумываю: «Дымки... Дымки... Не на сберкнижку их, не под замок, не в карман, не в мешок... Да чего там! — в горсти поде­ржать нечего... Подержать нечего, а у одного крылышки-то, локот­ки на взлёте, у другого — серебринка слезы на усах. Драгоценное оно, это счастье, которое без волкодава на белом свете живёт. Трудовое! Мозольное! На весь народ поделённое и себе с избытком».

Ну и ещё про Антошку.

Заходил он к Матвеичу на квартиру — божка определить. К како­му виду святых его отнести. Пригляделся когда — что за дивушко?! У «божка» партизанская красная лента наискось папахи обозначена и громадную, с крышкой, трубку «святой старец» сосёт. Щурится он на известного нам зенитчика, и трепетно тому: а ну, как вынет сейчас трубку изо рта и спросит ехидным голосом: «А вы, молодой человек, лично Библию читали?»

Колодцы роет сейчас наш «геолог». До двадцати восьми метров дошёл, а воды всё нет. Там он в висячей бадье на дне этой скважины и задумался: «Как дальше жить буду? По суворовским, значит, присло­вьям или заочником куда устраиваться?»

_1964_






Стоит меж лесов деревенька


Летописцем Илью Стратоныча недавно прозвали.

По выходе на пенсию задумал он историю родной своей деревни написать. Сорок лет бессменным сельсоветским секретарём отбыл — всякое событие на памяти, всякий житель перед ним, как на блюдеч­ке, — кому же, если не ему, этим делом заняться? Завёл себе дюжи­ну клеёнчатых тетрадей, авторучкой вооружился, очки сменил, ну а прозвище «Летописец» народ ему сочинил.

И скажите, пожалуйста!.. Самое безвредное занятие себе старичок придумал, самую неответственную нештатную должность избрал: ни штрафа, ни взыскания от него, а на людей между тем сдействовало. Затревожились. Заподумывали. «А под каким видом-образом я в эту самую Стратонычеву летопись угадаю? А вдруг перед потомками и перед грядущими поколениями оконфузит?» С этой мыслью на свою жизнь заоглядывались, свои поступки-проступки применительно к летописи соразмерять начали.

Одна мудрейшая механизаторская жёнка, по произвищу Оксют­ка-барыня, дабы не ехать на сенокос, ногу сама себе гипсом вымазала. Кость, дескать, треснула. Ясное дело — разоблачили... Три раза к Стра­тонычу прибегала.

—  Ты не пиши! — шепчет. — Вычеркни! — шепчет. — Я тебя, селезня белого, по смертный твой час мягким калачиком и яишней с салом кор­мить буду.

Всячески улещала. А только без воздействия.

—  Зря, дева, порох тратишь, — Стратоныч ей ответствует. — Что я действительно белый, это ты правильно подметила... А что исто­рия за яишню не продаётся — недоучла. Хоть жемчугами теперь корми селезня!.. Ни за птичье молоко!

Оксютке вычеркнуться надо было, а киномеханику Захарке Бадрыз­лову, наоборот, — вписаться. Этот, будучи навеселе, тёщины иконы порубил и печку ими растопил. Тёща в суд подала. За оскорблённые верующие чувства и стоимость двенадцати апостолов с Захарки взы­скивала. Вот он и трактует Стратонычу:

—  Ежель мне срок присудят, так и запиши: «А был он, Захарка Бадрызлов, воинственный безбожник. И не мог он, Захарка, терпеть под одной крышей всякого разного опиуму. И не водка на него окон­чательно совлияла, а антирелигиозный, про папу римского, кино­фильм. За что и под кодекс угадал...»

Каждому своё, как видите.

Спешит деревенской улицей Илья-Летописец. Согнули годы старого.

Ноги хоть и проворят, а лысины обогнать не могут. На вершок, да впереди она. Как будто боднуть кого вознамерена. Загар по ней ржавыми пятнами лёг. Вокруг белым оснежьем сияют остатки кудрей. И весь он, Стратоныч, белый. И борода, и усы, и брови. У Маремьянов­ны на что глаза ослабли, а его издалека примечает. Глядишь, и зато­ропилась навстречу:

—  Ты, Илюшенька?

—  Я, Маремьяновна.

—  Вписал моих?

—  Не дошёл ещё, Маремьяновна. Первые выборы описываю.

—  Ты не забудь, — заторопилась Маремьяновна. — Старший — Сте­пан был, за ним — Кирилл, дальше — Егорушка, Вася, Алёша.

Пять сынов, пять румяных груздочков проводила на фронт Маре­мьяновна, и хоть бы один... Мнится ей, что вот впишет Стратоныч её горьких солдат в свою летопись, и отнимется у праха-забвения какая-то сущая долька живого, не навсегда, не бесследно истребятся на земле её Стёпа, Кирилл, Егорушка, Вася, Алёша. Хоть малой части­цей воскреснут они из кругленьких буковок под дрожащим пером Летописца.

—  Не забудешь, Стратоныч?

—  Как можно, Маремьяновна! Допишусь до этой страницы — всех поимённо назову. У самого двое там...

—  У Егорушки зубы рано прорезались. За грудь кусал... Всё до болят­ки, всё до болятки... Запиши для памяти.

Стратоныч достаёт из-под ремешка жёлтую клеёнчатую, с само­дельным алфавитом, тетрадь, открывает её на букве «М» — Маремья­новна. «У Егорушки рано прорезались зубы», — записывает.

—  А Стёпа, баловник, пистону деду в трубку заложил. Взрыв у того под носом получился, — поспешает Маремьяновна.

И про «пистону» пометит Стратоныч.

Много исписалось у него тетрадей, много накопилось в них потеш­ных и горестных, геройских и житейских деревенских былей, а конца летописи не предвидится. И не будет конца. Не вчерашней ли ночью вписал он на свежий листок тревожным бессоньем рождённые строч­ки: «Ребячье сердце в неправой обиде, что птичий подранок...»

Так у Стратоныча начинается быль о Савостьке Горошке.

Шёл он, Савостька Горошек, из школы домой. Не сказать, что весё­лый шёл. Денёк весенний, голубой да звонкий выдался, над пашня­ми маревца струят, скворцы кошек передразнивают, на дровосечных делянах сладкий берёзовый сок из каждой конурки цедится, а у него, у Савостьки, две двойки портфель отягчают.

Учительница опять рассердилась:

— Яровые принялся сеять?!

Осенние Савостькины двойки она называет «озимыми». Всё с под- кусом да с подковыром!.. Эх, жизнь, жизнь третьеклассничья!

Домой Савостьке не к спеху. Не к спеху, не к радости. Он останав­ливается перед огромным тополем, раздумывает, вздыхает. От корней до вершины измеряет глазёнками дерево.

«Великанище. А когда-то ведь тоже лозинкой был. Прутичком. Жёл­тых гусят таким в табунок сшевеливать».

Тоненький гибкий прутичек был высажен в честь рождения Савостькина деда. Тоже Савостьяна. Сейчас его так и зовут: «Савостья­нов тополь». Вспушил под него прадед в давние годы круговинку зем­ли, нацелил тугой верхней почкой в апрельское солнышко — и расти, тополёк. Зелёная сказка сынку. Единственному. Долгожданному.

Сейчас этот бывший прутичек двум дядькам не обхватить. По чай­ному блюдцу листы вымётывает. Пушить начнёт — на полдеревни пороши наделает. И ложится от него на дорогу тень, как от чёрного, грозового облака. Солнечный зайчик не прошмыгнёт. Корни напод­вид толстых удавов вокруг по земле расползлись, извиваются. Сила дерево! У всех на виду, всем вприметку. А в честь кого посажено, в чью память цветёт, того давно уж в живых нет. Пал Савостькин дедушка смертью храбрых у стен Кенигсберга. Пал, когда Савостьки Горошка ещё и на свете не было. Только по чужим рассказам знает он своего геройского, отважного, таинственного деда-солдата. Он-то, пожалуй, не дал бы сегодня Савостьку в обиду. Не причитал бы, как мать, раз­ные жалостные слова, не разыскивал бы, как отчим, некую вещь, имя существительное которой — троехвостка. Усадил бы старый Савостьян малого к себе на колени, щекотнул бы боевой бородой его стриженую макушку, и запели бы они вдвоём какую-нибудь военную песню. Вот эту хоть:

Наши деды — бравые победы,
Вот кто наши деды!



А потом шепнул бы ему дед скрадком на ухо некое курино-петуши­ное слово, и не стал бы Савостька носить в своём дневнике ни «яровых», ни «озимых». А что?! Старики, они много всякого-разного волшебства знают. Да опять та же беда... Нет деда у Савостьки. Только тополь. Лет­ней порой взберётся Савостька проворным соболькой под его лепет­ливую крышу, где ярко-зелено буйствует густой, непроглядный лист, взберётся Савостька под лепетливую крышу и затаится неведомым миру зверяткой. Укромна и обжита надежная развилка суков. Коль обидели крепко — горстку терпких слезинок на зелёную тополиную грудь прольёт. Словно бы деду на гимнастёрку... Не обижен — выду­мывать, сочинять чего-нибудь примется. По тихой погоде рискнет иной раз на самую высь, на самую гибкую тополиную вершинку вска­рабкаться. «Не видать ли с неё Кенигсберга?»

Перелески да пашни, стога да стада, недальние соседние деревень­ки, затемнённая сизая крепь лесов, а дальше, до самой окоёмочки неба, ширь да простор — песенные журавлиные угодья.

Не видать Кенигсберга.

Спустится Савостька до заветной суковатой развилины, обовьёт ствол худенькими исцарапанными руками и опять надолго-надол­го затихнет. И слышит, причуивает его левое ухо, как от самых кор­ней до вершины пронизывает тополиную сердцевину неумолчный печальный гул.

«Соки ходят, — догадывается Савостька. — А может, не соки? Может, плачет, тоскует по-своему? Конечно, тоскует. Ведь они с дедушкой как братья-близнецы росли. Перед фронтом, сказывают, обнял его старый Савостьян. В письмах упоминал...»

И ещё крепче прижимаются Савостькины рёбрышки к тусклой прозелени ствола.

Высокие тополя по Сибири растут. Через горы им видно. Через долы им слышно. И недрёмны их вещие зоркие очи. Тыщу дней и ночей да ещё сотни дней и ночей неотступно глядели они на крова­вый закат, где нещадно и смертно сражались сибирские грозные роты. Оседала одна пыль под их сапогами — вздымалась другая, истаива­ла одна лыжня — проминалась другая. Из-под огня на огонь, из огня да в полымя, из полымя в пекло: «Командир! Где геенна?!» По бессмер­тью шагали, с легендами венчались, с былинами махоркой делились, с преданиями по сто граммов наркомовских пили.

И всё дальше и дальше, туда, на кровавый закат.

«Ты прости, мать-Сибирь, что не кажем лица, что спиною к тебе тыщи суток стоим — недостойно бесстрашным твоим сыновьям даже малым мгновеньем глаза от врага отвести».

Скольких же, скольких их, беззаветных, упавших лицом на крова­вый закат, недосчитались вы, тополиные вещие очи?

Не видать Кенигсберга.

«Дом твой, дедушка, мама на снос продала. Иструхлявел снизу. Двор теперь бурьяном да крапивой зарос. Журавель у колодца сломался... А у меня всё двойки, всё двойки. И силы почему-то мало. Всякому под­даюсь. Кому не лень, щиплют меня. За вихорок. «Горошек, дай горошку». А ещё девкиным сыном зовут. Потому что у меня не отец, а отчим. Когда любит, когда нет. Я его никогда не люблю. Боюсь. А ещё...»

Все свои обиды-горести поведает дедову тополю Савостька. И ник­нет белая неприласканная головка. В синих глазах дальняя-дальняя, совсем не ребячья думка. Даже любопытной, рядом присевшей пичуж­ки не замечают они. Вот задрожали, сломались вдруг губы, и гасит тополиный шелест их горестный шёпот:

— Дедушка, дедушка! Почему не дождался Савостьку? Вместе бы смертью храбрых пали...

Однажды по сумерочкам пригорюнился он вот так же, обнявши тополь, и не заметил, как подкралась к деревне гроза. Гулко и нео­жиданно рявкнул вольный гром. Поначалу Савостька от каждой вне­запной, прострельно-огненной, яростной молнии сжимался в тугой обречённый комочек, жмурил до боли глаза, а когда приобвык — даже интересно стало, даже храбро и весело сделалось.

И привиделась ему тут Кенигсбергская битва.

Стенами вражеской крепости стал высвеченный молниями Деньгин лес. Проголосные басовитые грома — тяжёлой дальнобойной артиллери­ей. Молодые, суматошливые, дробные громочки — минометами, пуле­мётами, автоматами. Сами молнии — «катюшами». А теперь стоило только закрыть глаза — и вот он! Вот он! Савостькин дедушка.

«Вперёд, сибирская рота!» — покрывает грома, расстояния, года воскресший в грозе его голос.

Дед бежит по гремучему, жгучему полю, и с каждым шагом своим к Кенигсбергу высится, высится, вырастает. Вот уж вровень со стенами его борода, выше стен Кенигсберга его боевая пилотка.

«За мной, сибирская рота!» — громогласно зовёт он бесстрашных и верных товарищей. Бессчётно пуль пронзило дедову грудь, без чис­ла снарядов и мин осколками дедово тело порвали — любой бы пал, но деду надо пасть «смертью храбрых»...

Рядом стены, а не дошагнуть до них облитому алой кровью Савость­киному деду.

«Храбрая?.. Храбрая?.. Ага!»

Дед снимает сапог и бросает его через стены: «Я не дошёл — мой сапог дошёл!»

Потом отрезает разведческой финкой половину своей бороды, наматывает её на гранату и бросает гранату под стены: «Я не дошёл — моя борода дошла!»

После этого пал.

И содрогнулась под ним вражья земля. И рухнули стены Кенигсберга...

Да, да! Сапог бросал, бороду финкой обрезал... Так и рассказывает Савостька Горошек про храбрую, геройскую смерть своего неведомо­го, таинственного деда-солдата. Всем рассказывает. Даже Илье Стра­тонычу — Летописцу.

Погладит Стратоныч ему вихорок и приулыбнётся чуть:

—  Савостька, Савостька!.. Какой же ты, парень, выдумщик! Не было у твоего деда бороды. Двадцати семи лет на войну уходил. Медовый ус носил, сахарный зуб, бедовый глаз... С молодыми девчонками на круг плясать выходил!

Только не убедить Савостьку. Никому не убедить.

—  Была борода! Была!

Стратоныч задумчиво щурится:

—  Будь по-твоему. Твой дед — не мой...

—  Мой. И была у него борода, — оставит за собой последнее слово Савостька.

...Скворцы кошек передразнивают, над пашнями маревца струят, на дровосечных делянках сладкий берёзовый сок из каждой конур­ки цедится, стоит перед тополем солдатский внук Савостька с двумя «яровыми» двойками в дневнике. «Залезть или не залезать?» — востро­носенько принюхивает он первую смолку, источаемую побуревшими блестящими почками.

Оглядевшись, Савостька замечает подвигающихся в его сторо­ну Захарку Бадрызлова с бензопилой на плече и Володю Целинника с топором.

Должность киномеханика Захар оставил по собственному желанию.

—  Не могу! — убеждал он общественность в тайной надежде на смягчение судебной ответственности за порубленных апостолов и оскорблённые тёщины верующие чувства. — Не могу! Насмотрюсь антирелигиозных фильмов, а после щи мне мощами пахнут и на тёщу злостный рефлекс. — Сам между тем, дабы утихомирить истицу, раз­добыл где-то ей завалященького Георгия Победоносца и для лампад­ки — веретённого масла четушку.

Теперь Захарка работает на разных работах в совхозе. Вот и сейчас куда-то с бензопилой поспешает. Толстые улыбчивые губы, как всегда, приоткрыты. Сверкают из-под них три «благородных» зуба — золо­той, стальной да серебряный. Румянеет первым загарцем провисший долу нос. Не фуражку носит Захарка, а малиновый берет. На мизин­це — перстень с голубым, как гусиный глаз, камушком. Поравняв­шись с Савостькой, чего-то под нос посвистывая, сворачивает Захарка к тополю. За ним — Володя...

—  Дяденьки! Вы зачем с топором... с пилой? — ознобило Савостьку.

—  Тебя, узкоплёночного, не спросили, — лениво отстраняет его с дороги Захарка.

Задрав голову, он поодаль обходит вкруг тополя.

—  Куда его внаклон ведёт?

Примерившись, командует Володе Целиннику:

—  Подрубай с той стороны!

—  Дяденьки, не надо! — заметался от одного к другому Савостька. — Это дедушкин! Он смертью храбрых пал...

—  Вот и этот сейчас хряпнется, — запосмеивался Захарка. — Подру­бай! — кивает он ещё раз напарнику.

Володя Целинник медлит.

—  Здесь, малый, на этом месте, — поясняет он Савостьке, — клуб наметили строить. Видишь, колышками размечено... Грунт вон из тех ямок на пробу брали.

—  Не надо клуб! — заслонил тополь Савостька. — Это мой... Это дедушкин! — торопливо, испуганно бормотал он.

Захарка отшвырнул Савостьку. Затрещала пила, и вот уже сотни стальных безжалостных молниек бензопилы готовы со звериным рыком вгрызться в податливую сладкую мякоть тополя. Вскочивший с земли Савостька кинул под зубья портфель. Взметнулись вспоро­тые лоскуты клеёнки, вспорхнули странички «Родной речи», от кор­ки до корки сжевало Савостькин дневник. И всё это вмиг, в птичий пописк. Во второй миг увидел оторопевший Захарка в двух шагах от себя обескровленное, в тёмных искрах веснушек лицо Савостьки. Только на тоненькой шее дрожала синяя жилка да под белёсым зали­зом вихра лоснился в потном туманце лоб. Неподвижные большие глаза бесстрашно сближались с жаркой, гремучей россыпью солнеч­ных зайчиков, искромётно сбегающих с яростных зубьев пилы.

—  Обеспамятел, что ли?! — схватил его за острые локотки Володя Целинник.

—  А пу... пусть не трогает! Пусть не трогает! — заизвивалось в Воло­диных руках судорожное тщедушное тельце.

Напуганный Захарка заглушил пилу, коршуном налетел на Савостьку, скрутил в шершавых разлапистых пальцах парнишкины уши и, до хруста сдавляя хрящики, поволок его на дорогу.

—  Рахитик несчастный! Ты чего?! Душа у тебя в самоволку ушла или вполкумпола работаешь — под самую пилу лезешь?

Боли Савостька не почувствовал. Он рвался к тополю. Рвался защи­тить своё маленькое счастье, приговорённое рухнуть, искорчеваться, осиротить и опустошить его и без того неласковую жизнь.

—  Дяденька Захар! Миленький! Не пили... Это дедушка... дедушка мой!..

—  Подрубай! Я попридержу! — заторопил Захарка напарника.

Володя, вяло размахнувшись, вогнал топор в землю и глухо

проговорил:

—  Не буду, Захарка...

—  Чего?!

—  Не буду... У меня тоже дед...

—  Чего — дед? — всё крепче досадовал Захарка.

—  Тоже... там... — махнул Володя рукой в сторону Кенигсберга.

Захарка затейливо выругался и решительным шагом двинулся

к пиле. Савостька обогнал его. И снова тоненьким жертвенным оду­ванчиком вытянулся вдоль могучего ствола дерева.

—  Ну, не буду. Не буду, — заотступал Захарка. — Мы утречком. На коровьем рёву... — донёс ветерок до Савостьки утаённый Захаркин голос.

...Как известно, много позаписано в тетрадках Ильи-Летопис­ца весёлых, грустных, геройских и саможитейских деревенских былей. Если бы спросить его сегодня, почему и отчего так яро доры­вался Захарка со своею бензопилой до Савостьянова тополя, ниче­го, пожалуй бы, не ответил Стратоныч. Надел бы очки, разыскал нужную тетрадь, развернул её на алфавитной букве «Б» — Бадрызло­вы — и предложил бы: «Читайте!»

И вот что у него там записано:

«По деревенским преданиям, случай этот имел место произойти в средине примерно прошлого столетия. Некто зажиточный мужик Агафон Бадрызлов в один день и в один час поженил своих сыновей- близнецов Свиридона и Спиридона и, дав им родительское благосло­вение, ушёл в пустынь замаливать какие-то грехи.

Поначалу братья жили дружно. Дела у них по хозяйству спорились, жёны подобрались работящие, скотинка велась, земля плодоносила... Всё равно было — одно не равно. Прошло десять лет — вокруг Свири­дона пятеро ребятишек щебечут-лепечут, а у Спиридона ни дочки, ни сына. И купил тогда Спиридон борзенького щенка. Детному Свири­дону братова прихоть-причуда не поглянулась. Есть на подворье Пол­кан, есть Жучка — на кой ляд борзенький?

—  Дармоеда завёл, — не раз и не два выговаривал он бездетному Спиридону.

И вот одно время исчез борзенький щенок. Неделю разыскивал его Спиридон — исчез.

И началась между братьями свара да грызня.

—  Ты его невзлюбил, ты его погубитель! — резал в глаза Спиридон Свиридону. — Я твоих пятерых, наравне с тобой горб гну, кормлю, а ты мне щенёночка не дозволяешь!

Жёны подключились.

Такой шум-разлад пошёл, хоть урядника зови. И порешили близне­цы делиться.

Скотину поделили, инвентарь, землю, постройки, урожай, домаш­нюю утварь, птицу, кошек, собак — всё, кажись бы. Ан нет! Стояла у них в кладовке преогромнейшая, здоровенная кадка с квасом. Реши­ли и квас поделить. Ковш Спиридону, ковш Свиридону... Ковш бездет­ному, ковш детному... Когда дочерпались до гущи — переглянулись братушки. Лежит на дне утоплый борзенький щенок.

—  Гы! — сказал детный Свиридон.

—  Ге! — сказал бездетный Спиридон.

И загрохотали, засмеялись они, может, до слёз, а может, до болей в пупках...»

Голого борзенького щеночка на соседнюю ограду подбросили. Глу­хонемому Евдокиму Горохову. Савостьке он каким-то прапрапраде­дом доводится. С той поры и повадились близнецы озоровать. Сдохнет курица — через тын-забор её к глухонемому. Околеет поросёнок — туда же. Гусёнок — к нему же.

А что же глухонемой Савостькин пращур?

А вот почитаем, почитаем у Стратоныча.

«Евдоким Горохов, глухонемой, мелконький мужичонко был. В ссору с близнецами не ввязывался. Подберёт дохлого подброшен­ного курчонка, закопает его на задах, и вся недолга. Сам же мол­чун меж тем готовил близнецам премудрую каверзу. Одну весну, как только оттаяла земля, занялся он копать на огородных межах хрен. Вёдер шесть корневищ заготовил. Мелко-мелко, длиной в наперсточек, порубил их и одной ночью рассеял по бадрызловско­му огороду. Близнецы этот хрен запахали, заборонили. Ну, а овощ известная... Дай только за землю уцепиться, а там и в корешки и в вершки пойдёт. И не вытравить, не выполоть потом эту зловред­ную специю. С тех пор, с прошлого, сказать, века, в изобилии зарас­тает бадрызловский родовой огород непроходимым свирепым хре­ном. Люди по два раза картошку пропалывают — Бадрызловы по три да по четыре. В потомстве отомстил глухонемой Евдоким озор­ным близнецам. На века смех и горе заделал. И неистребима с тех пор неприязнь между бадрызловской и гороховской фамилиями, как неистребим хрен на Захаркином родовом огороде».

Понятно поэтому, с какой охотой и готовностью принял Захар­ка прорабское указание: спилить, искорчевать Савостьяна Горохова тополь. Хоть маленькая, да пакость. Хоть дереву, да отместка. Пар­нишка, жаль, помешал, ну да ничего. Утречком. На коровьем рёву.

До позднего тёмного вечера просидел голодный Савостька на топо­ле. Продрог — плечишки, как у плясовитого цыганёнка, сотрясают­ся, зубы «Камаринского» отстукивают, а всё ждёт, когда погаснет свет в Захаркином окне. Погас — он ещё с полчаса просидел, чутко подслу­шивая реденькие скрипы калиток.

Мать спала. На столе под полотенцем Савостька нашёл горбуш­ку хлеба и полкринки молока. Наскоро, жадно поел. «Что делать, как отвести беду?» — обжигал и студил мятежную ребячью головку недоумённый, немилостивый вопрос. «Разбудить мать?.. Рассказать ей?.. Заругается, и всё. Савостька знает. Неужели же нельзя на другом месте клуб? Грунт им понравился... Дед! Дед! Что же придумать, дед?!»

Далеки стены Кенигсберга. Сыра и нема земля. И безгласны цветы на могилах...

«Двустволку!» — выпрямила Савостьку отчаянная, пугающая мысль. Отчим давал ему выстрелить... Знает, как переламывается, как патроны... как взводится...

Чуть дыша, он прокрался к стене, снял ружьё, вынул из патронта­ша две увесистые гильзы и на цыпочках отступил к печке. Нашарил на тёплой печке дырявые свои валенки, надел телогрейку, неслышно выбрался в темноту.

Спит деревенька под звёздами. Гладит мальчонка похолодевшие стволы. «А как я её на тополь подниму? Не залезть ведь...».

Вернулся во двор. Отвязал и засунул в карман телогрейки бельевой шнур. Возле тополя присел. Расковырял ржавым гвоздём дробовой пыж, ссыпал в ладоньку дробь, разметнул её. Второй патрон остался заряженным.

На зоревом журавлином рассвете скрипнула бадрызловская калит­ка, и заспанный Захарка с бензопилой на плече направился к тополю.

Савостьку затрясло.

—  Дядя Захар! Не подходи! Я стрелять буду!

Захарка обопнулся, остановился, долго выискивая слившуюся с серой корой тополя Савостькину фигурку.

«Из чего ему стрелять? — прикинул он в следующую минуту. — Кто ему ружьё доверит? Стращает ещё! От настырная порода!»

—  Слазь! — зашагал смело к дереву. — Слазь, не то вместе с тополем загудишь!..

—  Не подходи!!! — зарыдал, заколотился на суках Савостька.

Захарка не остановился.

Деревеньку разбудил выстрел. Сбежался народ.

Осмелевший, но всё ещё бледный Захарка, потрясая бензопилой, указывал на Савостьку:

—  Одиннадцатый год, а он — пожалуйста! Под Уголовный кодекс лезет. Убийством занимается! Ей-бо, мимо уха картечь мявкнула...

—  Обманываешь, дядя Захар! — тихоньким прерывающимся голо­ском отозвался с тополя Савостька. — Я порохом стрелял. Если бы ты не остановился — тогда...

—  Слыхали! — завертелся Захарка. — Видали, какой жиган растёт? Что я, по своему личному желань-сердцу твой тополь пилить собрал­ся? Прораб велел. Архитектором предусмотрено...

—  А я и прораба... И архитектора, — снова заплакал Савостька.

Отделилась от толпы горькая вдова Маремьяновна. Раскинув руки,

неверными шагами двинулась к тополю.

—  Детынька ты наша храбрая, — заголосила старая. — Никто не трог его! — развернулась она к народу. — Никто! Он дедушкину память обороняет!

Рядом с Маремьяновной встала Савостькина учительница. Шагнул к ним Илья-Летописец.

И зароптала, загневалась деревенька.

Вырвали вдовы у Захарки бензопилу, сорвали с головы малиновый берет, били Захарку вдовы.

—  Вы же видите, видите? — оборонялся дюжий Захарка. — Колышки видите?! Клуб на этом месте будет!

—  Не будет здесь клуба! — властно выкрикнула Маремьяновна. — Другой пяди земли не нашли?!

Вытирал рукавом телогрейки похолодевшие слезинки Савостька.

«Ребячье сердце в неправой обиде, что птичий подранок... — впи­шет потом в свою тетрадку Илья Стратоныч. — Отчаянным становится оно, отважным, неустрашимым. Отвага та чистая, безгрешная, непод­купная... Вспыхнет ею сердечко и так воссияет враз, так озарит окрест, что много других, всё изживших, изведавших, до нежданной и тайной слезы обожгёт...»

—  Слазь, Савосюшка, слазь, голубок! — звала деревенька солдатско­го внука.

Приняли двустволку, бережно подхватили мальчонку, и поплыл он, поплыл, не коснувшись земли, на горячих людских руках. От вдо­вы ко вдове, от вечной невесты к невесте, под седые бороды, на хри­плые груди солдатских отцов, на жёсткие протезы сельчан-инвалидов, в крепкие порывистые объятия учительницы.

«Народ мой, — запишет потом в тетрадку Стратоныч, — не исцвела твоя память, не изболела боль, не исплаканы слёзы о грозных сибир­ских ротах. Слышишь, слышишь братских могил голоса: «Ты про­сти, отчий дом, отчий край, отчие звёзды и солнышко... Ты прости, мать-Сибирь, что не кажем лица. Не летают от нас самолёты и не ходят от нас поезда».

Удивительное дело, но никто за последнюю неделю не дёрнул Савостьку за чубчик, не попросил «горошку». Ребятня стайкою вокруг него обитается. Вот и сейчас. Сидит Савостька под тополем, строгает тросточку, а с ним рядом: Колька Третьяков, Васька Петелин, Женька Суковых — да много.

—  Савось! — подтолкнул локтем его Женька.

—  Чего? — отозвался Горошек.

—  У тебя дед му-у-у-удрый был...

—  Почему — мудрый?

—  Тополь тебе оставил...

—  А мой ничего не оставил, — вздохнул Колька Третьяков. — Не знал, что на мину наступит.

Замолчали ребятишки.

Через минуту опять Женька:

—  Савось! Я посажу своему деду тополёк рядом с твоим?

Савостька перестал строгать. Просияли веснушки.

—  Это ты мудрый! Конечно, посадим! Ведь они в одной роте были.

—  А я, Савось? — поддёрнул штанишки Колька Третьяков.

—  И ты... Все садите! Пусть у нас тут будет дедушкина роща.

Разбежалась ватажка по дворам за лопатами. Полетели с Савостья­нова тополя черенки с тугими клейкими почками.

На шум-гам да галдёж подвернул сюда вездесущий Стратоныч.

—  Это что за воскресник, ребятушки?

—  Мы... дедушкину рощу! — доложил-выпалил ему чумазый счаст­ливый Савостька.

—  Тогда вот что... — облизнул белый ус Стратоныч. — Тогда вот как... порядочком надо. По шнуру. Пусть, как в строю, стоят ваши дедушки.

И опять забелели вокруг Савостьянова тополя-колышки. А к вече­ру на место их ровненькими шеренгами выстроились тополиные черенки.

Наутро Савостьку подняла Маремьяновна:

—  Срежь мне пять черенков, Савосюшка.

Ладят Колька, да Васька, да Женька помочь Маремьяновне ямки вспушить.

—  Я сама, я сама, голубятки... Последняя моя баюшка.

Набежали с подмогой к Стратонычу — тоже всех отстранил.

—  Сам, сам осилю.

Назвались Аграфене Кондратьевне, Савостькиной учительнице, и эта «сама».

—  Дедушка Илья, — зашептал Савостька Стратонычу. — Кому она сажает?

Стратоныч тоже вполголоса:

—  Её тогда Груней звали... Связала она одному пареньку перчатки... Ему и сажает. До самого Берлина чуток только не дошёл.

Третий день режет черенки Савостька Горошек. Дедам, мужьям, братьям, отцам, сынам, женихам зелёную память творит деревенька. Пришёл и Захарка. Помялся — сообщает Стратонычу:

—  У меня ведь тоже дед был. Тоже под Великими Луками...

—  Обращайся к Савостьке, — указал костыликом Летописец. — Он комендант...

—  Обидел я его, — вздохнул Захарка.

—  У них сердечки чуткие, праведные, — кивнул опять на ребят Летописец.

Выслушали ребятишки Захарку — порешили солдатские внуки:

—  Дед не виноват. Да! Дед не виноват.

...Стоит меж лесов деревенька, зеленеет в ней роща героев. Сегодня стар и млад огораживает её штакетником. Одной Маремьяновны нету. Зато голос слышен. Она привязала и шлёпает по лукавым губам свою единственную животину — козу Машку:

—  На святынь? На святынь покусилась, фашиска!

Илья Стратоныч развернул тетрадку и аккуратной стопочкой скла­дывает в неё трёшки, пятёрки, червонцы. Это деньги на камень сно­сит народ. Скоро поедет Савостька со Стратонычем на Урал. Подойдут к горам, поклонятся низко и скажут:

«Урал-батюшка! Ровная у нас земля. Далеко окрест нет на ней ни галечки, ни плитнячка. Дай нам, Урал, камня. Камня белого, креп­кого, вечного».

Даст Урал камня, и пойдут Савостька со Стратонычем к Старому Мастеру:

«Мастер, Мастер! Дал нам Урал камня. Камня белого, крепкого, веч­ного. Выбей, высеки, Мастер, на нём имена:

Савостьян Горохов — под Кенигсбергом.

Маремьяновнин Степан — под Варшавой.

Егорушка — в Сталинграде.

Кирилл — на безымянной высоте.

Алёша и Вася — в танке сгорели.

Захаркин дед — под Великими Луками.

Кому Аграфена Кондратьевна, Груня, перчатки связа­ла — под Берлином.

Всех обозначь на вечном камне, Мастер. Никого не забудь».

Привезут Савостька со Стратонычем камень в родную деревню, в дедушкину рощу, и на вечную перекличку с людскими сердцами и памятью встанет грозная сибирская рота.

...Стоит меж лесов деревенька.

Спит деревенька под звёздами.

На петушиной зорьке приходит к Савостькиному изголовью кенигсбергский дед. Огнём, дымом и порохом от него пахнет. Видит Савостька каску, может потрогать автомат, вдыхает запах последней грозы от мокрой плащ-палатки, но только лица... не кажет дед лица.

И бормочет в раскиданной дреме солдатский внук: «Дедо! Была у тебя борода? Стратоныч в летопись безбородым тебя записал...».

_1966_






О чём шептал оленёнок


Детинка с сединкой везде пригодится... В Крыму гостил — яблони окапывал, за Байкалом — внучонка доглядывал, а в Заполярье... Впро­чем, здесь сказ не на час.

Заболела в школе-интернате ночная няня. А на Севере с кадрами — дело известное. Недостаёт народу. Пришлось учителям ночами дежу­рить. Не оставишь же ребятишек безнадзорными. Один вечер, гляжу, и мой собирается — сам директор школы... Ну, гость, гость я у него, а надо же и гостю совесть чувствовать.

—  Ложись-ка, — говорю, — Владимир, да спи. И так ни дня, ни ночи. И учителей своих больше не тревожь. Пока живу — подежурю.

—  Ладно ли будет?.. — замялся сын. — Женская должность... Да и тебе докука. Неудобно.

—  Всё ладно, всё удобно, — твержу. — На рогожке сидючи, о соболях не рассуждают.

Стал он меня инструктировать. Ребятишки, поясняет, в интерна­те разноплеменные. В основном ненцы, а там дальше и ханты есть, и манси, и селькупы, и коми, и татарчата. Есть и первогодки. Только- только из тундры. За этими особо доглядывать наказал.

И вот в первый же вечер обзавёлся я на старости лет новым про­звищем. Набегает на меня один оголец и при всей ребячьей массе спрашивает:

—  Дедушка Нянь! А вас как зовут?

—  Алексей, — говорю, — Елисеевич.

Дудки, брат! Не прижился «Алексей Елисеевич». Глаза свои чёрные узкие щурят на меня, бесенята, и со всех сторон зудят:

—  Дедушка Нянь, который час?

—  Дедушка Нянь, в окошко глянь!

Постарше возрастом на розыгрыш меня берут, а нулевички, которые по первому году русский язык изучают, — эти от чистосердечности:

—  Дедуска Нянь, ты зубы цистись?

Ну, я смирился. Пусть Нянь буду. Лишь бы порядок вёлся.

А порядок какой?.. Вспетушатся — разнять, пристрожить. Вовремя спать уложить. В умывальники воды налить. А в самое ночное время и сторож я, и доктор, и пожарник... ну и побудить ещё некоторых обя­зан, дабы не «нарыбачили».

Заприметился мне в первый же вечер ненецкий парнишка один из нулевого класса. Петя Поронгуй звать. В умывальнике холод­ной водой на себя плескал, визжал при этом. Полведра воды извёл, а глядельце своё на сон грядущий так и не удостоил сполоснуть. Черноголовый, черноглазый, зубки, как у песца, востренькие, белень­кие, нос в пуговку сплюснутый — словом, мальчонка весь в свою нацию. Я бы, может, с первого вечера его и не заприметил, если бы той же ночью разговор у нас с ним не состоялся. Обходил я потихонь­ку спальни, и заскрипи вдруг дверь. Он как подхватится, как встре­пещется! Глаза диковатые, удивлённые и не на меня смотрят, а мимо да сквозь — вдаль куда-то.

—  Чего ты соскочил? — спрашиваю.

—  Ко мне... ко мне Тибу сейчас приходил. — На дверь всё смотрит.

—  Это кто — Тибу? Сродственник?

—  Оленёнок мой.

Вытер будто бы на школьном крылечке четыре скорых своих копытца и, звонко поцокивая, похрустывая ими, взобрался на второй этаж. Одну дверь понюхал, другую понюхал — в третью вошёл. Одно­го парнишку понюхал, другого понюхал — третьим Петя оказался. И зашептал, зашептал оленёнок горячими мягкими губами в Петино ухо. О чем шептал — не помнится, куда сбежал — неведомо.

Когда Петя вскочил, он уже в дверях мелькнул. Только белый корот­кий хвостик показал.

Потрогал я у парнишки лоб — нормальный лоб. Приласкал его, успокаиваю:

—  Здесь ведь не чум, а школа... А оленей в школу не пускают. Ни-ни! И разве догадается олень вытереть ноги, снег с копытец сбить? И раз­ве умеют олени ходить по лестницам? Подумай сам! Сон это тебе при­снился, детка. Грёза.

—  Чесны октябрятское, приходил! — заклинается мой нулевик. — Вот сюда потихоньку разговаривал, — на ухо себе указывает. — Цело­вал немножко... Силюнявый...

—  Ну ладно, — твержу ему. — Ладно. Верю. Во сне каких только чудес не происходит! Скучаешь, видно, вот он и приходит, оленько твой. А ничего с ним не случилось. Живой да весёлый, скачет да пляшет.

Заулыбался. Шепотком, сколько по-русски владеет, принялся мне про своего любимца рассказывать.

Мать у оленёнка, оказывается, волки разорвали. Стал он авкой. Так ненцы оленьих сироток называют. Их запускают погреть­ся в чумы, ласкают, надевают на шею звонкие весёлые колоколь­чики. В первый же день Петя скормил сиротке целую банку сгу­щённого молока. Частично, конечно, сам съел. Кое-что по щекам да по носу размазалось. Пустяк совсем. Оленёнок за два зализа всю эту сладость с него языком смыл. Петя даже пободался с сироткой, чтоб не очень он по матери тосковал. А теперь вот сам Петя тоску­ет. К 8 Марта воспитательница Нина Александровна письма мамам писала — Петя наказал своей: «Поцелуй моего оленёнка, моего Тибу. Семь раз поцелуй».

Шептался, шептался — уснул, наконец, мой оленевод.

А на другой вечер невесёлый, белых зубок не кажет. Ходил, ходил неприкаянный, потом достал из своей тумбочки ком пластили­ну, лепить принялся. Оленёнка, говорит, леплю. Тибу своего. Вокруг тумбочки все эти селькупы, ханты, манси, ненцы, татарчата сгруди­лись. Наблюдают. Советы дают умные. Голова, туловище, хвостик куда с добром из-под Петькиных пальчиков формируются, а с ногами пол­ная неустойка. Вылепит тоненькие, какие бы и полагались оленён­ку, они его сдержать не могут. Давит их туловищем. Крендельком под­гибаются, в стороны их разводит. Олешек, бедный, то набок свалится, то, как богомолец, на колени опустится, а с третьей попытки и вовсе на хвост сел. Наблюдатели до живой слезы ухохатываются. Где же это было видно в тундре, чтобы олень на хвосте сидел! Сделает Петрушка потолще ноги — опять неладно. Со слоном оленёнка начнут сравнивать. Или со школьным бухгалтером Захаром Захаровичем, который одыш­кой страдает. Востроглазая публика! Терпел, терпел мастер разные реплики — рассердился. Шлёп своё искусство по носу, шлёп по хвосту — кикимора получилась. Спрятал пластилин, спать улёгся.

На другой день заступаю на дежурство — опять лепит. И опять ноги.

Глядел я, глядел, говорю:

—  Каркасик, Петя, надо изготовить. Из проволоки. Тогда у тебя и ноги и роги в пропорцию получатся.

—  У оленят рогов нет, — заулыбался он над моей обмолвкой.

—  А в каком ты его образе хотел вылепить? — спрашиваю.

—  Что — образе? — не понимает.

—  Ну... на бегу, на скаку, в игре, в драке?

—  В драке! — глазёнками сверкнул.

—  А как оленята дерутся? — испытываю.

—  Передними копытцами дерутся.

—  Хорошо! — говорю. — Будет тебе завтра каркасик.

Через неделю подвожу к Петькиной тумбочке сына Владимира.

—  Показывай своего драчуна! — мастеру говорю.

Покраснел, застыдился, но достаёт.

—  Вот... Тибу мой...

Оленёнок предстал как природный. На задних копытцах напру­жинился, вздыбился в боевой позиции. Белый короткий хвостик вот- вот оживёт, задрожит... Ноздри раздутые, лихие. Не то чтобы злые или свирепые, а так... ребячьи. Простодушные. На игру склонные. Головка на спину запрокинута, а ушки начеку. На груди бубенчик. Передние копытца до того игровито в подвысь взнесены, что, кажись, стукнет он ими сейчас парнишке в кухлянку, и затеется та развесё­лая кутерьма, по которой долго тоскуют в школах нулевички-ребята, а в тундровых чумах их дружки — авки-оленята.

—  Ты посмотри, как он душу живую схватил... подстерёг! — восхи­тился Владимир. — Это же птица на взлёте!

—  Это Тибу, — Петрушка его поправляет.

—  Тибу?.. Тибу... Как же это на русский переводится? — обернулся Владимир к старшеклассникам.

—  Попрошайка, — отвечают.

По словарю проверили, точно — Попрошайка.

—  За что же ты такого красавца Попрошайкой назвал? — спрашива­ет Владимир у Петьки.

Оказывается, есть за что. Чистенький, сытый, красивый... Все его в чуме балуют, лакомят, ласкают. Ну и пристрастился. Перед Петиной мамой храпит, танцует, слюну вожжой пускает: «Дай мое­му языку сладкий кусочек!» Сестрёнку Катю бодает: «Добром отдай лакомство!» У Пети по целому часу обнюхивает рукавички: «Не запря­тана ли там печенюшка? Не припасён ли там кусочек сахару?» И толь­ко к папе не подходит. Подходил, а потом перестал. Папа заложил Попрошайке за нижнюю губу щепотку табаку. Думает, если самому вкусно, то и оленёнку. Не-е-ет! «Сам соси табак, папа Поронгуй!»

Недели через две засадили Петькиного оленёнка в фанерный ящик, провазелиненной ватой со всех сторон обложили, и полетел его Попрошайка-Тибу на выставку всяких ребячьих поделок. Мастер рад. Просит меня собачий каркасик ему изготовить. Как вольная минут­ка — за пластилин. Лепит и тут же песни по ходу сочиняет. Когда соба­ку выделывал, про куропаточью охоту пел:



Э-эх, возьму я капроновые петельки.
Э-эх, уйду я далеко в тальники.
Э-эх, зимой снежной птице-куропатке
Не добыть, не поймать жучка-червячка,
Не достать из-под снега сладкой ягоды,
Только почки тальника она ест...



Час сидит — час будет петь, полтора — и на полтора песен хватит. Тут и как он петельки настораживал, расскажется, и как, чтобы сова куропаток не расклевала, он капкан на вершинке хорея, в снег воткну­того, установит, поведается.



Э-эх, ты хитра, сова, ты мудра, сова,
Э-эх, а Петя Поронгуй хитрей тебя:
Выну из капкана коченелую
И отдам собаке: «Ешь, Дунайко!..»



«Дунайко... Дунайко... Откуда же я знаю эту собачью кличку?» — сам себе думаю. Где-то рядышком с памятью из дальней-дальней были наплывает воспоминание и тут же, не доходя до сознания, истаивает: «Дунайко... Дунайко...».

—  Это почему же, Петя, у ненецкой собаки русская кличка?

—  Дедушка так её назвал. У дедушки все собаки Дунайки. Он слепой был...

«Индейко с Дунайкой!» — выкрикнулся в памяти из дальней-даль­ней были голос командира отряда Особого назначения Ивана Глазкова.

Ну, вспоминай! Вспоминай же, старая голова!




* * *

Да... Незадолго перед Первой мировой войной это случилось. Не пур­га, не ураган ворвались тогда в тундру — пронеслась по оленьим угодьям страшная зараза — «сибирка». Вчера ещё здоровые, весёлые олешки, вче­ра ещё играли, козелковали, любились, сердились, дрались, а сегодня сомлели в зверином испуге, кашляют, дрожат, хрипят, как заарканен­ные. Клубами, лепёшками роняется с жарких языков под копыта белая смертная пена. Скрестит неведомой силой передние ноги вчерашне­му ухарь-задире, вскинет он к небу одичалые, остекленелые от послед­ней пронзительной боли глаза и рухнет в секунду на тундру, заразой задушенный. Другого тысячелетней почутью к человеку гонит: «Спа­си, сильный! Спаси, мудрый» — а человек от оленя бежит, заклинается: «Не коснись, не притронься, извечный кормилец! Рухни скорее, пади, бескорыстный товарищ!» — потому что и человека не щадит, не обходит «сибирка». Извивается и цепенеет в судорогах красавец-хор, кружит­ся, безумеет важенка, глупый оленёнок тычется в мёртвое материнское вымя сопаткой, а над всем этим роковыми скрежещет зубами беспо­щадная невидимка — оленья смерть. Не пурга, не ураган, не снега белые в тот год тундру укрыли — укрыли её белые оленьи косточки.

Начисто скосила «сибирка» и небольшое стадо Осипа Поронгуя. Бежал с семьёй от падёжной поляны. Ладно, что у каждого ненца, кроме оленьего тынзяна, ещё две ухватки в руках. Рыбачья с охот­ничьей. Пошёл Осип к купцу Туркову. Купец муки дал, чаю, соли — не перемрёт семья голодной смертью. А ещё купец ружьё дал, поро­ху, пуль, отвёз Осипа в таёжные заимки к охотникам-соболятникам, наказал им:

—  Обучайте. Он мигом...

—  Заблудится, поди-ко, Василий Игнатич. Несвычен в тайге...

—  Не заблудится! Этот народ левой ноздрёй дорогу находит. На вся­кий случай отдайте ему Дунайку. Дунай выведет.

Чей соболь в тайге?

Да ничей. Тайги — государыни-матушки вольный сын. Жирует он в ней, гордый зверёк, резвится. В гибком пружинистом попрыске игра­ет под драгоценной шкуркой дикая прыть жилок и мускулов. Белее белого снега алмазки зубов, под кедровый орешек глаза. Но горяча, неотступна собаки Дунайки погоня, ровно бритва, остёр глаз безолен­ного ненца Осипа Поронгуя.

Чей соболь, жемчужинка чёрная, под охотничьи лыжи пал?

Купца Туркова соболь.

Не поил, не кормил зверья Василий Игнатьевич. Не тропил снега, не выслеживал. Хрящеватым носом своим только и знал, что обнюхивал шкурки да тощую бороду в мягкую ласку подшёрстка любил окунать. Мех о мех тёр... Не взовьётся ли искорка... Дымно щурил глаза... В дюжи­ны шкурки связывал. При этом не забывал повздыхать, посокрушаться.

—  Чезнет зверь! А когда-то этого самого соболя дрекольем били, коромыслами.

Потом «прощал» Василий Игнатьевич Осипу долги. Муку прощал, соль прощал, сахар прощал. Ружьё, порох, пули да чай — не прощал.

—  Должен ты мне! — орлиным клювом впивался в неведомые Осипу буки да веди жёлтый костлявый купецкий палец.

И так из года в год:

—  Должен!

—  Должен!



Чей соболь в тайге?
Купца Туркова соболь.
Чей песец, горностай в тундре?
Купца Туркова песец, горностай.
А инородец чей?
Купца Туркова инородец. Василия Игнатьевича.



«Сибирка» олешек похитила у Осипа, а Василий Игнатьевич само имя его из обихода изъял.

—  Я... я... я... — начнёт хмельной заикаться перед собутыльничка­ми, гильдейцами-купчиками. — Я И... Индейкой его нарёк. У мерикан­цев индейцы охотники, а у меня И... Индейко, хе-хех! Шапку с перья­ми ему закажу. Рожу суриком выкрашу. Пу... Пу... пусть ходит на манер Монтигомы Ястребиного Когтя.

Поближе к весне с рек, из тайги, из тундры снаряжал оленьи обозы Василий Игнатьевич. Рыбу, меха грузил. Бесценное чадо своё, Мить­ку Слюнтяя, на торги вывозил, к делу купеческому приучал. В каюры Индейку брал. Пусть поглядят на ярмарочных стрельбищах да игри­щах, каков его Монтигомо Ястребиный Коготь. Таких-то стрелков да гонщиков поискать по Обдорью. Не зря на него местное купечество с приезжими об заклад бьётся. Азартный в гонках. Чуть ли не за хво­сты оленей кусать готов.

На одной ярмарке познакомился Индейко с весёлым человеком — ссыльным цыганом Миколкой-конокрадом. Мороз, а он без шапки. Нос горбатый, а ноздри на волю смотрят. И какие ноздри! Пещеры тёмные. Дал щелчка себе по носу — ровно шаманский бубен сыграл.

Обессилел Индейко со смеху. А цыган — чёрная борода в гости его к себе зазывает:

—  Чаю нагреем. Винка попьём!

Угостил Индейку Миколка-цыган чарочкой и повёл разговор: нель­зя ли ему на турковских упряжках в родной табор побег совершить?

—  Мне бы только из снегов выбраться, а там я коня раздобуду. Пой­дёшь проводником — на самой рысковой цыганке женю!

Нет, Индейко не пойдёт проводником. Индейко не тронет чужих оленей. Спасибо, Миколка-цыган, за чарочку.

—  Ну и век бы тебе воли не видать! Как ты есть проклятьем заклей­мённый, так им и останешься! А я уйду! Не снегами, дак водой, не водой — к гусиным крыльям привяжусь! Где моя гармоза?

Ой, играла, ой, пела Миколкина гармошка! Не знал, не ведал до этого часа Индейко, как тяжело вольному горностайке в ловуш­ке, как отчаянно рвутся из тонких силков куропаткины крылыш­ки. Никогда не болело, не объявлялось Индейкино сердце, а сейчас... Пошто тесно в груди ему стало? Пошто плакать Индейке охота? Пошто лебедем белым в бездонное звонкое небо взлететь и грудь расшибить о звезду зовёт да велит ему стоголосая шаманка? Вот и верный Дунай­ко, что по целым неделям без бреху живёт, что на зримого близкого зверя лишь голос даёт, — вот и верный Дунайко седую суровую морду поднял и запел под гармонь, и запел, и запел по-собачьи, по-волчьи, по-птичьи, по-заячьи.

И не смыслит Индейко, чего говорит:

—  Ах, Миколка-цыган! Ты продай! Мне гармошку продай... Индейко научится.

Скинул цыган ремень с плеча:

—  Х-хе... Продай!.. А что дашь? На кажин лад по вошке?

—  Соболя, Миколка-цыган, дам!

—  Соболя? Сейчас?!

—  Сейчас нет, Миколка. Другую ярмарку хожу — принесу.

—  Ло-о-овок! До другой ярмарки тебя семь ведьмедей в тайге заде­рут, а Миколка гармошкой рыскуй. Да и врёшь про соболя?

—  Нет, нет, Миколка-цыган! Индейко никогда не врёт.

—  Ну привози. Тогда и гармошку получишь. Вот дива будет! Ни один ведь ещё самоед на веках не играл. В Питенбурх поедешь. С Обдорским маршем... «Тпру-у, тпру-у, Боже, храни царя и... оленя»... Хе-хех...

В тот вечер затвердил Индейко на ладах запевную строчку: «Славно-е мо-ре, свя-щен-ный Бай-кал...»

Как на нездешнее чудо смотрел он на свои грязные пальцы.

—  Вези. Не боись! — жарко блестел зубами Миколка-цыган. — А про гармошку, кто потом спросит, сказывай, что я её тебе подарил. А что? Очень просто! По-братански...

И опять рвал мехи и сыпал кудрями Миколка-конокрад.



Ты мой брат, я твой брат —

Делай по-братански.

У тебя, у меня

Волосы цыгански.



«Ах, Миколка, Миколка! Какой ты весёлый шаман!..»

Остановится соболятник Индейко где-нибудь под тихим таёжным кедром, и зазвенят, зазвенят ему стылые иглы: «Сла-а-а-авно-о-ое мо-о-о-оре-е, свя-яще-е-енный...».

Худой слух, однако, по тайге да по тундре ходит. Прогнали царя... Кто позовёт Индейку в «Питенбурх»? Кого повеселит он «Обдорским маршем»? И Василий Игнатич не едет... Трижды цвела тайга, трижды медведь просыпался... Почему не зовёшь ты, Василий Игнатич, своего Ястребиного Когтя на ярмарку?

Позвал Митька Слюнтяй.

Шагнул в охотничью избушку — здоровый, румяный, морозный, сопливый. Ледяшек ещё из бороды не выпутал — подарочек Индейке преподнёс:

—  Винтовка, образца девяносто первого года! Насовсем твоя. Тятин подарок. На ярмарку нынче поедем, товарищ-гражданин Индейко...

Ласковый. По плечу хлопает. Ребятишкам конфеток привез, вина выставил.

Не рыбу с мехами на нарты грузил в этот раз Василий Игнатьевич, а старые нюки от чумов да облезлые оленьи шкуры. «Кто купит их?» — гадал, удивлялся Индейко. Под шкуры винтовки прятали. Индейки­ну тоже под шкуры. И с Митькой неладно. Слюной реже всхлипывать стал. Гоготу от него по округе меньше. Может, женился — потому?

И вот едет с диковинным этим обозом Индейко, под малицей лёг­кую соболью шкурку везёт. От купецкого сыска сберёг, от приказчиц­ких глаз укрыл, жене не сказал, наезжему попу не покаялся — один Дунайко знает.

—  Скоро Миколка-цыган, скоро... — шепчет Индейко.

Вот и Обдорск. Притормозила передняя нарта, пугливо затрепета­ли ушами олени.



Винтовочка, бей, бей,
Винтовочка, бей!
Красная винтовочка,
Буржуев не жалей!



Из-за поворота выступил вооружённый отряд. На рукавах полу­шубков и малиц красные повязки.

—  Ань-торова! — окликнул из строя Индейку знакомый ненец Николай Вануйто. — Бросай свой купеца Тряси-Нос! Иди наша друзына-отряд!

—  Какой такой начальник Николай Вануйто? — откинул капюшон малицы Индейко. — Некогда мне друзына-отряд ходить, Николай. Меня Миколка-цыган ждёт. По-братански надо делать.

—  Трогай, — заскрипел Василий Игнатич. — Рад зенки пялить...

Остановились в этот раз на подворье купца-миллионщика Чупрова.

В тот же вечер встретился Индейко с Миколкой.

—  Вывези ты меня из снегов, для ради бога! — в первую же мину­ту заканючил цыган. — Летось по воде сплыть вознамерился — госпо­да-купечество зашутковали, посередь Полуя меня за борт выбросили. Не гармошка с воздухом — затонул бы. Политическим всем, понима­ешь, воля, а конокрадам — что при старом режиме, что при новом. Не дают вольных бумаг, и баста!

—  Я соболя, Миколка, принёс, — зашарился под малицей Индейко.

—  Хороший ты мужик... — вздохнул цыган. — Не хватает моей цыганской совести тебя забижать. Гармошка-то, знаешь... подмокла. Четыре лада фальшивят. Вот если бы нам из снегов...

—  Играй, Миколка, «Славное море...»

И опять пойманным горностайкой трепетало Индейкино сердце.

Часом позднее зашушукалась прислуга в доме миллионщика Чупрова:

—  Девоньки!.. Бабоньки! В бане-то... В бане... Индейко-самоед в бане на гармошке играет. Во всю дурнинушку растягивает...

—  Осподи! Тошнёхонько. Уж не нечистик ли там?

—  Глаз навзничь вывернись — Индейко!

Слух, как огонь. Загорелось внизу, загорится и вверху. Вывалилось из горниц хмельное купечество. Обдорские и прочие потешку чуют, а Василий Игнатьевич язык покорить не может:

—  Гы... гы... гы... гыде взял? — подступил к Индейке, головой трясёт, на гармошку указывает.

—  Миколка-цыган дарили.

—  За... за... за какие такие дивиденты-проценты?

Индейко, как цыган, поучал:

—  По-братански. А что? Очень даже просто...

Грохнуло купечество от брюшенька:

—  Цыган гармошку подарил! Га-га-га-га-га!..

—  Он тонул... В Полуе его в прошлом году утопляли, и то её над голо­вой держал — оберегал.

—  Подарит, когда на плеши кудри взойдут.

—  А... а... а ты не украл её? — пронзился догадкой Василий Игнатье­вич. — Может, украл? Скажи — украл! Ну? Ястребин Коготь! Призна­вайся от смелой души. Награжу молодца за ухватку!

—  Не украл я, — потупился Индейко.

—  То... то... тогда вот что... Митька! Бери его за шиворот — к цыгану поведём.

Туркова уговаривать начали:

—  Потерпел бы, Василий Игнатич... К чему раньше сроку собак тра­вить? Не сквалыжничай по медным — серебром сочтёшься.

—  До... доброхоты! — отмахнулся Турков. — А ежель он пушнину ута­ил? За самоедские глаза, что ли, гармошкой завладел? Веди, Митька!

Не закидывает крючка Миколка-конокрад, невелико цыганское богатство. Только вот соболь разве... Разбередил он, ознобил нетерпе­нием Миколкину вольную душу. Не остудили злы-яры ветры горячего Миколкиного сердца, не затуманили даль, тайга да пурга росстанних твоих слезинок, молодая цыганка. Пусть загнали Миколку туда, где коня не украсть, не продать, где какие-то рогатые твари, вислогубые хари, языком, как собаки, потеют, палкой понужаются, не кованы, не заузда­ны бегают, овса в рот не берут, родниковой воды не пьют... пусть. Микол­ка примчится к тебе на удалом коне, молодая цыганка. Кинет на смуглое гибкое плечико драгоценного соболя: «Помнил тебя, Зара».

Старый Турков ещё в притворе задохнулся:

—  Со... со... соболишко?

—  Соболишко, — подтвердил цыган. — Не желаешь ли, дядя, совер­шить купчую?

—  Я т-т-тебе покажу купчую! — взвизгнул да всхлипнул старый Турков.

—  Не серчай, дядя, — погладил соболя Миколка. — Я тебе тоже могу показать... цыганское колено, чтоб твоё сердце не болело.

—  Изгаляться, пор-рода! Я сечас к уряднику!..

—  Опомнись, дяденька! Нету урядников. Кончились. Лапти сушат...

—  Отдай соболя! Митька, бери его вперевёрт!

У цыгана неизвестно откуда здоровенный кинжал в кулаке засиял.

Весело, беспощадно спрашивает:

—  Которому первому икру выпущать? Старому или молодому?

Турковы задком, труском, вразворот да ходу. Индейко тоже кинжа­ла сробел.

Уж больно глаза у Миколки недобрые. И ноздри свирепые.

Дорогой его Турковы полегоньку били — не настиг бы цыган, озира­лись, ну в чупровской ограде — до полного ублаготворения.

—  Скимость! Гнида! Снистожество!!! — с поскоком совал в Индейки­ны губы сухой кулачок старый Турков. — Допусти, Митька, я ему вздо­хи отшибу!

—  Я сам, тятя, — бухтел Слюнтяй.

—  По блину его! По блину!..

Индейко упал.

Старый Турков рвал гармошку:

—  Хлеба наелся — музыки захотел! За цыганскую рынду со... со... соболя?! Цены полперста не знает, а туда же... Сделки сотворять.

Отдышались.

—  Брось его в сенник, — подопнул недвижимого Индейку старый Турков. Закрутил, закрутил тощей шеей, зажалобился:

—  Удушает меня чегой-то. Хочь пьявиц подпускай... Запри, Митя, ворота.

... Воду для кухни и прочих нужд в наше расположение с Полуя вози­ли. В то дежурство дружинник Акеша поехал. Томский студент. В отряд к нам он из самой глубокой тундры пришёл. Кочевал там от стойбища к стойбищу, незван, негоним, ненецкие песни, сказки, пословицы соби­рал, обычаи, поверья записывал, людей, оленей, собак, зверей зарисо­вывал. Говорок у Акеши напевный. Русая бородка кудрявилась. Очки от близорукости. И ещё что запомнилось — ребячьи песенки любил петь. Для самого дошкольного возраста. Вот и в тот раз... Сидит на боч­ке и по привычке мурлычет:



Шарик Жучку взял под ручку,
Пошёл польку танцевать.
Славный пёсик наш Барбосик
Стал на дудочке играть.



Попоёт, попоёт — с лошадкой перебеседует:

—  Но-но, милая! А то ударю...

И замечает вдруг Акеша: человек с ружьём и с собакой вдоль забо­ров себя скрадывают. Остановился, спрашивает:

—  От бога или от людей хоронитесь?

В ответ ему невнятно так, по словечку:

—  Котора места... нарьяна, тю... красные рукава?.. Друзына нада. Николай Вануйто надо.

—  Дружину тебе? — засуетился Акеша. — Садись. Садись в передок — мигом доставлю.

Разместил — и по лошадёнке:

—  Но-но, милая, а то ударю!

Вот так-то и появился у нас в отряде Индейко. Губы расхлёстаны, нос расплылся, от глаз щёлочек не осталось, на малице кровь печён­ками смёрзлась.

—  Кто тебя так изуродовал? — спрашиваем.

Молчит. Зверком озирается. Озноб его немилосердно бьёт.

Чаю горячего дали. Кровь с лица мокрой тряпочкой сняли. Мол­чит. Пришлось Николая Вануйто с поста сменить. Прибежал — зало­потали по-своему.

А так и не сказал! Ни Николаю, ни нам не признался, что купцы его разукрасили. На неведомых людей сослался. А зря. Потянули бы за ниточку, глядишь бы, и до клубка... До змеиного гнезда. Впрочем, винить его за это особо нельзя. Боялся, что мы за соболью шкурку тоже вором его посчитаем.

В отряд нового дружинника под собственной фамилией записали — Осип Поронгуй. Только бесполезно. Отвык он от собственной у купца. Построение, бывало, начнётся — Дунайко с правой стороны от хозя­ина место займёт. На перекличке: «Поронгуй! Поронгуй!» — голосят... Не откликается Поронгуй. Глазков, командир наш, в порядке шутки как гаркнет тогда:

—  Индейко с Дунайкой?!

—  Я! Стесь! — грудь выбодрит. И собаку тихонько ногой подстрека­ет: отзывайся, мол. Дунай, знай, блох ищет. За всю свою службу голоса не подал.

Стали мы нарождённого Осипа товарищем Индейкой звать. Тут не лишне сказать, что и самому ему приятное это имя было. Кто на гон­ках всегда побеждал? Не Осип, а Индейко. Кто первейшим стрелком назван был? Не Осип, а Индейко. Как бы спортсменскую и охотничью доблесть оно собой являло. Внушилось так.

Висел в нашей казарме портрет Владимира Ильича. Студент Акеша из старой газетки перерисовал. Индейко поначалу ничего. А как осме­лел, обзнакомился — спрашивает:

—  Это кто такая?

—  Ленин, — отвечаем. — Неужто не слыхал?

—  Которая такая — Ленин?

Не слыхал! Не знает, оказывается!

Ну, против него из нас всякий комиссар. Поясняем:

—  Вождь мирового пролетарьята он.

—  Председатель Совнаркома.

Индейко хлоп-хлоп глазами.

Покосился на нас Акеша, приглашает его к себе на топчан. И вот как у него насказалось... Поначалу «самоедскую песню» вспомнил. В том, говорит, ещё веке записана. От пьяного ненца. Отдал меха за «весёлую воду» и лазит в ногах у купца.

Поёт: «Благодарю тебя, знатный брат, ты дал мне водки, сделал меня пьяным. Я, негодный, дурной, кланяюсь до земли, благодарю тебя, целую тебя».

Индейко приулыбнулся. Знакомая картина. Акеша наоборот... Серьёзный сидит.

—  Не так ли, — говорит, — и народ твой, Индейко, богами, попа­ми, шаманами запуганный, царями, властями поруганный, есаула­ми, урядниками битый, сечённый, турковским, чупровским зелёным вином одурманенный, к тупому покорству и скотству почти приве­дённый, не так ли и народ твой, Индейко, земно кланяется своим гра­бителям, целует преступные руки своим умертвителям?

Затихла казарма. Только распевный Акешкин голос по ней:

—  Едет в тундру Ленин на белых оленях. Три светлых заветных ленинских слова, как три поднебесные вешние радуги, на оленьих кудрявых рогах сияют...

Поднимет Ленин с колен обесчещенный, изнемогающий, выми­рающий народ твой и скажет ему первое заветное гордое слово: «Ненэць» — «Человек».

Ленин окликнет ограбленный, истираненный народ твой и ска­жет ему второе заветное слово: «Ерв» — «Хозяин». Хозяевами жизни, земли, воды и неба своего назовёт ненцев Ленин.

И радостно будет видеть его глазам, слышать его ушам, как обни­маю я тебя, как говорю тебе третье его заветное слово: «Папако. Пебя. Нюдя ня» — «Брат мой. Желанный мой младший брат».

С этими словами действительно крепко, скула в скулу, обнял Индейку: «Ленин велел, папако».

Индейко наш задышал, задышал неровно, глаза вовсе сузились:

—  Скоро придёт? — на портретик указывает.

—  Он бы давно уже здесь был, — вздохнул Акеша. — Не допускают его.

—  Кто?! Котора не допускают? — схватился за берданку Индейко.

Ну, тут уж из каждого угла разъяснения:

—  Кулачьё, бандюги...

—  Контра офицерская из тайги повылазила.

—  Купчики-голубчики... Старейшины ваши, вотчинники.

—  А шаманы?! Шаман — он тоже психиятр.

—  Избили ленинские олени янтарные копыта свои, — досказывает- распевает Акеша, — посекли жгучие пули кудрявые их рога, заледене­ли оленьи слёзы, из ноздрей сукровица сочится, а не могут, не могут прорваться они через вражьи лихие заслоны...

Опять вскочил Индейко:

—  Где олени? Говори место. Индейко выведет!

Индейко выведет... И ничегошеньки-то он не знает, соболий охотничек.

Не знает, что от Алтая и до Берёзова свирепствуют по Сиби­ри кулацкие банды, полыхает восстание, что вся полнота власти на Тобольском Севере на нашем жиденьком войске держится. Сто­им мы здесь под командованием товарища Ивана Глазкова как отряд Особого назначения, и задача наша — до последней, до крайней воз­можности охранять и защищать Обдорскую радиостанцию. Через неё единственную держит Москва связь с островом Диксон, а через Дик­сон — с Дальневосточной Республикой.

—  Понимаешь теперь, какую надежду на себя да на твою берданку товарищ Ленин содерживает? — спрашиваем у Индейки.

Нахмурил чёрные брови:

—  Понимаю.

—  Тут не соболей стрелять...

—  Купеца Туркова? Митьку Слюнтяя?

—  Возможно, что и Слюнтяя.

Я говорю: Индейко ничего не знал... Многого не знали и мы. На дру­гой день ударил по Обдорску набат, а в подголоски ему — стрельба. Из чупровского подворья, из прочих потайных берлог вскосматилась против нас разномастная контра. Первым делом ревком да радиостан­цию захватить норовят. Председатель ревкома Иван Владимирович Королёв из-за угла убит был. Командир отряда Иван Глазков в пере­стрелке погиб. Начальник радиостанции Иосиф Волков команду принял[1 - Фамилии подлинны (прим. автора).].

—  Держать ребята, радиостанцию!

Держим. Отстреливаемся. На неделе ещё несколько лобовых и обходных приступов отбили. В дружине урон. День ото дня редеем, редеем. Больше половины боеприпасов истрачено.

На одном из рассветов видим: всадник со стороны противника в нашу оборону скачет. Вслед ему заполошную стрельбу бандючки открыли. Миколка-цыган скакал. В чупровскую конюшню про­брался, жеребца обратал, выждал момент, когда ворота откроют, и наудалую. Только косоворотка на горбу пузырится. На шее соболь повязан. По соболю — кровь. Скулу пулей чиркнуло. Соскочил С жереб­ца — кричит:

—  Вы мне вольных бумаг не давали, а я вам, как отцам родным... Добра желаю!

Желал добра, да недобрые вести Миколка привёз. Сообщил цыган, что из Берёзова к обдорским крупная банда на помощь подходит. Раз­ведка наша подтвердила. В таком числе подходит, что не нашими реденькими штыками сдержать её. Между дружинников много корен­ных, обдорских, было. У этих семьи.

Когда определилось, что нет нам другого выхода, кроме немину­чей поголовной смерти, решили мы отступать в тундру. И полетела в Москву последняя с Обдорской радиостанции телеграмма. Такие писались слова: «Коммунисты Тобольского Севера, истекая кровью, шлют пламенный привет непобедимой РКП, дорогим товарищам и нашему вождю Ленину...». И партийным, и беспартийным её зачи­тали. Индейко поначалу не разобрался, что к чему, а когда дотолмачил, подхватил свою малицу и бегом в аппаратную.

—  Индейко тозэ... Тозэ, товарису Ленину просяльный привет!

Иосиф Волков кивнул. Передам, мол, Индейко.

На два отряда разделились. Наш в тундру двинулся, а Сергиенко решил через Урал на Печору, к своим пробираться.

Тогда-то я поел дохлой оленинки. Вспоминать страшно. Кабы одни, а то детишки с нами, женщины. От зверской кулацкой беспощады ухо­дили. Тундра — пустыня. Ни обогреться, ни обсушиться. Олени из сил выбиваются, падают, а ко всему этому — со дня на день, с часу на час обдорской бандитской погони ждём.

Двое девчонок умерло. Раненые на нартах застывают.

Посылает командир Индейку к сородичам. Нарты даёт, денег даёт.

—  Любым способом разыщи чумы, вези в отряд оленины. И хлеба. Хоть детишкам...

С Индейкой в провожатые Миколка-цыган напросился:

—  На деньги, может, не продадут, дак я соболем рыскну, — команди­ра обнадёживает.

И тоже на нарты.

Чупровского украденного жеребца съели. Пришлось цыгану с оле­нями спознаться. Хореем подцеливает, ворчит:

—  А, мамынька, моя мамынька! Да поглядели бы твои глазыньки, на какой безобразьи родимо твоё жигитует.

Отправили их.

Закупили они полмешка муки, шесть туш мяса да к упряжкам по паре свежих оленей добавили. Сытые едут, довольные: вот, гляди, обрадуют отряд.

Вдруг — выстрел по ним.

Оглянулись — с полдюжины нарт вдогонку идут.

—  Алюры, родненьки! Алюры, золотки! — засуетился цыган с хореем.

Прикинул Индейко: не выиграть ему на этот раз оленьи гонки. Поравнял свою нарту с Миколкиной, кричит цыгану:

—  Скоро-скоро отряд ходи! Индейко стрелять будет!

И выпал из нарты.

Стрелял по оленям. Две упряжки остановил, остальные его обезоружили.

—  Ваше благородье! — дуриком заорал подоспевший Митька Слюн­тяй. — Ваше благородье! Это же наш Индей! Вот и Дунайко с ним! Дунай, на-х, на-х, на-х, — заподманивал он собаку.

У офицера потемнели глаза:

—  Чему обрадовался, долдон?! Пулю он тебе в башку не поместил?

—  Пре-ат-личный стрелок! — забрызгал слюной Митька. — Мы с тятей со своим умыслом его в Обдорск привезли. Он бы знаете, сколь­ких этих кумоньков улобанил, кабы не гармошка... В ножик, в лезвие, на шесть шагов попадает!

—  Неужто? — прищурился на Индейку офицер.

—  Истинный бог! — перекрестился Митька. — Картече пополам рубится, а на ноже синие чатинки от свинца.

—  Лю-бо-пыт-но...

Офицер снял с японской винтовки ножевой штык и воткнул его рукояткой в снег.

—  Отмерьте шесть шагов и отдайте ему ружьё, — на Индейку указал.

—  Ястребин Коготь! Не подгадь! Не обстрами турковское оружие! — заприплясывал Слюнтяй.

Индейко выцелил, выстрелил, штык клюнулся в снег.

—  Подайте, — приказал офицер.

На стальном полотне штыка по обеим сторонам обозначились синие полоски.

Посвистел, посвистел благородье — подаёт штык Слюнтяю:

—  Выколи глаза!..

—  Кому? — спятился обробевший Митька.

—  Своему пре-атличному стрелку. Ну!..

На Митьку родовая заика напала. Заквакал наподобие тятеньки:

—  Ва... ва... Ваше благородье... Мине это... Ужасть не до-зво-ляет выкалывать... Я его из обреза лучше...

—  От-ставить из обреза! — визгнул офицер. — Ты, — Индейке на Митьку указывает, — застрелишь его?

—  Застрелишь, — кивнул Индейко.

—  Ну и атлично... Без соплей.

—  Ваше благородье! — заметался, затошновал Митька. — До... до... дозвольте, я обтерплюсь... обветриюсь... Притом... собаку убрать надо. Порвать может.

В семь жгутов плетённым тынзяном привязали Дунайку к Митьки­ной нарте. Индейку свалили.

Склонился над ним Слюнтяй с японским штыком в руке.

—  А-а-а! — настигнул Миколку-цыгана приглушённый вёрстами, похожий на стон, протяжный Индейкин крик.

Насторожил чуткие уши полярный волк.

Куропатка в тальниках вытянула шейку.

Перестал на минутку мышковать песец.

Плавила в белой тундре снега горячая Индейкина кровь.

Грыз в семь жгутов плетённый тынзян Дунайко.

На стоянке пережевал он белым калёным зубом последнюю нитку оленьей кожи и намахом пошёл по обратному следу.

Неведомо куда брёл по тундре его хозяин.

Ищет Дунайко человечьи глаза и не находит глаз. Отпрянул пёс. Седую свирепую морду к звёздам поднял и неумеючи, жутко завыл.

—  Дунайко! Дунайко... — бережно звал его слепой. Подошёл. Дал огрызок тынзяна нащупать.

—  В чум, Дунайко... В чум веди!

Годы вы, годы... Вихревраждебные.

Королёв, Глазков, Терентьев, Обухов, Рочев, Акеша-студент на Ангальском мысу в братской могиле покоятся. Из отряда Сергиен­ки, который на Печору уходил, три человека только уцелело. Осталь­ных, голодных и обессиленных, у зауральской деревушки Ошвары перестреляли, перерезали зырянские кулаки. Дошёл ли до Ильича ваш «пламенный прощальный привет», тундровые коммунисты?

Не забудь их, суровая северная земля. Взрасти им цветы.

А про Индейку... Доходили слухи потом... Везут сородичи от стой­бища к стойбищу Тёмного Ненца. Где чай он пьёт, где ночует он, сби­рается там народ. И рассказывает Тёмный Ненец: едет, едет в тундру Ленин на белых оленях. Три светлых заветных слова, как три молодых вешних радуги, на оленьих рогах сияют, горят...

Дальше Петрушкиному ребячьему рассказу доверюсь.

Довезли слепого Индейку до таёжной избушки — плачь, семья, радуйтесь белки, соболя, куницы. Два сына у него подрастало. На турковских, видимо, оленях из тайги вывезли в тундру. Имя Индейко постепенно забылось. Стали его соплеменники Тёмным Нен­цем звать.

Власть Советская долго до пустынных тундровых просторов дой­ти не могла. По всем законам пенсию бы надо Индейке выплачивать, да кто знал, кто думал об этом.

Дунайко семью спасал.

Привяжет его Тёмный Ненец за поводок к поясу, капканы с при­манками на маленькую нарту сложит и тронулись. Глаза незрячи, зато пальцы... Дунайко на следу остановится, носом своим обнорышки зве­риных лапок укажет хозяину — определяй, кто здесь пробежал: волк, лиса, песец, горностай. Пальцами и отгадывал. Ловушки тоже ощупью настораживал. Куда бы ни забрели, Дунайко прямою дорогой в чум приведёт. Где бы ловушки ни расставили, Дунайко тем же порядком одну за другой наутро разыщет. Весь промысел на нём держался.

Ненцы редко ласкают собаку. Погладить её за грех считалось. Бог Нум, видишь ли, голой её сотворил, а шкуру, оказывается, она у злого духа уж охлопотала. Тёмный Ненец плевал на это поверье. В обним­ку с Дунайкой спал, лакомого куска не жалел, разговоры вёл, целовал. С годами примечать стал: стареет пёс. Дремотный сделался, в про­шлогодней шерсти, не облинявши, ходит, резвость не та. Заказал тогда Тёмный Ненец цепочку медную. Один конец цепочки на Дунайкиной шее закрепил, другим — молодого щенка к старику приковал. Учится молодой Тёмного Ненца по тундре водить, чутким своим носом обно­рышки звериных лапок ему указывать.

Удивляло сородичей в Тёмном Ненце и вот ещё что... Знают: сле­пой он. Шило к глазу неси — не отпрянет. А людей узнаёт. Не по голо­су — по походке, по дыханию. Соседство в триста вёрст, не встреча­лись годы, а он приезжего за три чума опознает, по имени называет. На памяти остался и тот случай, когда он докторшу спас. Каюр у неё тайком допьяна напился, а ей к срочному больному надо. Рискнула одна ехать. Оленей-то посреди тундры и упустила. Пешком шла. Обес­силела. Застывать начала. Никто её криков не слышал — Тёмный Ненец услышал. Всё стойбище взбудоражил, направление указал.

Погоду предсказывал. Здесь, конечно, раны... Глаза. Стали его в тундре как бы за провидца какого почитать.

Второго Дунайку Третий сменил, Третьего — Четвёртый...

Много новостей слышит за последние годы Тёмный Ненец. Рас­сказывают ему зрячие сородичи, что летают над тундрой кры­латые железные нарты-самолёты, ходят по рекам белые кра­савцы теплоходы, по вечерам в посёлках зажигаются «русские звёзды» — э-лек-три-чес-тво. «Умные говорящие деревья» — ра-ди-о — веселят сердца людей музыкой, песнями.

А еще рассказывают сородичи, что появились в тундре белозубые бородатые люди — ге-о-ло-ги, построили буровые вышки и сейчас железом долбят, грызут студёную, мёрзлую землю, ищут газ — «голу­бой огонь», который осветит и согреет чумы, подарит ненцам «второе солнце».

—  Саво (хорошо), — кивает головой Тёмный Ненец.

А однажды задрожала на бойце Индейке старая малица: Ленин в тундре! Пришёл!

—  Где?! — сорвался голос у Тёмного Ненца. — Где?! Не слышу бега его оленей!..

—  Пришёл! В посёлке! Стоит на высоком камне лицом к сиянию, рукой к сиянию...

—  Дружинника Индейку... не звал... не искал?..

—  Он молчит. Он неживой. Он — па-мят-ник.

В жизни не слыхал такого слова Тёмный Ненец. Смутился старый, озадачился. Однако в тундре же Ленин... В тундре! Как Акеша говорил...

—  Живы ли его белые олени?

—  Нет оленей у Ленина. Даже серых нет.

—  Есть ли у него чум, еда, чай?

—  Нет чума у Ленина. Не пьёт он чая. Он — па-мят-ник.

—  Есть ли у него ружьё, собака, одежда?

—  Нет ружья у Ленина. Нет собаки у Ленина. В лёгкий пиджак одет Ленин. В руке фуражку сжал. Голова лысая. Лицом к сиянию. Но ему не холодно. Он — па-мят-ник. Застыл. Не движется.

—  Разве иссякла тундра мехами, разве перевелись в ней белые оле­ни? — задал сородичам последний вопрос Темный Ненец.

—  Не иссякла тундра мехами, не перевелись в ней белые олени, — ответили Тёмному Ненцу сородичи.

...Известный всем в районном посёлке милицейский старшина Иван Иванович, имеющий к тому же прозвище Самособой, шёл на жидень­ком заполярном рассвете с дежурства домой. Шёл, размышлял, чем жена угостит его: оленьим рёбрышком или рыбной котлеткой? Чайку опять же крепкого — дна не видать, «капитанского» — выпить жаждалось. И вдруг, нежданно-негаданно, регистрирует он своим старшинским взглядом небывалое в милицейской практике нару­шение. К памятнику Ленина лесенкой приставлены нарты, к нартам три белых оленя привязаны, и люди в малицах исхитряются надеть на бронзового Ильича... малицу.

—  Эт-то што?.. — оторопел, приостановился, спросил сам себя Иван Иванович. — Это как понимать надо?

По улицам народ движется. Иному уж на работе надо быть, а он остановился и наблюдает, как Ильича, симбирца-волжанина, северя­нином обряжают.

—  Ребята! Ребятушки... — дал голосом «петуха» Иван Иванович. — Вы это... само собой... чего удумали?

С постамента — слово по-русски, два по-ненецки, кое-как поясняют:

—  Приказал Тёмный Ненец одеть Ленина в малицу. Худо ему на ветрах да морозе с голой головой. Зябко в одном пиджаке стоять в нашей тундре. Разве иссякла она мехами? Разве перевелись в ней белые олешки?

Окончательно растерялся Иван Иванович. С одной стороны посмо­треть — теплом да любовью своей народ Ильича одаряет, с другой — нарушение же! Притом скопление публики... И посоветоваться не с кем — прямого начальства нет. Одному и немедля вопрос решать надо.

Оглядел Иван Иванович ещё раз окрестности — сам один долж­ностное лицо.

—  Это что за стратегик такой у вас — Тёмный Ненец? По темноте, само собой, знаете чего натворить можно?.. А со скульптором вы согла­совали?! Может, он в корне за основу не примет! Притом местные вла­сти есть, хоть и в командировке... Где он, ваш Тёмный Ненец?

—  Хотел сам приехать... Заболел шибко. Нас послал. Сорок лет Лени­на ждал...

—  Не положено, ребята, поймите мое разъяснение, — принялся убеж­дать Индейкиных соплеменников Иван Иванович. — Вон, посмотрите! Вон, пожалуйста... Главный геолог экспедиции идёт... Думаете, куртку, шапку, унты свои пожалел бы? Это куда бы достойно — главным Геоло­гом Ильича обмундировать. А вон хирург! А вот начальник аэропорта... Да любой из здесь стоящих не токмо что форму — последнюю рубашку, как говорится... А не положено.

Стало быть, и не положено, раз старшина говорит. Трое суток доби­рались до своего стойбища Индейкины посланцы.

В сознании ещё Тёмного Ненца застали.

—  Отдали вы Ленину белых оленей?

—  Отдали, — кивают.

—  Стрелял ли он из моего ружья?

—  Стрелял, — кивают. — Песцу в ушко попал.

—  Приласкался ли к нему Четвёртый Дунайко?

—  Приласкался. Погладил Ленин его.

(Дунайко в соседнем стойбище оставлен был. Пусть в светлой вере умрёт Тёмный Ненец, дружинник Индейко.) Под утро забываться стал.

—  Владимир Ильиць... Дунайко собака хоросая... хоросая... хоросая...

Похрипит, побулькает грудью, и вдруг — песня:



Винтовоцька, бей, бей,
Винтовоцька, бей!



Вихри враждебные снятся.

Снятся до смертного часа старым бойцам.

—  Скоро-скоро отряд ходи, Миколка! Индейко стрелять будет!




_*_*_*

...Второй месяц пошёл, как я дедушкой Нянем зовусь. И с ненцами, и с хантами, и с татарчатами передружился, и с селькупами. Теперь уж про себя песни слышу:



Дедко Нянь, дедко Нянь,
Нам воробушка достань.



А где я им в Заполярье достану воробушка?.. Смейтесь, огольцы этакие.

Индейкиного внучка, однако, наособицу отличал. Сидим как-то в моей дежурке, и лепит он по памяти своего дедушку — Тёмного Ненца. Мне, ясное дело, любопытно. Вдруг задаёт мне Петрушка такой вопрос:

—  А почему нельзя Ленину в малице? Почему заругался Иван Иванович?

Как ему объяснить?

—  У скульптора, — говорю, — он без малицы отлит, и неправомочны мы...

—  Не был он в тундре! — загорячился, заобижался на скульптора Петька. — Разве правильно это: в одном пиджаке, голова непокрытая... В тундре так никто не живёт. И Ленину так нельзя.

А что, думаю... Может, им, ненцам, действительно нехорошо, несвычно в таком одеянии Ильича видеть? И не только для глаза — для сердца ущербно. Даже совестно, может быть. Ведь, ишь, говорят: «Разве иссякла тундра мехами?»

С этой догадкой отвечаю Петрушке:

—  А ты вылепи его в малице! По-вашему, по-тундровому... И будет вериться всем: хорошо ему в тундре, тепло, родной и домашний он здесь человек. Олешки на север идут — он им вслед глядит, олешки с севера — он нарождённых оленят считает...

Не успел я досказать, схватил меня Петрушка за руки: губёшки приоткрыты, побледнел, сполох в глазах...

—  Пойдём! Пойдём, дедушка Нянь!.. — тормошит меня.

—  Постой... Погоди, — выручаюсь я от него. — Куда пойдём?

—  К памятнику. Посмотреть хочу!

—  Завтра бы, Петушок... Поздно уж...

—  Сейчас, дедушка Нянь!

Ну, оделись мы с ним, спустились на крыльцо и прямо под сияние угадали. Взыграло — полнеба горит.

У ненцев ни в сказках, ни в песнях про красоту эту дивную ни сло­вечка не сказано. За обыденку им. А у русских старожилов сочинилось. Дни в это время коротенькие становятся, вот иная бабушка и догады­вается: «Линяет солнышко, роняет пёрышки... Летят в полуночи, изви­ваются, и чудны светы с них изливаются: девушке-Весне — на сарафан, красну Лету — на узорчатый кафтан, Грому ярому — на радугу-дугу, Ване малому — сказал бы он «агу».

У таёжных охотников своя песенка: не спят-де в такой час глухари. Со всех суков, со всех вершин тянут они свои шеи к сиянию. Бородки, будто, да брови на этом свету себе румянят-закаливают. А в сказе опять говорится, что это жар-птицы токуют. По-всякому наслышишься.

Стоим мы с Петькой перед памятником, а сполохи по нему струят, струят. И вызеленит его, и выкраснит, и серебряным маревом высветит. Петька своё выискивает, а я думаю. Далёконько же, думаю, ты, Влади­мир Ильич, заселился. Ни от оленеводов, ни от геологов не отстаёшь... Да что говорю: ведешь их!

Не успел додумать, ка-ак высвистит да взгудит, да взвоет неве­домо какое чудовище на правом берегу, аж содрогнулись мы с Петь­кой. Обернулись — снега горят. Хоть перекрестись — снега горят! И тут-то как зарыдает по местному радио вне себя от восторга:

—  Бра-а-атва-а! О-олухи сонные! Третья буровая газ дала-а-а!

Одно окно светом откликнулось, другое... Через минуту весь посё­лок огнями сиял. Двери по морозцу заскрипели, в гаражах пускачи на вездеходах затрещали, рыбокомбинатский гудок не в пору взревел. А тут и народ... Что подкуренная пчела взроился.

Набежал на нас с Петькой главный геолог, стиснул моего нулевика за рёбрышки, вскинул над головой и без складу-мотива запел:

—  За-а-апомни этот миг, ма-а-алый!! Засеки миг! Студёная твоя земля великое тепло народу отворила! Вот оно, твоё «второе солнышко!»

Пока он Петьку кружил да подкидывал, приметил я, что не в унтах наш главный из дому выскочил, а в ночных шлёпанцах. Вот до чего! Отпустил Петьку, к памятнику подшагнул:

—  Товарищ Главный Геолог!.. Газ!

Больше ничего не выговорил. Всхлипнул, полбородой закусил и помчался в своих черевичках к гаражу.

У моря студёного сполохи, сполохи, сполохи. За Тазом-рекою горят- золотятся снега... Сказка, быль ли? Обронило ли солнышко еще одно пёрышко? Стоит Ильич с двух сторон осиянный. Отсверки по нему, блики, зарницы.

—  Он улыбается, дедушка Нянь! — дёргает меня за рукавицу Петрушка.

—  Ага, — подтверждаю. — Как не улыбаться... Олухами по радио обзываются, по морозу в шлепанцах бегают, без мотива, по-шамански, поют, бородой слёзы вытирают, а ведь он, Ильич, смешливый. Даже бронзовый не выдюжил... Потом, слышал, Главным Геологом его назы­вают? Геолог, а тут открытие...

—  Ленин не геолог! — замотал головенкой мой нулевик.

—  Геолог, Петя, — говорю. — Такие драгоценности в людских серд­цах разыскал!.. Ну да подрастёшь — узнаешь. Пошли спать.

Весь режим мы с ним в ту ночь нарушили. Ответственности, верно, мне нести не пришлось. Газовый фонтан всех побудил. Да и на вто­рой день от занимаемой должности «Нянь» освобождён был. Прежняя выздоровела.

Шепнул ей, чтоб Петрушку не притесняла, искра, мол, в нём, и рас­прощался со своим «интернационалом».

Перед отъездом захожу в сторожку — лепит мой Петя, поёт:



Сейчас маленький, маленький Тибу
Подрастёт — вожаком в упряжке пойдёт.
Держись за нарту, дедушка Ленин:
Быстроногий Тибу-олень...



Ну, и другое прочее в своей песне выдумывает.

Заглянул я ему тихонько через плечо — Ленина лепит. В узорной малице Ильич, в откидном капюшоне. Улыбается. Лакомство оленён­ку подносит: Тибу-Попрошайке, по-видимому. А тот коленца свои у него на груди сложил и всей своей принюшливой сопаткой торопит: «Скорей, Ильич!»

Стою, шепчу над стриженой чёрной Петькиной головой:

—  Не оленько твой авка-сиротка на грудь Ильичёву копытца сло­жил — то народ твой, былой горемыка и пасынок, к великому верному сердцу припал... У великого сердца воскрес...

Петрушка обернулся:

—  Чего рассказываешь, дедушка Нянь?

—  Чего рассказываю?.. Талану твоим пальчикам желаю, Петушок. Не напрасно, знать, разбудил тебя оленёнок... пошептал в ушко.

_1966_






Костя-египтянин


Стояла тогда победная его часть в немецком одном городиш­ке. И чем-то этот занюханный, как прабабкина табакерка, горо­док знаменитым слыл. Не то обезьяну в нём немцы выдума­ли, не то какой-то ревнитель веры здесь в средние века зачат был... В доблесть городу даже то выдвигалось, что однажды, на параде, дер­жавный кайзеров конь воробушков местных облагодетельствовал. Против ратуши безошибочно почти историческая пядь асфальта ука­зывалась. Народ — немцы памятливый и всякую подобную подроб­ность берегут и расписывают.

Под этим туманцем частенько испрашивали сюда пропуска зареч­ные наши союзники. Особо по воскресеньям. Одни действительно поглазеть, другие поохотиться с фотоаппаратом, а основной контин­гент — с сигаретками. С открытками тоже. Ева Евы прельстительней, дева девы зазывистей... Только натощак, в первую неделю после вой­ны, их мало кто покупал. На галеты мощней азарт был.

В городишке всё больше танкисты стояли. Горячего копчения наро­дец. Одному белые пежины на лбу «фаустом» выжгло, другому пла­менным бензином на скулы плеснуло... За войну-то редко которому из огня да в полымя сигать не пришлось. Испытали, каково греш­никам на сковороде. Почему и песенку своему роду войск сочинили: «Танкову атаку для кино снимали» — называлась. Снимали, снимали — и всё неудачно. Танкист, оказывается, повинен.



Жора-кинохроник вовсе озверел:
Снял меня сгорелого, а я не догорел.
«Успокойся, Жора! — Жоре говорю. —
В завтрашней атаке до дыминочки сгорю».



Вот так — со смешком да с гордостью... Безобманно душу свою нацеливали. Не сгорел сегодня — завтра не заклят. «Не расстраивайся, Жора. Кадр будет».

Костя с Кондратьем Карабазой из одного района призваны были, в одном экипаже числились. В злопамятное то воскресенье случились они в комендантском наряде. Патрулями ходили по городу. К полуд­ню так пересекали они нелюдную одну улочку и привиделся им тут в канавке чемодан. Крокодиловой кожей обтянут, замки горят.

«Крокодила» крестьяне наши, конечно, не опознали — кожа и кожа, но, независимо от того, у Кондратья трофейная жилка занервничала.

—  Давай вскроем, — Костю подогревает. — Вот финкой замочки свернём и...

—  И скажем — так было?.. — давнул его взглядом Костя. — Не прой­дёт, землячок!

—  Да не за ради шмуток, барахла всякого... Из интересу. Увесистый больно... Посмотреть...

—  У коменданта посмотришь. Если допущен будешь...

Кондратий бдительно изогнул горелую свою бровь и, не зная сего

молодца, побожились бы вы, что взаправду испуганным голосом, сам отпрянуть мгновением готов, своим видом и шипом таинственным... разоставил он Косте такую ловушку:

—  Тшш... А ежель?.. А вдруг как он заминированный?! Смерть свои­ми руками понесём коменданту? Да лучше допрежде я сам восемь раз подорвусь!! Дай финку — и отойди!

Раздвоил-таки здравый смысл старшине. Подстрекнул. Ну, ско­вырнули легонечко финкой замки, откинули крышку и действитель­но спятились в первый момент. Череп на них оскалился человеческий. Рядом с ним от ноги вертлюговая кость.

—  Ничего калым... — испуганно переглянулся с командиром Кондратий.

Когда осмелели, обнаружили под этими останками карты. Шесть­десят шесть колод карт насчитали. У каждой колоды особый отдель­ный футлярчик имеется. На футлярчиках, как потом комендант пояс­нял, англо-американской прописью обозначено: где, когда и у кого та или иная колода закуплена и какая именно нация с ней свой досуг коротала.

Вот и вся трофея.

Череп обследовали — непростреленный. Кость тоже неповреждён­ная. Давние, пожелтелые...

—  Посвежей черепа не нашлось, — брезгливо двинул ноздрями Кон­дратий. Пробормотал и отвлёкся. Бубновых дам принялся в колодах наискивать.

Тут у них опять разногласия возникли. Костя торопит: немедлен­но это добро к коменданту снести... Не иначе, предполагает, зареч­ный союзник какой обронил. Запрос оттуда может случиться. Притом череп неведомо чей. Может, уголовный какой?

Втолковывает так-то Кондрашечке, а тому — в одно ухо влетело, в другое просквозило. Устным счётом занялся. Дам умножает:

—  Шестьдесят шесть колод... По четыре дамы в колоде... Шестью четыре?.. Еще раз шестью?.. Итого... Двести шестьдесят четыре! Каких только шанцонеток не нарисовано. С живых же, наверно, натуру писа­ли? — рассуждает.

—  А ну прекрати! — оборвал его Костя. — Засоловеил опять! Шан-цо-не-точ-ки...

—  Теперь уж и на бумажную не взгляни! — вздыбил губы Кондрашечка.

—  И не взгляни! Кабы ты не такой яровитый был! Сын полка...

Сыном полка Кондратку за маленький рост прозвали. Против

Кости-то он — пятая «матрёшка» из набора. Белобрысенький, востро­пятый, нос, что у поисковой собачки... Всё бы он шевелился, приню­хивал, обонял, раздразнивался. После, смотришь, гуся в танке у себя Константин обнаруживает.

—  Откуда гусь?

—  Бродячий циркач подарил. За пачку махорки...

—  Поди-ка, отеребить уж надумал? К «особняку» захотел?

—  Зачем теребить? — зачнёт выскальзывать. — Пусть живёт. Почут- ко спит. Тревогу нам подавать будет. Зря, что ли, евоные прадеды Рим спасли?!

Строят в танковом парке клетушку для гуся.

На трофейной цистерне со спиртом Кондрата как-то изловлен был среди ночи.

Тут уж не Костя его опрашивает:

—  Зачем? Почему на цистерну взобрался?

—  Дедушка у меня лунатик был.

—  Ну и что?

—  Ни одной ярмарки не проходило, чтобы он на чужой лошади не проснулся... Его и били, и к конским хвостам привязать грозились — не совлияло. Деда на лошадей тянуло, а меня, наследственно, должно быть, на цистерну заволокло.

—  А почему котелок с собой оказался?

—  Пригрезилось, будто уздечка позвякивает.

—  А гаечный ключ зачем?

—  Подковы отнять. Дедушка, бывало, даже портянками копыта кобылам обматывал, чтобы по следу не пошли...

—  Ловки вы ребята с дедушкой!

Всё веселее и веселее идёт допрос.

Другому бы за такие проделки с гауптвахты не вылезать, а то и со штрафной ротой знакомство свести — он же словесностью отойдёт. Такой вьюн, такая проныра...

—  Ну, кончай, — изъял Костя дам у Кондрашечки. — Отогрел глаз­ки — пошли теперь к коменданту.

Шагают... Медведь с горностайкой... У сына полка разговор — щебе­ток, трель за трелью нанизывается, а у Кости с перемогой, неспешно, вроде бы по-пластунски ползёт. Оттого и немногоречив — лишний раз улыбнётся лучше. Силушка изо всех швов выпирает. Правую руку на локоть поставит — иным двоим не сломить.

—  Думаешь, допустят нас к самому? — спрашивает он Кондратия.

—  Будь спокоен, — загадывает землячок. — Пропуск у нас в чемодане.

—  Не забыть про «вервольфа» спросить.

—  Спросим. Чихнуть не успеет...

Про коменданта вели разговор, что правая его рука, почти по сгиб локтя, из чистой литой резины сформована. В финскую ещё оскол­ком отняло. Но, невзирая на частичную убыль и трату, всё равно — строевым он и кадровым числится. В последние дни ходит по гар­низону упрямый и повсеместный слух, будто намертво и доразу захлестнул этим изделием нечистую силу — «вервольфа» одного. Оборотня, по-нашему. Из тех чумовых, что и после войны оружия не бросили. Из развалин постреливали, в подземельях таились.

Дежурный по комендатуре, как Костя и предполагал, попытался их не допустить к «самому» — тогда Кондратий череп ему показал:

—  Тока лишь к «самому». Или направляйте нас в вышестоящую разведку.

Через минуту старший патруль Константин Гуселётов докладывал коменданту:

—  Товарищ майор! При несении патрульной службы обнаружен нами в канаве чемодан...

—  Мин нет! — заполнил Костину передышку Кондрашечка.

Перебрал комендант содержимое, зубы черепу осмотрел, надписи

на футлярах перечитал — сугубо себе переносицу трёт:

—  Мда-а... Кто-то крепко запасся, — на карты указывает.

—  Так точно, товарищ майор! — цокнул проворненьким каблуком сын полка. — Кто-то войну тянул, а кто — «короля за бороду». Я в госпи­тале такого встречал... Бритовкой кожу с пальцев сводил. Козырей ося­зать... Блохе — переднюю-заднюю ножку опознавал. В меру ли суп посолен — пальцем определял! Кожица...

—  Я не про своих. Не про наших, — остановил его комендант.

—  Ясно, что не про наших! — опять каблуком сыграл солидарненько.

Комендант поднял телефонную трубку и отдал команду соединить его с заречной комендатурой.

Танкисты и уши, как лезвийки, напрягли.

—  У меня к вам не совсем повседневный вопрос, — заговорил с союз­ным коллегой своим комендант. — Скажите, есть ли в доблестных ваших войсках любители картёжной игры?

—  А через одного! — весело гнусит трубка. — А вы не партийку ли нам предлагаете, русский коллега?

—  С удовольствием бы, — засмеялся комендант. — С удовольстви­ем бы, да недостойный я вам партнёр. Рука у меня резиновая. Каучу­ковая... — Даёт намёк: не только, мол, передёргивать, а даже тасовать по-людски не могу.

—  Тогда действительно... — посочувствовала трубка. — С рези­новой — неискусно. К чему же тогда разговор ваш затеян?.. По... Погодите-ка! — всхрапнула трубка. — Вы не про карты ли в крокоди­ловом чемодане?..

—  Есть такой трофей.

—  И череп цел?

—  И череп и прочая кость.

—  Пфух... Пфух... — заотпыхивались на том берегу. — Магомет с плеч... То есть гора к Магомету, надо сказать. А мы уже всех собак собирались...

—  А чьи карты? — интересуется комендант. — Штабные, музейные или шулера ловите?

—  Тсс... — испустила дух трубка. И далее — чуть слышок. — Вы про шулера иносказанием, пожалуйста... Зашифрованно... Ши-ши- ши, шу-шу-шу... Сделайте на шлагбаум распоряжение — он и будет владелец.

—  Чин, значит. Шишка, — притиснул трубку левшой комендант. Потом снова поднял её и отдал распоряжение на зональный пропускной пункт:

—  Этого помимо утрешней заявки оформить.

Расспросил ребят, где найден чемодан, в какое время, почему вскрыт оказался.

—  Думали: мина — «сюрприз», — защебетал Кондрашечка. — Неужто нести непроверенный. У вас и так вон рука...

—  А что рука? — как-то озорновато глянул на него комендант. — Рука — кок-сагыз. — После этого открывает свой сейф, достаёт отту­да парочку белых перчаток и опять же к Кондрашечке. — Помоги-ка вот мне обмундировать её. Впервые в белых перчатках воюю. Какую- никакую парадность блюсти приходится.

«Парадность! — усмехнулся Костя. — Знаем мы эту парадность! «Вервольфа» замертво... Не пикнул, сказывают».

С этой мыслью и подступил:

—  А удар, товарищ майор... Удар этим коком-сагызом вы можете нанести? Говорят, из одуванчика сделан?..

Молодёжь. Не понимает ещё, что калеченому человеку про его калечество... Ущербляет всегда. Константин на «вервольфа» нацели­вал, а выстрелилось по медведю.

Стоял тот со сморщенным пыльным носом полуфронтом к двер­ному проёму. Чучело. В лапах у него держался иссохший и тоже уже изветшавший пчелиный сот. По замыслу бежавшего прежнего домов­ладельца, вроде бы мёду входящему гостю он предлагает откушать, или бы сладкую жизнь предсказывает.

—  Удар, говоришь? — заприщуривался на Михаила Ивановича комендант. — Из одуванчика, говоришь?

С этими словами подходит к медведю и настораживает поперёк поясницы изобиженную свою правшу. Схватился здоровой рукой за резиновое запястье и — наоттяг его, наоттяг. Какие-то пружины под рукавом заворчали, крепёжные ремни на локтю заскрипели, а он наоттяг всё её, наоттяг. Вроде бы на боевой взвод ставит. Дотянул до возможных пределов и отпустил. Сагыз в белой перчатке — ров­но молния воссияла. И... гром! Мишутки на постаменте как не быва­ло. Пылища на весь кабинет взвилась, моль на крыло взлетела... Сте­клянный медвежий глаз от трёх стен срикошетил — волчком теперь на полу поёт.

—  Вот так... наши одуванчики, — погладил перчатку комендант. — Выставьте его вон от меня, — сробевшим парням на простёртого Мишу указывает. — Двум медведям в одной берлоге не жить, — посмеива­ется. — Я тут некоторым военным срок гауптвахты определяю, а он, душа, мёду подносит.

—  Уставов не изучал, — продлил комендантову мысль сын полка.

Приподняли парни медведя и вот так, по-шутливому

да по-хорошему, и разошлись.

Разошлись — забавляются. На постамент опять же медведя восста­новили, окуляр ему наладили. «Во что бы ещё поиграть», — размышля­ют. Солдат — он ведь, часом, дитя. Немецкую каску рогатую на башку ему уравновесили, метлу с белым флагом в лапы пристроили.

—  Парламентёром, Михаила Иванович, назначаетесь. Союзника мы вам поручаем встречать.

У коменданта и окна настежь. Суточники с гауптвахты пыль выго­няют, моль настигают, пол протирают — сказано: медведя не трог. С полчаса не прошло — вот она, глядь, и машина с американским флажком. Притормозила за колючими кустами — шпалерами, и дви­гается по направлению Михайлы Ивановича, с пузатой портфелью в руке, владелец утерянных карт и костей. Такой громоздила мужик, что в самую пору бы вживе с этим медведем бороться. Румяный, упругий, лобастый — само загляденье союзничек. По званию, амери­канский майор. Танкисты примолкли, откозыряли. Он тоже — взаим­но. Увидел медведя во фрицевой каске, с метлою и флагом меж лап — улыбку изобразил.

—  Капитуляц? — танкистам союзнически подмигнул.

—  Безоговорочная! — Кондратко ощерился. — Полны штаны...

—  Э-э... Можете продавать мне эта фигура? — оглядел союзник танкистов.

—  А что давайт? — потёр троеперстие сын полка.

—  Если вы есть хозяин на этот медведь?..

—  Ещё бы я не хозяин! Я на нём воду возил... Сено сгребал... В одной церкви крестились, — добавлял озорства Кондрашечка.

Танкисты смеются.

Союзник открыл тогда свой пузатый портфель и преподносит Кон­драшечке пару бутылок каких-то вин:

—  Выпивайте по маленька.

—  А куда вам скотинку прикажете? — обтиснул горлы бутылкам «медвежий владелец».

—  Там... Машина, — кивнул на колючую заросль союз­ник. — Там Джим...

В последний момент комендант на крыльце появился. Кондрашка к танкистам за спину. Сникнул, укрылся — велика ль тень ему, проку­рату, нужна.

Военачальники представились, поздоровались, ушли в кабинет.

—  Давайте его в машину скореича, — пнул медведюшку в окорок начинающий бизнесмен. — Пусть везут остатнюю моль в свою зону.

И тут произошла у них ещё одна удивительная встреча.

Шофёром-то у союзника — негр! Чёрный, как головёшка. Или как крага танкистская. Глаза на ребят вызвездил, зубы, что твой млад месяц, сияют, губоньки за три приёма не обцелуешь...

Кондрашечка и про медведя забыл.

—  Угнетённый, а улыбаешься... — оторопел он на первый момент. А оторопь отошла, озирнулся с бутылкой, как с курой ворованной. — У кого, ребя, ножик со штопором есть? — шепоток испустил.

Ну, штопору как не найтись!

Ввинтил Кондратко его по заклёпку, поднатужился — всхлипнуло, ойкнуло в горлышке. Оглянулся опять, оценил безопасность и смуща­ет негритянскую глотку:

—  Дерябни! Оказачь маненько. Попьём, поворотим, в донушко поколотим, век себе укоротим, морду искосоротим, — заприпевал.

Негр отрицается.

—  Ты, может, подозреваешь — отравленное? — вывел догадку Кон­драшечка. — Подозреваешь, может? Гляди тогда, мать твою кочеты!

Развернул бутыль донцем к солнышку, и загулял, загулял вдоль шеи востренький, как соловушкин клюв, кадычок.

Отдышался. Отнюхался атмосферой. Глаза па место установил.

—  Не хватало ещё, чтобы пролетарь пролетарью яд подносил, — уко­ризну свою негру высказал. — Да я лучше сам восемь раз отравлюсь! Видел? Без трепету! Лопни моя кишка... Рвани для обоюдности! — под­сунул опять негру горлышко. — Интересно, пробросит тебя в румяны... чёрного...

По негру стало видно — колеблется негр. А сын полка, ну... себя превосходит:

—  У нас сам Пушкин от вашего негритянского колена примесь име­ет. Позавчера на концерте артист евоную песню пел: «И пусть поблед­неет лампада. Поднимем бокалы и выпьем доразу» ... Во как призы­вал! Свечи тухнули!

Обкуковал-таки, прокурат! Вдохновил негра.

Ничего. Без особого содрогания выпил. Остатнюю даже слезинку с лиловой губы подлизнул.

—  Вот что значит — понятливую девку учить! — соколком оглядел сослуживцев своих сын полка.

—  Умри! Идут! — даванул ему пальцы Костя.

Танкисты опять — в позвоночники хрустнули, грудью взреяли, ладонь к шлемам... Кондрашечка за их спинами той секундою белым флагом медведюшку застелил.

Распрощались военачальники.

Комендант к себе воротился, ну а Косте с Кондратьем обратно на патрулирование надо идти. Час какой-то остался — и смена. Пря­мо от комендатуры косячок танкистов в одной гурьбе с ними тронул­ся. Про карты идёт разговор, про череп...

—  Столько колод — мать с отцом проиграешь.

—  С которой же он войны, ежели жёлтый?

За угол вывернулись — что за причина? Стоят союзники. Оказалось, машина забарахлила. Рычит, скоргочет, простреливает, а настоящего рабочего гулу не соберёт. Негр ящеркой туда и сюда снуёт. Свечи про­верил, горючее шлангом продул — нет ходу.

Танкисты окружили машину, советы негру маячат, на помощь посовываются.

Картёжник нахмурился.

А наши, недолго подумав, с простой нелукавой души рассудили: «Поможем, братва! Берём её нараскат». Ну и — кто плечьми, кто рука­ми, кто грудью — подналегли:

«Пошла, пошла, пошла, союзница! Пое-е-ехала-а!»

А она не пошла. И не поехала.

Добра не сделали, а лиха накликали.

От конфуза ли, как ли, а только свернул картёжник резиновый шланг в два хлыста и оттягивает шофёра по чему попадя. Из носа кровь высек, из губ. И взъярел-то мгновенно. Без ругани. А негр, не то чтобы от удара где извернуться, а даже не заслоняется. Улыбка­ми повиняется. Улыбки под шланг подставляет.

Парни даже подрастерялись. Вчуже дико и зябко сделалось. У Кон­драшечки зубы дрожью потронуло. И невзирая, что росточком — «сын полка», невзирая, что звание против майорского — вшивенькое, кинулся с двух копытец, выбодрил мелконький, пустяковый свой кулачок на картёжника и завыкликал:

—  Брось шланг! Брось, не то в нюх закатаю! Будку сверну!

Ну и подскокнул.

Картёжник ему, на лету, лёгонький бокс в подбородок.

Спикировал Кондрат метров несколько и недвижим лежит. Не то — в забытье, не то — к праотцам... Тут Костеньку и приподняло!..

Оно ещё с богатырских времён запримечено: нет сильному боль­шего постыжения, как если на его глазах слабых-маленьких бьют. Совесть его угрызает нейтрально при этом присутствовать. Хоть в чистом поле такое случись, хоть на вечёрках, хоть на уличном про­исшествии. А тут — удар, да ещё удар с поднамёком. Сшиблен Кондра­шечка, а пощёчину всему братству горелому. Не то — и выше бери...

—  А барнаульскую бубну пробовал? — ринулся Костя к картёжнику.

И открылась здесь межсоюзная потасовка.

Картёжник, похоже, с приёмов бьёт, а Константин «бубной». Тоже славно получается. Как приложит который которому, аж скула апло­дирует. Ровно по наковальне сработано.

—  Ещё не все танкисты погорели! — веселится и сатанеет на весь околоток Костенькин клич.

Слава богу, потянул у негра мотор!

Прянул картёжник от Кости в открытую дверцу, и воткни, боже, пятую скорость.

Кондрашечка кое-как воскрес до присеста, поместился на асфальте, три зуба, один за другим, на ладошку повыплюнул и завсхлипывал:

—  Ко-о-онского даже веку не прожили...

Константин носовые хрящи прощупывает и единовременно све­жую гуглю под глазом исследует.

—  И как это я промахнулся? — спрашивает танкистов Кондрашечка.

—  В законе, Кондрат, в законе... Один на один Костя вышел, кость на кость, мосол на мосол. Пусть не пообидится союзник. А ты промах­нулся, ясное дело. Сразу насмерть бы!..

Через полчаса из заречной комендатуры звонки. Требуют ихней выдачи. Маленького и Большого.

Оказались наши крестьяне на гауптвахте. На родной. На отечественной.




* * *

—  Горячий ты человек, — рассматривает Костя через один глаз обез­зубленного Кондрашечку. — Кто, вот скажи, кроме тебя, трофейного медведя мог запродать? «Что давайт?» — сразу. Вино увидал — слепая кишка, поди, вскукарекала?

Кондратий молчал.

—  И почему тебя завсегда вперёд батьки за сердце куснёт? — мед­ленно, по-пластунски, допекал своего подчинённого старшина. — Я бы мог заслонить негра — и прав, как патруль. Даже забрать мог их обоих. Комендант разобрался бы... А ты — «в нюх». «Будку сверну!»

Кондратий молчал.

—  Теперь вот доводят: неправильно я тебя воспитал. А сколько, вспомни, я тебя пресекал, сколько предупреждал? Как самоблизко­го своего земляка! И за гуся. И за цистерну. Как, скажи, тебя можно ещё воспитывать?

—  Правильно ты меня вошпитал! — шепеляво взревел Кондрашеч­ка. — В нашей шлавяншкой жоне, на твоих глажах, тот же наглый фашижм мне под шамые ножздри толкают, а я, жначит, внюхивай?! А я — шделай вид — отвернишь?! Я, жначит, не видь, как пролетария иштяжают? На кой тогда в танках горели?!

—  Это ты в цилиндру, Кондраша, — обласковел сразу Костя. — Мне ещё что жутко сделалось... Видал ты, чтобы наш офицер мордобоем солдат учил? Повинного даже! Штрафника? Уголовника? А тут своего водителя — как скотину. Кулак не хочет марать — шлангом. А он улы­бается... раб, улыбается.

—  Жапретить им проежд в нашу жону! — подхватился Кондрашеч­ка. — Рапорт командующему! У наш тоже центральная нервная шиш­тема ешть.

Так закончилось злосчастное то воскресенье.

В последующие дни отсидки на все голоса защищал Кондра­тий Карабаза своего старшину. Подслушает у «волчка»: начальство какое-нибудь в коридоре или в дежурке басок подаёт, и огласится гауптвахта кликами:

—  Правильно меня штаршина вошпитал!

—  Не от телка-лизуна произошли!!

—  Шли в логово, а угадали в берлогу!!!

Прослышали дружки-танкисты, что буйствует на «губе» сын полка, буйствует и непотребное говорит — озаботились экипажи. «Эдак-то он ещё на тощенький свой хребёт наскребёт». Зажарили гуся, того, что недавно из танка изъяли. Старый сибирячок насоветовал круто­го макового настоя накипятить и, под видом всеармейского лекарства от «куриной слепоты», по две ложки ему выпаивать. Рассчитывали в сонливость его вогнать, в непротивление. Шиш возьми! Гуся за два приёма прикончили, настой выпили, а клики по-прежнему.

—  Танкист видит: кто кого обидит!

Костя зажимал Кондрашечке рот:

—  Тише ты, тронутый! Орёшь политику всякую... трибуналу в ухи...

—  А, мамонька моя, мамонька... — бормотали под Костиной ладо­нью Кондрашкины губы. — А, сибирская ты вдова, Куприяновна... А почему я титешный ручки у тебя не скрестил... А почему в допри­зывниках ножки не протянул...

—  Пригодятся ишо, пригодятся, — гладит ему обгорелую бровь Константин.

Отсидели по четверо суток — является к ним комендант. Дежурный быстренько стульчик ему.

Сел. «Кок-сагыз» на коленку сложил. Помолчал. Потом вздохнул, как перед бедой, и открытый повёл разговор.

—  Не удался маневр мой, ребята. Сберечь на гауптвахте вас думал... В той уверенности, что за один проступок — одно наказание, соглас­но уставу, положено. Почему полной властью и всыпал в поспешности. Но... Не вышло. Не вышло на сей раз по уставу. Уж больно маститый нос вы пометили.

—  Неужто выдадите, товарищ майор? Им?.. — похолодевши, спросил Костинька.

—  Здесь успокою. Не выдадим. Под трибунал пойдёте. Меня с моей должности в отставные, а вам обоим придётся под трибунал.

—  А кто он такой, что и вас... что и вы из-за нас пострадаете?

—  Отпрыск важной американской фамилии. В Белом доме известен. Не только военный чин носит — ещё и дипломатический, департа­ментский. Неприкосновенность на него распространяется. А я, выхо­дит, не обеспечил.

—  А чего он тогда карты таскает, если неприкосновенный? Не зна­ет, что шулеров в перву очередь бьют? И эти... шкилетины. Людоеду — сухой паёк вроде... — огневался снова Кондрашечка.

—  Ничего, оказывается, странного в этих костях нет. Я, по дол­гу службы, тоже поинтересовался. Тут такое дело... Невеста у него — англичанка.

Не всё было понятно парням в комендантском рассказе. «Акции», «концессии» — всё это неживое для них, чужое, далёкое. Ясно стало одно: «картёжникова» невеста наследует отцовские капиталы в Егип­те. Сейчас престарелый её отец натаскивает себе смену — молодого вот этого бульдога, чтобы в отдрессированные уже клыки капиталы успеть завещать. Волк волка учит, акула с акулой роднятся.

—  Был он, наследник, недавно в Египте, — теперь уж дословно понятно рассказывает комендант. — Сообщил, раскопали тамошние его друзья могилу неизвестного фараона. А поскольку невеста его древности всякие обожает, прихватил он ей в подарок парочку этих мощей. По ребру, по звёнышку скелет растащили. Теперь, говорит, в нашем фамильном музее древними пахнуть будет. Возможно, гово­рит, данный черен на горячей и знойной груди знаменитых восточных цариц возлежал. Сочинит биографию... Карты тоже для коллекции скупает. Более трёхсот комплектов уже у него.

—  Теперь ещё нас, пару валетов, наколол, — всхлипнул Кондраша.

—  Это тебя сыном полка зовут? — переменил разговор комендант.

—  Меня. Для зубоскальства. Шутейно, — откровенно признался Кондрат.

—  Если бы шутейно, — задумчиво потёр подбородок комендант. — Если бы только шутейно... Прослышали, что требуют вашей выдачи, едва по машинам не кинулись. Объясняться пришлось с экипажами.

Кондраша заплакал.

—  Все мы сыны полков у своей Родины, — погладил ему вихорок комендант. — Она и обласкает. Ей и розгу в ладони. Матерью ведь зовём.




* * *

Председателем трибунала седенький подполковник перед пар­нями предстал. Согбенного уже роста, а румянец живой, крепконь­кий. Бородка белая, клинышком. Вдумчивая, прислушливая бород­ка. Какой-то негласной надеждой танкистов она присогрела, доброта в ней какая-то «дедушкина» проглядывала-намекалась. И настолько дотошно и терпеливо, всей своей искренней сутью вникала она и «слу­шала дело», что Кондратий «четвёртым членом трибунала» про себя её окрестил. Даже надёжно и мило было, что такая понятливая бородка судит тебя.

Предоставлено последнее слово.

Кондрашечка — где-то щегол, говорун, горлодёр — здесь, когда участь его молодая решается, семи подлинных слов не собрал:

—  Ежели бы он негру не бил...

Костя тоже не больше того произнёс:

—  Ежели бы он Кондратья не тронул... — Проморгнул пару раз голу­быми глазами — ещё больку в себе разыскал. — Я же его, — на Кондра­тья указывает, — я его под Старою Руссой, как дитёнка спелёнутого, беспомощного и беспамятного, из танка вынул и вынес. Зачем же он его, маленького, со всей дурной силы? Разве стерпимо мне?

Стоят обесславленные. Ни ремней, ни погонов на них. Полиня­лые гимнастёрочки, в недавнем огненном употреблении бывшие, с тёмными звездастыми дорожками поперёк груди... И... свеженькие подворотнички.

Сказали по слову и взоры свои на бородку: «Суди».

Сдрожала. Не совладела сама с собой, беленькая: «Сынки! Отчиз­ны спасители! С молоком Революции питали мы вас понятиями и класса, и братства... С пелёнками Революции, с первым ситчиком дарили мы вам гуттаперчевых негритёнков, китайчат, эскимосиков... На первой бумаге печатали «Хижину дяди Тома»... Теперь вот... Кого и за что я сужу?»

Пронзают, пронзают бородку совестливые токи... Нельзя. Нель­зя расслабляться бородке. Союзные и иностранные корреспон­денты в зале суда. Сычи да вороны... Щеглы газетные... А главное, помимо всего, состав преступления есть. Выпито было. В наряде. Счи­тай — на посту...

Удалился суд...

Возвратился суд...

«Встать!»

Ну и... «Именем...»

Кондрашечка и на следствии, и на суде неоднократно просил три вышибленных своих зуба «к делу подшить». Как вещественные доказательства. «Ежели мы ему нос сместили, — следователю дово­дил, — за нос с нас взыскивается, то вправе мы предъявить встречный иск — за зубы. Конского веку не прожили... В цацки я ими буду играть, да?» — протягивал следователю ладонь.

Так весь процесс и носил их, родимых, в горсти. После зачтения приговора взял, ссыпал их на зелёный стол трибуналу и обратился к поникшей угрюмой «бородке». Для укора или для подбодрения свое­го и «бородкина» духа обратился — кто его знает, Кондрашечку.

— Отошлите их маме моей, сибирской вдове Куприяновне. Адрес у вас известен. Пусть рассеет их на девятой грядке от бани... Пока я отсиживаю — из них ещё три Кондрашки взойдут.

Вокруг трибунала, невесть каким слухом, незнамо чьим зовом, до сотни танкистов стянулось. Надеялись, освободят, не засудят ребят, а их выводят опять под конвоем. Одна боевая судьба-голо­ва тихонечко шлем с себя стронула... Вторая... На остальных стриж­ка зашелестела... Молчат экипажи. С тяжкой думкой и виновато мол­чат. Куда повели боевых побратимов... И кто-то, копчёный чёртышко, всё же не выдержал. Надо же было каким-нибудь способом распря­мить, уравнять ребят, живу душу в себе горю ихнему объявить.

— Ещё не все танкисты погорели! — настиг черношлемных пону­ренных арестантов их боевой железной судьбиной и огненной пыткой сработанный клич.

В сорок первом году, из геенны первых дней войны, выкричал его, гроз­но упреждая врага, догорающий первый танкист — Неизвестный и Вещий.

Потом назывались фамилии. По фронтам. Корпусам. Бригадам. И сочинялась песня:

«Успокойся, Жора! — Жоре говорю. —

В завтрашней атаке обязательно сгорю».

И горели. И обугливались в чёрные головёшки по гремучему полю Родины. Но опять и опять, иссушая гортани, до последнего содрога­ния беззаветного русского сердца выдирался тот клич из раскалён­ного смрада пылающих танковых башен, извивался и косноязычился в жуткой предсмертной угрозе растресканных губ, в яростном скре­жете зубов, в страстотерпстве живого по глотку огня...

Нюхал бог нашатырный спирт.

Пахло богу поджаренной шкуркой.

«Ещё не все танкисты погорели!» — завинчивал люк над заклятой своей головой безусый колхозный парнишка.

«Ещё не все...» — натягивал чёрные краги седой коммунист генерал.

И опять рассекал фронты, замыкал «котлы» неистребимый и гроз­ный, с бессмертием самим породнившийся клич.

Выше несут свои чёрные шлемы два арестанта. Не отнять, не зат­мить их вчерашнюю жаркую славу.

«Спасибо, копчёный чёртушко, брат... во брони».




* * *

Есть такое присловье... Про солдатское горе. Солдатское, мол, горе — до барабана ёживет. Спорить не будем. Горе, может, и до «барабана» — забудь по «тревоге», а вот обида, наглая и невзысканная, по смертный твой час многолетствует. Затаится таким потайным кремешком, заминирует душеньку, и, спаси тебя бог, не коснись невзначай. С пухо­вой перины сдунет, как пёрышко, со сладкого женского плечика вих­рем сорвёт. Всё, как у Кости случилось...

...На лесных полянках и на жавороночьем чистополье майской обманкой пылает, зелёным огнём полыхает молодая весёлая дерзость отавы. У просёлков-дорог дружненько гонят сочную нежную поросль послеукосные клевера.

Тихий блеск от всего.

Сверкает выхоленным пером грач, тоненько искрит паутинка, ярой медью сгорает неотболелый ещё берёзовый лист, тускнеет чёрными бликами отглаженный зеркалом лемеха пашенный пласт — даже стер­ня лучики испускает. Позабыло усталое солнце улыбку свою, и дрем­лет улыбка на тихом просторе земли. Призадумалось небо. Призаду­мались поле, воды, леса...

Заяц на клевера выскочил.

Серенький...

Встал на задние лапки и смотрит на Костю, стрижёт оживлёнными ушками.

Замедлил пришелец шаги, сместилось дыхание:

«Ты ли, дивонько? Ты ли, живой глазок?» Сел. Суеверно ластился взглядом к зайчику.

...Утром, чуть свет, увозил его дедушка Лука Северьянович по этой дорожке, вдоль этого поля, в военкомат. Родных у юного Костень­ки, кроме дедушки, не было. Ехали — корень с отросточком. Молчком ехали. В последний прощальный момент почему-то частенько случа­ется: есть что сказать, да как начать? Причинной ниточки нет. Такой, через которую ростанное слово твоё подловчило бы высказать. И чтоб не с маху оно, по-обушьему, а в тропиночку.

Колесо у телеги повизгивает — не та ниточка... Супонька ослабну­ла — тоже не та. Так и молчали, пока вот такой же пушистый ушканчик на клевер не выскочил.

Поднялся на задние лапки, ушами округу «причул», потом умы­ваться начал. Клевера отягчённые, росные... Обкупнёт туда лапки и обиходит резаную свою губу.

—  Нашего сельсовета зверь, — как-то обласкованно указал на него кнутовищем дедушка.

Миновали ложбинку, на пригорок Буланко вкарабкался — стоит малый зверик, смотрит в Костенькин след.

Дедушка так же, тихо и ласково:

—  Споминай его, Костенька. Последний, кто тебя проводить про­снулся. Он... ждать тебя будет.

Косте, юному, как-то неловко, устыдчиво речи дедовы слушать: «Разнеживает, как маленького», — на старика подосадовал.

—  Была нужда — вспоминать, — шуршит самокруткой.

—  А ты не грубиянничай! — укорил его дедушка. — Нельзя тебе это­го... Спокаяться можно. Заяц — он тоже... На одних полях с тобой взрос. Вот не сей ли момент одним воздухом вы подышали? Он выдохнул, а ты воздохнул. Ты выдохнул — он причул. Из груди в грудку! Воздух — он достигает!..

«Пророк ты был, дедушка...»

Когда выводили хирурги танкиста из забытья, на самой-то тонень­кой грани мерцающей яви и тёмной пучины беспамятства, вста­вал этот зверик на задние лапки и начинал разговаривать с раненым Костенькой.

«Дохни! Ещё дохни! Ещё!» — упрашивал, требовал серенький, отзы­вая померкшую Костину душу из бездны предсмертия на людское, на заячье солнышко.

Дрогнут веки, осмыслится взор — подевается зайчик. Сестра с кис­лородной подушкой стоит:

—  Дышите, дышите, больной.

...Отглатывает пришелец стеснившийся в горле комок, дивится щемящему светлому таинству слёз...

«Живой... глазок... Родины...»




* * *

Тем же вечером обсказал он деду Луке Северьяновичу бесталанный и горький свой поворот судьбы и нимало был подивлён, когда старый без вздоха, скорби и соболезнования вдруг заявил:

—  А всё-таки здорово иностранная разведка работает!

—  Ты... к чему? — растерялся Костя.

—  Неужто не достигаешь? — усмехнулся Лука Северьяныч.

—  Нет! — помедлил с ответом Костя. — При чём тут разведка?

—  В том-то и дело, что бдительности в вас ещё — кот наплакал, — безоговорочно заявил Лука Северьяныч. — Никакой он был не англий­ский зять, никакой не дипломатичецкий чин и не картёжник, само собой, а был промеж вас натуральных кровей шпиён.

—  Ну-у-у-у, дед! — всё больше дивился и озадачивался Констан­тин. — Наговоришь!

—  Ты мне не нукай, а слушай, — постановил дед. — Пошире твое­го бороды есть. По какой вот, ответь мне, причине крокодиловый тот чемодан, с остатками фараона и картами, в канаве мог очутиться? Ну? Шурупь...

—  Утерян был.

—  Под-ки-нут был! С у-мыс-лом, — четырежды проколол пальцем воздух Лука Северьянович. — С умыслом! А умысел этот в том состоял, что обязательно отнесут эти диковины к коменданту. А у коменданта в кабинете медведь. Вы, полоротые, мечтаете — он вам мёду подносит, а он... У него самопишущая машинка внутрях потрохов была засекре­чена. Близко вы возле бдительности не ночевали!

Всё просторнее открывался у Костиньки рот: не узнать деда, и баста. Обличьем всё тот же почти: по-прежнему крутоплеч, в кир­пичном румянце скула, нос узорной багряной жилочкой испещрён, дымчатая борода, кулак со слесарную наковаленку. Обличье родное, дедово, а беседа...

—  Комендант говорит, а машинка фиксировает, он секретный при­каз отдаёт, а она регистрировает... Теперь прицель... Подкинут чемо­дан и доставлен к нему, к коменданту. Осталось заинтересованно­му шпиёну, в майорском или картёжницком образе, явиться якубы за остатками фараона и картами и попутно с этим сторговать нена­вистную коменданту медвежью чучелу. Им не чучела, век бы моль её ела, им тайнописная запись цены не имеет.

Первые петухи опели его изголовье, вторые — ворчит, ворочается.

—  Не носы дуроломам контузить — чучелу отбивать надо было!

На второй только день стало ясным для Кости, по какой такой неравнодушной причине «бдительность» дедко его оседлал. Участко­вый Митрий Козляев, спасибо, растолковал.

—  Ну и жук же ты, дедо! — затормошил Константин старого Гуселё­та. — Почему ж ты от внука награду скрываешь? — бороть деда начал. — А я уже напугался. Думал, ты шизофреник какой сделался.

—  Отпусти, отпусти, кобыляк! Ишь, клешни-то... Железо мять... Утаил потому — тебя опасался обидеть. Горел, ранетый, а награды сня­ты. Зачем мне в рану со шкарпионом...

Дедушка крякнул достойно и непоспешно полез на божницу. Ико­нок на ней не стояло, украшала её замысловатая фарфоровая сахарни­ца. Голубка сидит на гнезде. Через секунду лежало перед Костей новое орденское удостоверение, а в голубкином беленьком гнёздышке сиял, излучался орден Красной Звезды.

—  Вшизахреник не вшизахреник, а вот... — взвесил на ладошке Звезду дедушка. — Состоял я во время твоих боёв в трудармии. Рабо­тал на нумерном заводе. И поймал я там одной тёмной ночью круп­нейшего фашистского диверсанта. Проявил бдительность и отваж­ность, за что был им, гадином, ранетый в грудь. Выздоровевши, работал в отделе по повышению и обострению бдительности. Тут промашку изделал. Чуть не задушил одного итенданта военного. Смотрю, моторы мелом размечает... Ну я... по подозрению... За кал- тык опять же... В рабочую команду по этому случаю переведён был.

—  А чего же не носишь? — перенял Звёздочку Костя. — Положил под голубку, думаешь, ещё одна выпарится?.. На грудь, на грудь её, деда! И грудь корольком!..

—  А разведка? — притаил голос дед. — Она не дре-е-емит! Она рабо- о-отает! Живо опознают. Для мстительности...

Костя фыркнуть готов:

—  Да кто тебя опознает? В отстающем колхозе живёшь...

—  Не лопочи пусто-напусто. Я все ихни коварные приёмы в отделе том изучил. Мстительность им — превыше всего! По Библии работа­ют: око за око... Кому хочешь яду подмесят. Цыганистый калей есть, — шепнул Лука Северьянович.

Разуверять и умалять дедовы подозрения, сторожкость Костя не стал. «Да простится годам твоим, — думает. — Большого подвига ты не совершил, да и вряд ли когда совершишь... Твори свою причуду».




* * *

По теперешним суматошливым боевым временам едва ли кого уди­вишь тем, что иная невеста, их таких — миллион, на пороге своей неми­нучей любви по разным служебным, учебным и комсомольским при­чинам отдельно от мамы живёт. Завладеет такая дыханием твоим, наколдует бессонницу, научится пульсом твоим на расстоянии управ­лять — вот тут-то и обсядут соловьи да жар-птицы твоё изголовье. Пре­жде всего на стихи волокёт человека. Едят в это время худо — каранда­ши грызут. Один такой, ушибленный, нецелованный, первотрепетный, до какого восторга дошёл! «Губы милой — как бабкин квас» — строку воз­любленной сочинил. Другой — тоже управляемый на расстоянии — «пче­лиными грёзами», «пчелиными оазисами» те же самые губы означил. Какую-то, видно, тайную сладость предчувствуют, ну и соответствен­но выражаются. Шейка — «лилия», щёчки — «яблочки-ранетки» — осна­щают свою избранницу. А что за «специя» — тёщенька? Какая оскома ко сладостям этим тебе уготована? Не знаем того мы, не ведаем и даже существование её подозревать в наш желанный час не хотим.

И вот тут-то, на перво-последней ступенечке загса и приобретает мужская влюблённая единица... кота в мешке приобретает.

Костя тоже себе приобрёл. Да такого, что деревенские стратеги, сва­ха, кума — она же плюсом ворожея, до сих пор утверждают, что не ина­че как через тёщу сделался он Египтянином.

Выпахивал он на поле картошку, а пятиклассники со своею учи­тельницей собирали её в бурты. Имя учительницы расслышал:

Ребятишки-то беспрестанно: «Елена Васильевна! Елена Васильевна!»

«Ленушка, значит», — лицо её рассмотрел.

И она взаимно потянулась. Солярка заблагоухала, мазут не вспуг­нул, даже повседневная грязь под механизаторскими ногтями ничуть не смутила. Всё искупила тихая, застенчивая Костенькина улыбка.

Дедушка первый схватился, что надо бы сватью на свадьбу затребовать.

Малопонятное получили от сватьи письмо: «... Коноплю и суреп­ку в последнее время колхозы повывели, зерна в стране недостаточ­но, и полевой жаворонок Карузо стал сбиваться и делать в распевных коленах помарки. Зато дрозд Балакирев, на одних сухарях да рябине, такой росчерк в финале обрёл — душа пламенеет и воскрыляется».

Внизу шла приписка: «Приехать не могу. Погублю птиц».

Ленушка кратенько пояснила «птичью» эту зависимость: ред­кие и ценнейшие экземпляры у матери. Чуть ли не каждый певу­чий самец композиторским именем назван. Скворец Алабердыев, чижик Френкелев... Иностранцы есть. Косте-то всякая эта подроб­ность — без смысла. Ослепши, оглохнувши ходит... Мозолей от сча­стья не чувствует. А деду, на здравый-то ум, невнятно и подозритель­но сделалось.

—  Птицыолог какая-то, — отозвался о Костиной будущей тёще. — Единственная дочь замуж рыскует, а у неё от дрозда душа иссякает. Не в шароварах ли он, тот дрозд, щеглует?..

Ну, в общем, не стало холостяка Константинушки Гуселёто­ва. Дом у деда просторный, свету в нём — с трёх сторон горизонта. Да ещё Ленушка! Наконец-то искренним русским духом запахнуло здесь. Полы чистые, занавески на окнах, половички появились, сапо­ги мужики начали в сенцах снимать. Что ни говори — бобыли жили. Самой-то живоструечки — рук да глаза, да женской песенки — и недо­ставало жилью ихнему.

Начал Лука Северьянович приучать молодую невестку корову доить. Ленушка — с превеликим усердием. Даром что, кроме маминых певчих птиц, ни за кем не ухаживала. «Синенький скромный плато­чек» приспособилась под коровой петь. Корова разнежится, осолове­ет, вымя расслабит, уши повянут, глаза истомлённые сделаются — хоть поцелуй её в эту минуту.

«А я, страмец, неудобьсказуемым на коровёнку», — любуется этой умильной картиной Лука Северьянович.

На летних каникулах поехала Ленушка собирать свою маму в Сибирь. Сама-то она, невестушка, по институтскому распределению здесь оказалась. Думалось, временно, а тут — Костенька. Надо и мать к костру.

—  Синенький скромный плато-о-о... Стой! В рога и копыта... — муча­ется в пригоне с коровой Лука Северьянович. — Привыкла под «лаза­ря»... Я тебе не Шульженко!

Приходит однажды с удоем и, не процедив молока, не распутав цветастого Ленушкиного передника, затеивает такой разговор:

—  Робею я, Костенькин. Как запредчуйствую, что вот-вот пти­цыолог у нас на пороге предстанет, как запредчуйствую — в животе захолонёт. На шпиёна грудью пойду, а тут пятый угол высматриваю.

—  Наладится, дед! — бодрит его Костя. — Никто нас не съест!

—  А Балакирь с Алабердыем? Ошшебечут на прах! Найдут, в каком боке печёнка. Пустяковое и просмешливое это занятие — птички- синички... Притчу в дом завезём, шутовство.

—  На-ла-адится!

Наступил безысходный тот трепетный день. Костя по телеграм­ме на станцию выехал, букетик цветов в школьном саду для встречи настриг, а Лука Северьянович как взобрался с утра на сеновал, как залёг на душистую кладёнку свежего сенца-подлесовничка, как зате­ял зевать — аж взвывает по-пёсьему, тоненько, аж скулы в шарнирах хрустят.

После полудня дохнула у его родового крыльца синим дымом машина и возникнула из шофёрской кабины высокая статная женщи­на, с вольнодумным каким-то пером на соломенной шляпке.

—  Ничо — фельфебель! — подлизнул пересохшие губы Лука Северьянович.

Чемоданов и узлов была самая малость, зато клеток с птицами...

—  Пять... Шесь... — подсчитывал проволочные устройства зама­скированный домохозяин. — По трудодню на клюв?.. При нынешнем трудодне...

Из-под крыльца, из засады, вызвездила на беспечных пичуг душе­губские очи свои троешерстная кошка Манефа.

—  Кончился твой суверьнитет, — посочувствовал кошке Лука Северьянович.

И началась в его доме весёлая, звонкая жизнь.

На исходе же первого дня разыграл, распотешил Балакирев-дрозд местного участкового милиционера Митрия Козляева. Завидел за окном промелькнувшую его форму с околышем да как выдаст-повыдаст запо­лошную милицейскую трель свистка. Ровно на пятах у преступника он наседает, ровно весь остальной гарнизон на подмогу сзывает.

Ворвался Козляев в неприбранный дом — лицом бел, пистолетко на взводе...

—  Кто свистел?! — детективным взглядом обвёл всех.

—  Не вы первый, не вы первый, — заулыбалась навстречу ему приез­жая гостьюшка. — Присядьте, пожалуйста, я вам кратенько объясню...

—  Кто свистел, я вас спрашиваю?! — не колебнулся Козляев. — Отку­да сигнал подавался?

—  Он свистел, — указала сватьюшка на Балакирева.

—  То ись — как? — помутился Козляев. — А свисток он где взял?

—  Он не в свисток свистел, а талантом, имитация птичья... Понимаете?

Тут Балакирев зобнул воздуху да как даст опять эту классику.

—  Де... Держите меня четверо! — поместился на табуретку Козля­ев. — Позвольте опомниться... За обнажённое оружие прошу извине­ния. Вот насекомый! — восхитился сражённый Балакиревым Козляев.

—  Не вы первый впросак угадали, — опять улыбается Костина тёщенька. — Прежний его владелец, — указывает на Балакирева, — напротив почти пешеходной дорожки жил. Постоянно там милиционе­ры дежурили. Беспрерывно свистки, задержания. А дрозды — они пере­имчивые, подражательные. Освоил вот, как изволили слышать, ваше коленце. Через это он мне и продан был. К прежнему-то владельцу и соседи двери выламывали, и милиция тоже врывалась. За бесценок избавился.

—  И ворвёшься! — подтвердил Козляев, с нескрываемым дружелю­бием разглядывавший Балакирева. — У нас, в сельской местности, сви­стеть не принято. Руки обычным приёмом заверну — весь и свисток.

Внедолге вынужден был Лука Северьянович курочек овдовить. Петух проголосный был, жизнелюбец. Орёт по любой погоде.

Первым Алабердыев-скворец довольно явственно петушиную вто­ру вымучил. За ним дрозд поперхнулся. Вроде осень бы, не певучее время, а у них потягота.

Софья Игнатьевна и голову мокрым полотенцем стянула.

—  Неможется? — участливо спросил Лука Северьянович.

—  Этот петух — семикаторжный!.. Никакой Ерихон не выдержит.

Пришлось зарубить.

Манефа, бедненькая, столько пинков опознала, что у неё даже на дикую пташку рефлекс начал в лапы вступать. От жуланчика опро­метью, вскачь, неслась.

А Лука Северьянович, гроза диверсантов, чему ни подвергнут был! Чем только не угождал! И муравьиные яйца на зиму томил, и сурепки­но семя искал, и коноплю на задах шелушил. Одного лишь не мог обе­спечить-добыть: затхлой, слежалой муки. Птичьи черви в ней, в зат­хлой, прекрасно разводятся.

—  Такие годы были — жмых не залёживался, — оправдывал он перед сватьей свою невозможность.

—  Кончился наш суверьнитет, — только кошке и всхлипнет.

По субботам баньку обычно топили. Северьяныч, сибирская кость, до вступления экстаза, до дичалого вопленья, до кликуше­ства пару себе нагнетал. «Ого-го-го-шеньки! Улю-лю-лю-лю-лю- шеньки!! — веником себя истязает. — Дай-дай-дай-дай!!» Полчаса эти лешевы кличи из баньки ликуют. Кринку квасу потом опрокинет с истомы, причешется, струйка к струечке бороду набодрит и сияет погожим чалдонским румянцем своим.

Смотрит, смотрит Софья Игнатьевна на него, дюжего, помладевше­го, и не вытерпит вдруг, восхитится:

—  Ну и гемоглобину у вас ещё, Лука Северьянович!

—  Кого? — не поймёт тот мудрёного слова.

—  Красные кровяные тельца это, — с удовольствием сватьюш­ка объясняет. — Силы жизненные... в рёбрах у нас вырабатываются. Поглядитесь-ка в зеркало — какой Стенька Разин оттуда выглядывает.

—  Ничо себя чуйствую, — тронет рёбра Лука Северьянович. И пуще того его краска пронзит.

Смущался старик.

Ещё то примечал: наладится у него со сватьей согласие — тут и Костенька тёщеньке мил да пригож. Разладится — жди-ка, Ленушка, маминых свежих попрёков да слёз.

—  Завезла в бирючиное королевство... Неужели бы я тебе жениха- европейца не выбрала? Я бы тоже могла за уральский столб замуж выйти. Ни души и не нервов... Тонкости никакой. Осмысляй, анализи­руй, чего мать говорит, пока детский садик не запищал.

—  Чего мне анализировать, мама? Люблю... Верю ему. И душа у него чуткая, совестливая. Никакой он не столб.

—  Чуткая, говоришь? А кто жаворонку золы пожалел? Балакирева по носу кто щёлкнул?..

—  Да ведь не ради птичек мы живём?

—  Не знаю, как вы, а я — ради птичек. Всю жизнь — ради птичек одних. Того-то не постигаем, что птица — дитя самой радуги. Перво- песнь мироздания!

И поведёт от восторга к восторгу. А заключит так:

—  Имею я право хотя бы на птичью любовь и привязанность?

—  Имеете, — пояснил ей однажды Костя. — Спаривайте ваших «композиторов», а Ленушку не смущайте. Она вам не птичка, хотя бы и ваша дочь.

В неподвижности всё это выслушала. Голова в оскорблённой и гор­дой позиции замерла. Ладони сцеплены, губы подковкой свернулись.

Через недолгое время подвернулся ей способ отмщения. Не по спе­циальному умыслу, а одно обстоятельство её к этому подстрекнуло.

Прослышала, что появился в школе магнитофон. И записывает зву­ки, и тут же воспроизводит. И зазуделась у неё честолюбивая идейка одна в удалой голове. Явилась к учителю физики и с первой же попыт­ки, за первый присест ощебечен он был, меценатством его заручилась.

—  У нас, птицелюбов пяти континентов, в Москве, в Доме птицы и на Птичьем базаре, состязания назначены в этом году. Чей воспитанник больше колен отобьёт. Сама я присутствовать там не могу, а вот записи песен желательно мне отослать. Виднейшие птичьи арбитры их будут прослушивать. Это не петушиный вам бой между Курской и Тульской губерниями... Другого порядка... У меня не все птицы, конечно, достой­ны, но дрозд Балакирев мог бы наверняка претендовать. У него и почин, и раскат, и оттолчка, и россыпь, и росчерк — душа отторгается. Не птица, а какая-то божья свирелька, какая-то тайна лесная поёт.

В дальнейшем — о магнитофоне:

—  Через сутки-другие верну.

Научил её физик, как плёнку вставлять, как включать, выключать, записывать и проигрывать, вверил магнитофон.

У Лены экзамены пододвинулись, у Кости — разгар посевной. Лука Северьянович в шорницкой или в поле с шатёриком, перепелов кроет. Сватьюшка его в это мероприятие втравила. «Поймайте мне, Северья­ныч, белого перепела. Альбиносного. Вдохновенный у него бой!» Вот и ловил.

Поначалу, как и задумано было, птиц записала. А потом — лукавый-то подтолкни — зятюшку увековечила.

Тот умученный после двухсменки явился. Кое-что похлебал и в сенях на холстинке прилёг. Когда разоспался, она и насторожила у беспечного его изголовья магнитофон — и, конечно, техника в быт.

—  Послушай! — вечером Ленушке предлагает. Голос прискорбный, измученный, угнетённый изобразила. Доходяга душевная.

Включила магнитофон, и зажурчал, заклекотал задушевный, матё­рый, жизнерадостный Костенькин храп. Некоторые периоды плавно выводит, апогей с перигеем прослушивается, а потом вдруг угасится начисто звук, замрёт ненадолго, да как распростается — ровно пускач кто в носу рванул.

Тёщенька возле ленты сидит, лента крутится, а она разрисовку даёт:

—  Арарат обвалился. Во! Во! Храпоидолы в рукопашной сошлись.

Дождётся ещё одной даровитой напрягнутой

ноты — ещё расшифрует:

—  А сейчас с пещерным медведем схватка. На заре прогресса дей­ствие происходит.

Ленушка недоумевает:

—  Что это за странная запись, мама?

Прямого ответа не поступает:

—  Тсс. Во!! Танки справа! В укрытие!!

—  Какие танки, мама?

—  Такие... Проиграй эту документальную запись в народном суде, любой мало-мальски гуманный судья расторгнет и аннулирует... С первого же прослушивания развод предоставит. С печенегом живём...

Дошло наконец до Ленушки.

Вскрикнула, кинулась ненавистно на магнитофон и в клочки эту ленту, в клочки. Потом в слёзы да в беспамятство.

У Софьи Игнатьевны юбки от оторопи засвистели. Водою её отбрыз­гивает, виски ей перцовкой смачивает, уши кусает дочерние. В чув­ство бы привести.

— Ты меня не дослушала! — проворной слезою окатывается. — Это в нём силы клокочут, жизненные... Объём груди извергается... Поро­дите мне внучка! До каких пор могу я с птицами?! Поневоле всякая пустельга в интеллект заселяется.

Вот такая малина цвела. Вот откуда и заумь такая возникла, не ста­ло танкисту ни свету, ни дыху от вздорной и взбалмошной тёщеньки. Отчего и в Египет хотел убежать. Сваха да ворожея, говорю, известные полководцы.




* *_*_

На самом же деле случилось — пошли Костя с Леной в кино. Как обыч­но, журнал поначалу показывали. Учения танковых войск. И видит вдруг Костя воочью, во весь-то экран, видит Костя дружка своего, команди­ра «тридцатьчетвёрки» Алёшу Лукьянова. Майор Алёшка-то! Реку его машины форсируют! И не надо Алёшкиным танкам мостов и понтонов. Словно скорые умные раки, ползут они по дну реки. Только рокот, могу­чий бронесказуемый рокот! Не дышал, на экран глядя.

Вернулись из кино — молчком разделся, заранее веки сомкнул. Лена чего-то мурлыкает, ластится, а Костя недвижим, безгласен лежит. Алёшка всё мнится. А не вместе ль они, колхозные пареньки, перво­дерзкий пушок над губой постоянно, для форсу, мазутом пачкали? Надышешься сладкой соляровой гарьки — и повлекла, повлекла тебя молодая надежда. Каждая звезда куковала, самое радугу плечьми подпирал. Некто легкомысленно видит и думает: старшина на тан­ковый пушечный ствол, ноги свеся, присел покурить — а это совсем и не старшина. Генерал это. Или выше бери. Мечта наша, пташка, куда не дерзает.

«Десять классов — кровь с мого носа — закончу, — цедит дымок стар­шина. — Воевал достойно, броневую службу люблю... Таких, молодых- неженатых, в любое училище: «Милости просим». Старые-то кадры пыхтят вон...».

И в самом деле — пыхтят. Инспектирующий генерал на подходе.

Прянул с орудия пред ним старшина — не то бог молодой, не то чёрт холостой... Из-под тёмных бровей сини кремни искрят, белей, чем у молодого волчиньки, зубы, от погона до погона — четыре пере­гона. Козырнул. Доложил. Пояснил. Благодарствован был — «Служу Советскому Союзу!!» — зазвенькало серебро на груди. Каждая звезда куковала. Самое радугу плечом подпирал.

«После училища и академия не заказана. Не мне первому — от плужка», — сопровождает глазами он старого генерала.

Некто, с простой души, думает, старшина тут присел покурить, а тут — академик сам, бронетанковый!»

Мечты наши, пташки... Прихлопнул вас крокодиловый чемодан, подыграла вас фараонова кость. «Сколько же Алёшке лет теперь?» Перепутал его подсчёты голос из репродуктора. Передают заявление правительства... «Египет стал жертвой агрессии...».

Косте вроде бы старострельную рану потронули: «зять англий­ский» припомнился, картёжник, союзничек. «Погоди, погоди... Еги­пет? Он же там фараоновы кости взрыл? Капиталы там, комендант говорил! Совладеет Суэцким каналом?»

Вслушивается в радио и, как ясновидящий, мнит: «Там, акула! Там, вол-ча-ра... Кус египтяне из пасти вырвали!»

И ещё сторожит ухо тоскливое слово «жертва»: «Кондрат — твоя жертва, я — твоя жертва, теперь — Египет. Народ целый!» — сыграл желваками.

День за днём, час за часом — солят, бередят газеты и радио по Костиной ссадине. Сообщают, что англо-французы бомбардируют Египет, силой пытают отрезать Суэцкий канал, что используется уже американское оружие...

«Там! Там, акула!» — поджигается с каждым сообщением Костень­кина обида и месть.

Потом — дивно! «Английский зятек» измельчал, уничтожил­ся, как-то сникчёмился, Египет завоссиял, побиваемый. Ничто перед горем его Костенькина скула с синей гуглей, и танковая ака­демия — не потеря, и трибунал забываться стал. Одно нестерпимо — малых бьют. Малым с колен привстать не дают.

Тринадцатый день Египет в крови и в огне.

Тринадцатый день неславно на отчей земле далёкому русскому человеку. Вот так, наверно, когда указняется совесть, и ходит Россия на Шипки. От родных пашен и скворушков, от малых детей и возлю­бленных жён...

Ленушку не тревожит. Зачем ей, маленькой, его мужская сумяти­ца? И одним вечером — официальное заявление. Смысл тот, что если наглое избиение Египта не прекратится, то в Советском Союзе не будут препятствовать выезду добровольцев, пожелавших принять участие в борьбе египетского народа за его независимость.

Утром стоял Костя перед военкомом. Прочитал тот заявление, полистал военный билет и чутку обескуражил парня.

—  Рад приветствовать вашу решительность. Первым в нашем воен­комате. Придётся, однако, подождать. Нет пока прямых указаний. Где вы остановились — на случай срочного вызова?

—  У Кондратия Карабазы.

—  А-а-а... Это который раны винцом потчует, — усмехнулся военком.

—  Достойные, стало быть, раны, — откликнулся Костинька.

—  Добре! — протянул военный билет комиссар. — Если сегодня до конца дня не вызову, явитесь завтра в девять ноль-ноль.

Развернулся Костин конёк к Кондрашечке.

Как узнал Карабаза, что намерен немногословный, но камен­ный в слове командир его добровольцем пойти под египетский флаг, сунул по соске-пустышке в губёнки своим близнецам и ходом скорей к военкому.

—  Меня тоже пишите. Кондратий Карабаза. Ещё не все танкисты погорели!.. Три зуба не взыскано. Панихида не справлена...

Ответ получил, как и Костя: завтра в девять ноль-ноль.

Зима тот год ранняя стояла. Снега. Морозы. Осенний денёк куцый, однако достаточный, чтобы райцентру стало известно: танкисты едут в Египет. Заторопились на Кондрашечкино подворье друзья-това­рищи. И знакомые, и полузнакомые. На летних сборах встречались, на полигонах и просто в военкомате.

Ещё один под египетский флаг решился. Этот из молодых. Только демобилизовался, новые танки знает.

Попоют-попоют — побеседуют. Про Египет, само собой, разговор. К вечеру в забегаловку двинули.

—  Птица феникс у них в поверьях есть. Сама себя сжигает и из пепла потом воскресает, — молодой говорит.

—  Про птицу сказка. А вот народу действительно приходится из пепла. Из крови...

По соседству с танкистским застольем директор местной конто­ры «Заготскототкорм» чрево услаждал. Хмыкал он, хмыкал, а потом плеснул гранатый стакан ещё на «каменку» и на хмельных розвязях произрёк:

—  До чео... До чео народ хитромудрый пошёл! И на целину, и на велики стройки, и в сам Египет корячится. А нужен ли он тебе, Египет? — на Костю уставился. — Какая у тебя там болячка? У тебя дру­гая болячка... Славушки жаждуем! Патретик чтобы наш пропечатали, фамиль вознесли. Весь тут и Египет.

Костя с лица сменился. Привстал даже.

Остановил его звонкий, словно на наковаленке сыгранный, смех.

Оглянулся сюда, а здесь инвалиду юморно стало. Изнемогает — хохочет. Аж рукав у фуфайки трясётся, ходом ходит.

—  Разве в такой шубе мыслимо? Да ты в ней, не доезжая Дарданелл, обовшивеешь...

А шуба на Косте — сибирских барашков мех. Фабричного производ­ства, под чёрный блескучий хром выделана. Всего лишь неделю назад из сельпо её Лена вынесла. Полгода яйцами отоваривала, дедко быка годовалого за неё же пожертвовал. На деньги не купить тогда было — к товарообмену колхозника поощряли. Для работы-то Косте и ватник был гож, а на люди, на мороз, кроме бобрика-ветродуя, надеть было нечего.

—  Ежель в Египет, закосил бы её инвалиду, — набивается однорукий.

—  Правильно калека говорит, — поддержал однорукого Заготскот.

Напряглась забегаловка.

—  Значит, мы для портретика, — сыграл скулами Костя. — Зна­чит, славушки жаждуем? Покупай! — в честь момента освободился от шубы. — Покупай! — протянул её однорукому.

—  Какая ещё цена будет? — хищненько запустил владыку в меха инвалид.

—  Восемьсот семьдесят девять рублей отоварено. Копеек не помню...

Кондратий вмешаться хотел, а потом оценил инвалида: чай, денег

всего-то на стопку с прицепом. Ещё потому не вмешался — позорный упрёк всем им брошен. Не препятствует сделке.

Погулял по мехам инвалид, химикаты снаружи понюхал. «Отвер­нись на минутку!» — буфетчицу просит.

После просьбы ослабил опушку у ватных штанов и извлёк из натель­ного тайника пачку сотенных. Отслюнявил восемь бумаг:

—  Держи, египтянин! — колокольчатый снова выдал смешок. Кон­драшечка теперь затревожился:

—  Погоди, погоди, Константин!.. А в чём же на улицу? Мороз двад­цать градусов, и в Египет ещё бабушка надвое...

Отстранил его Костя.

Кондрашечка к инвалиду:

—  Поимей совесть! Серёдь зимы раздеваешь... Морозы-то стоят! Цыган и то с рождества...

—  Деньги без глаз, — голосисто журчит инвалид. — Они и на Север­ном полюсе тёпленькие.

—  Тогда отдай хоть фуфайку на сменку. Будь жельтменом. В одном френчике человека оставил.

—  Это — пожалуйста, — скинул ватник с себя инвалид. — Бери на придачу. Эту и в Дарданелы забросить не жалко.

Перелицевалися русачки для себя неожиданно.

Осматривает один одного: всё ли подогнано. Никто не заметил — когда, в какой миг покинул свой стол Заготскот. Прогнусел, вонзил яд и уполз на тихоньком брюшке.

Наутро бежали наши добровольцы по звонкому морозцу в военко­мат. Рукавчики у инвалидной фуфайки для Кости коротенькие, руки по саму браслетку голёшенькие, пришлось для замаскировки собачьи мохнатки надеть. Кондрашечкин дедко покойный носил, конокрад. Военком его даже и не признал с первовзгляда.

—  Слушаю вас! — очки протирает.

—  Приказано было в девять ноль-ноль...

Вгляделся в него военком: доброволец это вчерашний.

—  А шуба, позвольте, где? — спрашивает.

—  Продана, товарищ подполковник. Я налегке решил. Там, говорят, жара неспасённая... В белых трусах, говорят, воюют.

—  Мда... Мда... — смущённо отмеждометился военком. — Возмож­но, и в трусах... Только поспешили вы шубой распорядиться. Нет мне пока никаких указаний. И, думается, не будет. Думаю, поостудит горя­чие головы позавчерашнее заявление правительства. Москва гово­рит — не воздух, чай, сотрясает. Вот так-то ребятушки. Рапорта ваши на столе, под руками у меня будут, а вы спокойно работайте, каждый на прежнем посту. Потребуетесь — немедленно вызову.

Потряс с благодарностью три мозольных руки, и подались гусён­ком славяне, не солоно воевавши. Военком ещё раз, теперь с тыла уже, оглядел кургузую Костину фуфайчонку и длительно барабанил потом пальцами по стеклу.

—  Мда... Мда... Век служи — век дивись. А кто ж это произнёс, что русские долго-де запрягают?..

Танкисты меж тем совещались: как теперь быть? Инвалид, по сло­вам диспетчера автовокзала, уехал уже в Казахстан. Сделку теперь всё равно не расторгнешь, шубы теперь не воротишь...

А без шубы явиться домой куда как не славно, нелепо, конфузно и совестно. И в Египте не побывал, а уж урон в обмундировании. Ведь каждый досужий язык... Скажут: пропил, прогулял... Тёщенька птицу наказывала... Губы опять подковкой свергнет. И Лена, бедная Ленушка... Полгода яйца сдавала. Дедко быка не щадил. Худо, погано содеялось.

Костя даже на правительство разобиделся: «Съел, облизнувшись... Поплевал в кулак да на сквозняк его». Картёжник в памяти нарисовал­ся — того поганее на душе сделалось. «Второй раз из-за гада впросак попадаю».

Спасибо Кондрашечке. Пообонял он поисковым, принюшливым носом своим и вдруг встрепенулся:

—  Пошли к Македону! Свой брат-танкист. Уж если не Македон, то и бог не помога.

Македон — офицер запаса. В миру — председатель райпотребсоюза. Сибирский купец.

—  Выслушай, Македон Фёдорович! Окончательно мы погорели. Такой «фауст» нам поднесён... Шубу надо. Упаси от бесчестия наглого.

Обревизовали промтоварные склады, обзвонили недальние дере­веньки — нет шуб. С подвоза их разбирают. Заранее отоварены. Сибир­ских барашков мех...

Ну как домой показаться, как вразумительно объяснить? Бои чуть ли не под экватором где-то идут, а в Сибири шубёнку боец забо­дал. Протяни-ка, сумей, здесь причинную ниточку.

Купили, поверх телогрейки, непродуваемый плащ. Всё-таки на «жельтмена похож», как изволил Кондрашечка выразиться. В соба­чьих, правда, мохнатках, пожертвованных. Хоть руки в уюте. Домой подгадывал ночью приехать. Не всякий чтоб глаз соблазнять. Перед две­рью вдохнул поглубже, отворил и юловатым каким-то, несвойственным голосом не то домочадцам, не то «композиторам» здравия пожелал.

—  А шу... — не договорила, повисла на шее Ленушка.

—  А шуба где? — договорила Софья Игнатьевна.

—  Мобилизовали шубу, — криво усмехнулся Костенька.

За чаем подробненько всё обсказал. Утешил, как мог.

—  Наплюй! — неожиданно потискала Костину руку тёщень­ка. — Честь наша с нами, а шуба перед ней — тьфу! Вижу не мальчика, а доблестного мужчину, дочь моя, — встормошила причёску Ленушке.

Костенька даже скраснел.

На этом домашние толки и кончились.

Агрессия тоже вскоре закончилась.

Военком правильно рассудил: Москва не воздухи сотрясает.

Про шубу в домашнем кругу порешили не распространяться осо­бо, а дедушка взял да и заложил добровольца. В колхозном правлении. Привсенародно!

—  А всё-таки здорово иностранная разведка работает, — свои сооб­ражения высказал. — Сопчили военным министрам, что сибирски ребята шубы распродавать по дешёвке начали, у тех и в кишке стра­тегичецкой холодно сделалось. «Продадут шубы да заделают нам еги­пецко небо в овчинку...»

—  Про какие ты шубы маячишь тут, дед? — наводящий вопрос ему задали.

—  Дык... Костенька наш. Неспособно же на икваторе в шубе.

Заложил внука деревенскому мнению. «Египтянином» после этого Костю прозвали. И старый и малый в момент подхватили. И начальство, и подчинённые, и в бане, и в сельсовете. Кончился Гусе­лётов. Живи теперь, Константин, иждивением народного творчества. Сочинится в мехмастерской перекур, и тут же чей-нибудь язычонко проворный отметится:

—  А что, Костя?.. Взять бы тебе да и самому Гамаль Абдель Насе­ру рапорт подать? Неблагородно, мол, с шубой случилось. В фуфайке по морозу — из-за своей солидарности. Неужто он тебе египецку фор­му не вышлет?

—  Даже египецко звание может присвоить, — поспешает с горячей догадкой второй добросерд. — Фараон третьего ранга!

—  Га-га-га...

—  В фуфайке проходим, — ёжится танкист.

Угнетал, подавлял его такой разговор. Незлобливый он и шутей­ный, а гордость насмешку не приемлет. Пусть кума полоротая, пусть ворожея, пусть самое что ни на есть худоязыкое полудурье, пусть даже понятливый человек и всегдашний доброжелатель твой, а кос­нутся сторожкого места в душе...

—  Салют египтянину!

—  Страуса тёще не подстрелил?

Опостылело слушать. Кондраша Карабаза — тот походя отшутил­ся бы. А Костя — тяжелодум.

Приспел отпуск, и собрался он якобы к другу на Волгу. На вто­рую неделю приходит оттуда письмо. «Жизнь наша, Ленушка, в кор­не меняется. Работаю на бульдозере, живу в общежитии. Поступаю в вечернюю школу. К весне, как семейному, мне обещают квартиру. Закончишь учебный год и скорей приезжай. Учителя здесь нужны. Буду ходить в твой класс. Пиши мне помногу и часто...».

До Нового года жили они перепиской, а в каникулы Ленушка разы­скала его. Без никакой телеграммы на рабочей площадке явилась. Выскочил из бульдозера, отнял её от земли, маленькую, и целует, целует живое румяное счастье своё над застывшей, студёною Волгой. Крановщики, экскаваторщики заприметили, видно, что белую заячью шапочку залучила чумазая Костина роба, залучила и носит по кру­гу, по кругу, по кругу... Как загудят — заревнуют мужья-одиночки. Ленушка уж отбивается от его поцелуев. В нос ему рукавичкой, в нос... А нос-то, вы, братцы мои, наисчастливейший!

Натвердо было обговорено: весною Елена сюда. Работа — хоть завтра.

Уехала заячья шапочка. В Сибирь, к дедушке.

И вот — полоса жизненная... Так настроилась — то передряга какая, то сюрприз тебе подлинный. Событие с событием сближаются.

Получает от Ленушки телеграмму: «Приезжай, если можно. Мама выходит замуж Луку Северьяныча».

Поехать, понятно, не смог — авральное время на стройке гудело. Поздравление послал. «И как это оно шустренько у них, старых, склеи­лось?» — не перестаёт восхищаться.

А случай-то — не из ряда вон. Житейское дело.

Уехала Лена на Костину стройку. Остались они один на один с недо­молвками прежними. Новый год настаёт, Дед Мороз с чудесами со вся­кими ходит. Сидит после баньки Лука Северьяныч, отечественным сибирским румянцем сияет.

Манефа мурчит, самовар ворчит. Балакирев конопельку ест. Под сибирское время рюмашку со сватьей приняли. По московскому повторили.

—  Ну и гемоглобину в вас ещё, Лука Северьяныч! На трёх юношей хватит современных.

—  Ничо себя чуйствую... — подсёкся голос у старого.

Наутро он первым воспрянул — пора бы корову доить. Игнатьевна сладко и мило «ягняткой пригретой» спала.

Лука Северьянович сладостный верёд какой-то в предсердии своём ощутил, словно птенчик какой-то там отогрелся и выклюнулся. Зады­шал он взволнованно, жарко, во сватьино ушко:

—  Не томись. Перепела тебе поймаю...

Обвилась-оплелась опять комлеватая плотная шея Луки Северья­ныча жаркими белыми руками:

—  Мне теперь ничего не надо, — лепетала. — Повыпущу всех. От вдовства, от тоски с ними баловалась. Воспоют пусть свою благо­дарность за грехопадение моё.

—  Ну-ну... Уж растрогалась как. Ни холеры им не воспеть. Поги­нут. Неспособные оне к вольной жизни. Тут, кроме птиц, есть вопрос. Вдовство наше, по-видимому, кончилось, и следует нам перед детя­ми нашими и перед деревенским обчественным мнением в чистоте и законе себя соблюсти. Справим свадьбу. Объявим всем. Корову ты научилась доить...




* * *

Костенька всякой подробности этой не знал. Откуда ему... Это между двоими. Вполголоса. Однако, по-честному если признать­ся, трижды и трижды благословил он дедов и тёщенькин брак. Вся его жизнь прояснилась. Совесть его ущемляла, что дедушку бросил. Теперь он пристроен, ухожен. Лена от мамы тоже свободна, тёщень­ка вроде бы на искомую колею набрела. Одна головёшка в печи гаснет, а две головшки и в поле горят. Стратеги старики-то!

Приехала Лена. Работал желанно и всласть. Завлекла и зазывала работа. Плечи иной раз немели, пальцы терпнули. Появилась новая песня о Волге. И была в ней строка такая: «Свои ладони в Волгу опу­сти». Костя её на свой лад напевал. Не с пригрустью и не с угасанием, а как побудку: «Сотвори ими, на Волге, своими».

Начинается это исподволь, постепенно, и вселяется однажды в рабочего человека сугубая вера, что нет на земле алмазов, равно­ценных честным мозолям его, что сам он, владыка пары рук, дра­гоценнейший камень в короне Державы своей. И сознаёт он тогда себя солёной частичкою рода людского, истцом и ответчиком века, подотчётным лицом за ребячью слезинку, за кукушкину песню и прочность земной оси, за напряжённый бетон, за слова на высокой трибуне.

На Волге получил Костенька первый «гражданский» свой орден. А по окончании строительства вызвали его в отдел кадров и попроси­ли «подробненько» рассказать про судимость.

Потом и про шубу. «Откуда дознались?» — дивится Костенька. Весё­лый рассказ получился. Кадровики с удовольствием выслушали.

—  Ну, а теперь как? — спрашивают. — Закрепла рука? Можете вы ею руководить? Не понесёт опять... в самоволку?

—  На ваших глазах живу, — ответствует Костенька. — Аттестат зре­лости выдан. Не должна понести. — На кулак, значит, усмехается.

И предлагает ему отдел кадров поехать в Египет. Плотину стро­ить. Строить одно, а второе, самое главное, говорят, египтян обучать там придётся. Самостоятельно чтобы на наших машинах работать могли.

—  О жене вашей тоже подумали, — говорят. — Многие наши с семья­ми едут. Школы там русские будут, детские садики.

Вечером пересказал он этот разговор Ленушке.

—  Трогаем, египтянушка? — приласкал её волосы.

Почему-то она раскраснелась. Смотрит тайно: то смелость немая во взоре мелькнёт, то беспомощность, ласковость, нега.

—  А врачи наши, русские, будут там? — чуть не шёпотом спрашивает.

—  Будут, конечно, — спроста отвечает. Потом спохватился: — Пого­ди, Ленушка... Ты почему про врачей?.. Ты...

—  Я... Я... — зазолотились слезинки. — Я, паразит такой!.. — И начала она колотить его по чему попадя. — Столб уральский! Чурбан! Эгоист разнесчастный!!

Поднял он её на руки, мебель пинает, кошке хвост приступил...

—  Ленушка! Ленушка!! — возгудает. — Неужели-то? Дивонько ты моё!..

Стал наш Костенька действительным, всамделишным египтяни­ном. Дед ко в деревне аж грудью хрустит:

—  Сказано — сделано! В нашем роду трепачей не было. В мусульма­ны перейдём, а на своём постановим.

Однажды нащупал Лука Северьяныч фотографию в международ­ном конверте. Пупок и кортик наружу, смотрит с неё на Луку Северья­ныча молодой Гуселётов. Сватье внук, ему правнук.

Через год с небольшим опять жёсткий конверт. Ещё сватье внук, ему правнук.

—  Климатические условия способствуют, — с учёным видом пояс­нил он супруге. — В тепле кажин злак...

—  Молодость способствует, — вздохнула Софья Игнатьев­на. — Нас с вами хоть на Огненную Землю уедини, хоть на Камчатские источники.

—  Ты брось господа искушать... Чего намекает? Да появись, ко при­меру, у нас дитё... Это кто будет? Это дед будет Костенькиновым Вась­ке с Валеркой. Небывалое дело, чтобы дед младче внуков произрастал.

—  Понянчиться бы, — вздохнула опять Софья Игнатьевна.

—  Приедут вот в отпуск — понянчишься. А на меня не уповай...

Месяца через два после сего разговора навестило их снова письмо.

Костенькиной рукой писано. Смысл тот: если согласны вы, старики, приехать сюда погостить, выхлопочу вам пропуск. Пишите или теле­графируйте. После прочтения Лука Северьянович в сомнениях погряз, в тайных розмыслах. У супруги же пушок на губе ветры странствия тронули:

—  Поедемте, Северьяныч! Древнейшая колыбель цивилизации! Контрасты всякие, экзотика. На верблюде сфотографируемся.

—  Икзотика? Болезнь, что ли?

—  Господи, слышим звон... Чудеса незнакомой природы это. Чуже­земные пляски, свадьбы, игрища, остатки фараонов...

Северьяныч во время таких непонятных слов и на «вы» начинал её называть. По имени-отчеству.

—  Попутного ветра вам, Софья Игнатьевна. Шесть футов под килем. Само время поехать. Слышно было, фараона там неженатого изыскали. Обвенчаетесь для икзотики. Лучше верблюда уродище...

—  Господи! Чего он трактует?! — притворно затиснула уши Софья Игнатьевна. — Как и не оскорбит только!

—  Поезжайте, поезжайте... Птица феникс там есть... Раз в пятьсот лет прилетает. Нынче, будто, как раз должна прилететь... Муравьиных яиц только с собой захватите.

—  Он невыносим, — принялась перцовкой виски себе смачивать супруга. — Пока способна душа удивляться... тьфу! Чего я... Внук един­ственный призывает! Правнуки ваши там! Кулачками маленькими вас за бороду...

—  Так бы сразу и говорила по-человецки. А то — верблюды, игри­ща... Пусть в баню ко мне приедут. Покажу игрище.

Замолчал, заструил бороду и откровенно признался:

—  Разведка меня сомущает. Опознает, таких верблюдов применят — повзвоем матёрым волчушкой. Там Митьку Козляева не посвистишь!

—  Никакая разведка не затронет вас и не опознает. Мания это у вас, надуманная. Я бы на вашем месте специально орден для этого случая привинтила. Пусть видели бы Костенькины товарищи, какой у него самобытный дед. Исполнен отваги, достоинства, мужества — закоре­нелый, могучий, старосибирский дуб на древнюю землю пожаловал. И даме на геройский локоть достойнее опереться.

—  Дубы-то у нас не ведутся, конечно, — начал склоняться Лука Севе­рьянович. — Стало быть, привинтить, говоришь?

—  Всенепременно! Египтяне вам честь будут отдавать, как старей­шему воину. Ваша суровая биография рядового сибирских полков все­му свету известна.

Подольстилась-таки. Обкуковала седого кочета.

—  Тогда вот что, — примиряюще крякнул Лука Северьянович. — Тог­да груздочков бы надо молоденьких присолить. Костенька уважа­ет. С разлуки его даже прослезить может. Из-под родимых берёзок душок...

—  Перепел вы мой, вдохновенный! — поспешный поцелуй ему в сивую заросль вонзила.

После достигнутого согласия отослали они международную теле­грамму: «Ждём вызова».

На другое утро повесил Лука Северьянович корзину на локоть и пошагал по просторным берёзовым колкам. Гривки выбирал. По гривкам он толстенький, груздь, растёт, упругонький. Как осос- поросёночек. Найдёт запотелое в соках земных духовитое скользкое рыльце, осмотрит с исподу пушок, волоконца. Слезинку меж воло­концев старается углядеть. Коли гож, коли по нраву груздок — с бли­жайшей берёзки веточку сломит, обласкает её тихим словом:

—  Умница. В Египет листок твой свезу. Груздки твоей веточкой переложу.

Не по нраву — другой разговор:

—  Самобытности в тебе нету, — укоряет груздя. — Икзотики недостаточно.

Готовит их под посол, а они, как серебряные рублевики, светятся.

—  Интересно, употребляют ли их мусульманы? — гадает по ходу дела. — Возможно, с отдельным компанейским весёлым феллахом араки воспринять назреет момент... Закусь-то! Под такую — всю меж­дународную ярмарку с Копытов долой.

Усолели груздики, закупили старики в сельпо чемоданы, сговорили соседку доглядеть по хозяйству в момент их отсутствия. По первому зову, как говорится, готовы, а из Египта покуда ни весточки.

И вдруг телефонная вызывная. Через сельсовет. Приглашают Луку Северьяновича в райисполком. Одного. Без супруги.

Софью Игнатьевну такая неполноценность за сердце кусила.

—  Надень орден! — настаивает. — В случае, если мне власти отставку затеяли, ты басом на них, на современную молодёжь. С высоты подви­га разговаривай.

—  Ладныть, — пообещался Лука Северьянович.

Торопливо и уважительно усадила его секретарша. Извинилась, исчезла в соседнюю дверь. Через минуту вытеснился из неё Загот­скот, за ним Македон проследовал. Приглашают Луку Северьяновича. Поздоровался с ним председатель, усадил со всей чуткостью.

—  Как здоровье, Лука Северьянович?

—  Ничо себя чуйствую. Борзенько ещё.

—  Сердечко не балует?

—  Не чуйствую покамест.

—  Дровишек, сенца заготовили?

—  Дрова соковые ноне наготовлены, сено под дождичком, правда, случилось.

Ещё два-три «обиходных» вопроса, и приступил председатель к сути:

—  Крепитесь, Лука Северьянович. Прискорбно обязан я вас изве­стить, что внук ваш Константин Гуселётов отважно и самоотверженно погиб...

Наклонилась и замерла в голубой седине голова. Задавил короткое первое всхлипывание. Задавил и второе. Чего-то отглатывал долго. Молчал.

Когда изготовился всякую боль вместить, бестрепетно поднял взор:

—  В сраженье... случилось? Или... от техники?..

—  Тут письмо нам, — развернул листки председатель.




* * *

...Отдел кадров, оказывается, не от праздного любопытства про руку — закрепла она или нет — вопросик ввернул. На всякое можно рассчитывать. Туристов-то в Египет не суздальским пряником зазывать. И пирамиды, и сфинксы, и храмы тысячелетние, и мёртвые города, и те же верблюды. Софья Игнатьевна не обмолвилась, когда про них заикнулась. Для богатеньких старушенций предел молодече­ства на лежачего дрессированного верблюда залезть, а потом, когда он поднимется, улыбку потомству изобразить. «Вот она я — джигитка, в девятнадцатом веке зачатая». А иная ещё и на араба ёвзберется, дабы он её на закукорках на Хеопсову пирамиду вознёс. И возносит. За бак­шиш — сам шайтан садись...

Наезжали эти туристы и на плотину. Не старухи, конечно, помоло­жавее контингент. Тут уж нашего века диво. Свыше трёх километров длина у нее спроектирована, на сто одиннадцать метров ввысь она прянет. Прямо к подножию аллахову... Одних скал подорвать, издро­бить, искрошить, переместить, в монолит их по новому месту спло­тить — на семнадцать Хеопсовых пирамид наберётся.

За день до роковой той секунды обучал Константин молодого фел­лаха управлять ковшовым экскаватором. Неподалёку от их пригорка облюбовала себе обзор белоштанная разноязыкая эта команда. С фото­аппаратами, с термосами, с биноклями. У Кости тоже бинокль в каби­не висел. Поднёс он его к глазам и заёрзал, заволновался. «Английский зять» ему среди туристов в толпе померещился. Заглушил экскава­тор, и понесли его сами собой резвы ноженьки. Он! Он, враг! Чуточку постарел, но такой же румяный, тот же корпус борцовский, загорелый проём груди, кулаки, словно медные чушки. Повстречались глазами друг с другом и влюбились доразу. Взор ото взора отклеить не могут. «Эх, как оно бухает...» — почуял вдруг сердце своё Константин. Скулы окаменели, во рту подсыхать начало. Стоят в трёх шагах, обжигаются ненавистью, и немыслимо им своей волей сейчас разойтись.

—  По кровь... или по кости снова? — выдохнул старый танкист.

—  Оба хорошо, — шевельнул кадыком «английский зять».

—  Опять в неприкосновенных?

Такое вот конкретное собеседование ведётся. Туристы языка не понимают, однако видят — не про блины и не про пейзажи тут... Окружили своего попутчика, увели.

Костя к феллаху взобрался. Клокочет весь. Закуривать начал — спичку сломал. Феллах между тем зелёную муху в кабине ловит.

—  Ты, парень, давай посерьёзнее будь, — хмуро выговорил ему Костя. — Учись вот повдумчивее... Не то припрягут тебя опять в пару к буйволу. Женят на мотыге... Отпрактикуют, пока ты тут мух давишь. Включай!

Наутро опять столь же заботно и строго:

—  Включай!

В километре примерно от ихнего экскаватора, у подножия пустынных волнистых песков, высятся серые дикие скалы. На планёрке оповеща­ли, что в нынешний день, в указанный час будут одну из них подрывать. Потом эти глыбы погрузят на самосвалы, и уйдут они в Нил-батюшку.

Костенька закурил и придирчиво наблюдал, как справляется с рычагами и переключателями улыбчивый белозубый его ученик. До вчерашнего дня даже нравилась Костеньке эта улыбка, а сегодня раздражает, какой-то дурашливой выглядит, легкодумной.

—  Потом улыбаться будешь, — нудил он парнишку.

Время от времени поглядывал на скалу, на часы, на пустынные знойные волны песков.

И вдруг за бинокль ухватился.

На гребне песчаного свея, недалеко от скалы, бестолково метался из стороны в сторону мальчишка. Петляет, прыжками сигает, к пескам наклоняется.

—  Чего... Чего он там делает? — подсунул бинокль свой стажёру. Тот присмотрелся, заулыбался. Про взрыв-то не знает...

—  Это ловит... — тронул он у Костенькиных сапог резиновый шланг, потом пошипел по-змеиному, кое-как разъяснил.

Змею ловит малый, оказывается.

—  Бакшиш хочет. Тот мистер... Вчера вы с ним говорил... Живая змея надо. Много ребят собирал. Бакшиш даёт.

Костя наслушан был малость про этот змеиный промысел. Есть в Египте такие искусные семьи — из поколения в поколение змею добывают. По следам на песке, по извивам определяют, какой здесь гад, из сотни пород ядовитого племени, брюхом своим тлена земного коснулся, где затаиться должен, в какой точке в песок он ушёл.

«Зачем ему змеи доспелись? — ненавистно представился в памяти «зять». — Коллекцию опять собирает или... Тестю в коляску?»

—  Поймает, скоро поймает! — оживлённо подёргивался увлечённый далёкой опасной охотой Хасан, улыбчивый Костин помощник.

Костя отнял у парня бинокль и снова вгляделся. Змея уходила к ска­лам, а следом за нею метался, добывая свой предсмертный бакшиш египтянин-мальчишка. «Не увидят!.. Не увидят его из-за скал... Громых­нут. Телефон бы!..» — затравленно оглядел Костя окрестности. «Тик-тик- тик» — отделилась от прочего мира песенка старых часов. Да ещё сердце: «Эх, как оно бухает». Пружинисто тронул подошвами лесенку.

И побежал.

Сапоги его вязли в песках, заподсвистывала прокуренная грудь, застучало в висках.

«Хасана бы надо послать. Молодой... полегче...» — ускоряя шаги, попрекал себя Костенька. Тело высекло пот, взмокнул лоб, заструило солёным и едким в глаза. Протирал. Не потерять бы маль­чишку... Попробовал крикнуть — не смог. Задохнулся. Распростёрло его на песке — хватает, хватает высохшим ртом горячий, безвкусный и тощий, какой-то несытный воздух.

«Тик-тик-тик» — опять отделилась от прочего мира песенка старых часов.

И опять содрогает пустыню тяжёлое, изнемогающее Костино сердце.

Видел Хасан.

Тяжко оторвалась с подошвы песков, в белых смерчах и дымных космах, серая громада скалы. Зависла над горизонтом, задумалась, прежде чем рухнуть, и тогда-то увидел Хасан — от прорана, что меж­ду скалой и песком, от яростных смерчей и огненных косм полетели в пустыню сольнувшись, обнявшись, два пёрышка.

Два чёрных пёрышка...

Грохотала над онемевшей пустыней песенка старых часов.




* * *

Домой Северьяныч тащился пешком.

Радость на Руси пташкой летит, в босоножках скачет, а горе — носят. Тяжко. Тихо. Безмолвно.

Беспечальны покосы и поля, равнодушны, спокойны леса: как вче­ра, как на Троицын день голубы небеса. Ни состенания, ни сострада­ния извне.

«Не тебя ли он, поле, пахал? — молча вопрошает Северьяныч чёр­ные зяби и рыжие жнитва. — Помнишь, втаяла жаркая капелька пота его в твою истомлённую чёрную ненасыть? Разыщи! Отзовись этой капелькой!.. Затепли её тихой свечкой!..»

Молчит его поле. Безответен укор.

«А ты, светлый лес?.. Неужто забыл?! — дозывается соболезнования Северьянычева душа. — Ты поил его сладким и чистым, как соловьи­ная слёзка, берёзовым соком... Не твои ли щавелька да ягодки врос­ли в его плоть, не твои ль ветерки обдышали его звонкорёбрую груд­ку? Напоили силой её, первопесенкой... Озвонили золотые сторожкие твои иволги первотропки его, босоногого, отряхивали твои хохотуньи кукушки волглые, росные крылышки над нерасцветшим подсолныш­ком его головы...

Зоревой журавелько твой! Горностайко, проворный и сильный, твой! Дитёнышко твоё! Из крепей твоих изошедшая клеточка!! Дай хоть тихий стон? Хоть глухую молвь? Заропщи! Возгуди! Помяни Его!»

Немо вокруг. Ни состенания, ни сострадания. И только заяц на кле­вере выскочил.

За того, «соучастного», кто «последен проснулся» Костеньку на вой­ну проводить, принял его, тоскующий немо, доверчивый в горе сво­ём Северьяныч. Опознал. Стиснувшимся одиноким рыданием оклик­нул и распростёрся — упал на обочину. Драл горстями слепыми траву августовскую. И прислушивал милый ребячий зверок скорбный чело­веческий ропот и зов: «Ох, заинько, заинько, заинько... Не беги, не ска­чи на горюч песок... Обожгёт песок тебе лапоньки... Засорит песок твой живой глазок... Заметёт песок золотой следок...»

Поднял его с обочины Кондратий Карабаза. Он, как прослышал про Костю, а следом и про старого Гуселёта, что пешком тот в одиноч­ку сквозь ночь и леса запрямил идти, тем же часом вдогонку бежать устремился.

—  Нету твоего командира, — затрясся на Кондрашечкином плече Лука Северьянович. — Совсем... Насовсем под египетский флаг ушёл... Под египетску землю...

—  Ещё не все... — начал, было, и оборвался на полуслове Кондрашечка.

Потом приближались они к деревеньке. На мостках через малую речку Сапожницу тронул Лука Северьянович былому танкисту плечо:

—  В какой стороне Египет глядится?

Кондратий установился лицом в юго-запад.

—  Там, дедо.

Смотрели в египетскую сторону.

—  Велик твой бог, Костенька... — ослаб и сомлел снова голос у старо­го. — Велик бог у русского народа! И шубу... и самоё душу!

—  Укрепись, дедо... Укрепись! Не последний ещё танкист у русского «бога» горит, — накалялась и бронзовела Кондрашечкина слеза.




* * *

Есть старые праздники — наши прадеды их ещё празднова­ли, есть молодые торжества — сами с флажками на них выходили, но нет для живого солдата, присяги сороковых, другого такого гор­дого и щемительного денька, равноценного Дню его многотрудной Победы. На побледневшей от боли июньской заре был загадан он обе­скровленным шёпотом гибнущих погранзастав, тысячу четыреста девятнадцать листочков календаря искурено было, пока в неисцвета­емом мае не врубил его в Летоисчисления и камни солдатский пово­дырь — отомститель-штык.

Собственным штыком сработан и заработан!

Гордые в этот день ходят по русской земле солдаты. Все одним гор­дые и каждый ещё наособицу. Единого образца нет. Впрочем, с русского это и не спрашивается. Особенно с сибиряка. Этот народец чёрт, говорят, посеял, а бог полить позабыл. Самосильно, кто как, росли...

В двадцатилетие Дня Победы вывел Кондратий Карабаза своих близнецов на парад. Танкистские шлемы им из подержанных кирзо­вых голенищ пошил, огромные чёрные краги у знакомых мотоцикли­стов до полудня выпросил. Три пары их, близнецов, у него. Как ни уве­зёт свою Катеринушку в родильное отделение, так и — сам-два.

«Опять двойка!» — смешливые акушерки в проведки ему кричат. Ощерит свою нержавейку и скалится на весь райсовет:

—  Трибуналу давал заклятье с каждого выбита зуба по Кондратию взрастить, а получается — икс плюс игрек. Катька такая попалась — с двумя неизвестными...

Последнего «икса» назвал он Кондратием, второго братиш­ку — Костенькой.

—  Бессмертье должно быть, — пояснил смущённой улыбчивой Катерине.

По шесть лет им, последним, сравнялось. Кондрашечка командар­мом вышагивает. Малые дышут в спину отцу. Далее — покрупнее под­рост, в чёрных кирзовых шлемах.

—  А мать?.. Катерину-то почему в строй не поставил? — цепляют Кондратия разряженные насмешницы сибирячки. — Кто им манную кашу в походе будет варить? — ласково смотрят на младших карабазят.

—  Не из такого теста мои, чтобы за мамину юбку держаться! — отве­чает старый Карабаза «бабскому воинству». И шире распрастыва­ет кочетиную мускулистую грудь, и козлеватее взносит начищенный свой сапожок.

Поравнялись с трибуной карабазята, в двенадцать глазёнок засе­кают «дядю в погонах» и кто незакрепшим баском, кто чиличёнком- скворчишкой отважненько голосят:

—  Ещё не все танкисты погорели!

Всё больше сопутствовало этой малой колонне народу, то и дело взрывались под чей-нибудь выклик смешки...

Катеринины же подружки смеялись.

Смеялись те самые наши Алёнушки, что — буде час роковой — пере­целуют по одному своих синеглазых Иванушек и утаённо — не слы­шало бы родимое — прошелестят вслед... наивный и неодолимый свой нашёпт: «...От огня, от воды, от меча, от стрелы, от «серебряной пули», от бесчестного жребия».

Последняя благостыня материнских дрожащих уст, извечное мате­ринское суеверие.

Мать и Родина — единознаменны они, буде час роковой — едино­жертвенны. И навсегда — единопрекрасны.

Ленушка была вызвана военкоматом для вручения ей в этот день посмертно возвращаемых Костиных орденов.

—  Идите в строй! — приказала она, побледневшая, Васе с Валеркой. — Это дядя Кондратий... Башенный папин стрелок. Из одного экипажа...

...За пирамидами, за оазисами, за миражами летели в пустыне два пёрышка. Два чёрных пёрышка...

Двое Костенькиных пристроились к карабазятам.

—  Бессмертье должно быть!! — приветствовал пополнение старый Карабаза.

Сияла на майском, победном, торжественном солнце святая и грешная его нержавейка!

_1968_






Кузнецы


Весёлое заведение — кузница! Весёлое и дозарезу необходимое. Поищи-ка такую деревню, где не дымила бы, не искрила бы она, кузни­ца, малая индустрия державы, крохотные уралы, разбросанные на тыся­чи километров окрест по колхозно-совхозной земле?! Был бы металл да уголёк, нашлась бы бычья кожа для меха да звонкая наковальня — и железная лечебница будет. Без неё сироты... Без неё захромает конь, рассыплется телега, изоржавеет плуг, без неё сам «дядюшка» трактор пардону запросит. Трудно перечислить все беды-злосчастья, угрожаю­щие деревне, не стой там на отшибе прокопчённая амбарушка, созываю­щая к себе бойким заутренним звоном народ честной.

Пронзительно голосит забияка-молоток, басит пудовая матушка- кувалда, взбивает прострельную искорку горн, кряхтит и плющит­ся жаркая поковка, а посреди этого огненного бой-дела — Он, Мастер. Умелец. Работяга-кузнец, чей инструмент-молот пролёг с угла на угол по державному гербу Родины.

Слышал я про один иноземный обычай, по которому путь героя усыпается лепестками роз. Познакомившись с кузнецом Кузурманы­чем, я задумался: не драгоценнее ли и не щедрее ли наш советский обычай, при котором путь — нет, не героя — просто честного масте­ровитого человека украшают добрые и мастеровитые же слова. Розы вянут, доброе слово из неподкупных уст народа-труженика не исцве­тает. Это о нём, о Кузурманыче, записал я неофициальные живые рече­ния, почти в пословицы скованные, сиювотминутную молвь:

«Конь сам ему копыто протягивает».

«Седьмой разряд... Ежа без чертежа может...»

«К святому дню кулич откуёт».

Вот так в словесности... Густо, щедро, с «наваром», присадисто! Тоже — ежа без чертежа... А послушайте, как говорит о своём мастер­стве Кузурманыч. Скромно. Скупо. И тоже «наваристо»:

«У кузнеца рука легка — была бы шея крепка...».

—  Ну и как она, шея? — спрашиваю.

—  Дюжит пока, — отвечает.

Кузнец высок, жилист, крут в движениях. Немногословен и вдум­чив при разговоре. Выслушивая собеседника, вздымает лохматую правую бровь. В коже лица прижились синеватые звёздочки охла­девшей окалины. Постоянное горячее соседство горна и раскалённых тяжёлых поковок наложило на подбородок и скулы льготный кругло­годичный загар. Серые, как железо в изломе, глаза. Улыбается редко, зато уж не через кривую губу. Весь твой.

Девятилетним пошёл Кузурманыч к отцовскому горну, допущен был раздувать-веселить огонь. На тятьку люди смотрели почтительно и с уважением. Невелик богач — три пуда железа в наличности, а пер­выми торопились картуз приподнять: Мастер идёт.

Кузнец и кузнечонок любили, во страсть, голубей. Идут от огня, чумазые, углём и железом от них навевает-попахивает, а пёстрые, сизые, белокипенные — из-под всех застрех над кормильцами... Мелко-трепетно бьют крылышками над картузами, спешат занять местичко на плечах, на протянутый палец лепятся.

—  Васька, — спросил однажды кузнец кузнечонка, — ты чуешь ли, когда тебя голубь когтем по ладошке скребнёт?

—  Чую, тятя.

—  А я ни рожна. Кожа вся отбронела.

Вскоре «отбронела» кожа и у Василия. Полюбилось, взгордило тять­кино крутоплечее мастерство. На всю жизнь унаследовал.

—  Василий Константинович! А кем был ваш дед?

—  Тоже кузнецом.

—  А прадед?

—  Кузнецом.

—  А прапрадед?

—  Вот тут затрудняюсь... Не могу точно сказать.

Общая наша беда. Дальше прадедов корня не помним. А ведь, воз­можно, пращур кузнеца Кузурманыча, того самого, что рубашку цилиндра на наковальне сейчас выворачивает, возможно, тот пра­щур ещё вещему Олегу коня ковал, меч закалял? Не бережём родо­словную — не княжеского рода. Впрочем, у Кузурманыча лично всё на виду. В трудовой книжке, в грамотах... Горы железа за сорок пять лет перебрал, вагоны угля ссыпал малым совочком в жаркие солныш­ки горнов.

По пенсионному законодательству люди «огненной» профессии уходят на пенсию в пятьдесят лет. Испытал и это. Три месяца выдю­жил, а на четвертый открыл он в себе две болезни: «печаль плеч» называл он одну, а вторую — «закись всех мускулов». Пришёл в род­ной механический, попросил «на полчасик» передника и... «У кузнеца рука легка...»

Люди, которым по каким-либо причинам не довелось воевать или удалось не воевать, одинаково равно не любят об этом распро­страняться, нести информацию. Кузурманыч же, с приметною даже гордостью, заявляет: не воевал.

—  Броневой кузнец. На брони был. Однажды, правда, призвали, но вскорости возвратили. Армия, говорят, по генералу плачет, дерев­ня — по кузнецу. Всю войну трактора ремонтировал...

...Из толстого круглого железа выгибал Кузурманыч какой-то замыс­ловатый вал для трансмиссии. Молотобойцем у него новичок. Штраф­ник. Не поладил парень с автоинспектором — и вот на шесть месяцев... Кувалдой наградили. Он потеет ещё, и одышечка. Кузурманыч же знай утешает:

—  Ничего, парень. Поначалу у меня все штрафники потеют. Это после вольготной жизни. Вот побалуешься с месяц, — указывает он на кувалду, — спружинишь, собьёшь тело — сушей будешь. И животик уйдёт.

На порожке сидит, пригорюнившись, ещё один молодой шофёр. Вчера он так «нежно» разъехался со встречным цельнокузовным само­свалом, что крючки бокового борта с заводскими корнями повыдрало. С надеждой и тихою робостью поглядывает парень на Кузурманыча. Томится. Вздыхает. Рядом с ним восседает дедок с потной бородкой. Этот принёс в кузницу диковинных размеров лосиный рог. На широ­ком, словно лопата, материке с дюжину могучих отростков.

—  Ежели вот здесь дыру, да здесь, да здесь, — размечает дедок находку, — да ввинтить в дыру по железной ножке, знаешь, какое сиде­ньице будет! — громко втолковывает он «свое разумение» шофёру, сле­дя глазом: слыхал ли кузнец?

—  А на этот отростель руку складывать, — переходит на выкрики дед. — Что ты, брат! Я сразу увидел — кресло мне получается!

—  На стульях тебе не сидится, — недобро буркает молодой шофёр.

—  На стульях — всяк дурак... А тут сиди в лосином рогу и покури­вай! Не на гниль его зверь отращивал... В дело произведу.

Дедок — не исключение. Одолевают кузнеца ширпотребовские заказы. Кочергу хозяюшке негде купить. Тому скребница для обуви перед крылечком понадобилась, этому — пилу окоротить, третьему — крюк для люльки загнать... Да мало ли мелконькой деревенской нуж­ды, которая ни в одном ГОСТе не значится?! Но это всё — после рабо­ты. А сейчас срочно потребовалось сцеп для автомобильной тележки поправить.

Огромная, похожая на рельс железяка ложится в горн. Кузурманыч усиливает дутьё, подсыпает угля, шурует жигалом. Ни одного лишне­го движения. Инструмент он берёт не глядя, из-за спины. Железяка на наковальне. Дерзай, пока горячо! Навесь!!

Молоток Кузурманыча к поковке пока не притрагивается. По сосед­ству пока «дирижирует». Бочком эдак, резвым железным бесиком по наковальне позвякивает, боевые места указывает, молотобойца затравливает:

—  Дай-дай-дай! — кувалду науськивает.

—  Нна!! Ннна-ах!! — крякает кувалда.

—  Бог мой! Ох! Ах! — вздыхает наковальня.

Поковка орёт, визжит, стонет, всхлипывает: попробуйте-ка меж­ду молотом и наковальней... Как хотят её, так и бьют, куда хотят, туда и гнут. Вот на неё опускается ещё и молоток самого Кузурманыча. Молоток — кувалда, молоток — кувалда, молоток — кувалда...

—  Ох! Ах! Бог мой! — частит наковальня.

Красивая, сильная, затравчатая работа!

Поковка снова ложится в горн. Кузурманыч проворно шурует жига- лом уголь.

—  Да покури ты, парнишко, иди, покури! — зовёт кузнеца дедок. — Не грешников, чай, поджариваешь!..

—  А некоторых бы поджарил, — кивает кузнец на шофёра. — На пол­зарплаты эдак поджарил бы...

Молодой грешник не знает, куда упрятать глаза.

—  Зачем пожаловал? — спрашивает кузнец дедка-рогоносца.

Тот с готовностью указывает на лесную находку:

—  Ежели вот тут дыру... Да вот тут...

—  Только волк из сказки ко мне не приходил ещё... не просил, чтобы я ему голос козлиный сковал, — разводит руками кузнец.

—  А то не сковал бы? — льстит открыто дедок. — Саньке Уланову шпынь в протез вставил — как Конёк-Горбунёк бегает...

Пора. Поковка искрит. Снова в молоты.

—  Строговат? — спрашиваю я шофёра.

—  Кузурманыч-то? — вскидывает пушистые, как одуванчик, рес­ницы шофёр. — Конечно. А как ещё с нами?.. — покаянно вздыхает «грешник».

—  Ему сделает, — подключается к разговору дедок. — Машина же стоит. Хоть после работы, а сделает. Это знаете, что за человек, — кива­ет на Кузурманыча дед. — Своё право выковал! Кувалду ему на плечо — и иди в коммунизм... Кувалда вместо пропуска!..

Гудит горн, плюётся горячей окалиной железо, сладкой гарькой пахнет удалой жизнерадостный воздух кузницы...

—  Дай-дай-дан!.. — науськивает молоток.

—  Нна-ах-х!. Нна-ах-х!! — ахает кувалда.

Дед с осторожностью допрашивает: «Быть или не быть лосиному креслу?»

От кузнеца ни привета заметного, ни отказа конкретного... А тут ещё, кроме шофёра, дюжая молодица с ломом в руках к наковальне протискивается.

—  Что у тебя? — спрашивает её на коротком досуге кузнец.

—  Затупился. Всё жало помялось. Лёд колю в молоканку — одне только брызги...

—  Это моментом.

Нагревали. Плющили алые острия. Двугранное. Четырёхгранное. Потом, по-горячему, мелкосечкой — слесарной пилой доводил и ров­нял им рабочие «жала» кузнец Кузурманыч. Потом закалял. Утопит на мгновение в бадейку с водой и на воздух: «Чтоб железо не задохну­лось». Напоследок совсем утопил. Забулькотала бадейка, заворчала по-кошачьи. Двугранный конец... Четырёхгранный... Охлаждённый и закалённый лом снова ложится на наковальню. Зачем? Ага! Василий Константинович берёт напильник и с силой, с надавом проводит им по остриям. Скоргочет сталь о сталь. Размахнувшись, кузнец ударяет двугранным оттягом в кирпич. Кирпич — вдребезги, в рыжие искры!.. На острие лома ни блёсточки, цела синева закалки.

—  На! — лёгкой рукой протягивает он румяной молоканщице желез­ное своё произведение.

—  Творец! Ну, скажи, — не творец?! — восхищается не без умысла дед-рогоносец. — Богу звёзды, пра слово, ковать!..

Дедкин выкрик заставил меня усмехнуться. Вспомнил я ещё одно­го кузнеца. Если Кузурманыч воистину только творец, то псковский коллега его был ещё, в придачу, и критиком. «Куда целишь, тетеря!..» — послышался мне из далёкой-далёкой военной весны возмущённый его тенорок.




* * *

Разорённая, сожжённая Псковщина.

По её земле шла на передовую маршевая стрелковая рота. Чуткое к голосам войны, бдительное солдатское ухо издалека, за двадцать поч­ти километров, улавливало глуховатый бас фронтовой канонады, уга­дывало её утробное густое рычание. Окрест лепетали звонкие болту­нишки-ручьи, захлёбывались прибылой водой захмелевшие лесные речушки, свистела, чирикала вешняя птаха в вершинах дерев, но не чуя­ли птичек солдатские уши. Дальний гул, прикоснувшийся к ним, под­минал и обесценивал прочие лёгкие пустяковые звуки. По неласковой апрельской дорожке шла навстречу канонаде стрелковая маршевая.

Лес кончился. Завиднелись печи и трубы сожжённой дотла дере­веньки. В свежевырытах землянках развели военные погорельцы свои камельки, и синеватые свитки дыма метались над остывшими пепелищами.

И здесь повстречал нашу роту какой-то неожиданный, несоглас­ный с войною и канонадой, праздный, ухарский звук.

—  Журавль, — предположил кто-то из солдат.

—  Какой те журавль!.. Ешак так ревёт.

—  Откуда бы тут ишак взялся? Кавказ тоже нашли...

Звук доносился отчётливей, громче, и вскоре рота увидела... кузни­цу. И настолько диковинной была эта кузница, что сопровождавший маршевую роту лейтенант неожиданно для себя скомандовал:

—  Привал.

Случись это в другой обстановке — выбрал бы солдат бугорочек посуше, положил бы под сапоги вещмешок (кровь бы от ног «отка­тила») и, блаженно сомкнув глаза, отдыхал, отдыхал бы... Сейчас же, окружив плотным кольцом небывалую кузницу, глазели сюда рядо­вые, усиленно крякал сержантско-старшинский состав, а лейтенант, расстегнув планшетку, что-то торопливо записывал в походный днев­ник. А может, и зарисовывал...

На подстиле из кирпичей стояла чугунная печка-«буржуйка». Она заменяла горн. А меха... мехами служил здесь трофейный немецкий... аккордеон. В перламутровой его душе была просверлена дыра, в кото­рую башковитый псковитянин втиснул резиновый шланг. На втором, на «горячем» конце шланг соединялся с обрезком змеевика от само­гонного аппарата. Выпрямленная трубка змеевика соседствовала с огнём. Она наглухо была замурована в поддувало печурки. В метре от печурки на охапке сосновых веток сидел мальчуган лет двенадцати. Он нагнетал воздух, вёл дутьё. Парнишка вспотел... Растягивая аккор­деон, малый нажимал сразу до десятка клавишей. Вернее, столько, сколько помещалось под его ребячьими пальцами. Инструмент ревел, выл, вопил всеми немыслимыми голосами, до тех пор вопил, пока его блестящая утроба предельно не заполнялась воздухом. После этого мальчуган потихоньку сводил меха. Нагнетённый воздух высвисты­вал, бил струёй через шланг, через змеевик в печурку. Берёзовое уго­лье жарко, яростно вспыхивало. Малиновели у печурки бока.

—  Ну и... артисты! — восхищённо выдохнул пожилой солдат. — Дей­ствительно, голь на выдумку...

Возле наковальни, закрепленной на комлеватом стояке-чураке, хлопотал расторопный старикашка в дореволюционном ещё карту­зе. На роту он не обращал никакого внимания, словно не две сотни глаз жадно следили за каждым его движением, а просто... ну... при­летела любопытная трясогузка... Повертится и улетит. Он деловито совал через крышку печурки в огненное её жерло заготовки, подсы­пал угольков, пробовал ногтем скудненький инструмент, подправлял сползающий на глаза козырёк картуза.

Зато молотобоец потупился.

Это была девушка лет семнадцати. Прядка волос выбилась из-под солдатской ушанки, трепетал и размётывал её апрельский молодой ветерок. Природа ли наградила девушку несмываемым ярким румянцем, молодые ли парни из стрелковой роты смутили её... Она горела. Пылала. Пальцы её слепо и торопливо перебирали шерша­вый заструг рукоятки кувалды. Над верхней губою росинками высту­пил пот.

Дедка же, как ни в чём не бывало, добыл клещами из печки заготов­ку боронного зуба, уложил её на наковальню и бодреньким петушком кукарекнул, скомандовал:

—  Ну-ка, Сонюшка, уважь... Припечатай.

Девушка отшвырнула вдруг рукоятку кувалды, слепо и немо про­тиснулась через плотное кольцо рядовых, без оглядки помчала к землянкам.

Рота смотрела ей вслед.

—  Совестится, — хихикнул дедок. — Удару у неё ещё настоящего нет — вот и совестится.

—  Тяжело ей с кувалдой-то, — укоризненно пробурчал пожилой сол­дат. — Мужиковское дело — и то по выбору... Не на всякого...

—  Зна-аю!.. Зна-а-аю... — пропел дедок. — Да ведь весна! Она ведь не два раза в году. Умирать собирайся, а нивку паши! Сеять, чего-ниче­го, надо — вот и куём под господней крышей. Три скомороха — четвёр­тый кардион, — подмигнул псковитянин пожилому солдату.

Мальчуган фыркнул.

—  Над прозвищем моим насмехается, — пояснил роте дед. — Меня в партизанском отряде за этую кузню Кардионом прозвали. Смейся, смейся, глупый, — повернулся дед к мальчугану. — Одна нам с тобой слава. Я — Кардион, ты — Кардинёнок, хе-хе-хе... Дуй знай!

Инструмент заревел с новой силой.

—  А ну-ка, гражданы солдаты! У кого рука не отсохла?.. — И дедок указал на кувалду.

Рота ковала боронные зубья. Мастер ловко выуживал из «буржуй­ки» раскалённые заготовки, лихо наигрывал молотком по наковальне и на каждый замах кувалды пел-приговаривал:

—  В горр-ряченькое! В горр-ряченькое!!

Стреляла искрами «буржуйка», ухала кувалда, подвывал аккорде­он, приплясывал мастер.

—  Серьга, — крикнул он через плечо мальчугану, — бросай дуть! Беги, тащи эту железу от вашего турника. Сошников нет. С Сонюшкой мне её не оттянуть...

Дед командовал ротой.

Рота оттягивала сошники.

Кувалдой завладел длиннорукий солдат Вася Хиря, по про­званию «Художественный Свист». После очередного нагрева дед насторожил на наковальне неразмятый ещё конец турника и скорень­ко бормотнул:

—  Давай, парень!

Кувалда с грохотом, со звоном сыграла по клюву наковальни.

—  Те-те-ря-я!!

Мастер поднёс к Васиному носу свой молоток и свирепо, досадливо покрутил им перед его изумлёнными ноздрями:

—  Ку-да целишь, те-те-ря? В железо бей! В горячее... А не для звону...




* * *

У меня материал — слово.

Несогретое в горне души, оно — как холодное железо: шершавое, упрямое, неподатливое. Не тронь холодное — один звон.

Но если вдруг... слово засветится, если почувствуешь, что оно горя­чее, обжигается — не медли! Укладывай его скорее на «наковальню» и бей, заостряй, закаливай, доводи!

Если ты отковал лом, даже лом, — опробуй, по Кузурманычу, дро­бит ли он кирпич, не мнётся ли у него «жало», годен ли он колоть лёд, долбить мерзлоту?

Вырастил розу — просмотри лепестки: не затаилась ли в них тля?

Дерёшь больные зубы — не оставляй гнилого корня и... береги здоровые.

А если не получается, брось немудрящий свой инструмент и беги. Беги, как Сонюшка... Народ незлобиво скажет в твой след: «Совестит­ся. Удара у него ещё настоящего нет».

А совеститься, брат, надо. Не то поднесут тебе трудовые мозолистые руки молоток, клещи ли, под самодовольные ноздри и уже не тенор­ком, а доподлинным басом скажут: «Куда целишь, тетеря!»

...Учите, учите меня, кузнецы! Куда бить. Во что целить. Как горя­чим выхватывать слово из «горна»...

_1971_






Память


Память вспять живёт. Былому — зеркальце...

Стоит избушка, а в ней — старушка. Избушка старая — сквореш­ня новая. Летит, летит скворец, Седой Дразнилушко, летит из южных стран и кажет стае путь. Сын чёрный с ним, невестка в крапинку. Встрепещут крылышки, вспружинят горлышки, и взреют песенки...

И когда подадут голоса чиличата-скворчата, идёт старушка пере­кладывать обособленную в подворье поленницу. Постарели и тем­ны на срезах дрова, завернулася в трубки от жаркого солнца и ветра сквозного тугая береста, но звонки, набатны, певучи, как древние колокола, белые по сердцевине поленья.

С убиённым Афоней пилила.

С убиённым Алёшей.

От кряжистых комлей и до самых прогонных вершин недозревшим арбузом берёзыньки пахли. До последнего волоконца, до смолистого острого клювика взбухнувшей почки напились той весной они, напи­талися сластью земной. Грянет-ахнет Алёша литым колуном в сердце стойкому комлю — нету железищу ярому в прыткой упругости дерева ни заклёва, ни малого гнёздышка. Прыгнет прочь колун, повзовьёт его, а из тысяч содрогнувшихся устьиц — соки светлые к небу повыбрызнут И тогда зажигаются над Алёшиной, над сыновнею, головой момен­тальные беглые радуги. «Ах-ахх!» — и радуга. «Аа-ахх!» — и радуга...

Сгорели во порохе ладные те дровосеки.

Сгорели во вдовьей избушке дрова.

Лишь один кубометр сберегла. Не дала издымиться. Разве можно самой их — в дым...

Вот уже тридцать вторую весну, как подадут голоса чилича­та-скворчата, мастерит Денисья Гордеевна сухой высокий подстил и по штуке, поленцу, по сколышку перекладывает ихние именные дрова... Во спасение их памяти, их следа, их земной всеподлинности: «А были же! Были они рождены! И дышали, и жили! И кололи дрова... Вот их дрова». Прикоснётся к полену живая родная ладонь — и замрёт... И заслушается. Мнится, верится, знается ей, что вот этот бодливый сучочек Алёша когда-то потрогал, а этот подкряжек — Афоня вздымал.

Два полена к груди вознесла:

— Здрав-ствуй-те, мужики. Со свиданьем опять. Я постелечку новую вам постелила... Скворчатки проклюнулись.

Тишина.

Тишина.

—  Кабы были вы не дрова — щей бы вам наварила. Блинов напекла. Гусака зарубила бы... Ты, Алёша, любил гусачиный пупок!

Так ласкает, сзывает и гладит любое поленце, пока не дойдёт до последнего звончата сколышка:

—  Вот... Потревожила вас... Скворчата сегодня проклюнулись.

Лежите спокойно теперь...

...Избушка старая — скворешня новая.

Как собьются во стаи-ватаги младые скворцы, как взлетят чёрной щебетной кучей на выгон, на выпас к Седому Дразнилушке, добыва­ет в ту пору Денисья Гордеевна из запечья висячий холстинный рукав с табаком. Табаку — ему славно в запечье. Два века висит. Не заплесне­веет и не иструхнет. И злобится-то как молодой, сеголетошний!..

Сугубый сей злак, проиндейский сей цитрус Афоня выращивал сам. Не бабья то ягодка, не та конопель... Сам рассаду обнюхивал, сам сажал, сам и пасынковал. Вялил. В связках провешивал. В тень. Чтоб и зелень и сок не спеша притомить. В деревянном корытце рубил, сквозь железное сито просеивал. Сам. У кого же, с нормальным дыха­ньем и нюхом, глаза от таких процедур не помутятся, враскосую не ринутся? Кот в подобный сезон на зады в коноплю и репьи усмыкал, гусаки на подворье тревогу играли, подыхали, вверх лапки, сверчки... Зло и сладостно же ел табак, зелёной мужик! Сорок колец — кольцо в кольцо помещала грудь, сорок кренделей губа стряпала. Только ухом дым не пускал, прибаутошник. Расчленит кисет на завалинке и сму­щает своей новинкой околоток:



Та-ба-чок — вырви-глаз —
Подходи, рабочий класс!
Курево не пьянство —
Подбегай, крестьянство!



—  До тупиков и проулков прорыскивает, — пускал нескончаемую голубую струю, умилялся табачной крепости.

А последний посев не убрал.

В первозимье войны изрубила Денисья Гордеевна свирепый, еду­чий его урожай. Забинтует дыханье сырым полотенцем и доводит в корытце коренья — до мелконькой крупки, листочки — в рассып­чатый прах. Той порой вся жёнушка-Русь посылки на фронт отправ­ляла. Чья повенчанная — чьему суженому, чья невестушка — чьему венчанному?.. Нету ревности! Любовь, тоску, ласку, золотую надеж­ду свою зашивала в холстинки, делила меж морем и морем Несмеяна солдатская — жёнушка-Русь. «Пусть покурят, родимые. Пусть покурят на праведной брани высокие, громом крытые русичи! Мужику табак глаз яснит. Мужику с табаком чёрт не брат. И душа при себе...».

Двести тридцать стаканов снесла в сельсовет той зимой Денисья Гордеевна. А десяток припрятала. В холстинный рукав и в запечь. Воз­вернётся Афоня её и покурит, хоть на первых порах поуслаждается. Алёша — тот не курил и не баловался. Может, начал военным обычаем?..

Вот уж тридцать вторую осень, как собьются во стаи-ватаги мла­дые скворцы, добывает Денисья Гордеевна на поверку, на надых и дух сорок первого года рождения зелёный табак, высыпает его из холста в то корытце заветное и бережно, ощупью пальцев, бередит, ласкает осиротевшее, скорбное зелье.

На простенке Афонина карточка весится.

А с Алёши и карточки нет.

Нешто помирать собирался...

—  Ну сойди, покури... — затевает негромкий она разговор. — Снил­ся нынче ты мне. Крикнул эдак по-звонкому: «Донька!! Наклони­ся поблизости...». Понимаю — во сне, а проснуться боюсь. Ведь когда, в кои веки опять мне такое привидится. Не закажешь ведь сон...

Кот скребнёт лапкой в дверь. Чуткий нюх у котов. «Побеги, когда так...».

—  Ну, сойди же, сойди! — отпустила кота, продолжает негромкий она разговор. — Покурили бы рядышком... Про веньгерского петуха пояснил бы мне...

Не сходит.

Ни на Афоню, ни на «Гармошечку» не отзывается. Младочёртом гля­дит с фотографии. Левый ус, как всегда, в развихренье, в распыл мел­ки бесы раздёрнули, правый, бдительный, тоже проказу и шустрость таит для предбудущей школы...

Приключенчецкой жил мужичок.

Звонкопевный, в журавлиную силушку голос имел, некорыстнень­кий ростик, зовомый «попу до пупка», востропятую поспешь в ногах и проворный, сметливый ум. Грамотёшка церковноприходская, а на выдумку, вымысел!.. Упомянутый поп его иезуитом за глаза назы­вал. Потому как Афоня со сцены персону сию не отпускал. Начитает­ся Емельяна Ярославского и воинствует, пьесы домашне-приходские пишет. Попа прямо в опиум бьёт, расхристосывает. Недели, бывало, не пройдёт, чтобы он чем-нибудь не оконтузил сословье поповское.

Стародавний приятель Афонин, заслуженный деревенский артист — дед Коза часто про былые проказы его вспоминает. Заведёт издалечка, с околицы, а наведёт на дружка:

—  Никакой отсебятины в нынешних постановках! Одно зва­нье осталось, что, мол, самодеятельность... На всякую выходку, чох и ужимку — готовый костюм подай-поднеси. Грим, парик, вазелин, обезжиренный волос... Историчецки правильно умей ручку целовать, историчецки стрижену бороду клей, по системе ходи, по системе гля­ди — никакой, говорю, отсебятины! А отсебятина тем именно дорога, что она-то и есть истинная, вселукавая самодеятельность. А к сему вам пример...

Позатеял Афоня поповские аппетиты на гыганьки публике выстав­лять. Написал, значит, пьесу, провели репетицию, надо нам обяза­тельно рыжий парик. Поп у нас, как огневой лесовик, детинушка, выкунел... А где прикажете взять рыжий парик, если завтра мы долж­ны в прообразе быть? Закавыка Афоньке, препятствие. Идёт в свою избу-читальню задумчивый, озабоченный. Междуделком заметил: в затульном одном переулке кобелиная стая нещадно дерётся. Клок шерсти под ноги ему ветерком поднесло. Тут его и осенило! Воро­тился домой, выудил из сестринского приданого подходящий кусо­чек холстины, иглу, нитки, ножницы сунул в карман, прянул в погреб, разыскал там капустный кочан и на том кочане скроил-сшил парику холстяную основу. Завернул в неё полкалача, плитку клею столярно­го растопил, портняжные ножни сменил на овечьи и помчал-урезвил к кобелям. У тех драка закончена, раны доблестные зализывают.

—  Бобко! Бобонько1 — сам рыжего калачом манит, щиплет корочку. А под мышкой капустный кочан обитается.

Подманил, прикормил, и, пока занялся тот калачом, Афанасей успел обкорнать ему шубу-то. Отстригнёт клок-вихор густопсовины, обмакнёт корневищами в клей и прижамкнет его на холстинку.

—  Искусство требует жертвов, — приговаривает кобелю в утешение. И так славно спроворил он этот парик, так уладил его, уложил, рас­чесал, гривку к шее спустил — ну вот явственный, видимый поп. Пси­ной с клеем маленько, конешно, попахивает, но к такой ерунде наш актив не принюхивался. Не то что теперешние. Пудру им подавай, пуховитой бумаги, тона и полутона. Капель вкапни в глаза, чтоб зрач­ки обалдели. Мы-то, помню, сажей с заслонки тона наводили, кра­ской — чулки бабы красили, румянцы — ожгу, берегись! Овчинными да кудельными бородами исказим себя чёрт не знай во что — э-эхх, весельюшко!!!

Ладно...

В назначенный день полнёхонькая читальня народу натискалась. Раздвинули занавес, и пошла сцена: зажиточный прихожанин попот­чевать вздумал попа. Полно блюдо ему — мол, не бедно живём — осе­тринной икры выставляет. А была, вам скажу, не икра, была каша пшённая заварена, с черникой для виду намешанная.

—  Отведуйте, батюшка, — вилку попу подаёт.

Поп вилку прочь, а берёт здоровенную ложку. Зачерпнёт с горой, рот заранее разверзит, и пошло в пищий тракт, в благосытности. Одну ложку, вторую... девятую... Сутки целые перед тем спектаклем я постовался, для правдивости образа.

Дальше так была сцена составлена: прихожанин поджался, страда­ет, болезнует.

—  Это же, батюшка, ведь икра... а не каша, — посылает намёки попу.

—  Вижу, вижу, сын мой, — бугром зацепляет съедомое поп.

—  Рубль фунт стоит, — тоскливо напоминает мужик.

—  И стоит! И стоит! И как ещё стоит! — поближе к себе подвигает яство.

—  Тут ведь, батюшка, всех восемь фунтов, — следит хичным взгля­дом за ложкой мужик.

—  Хватит, хватит! Достаточно... Более не подкладывай, — отстраня­ет рукой его поп.

—  Господь... восемью хлебами... тысячи напитал! А вы...

—  Хорошо, что напомнил! Без хлеба, действительно, что за еда? Так калачиков!

Уминаю я эту «икру» и вижу невзрачну собачку в переднем ряду — на полу. Прошмыгнула в таком многолюдстве промежду обув­ки у публики и так-то умильно глазами меня проницает. Втянет носи­ком каплю воздуху, и аж судороги у неё на нюхальце явятся, ажно дрожь обозначится.

«Кашки жаждует, — оценяю я. — Вот кто истинно, точно ведает, какова «икра» мне поставлена, — себе думаю. — Пятьсот запахов, гово­рят, различает пёсья ихняя аппаратура в заноздриях!»

Чула, чула собачушка и, видать, должно быть, донюхала и опоз­нала в моём парике гулебный единоплеменной дух. Её, оказывает­ся, шанцонетке, не каша блазнила, а кавалером надыхивалось. Пах­нет, а где и откудова, до сознания никак не доходит. И случилось на этой почве с ней буйное помешательство. Эко как взревновала, взрыдала, отчаялась тонким пронзительным голосом, аж из шкур­ки своей выдирается — лает. Я ей — «Цыц! Цыц!» — шепотком закли­наю, внушением внушаю — никакого воздействия. Пришлось занавес перекрыть и собачушку ту с применением физичецкой силы из зала тащить-волочить.

Вот была самодеятельность!

А какой резонанц?

Бабка Марфа, покойница, после спектакля повдоль мне хребти­ны со шкуросъёмом, с протягом, два раза свою кочергу размести­ла. Я, калека, дышать не могу с перепугу с недоваренной притор­ной каши, крупы начали в соках-кислотах взбухать, а она, старушня, в суеверном припадке в затылок, в талантливу шишку железом мне метится.

—  Обратят тебя черти во пса богомерзкого! — с фанатизмом и злоб­ностью реплики мне подаёт.

Досталось от бабки, а наутро зовут в сельсовет.

—  Ты поблагостней бы чуток! Вот к чему с кобелем на башке выхо­дил? Или кто подсказал?..

—  Дед-суседко шепнул, — скалит зубы Афонька. — Сослуживцы мы с ним... Он — домовой, я — избач. Спекакль же под страхом угрозы был!

—  Ты же чувствия верующих в нуль не ставишь! Нешто можно по-беспощадному? Ведь и поп — гражданин!

—  А-а-а... — отмахнётся Афоня. — Их сам Пушкин в прошедшем девятнадцатом веке ещё не щадил! В открытую намекал:

Попадья Балдой не нахвалится.

Поповна о Балде лишь печалится,

Попёнок зовёт его тятей...

—  Вразумляет вас? Тя-я-ятей! — палец глубокомысленно под пото­лок вознесёт. — Далее пронаблюдаем:

Балда нянчится с дитятей.

Яичко испечёт да сам же и облупит...

—  Хе! Стал бы он чужой крови яичко облупливать?! Он хоть и Бал­да, а небось не совсем обалдел... Свой дитя и балде мил... Ну... Всем по кисточке! — ладонькой взмахнёт. — Побежал Емельяна читать. Про библейских перепелов...

Председатель исполкома — заядлый охотник.

—  Погодь-ка... А чего там про перепелов?

—  Стародавнее дело! В Моисеев исход из Египта случилось. Воз­роптали ведомые им иудеи, что-де мясо давно не едали. Токо манна да манна небесная. И наслал господь тогда на них перепелов. Под­летают они и валятся кверх брюшком, разинувши клюв. Иудеи неде­лю их жарят, другую и месяц уже жигитуют-харчуются. Писание гла­сит, что впоследствии из ноздрей у них мясо полезло. До тошнотиков, значит...

Вот так завсегда! Отбоярится Пушкиным или Бедным Демьяном, пере­пёлок библейских мобилизует, а последнее слово оставит опять за собой.

Приключенчецкой жил мужичок!..

Двое их на деревне было гармонистов — Васька Лахтин и он.



Ты играй, играй, тальяночка,
Играть бы тебе век,
Не тальянка завлекает,
Завлекает человек.



Васька Лахтин-то квашня был. Стоит раз-другой по ладам прой­тись, разыскать мотив, ухом взнеженный, — туп, что надолба, малый делается. Взор бессмысленный, губа свесится, истукан сидит.



Играл славно, а морда — шаньга.
Шура, Шура белая,
За Ермилкой бегала:
За Ермилкой-то ништо!
За Егоркой-то пошто?



Не человек спел, а бочонок порожний отгулкнулся. То ль Афонюш­ка, самородушек!

Склонит правый ус на тальянкин стан, укуснёт ему кончик, вцепит дрогнувший безымянный палец в звонку пуговку, в белый гармош­кин сосок, и выбрызнется из него хмель-хмелинушка, захмелённое «соловьиное молочко».

Глаза в посверках, чуб на лоб падёт — отметнёт его, ноздри в изло­ме белеют. Захлёбывается, задыхается его душенька музыкой.

Доне тоже тревожно, сумятно. Тревожно и сумятно девушке...

Воспорхнут в белы груди неподсвистанных два соловья и клюются, вонзаются острыми клювиками. До одрожья девичьего... До состена­ния невнятного.

«Кыш! Кыш вы, разбойники сладкие! Изранилося сердце у девушки. Обуяло головушку... Вот возьму и на честном юру, на миру — отберу, уведу, уворую Гармошечку!»

Увела один раз.

Белый девичий плат в крови вымочила.

На пасху случилось.

Оббежал Афоня на заре активистов-артистов своих:

— Ребя! Ребя! Ребятушки!! — сыпал, сеял покатую скороговорочку. — Сегодня в разгаре похода к заутрене... Верующих отвлекчи... Учиняем на взгорке у церкви татарску, цыганску, французску и русску и прочу любую борьбу! Молодняк, холостёжь задирайте, подшкуривайте. Ну и старых любителей...

Васька Лахтин своей холостою ватагой идёт. Не гармошкой одной он с Афоней соперничал — и к Доне тоже лопаты тянул. Позабыл, что у мельника дочь на засыпке кулям ворочает. Ну и съел по скуле.

Вышли два гармониста бороться.

Один сажень косая, а другой, коренастенькой хоть, но «попу до пупка». Сколь ни взмётывал Васька Афонюшку, он, как куколка, которую «встанькой» зовут. Ровно кот изворотливый, всё на ногах.

Ломанул тогда Васька, повыбрал момент, через спину-хребтину свою удалого Афонюшку. От такого приёма каблуки у борцов отлетают, шеи ломятся, воздуха отшибает.

Струйка крови у Афони изо рта побежала.

Вот тогда — увела.

Отпоила у бабушки Настеньки полесовыми тайными травами, бар­сучиным пользительным салом поправила милую грудь.

«Гармошечка мой!..»

Дождались Алёшу.

...Грянет-ахнет литым колуном в сердце стойкому комлю, и зажи­гается над сыновней головой моментальная белая радуга. «Аа-ахх!» — и радуга... «Аа-ахх!» — и радуга.

Алёшу в третий день призвали.

Афоню — в день сорок седьмой...

Той зимой вся жёнушка-матушка Русь посылки на фронт отправ­ляла. Грудились околотками, рано так, ах, как рано-то, стосковавши­еся молодушки. Отрубают по мягкому паю мясца, просевают сквозь частое сито по паю муки и под тихий неозорной разговор лепят и лепят пельмешек к пельмешку. Чья невестушка — чьему венчанному, чья вен­чанная — чьему суженому?.. Нету ревности. Пусть согреются в лютых окопах высокие милые русичи. Пусть отеплит их души живое родное дыхание заснеженных женственных деревенек. Пельмень мужику дес­ницу свинцом наливает! Пельмень мужику жить велит!

Суеверно закладывали в некий сочень монетку. На счастье. На жизнь. На невредную рану. На Великую Матерь-Победу... Заложила два гривенничка и Гордеевна.

Отписала своим:

«Мои гривеннички — над звездой напильником тронуты, под звездой у них дырочки пробиты. Двадцать первого года чеканки. Серебряные...».

И ведь надо же!

Открывает Денисьюшка лампасейную банку-жестянку, в которой хранятся военной поры треугольнички.

— Не желаешь курить — не вольна над тобой. Тогда слушай хоть... Твои письма тебе почитаю. Без очков-то теперь не могу.

Треугольнички...

«Всемилая радость моя, жена дорогая, Денисья Гордеевна! Сообщаю во-первых строках, спас ведь, спас мою некорыстную, многоповинную жизнь твой заветный серебряный гривенничек!

Поедали мы эти пельмени из громадной всеобщей посуди­ны. Торопились, известное дело, потому как над общей посудиной ложки соколами взлётывают. Смел — два съел, по обычаю. В такой обстановке не стал выплёвывать гривенник, недосуг мне разгляды­вать, где там напильником тронуто, где продырявлено, чуял лишь, как созвенькала деньга об зубы, а вослед я её вгорячах проглотил. Было это на тёмной заре, а по синему свету пошла рота в атаку.

Пуля поразила меня в саму область желудка, и прошла бы, лихая, она позвоночник, если не твой золотой бы, жемчужный, серебряный гривенничек. Взреял, видать, гривенничек на ребро, и тогда-то, в тот миг, в него клюнулась моя смертная первопоследняя пуля. Тут она, проклятая, и обессилела! Не смогла прошибить русский гривенничек.

Хирург добыл её у меня из желудка, а рядом и добыл монетку. Над звездою напилком действительно тронуто, под звездою действи­тельно дырочка пробита... Вот гляжу я на него в больничной палате, на махонький твой, и не раз на дню плачу тихонечко. И кричигают- скрипят зубы мои от злости и гордости. «Не возьмёшь, лихой и здымо­рылистой враг! Даже гривеннички у нас — на ребро! По-го-ди-и-и, мы ещё с тобой посчитаемся...»

Свёртывается, едва шелестя, военной поры треугольничек.

На деревне такую оказию судили по-всякому:

—  Могло и случиться. На войне притча рядышком ходит. Иной раз и пуговка жизнь человеку спасает.

А иные — те говорили:

—  Загибает Афонька. Истин бог, загибает. И в самом лазарете ней­мётся ему, скоморошному!..

А Денисья Гордеевна верила. Верила — сберегла, ущитила Афо­нюшку. Он всегда для неё был немножко ребёнчишком. Эко, вспом­нить: придёт под хмельком, мужиками науськанный... Те зудили-под­шучивали, мол, Денисья тебя, Афанасей, вилами на стога поднимает и сорочьи-де гнёзда зорить заставляет по лёгкости комплекции. Опять его мелконький ростик подсмеивали. Придёт под хмельком, мужика­ми науськанный:

—  Донька!!! Наклонися поблизости — лупцовать тебя буду!

Ну, пошумит, утвердит себя. Главное было не рассмеяться, не изо­бидеть его. Если стукнет, добудет когда до болятки, крылатки позатис­нешь ему и в кадушку с холодной водой — головой. Умакнёшь раза два или три, чтобы в ноздри водицы набрал — и отфыркивайся, грозный мой государь! Больше драться не смеет. Словами теперь пузыриться начнёт:

—  Не хочу-у курятины — дай мне петушатины!

Отеребишь ему петушка.

Гармошку на вид, на глаза ему выставишь.

Склонит правый ус на тальянкин стан, укуснёт ему кончик бди­тельный... ещё мокренькой...

Мир.

Детей-то всего лишь Алёша случился, вот и избывалось оно, мате­ринство, на них двоих поделённое.

«Пуля-смертынька, — шепчет Денисья Гордеевна. — Ты не всё возь­мёшь! Лишь своё возьмёшь. Есть па-амя-ть!.. Любовь есть...»

Треугольнички...

«Всемилая радость моя, жена дорогая, Денисья Гордеевна! Расска­зывал нам политрук, как в котором-то веке крестилась в Днепре наша Русь. Ныне снова она почитай что крестилась.

Плыли мы на плацдарм — его надо ещё захватить, удержать — плы­ли мы кто на чём. На лодках, на брёвнах, на бочках, на плащ-палатках, соломой, и сеном, и кукурузным будыльём натисканных, на связках хвороста, на водопойных колодах, на бабьих корытах, на прочих иных чёртопхайках — я же плыл на свиных пузырях. При поспешном сво­ём отступлении перестреляли немецкие интенданты породных сви­ней и иную окрестную живность, чтобы, значит, при встречах герой­ского нашего фронта не взлаено было, не хрюкнуто и не кукарекнуто. Свинота была ещё тёплая, и назначен я был, в составе нашего взвода, палить их и свежевать.

Не забудь: впереди был Днепр. Доносилось до командиров, что придётся форсировать эту преграду с ходу — с ходу в воду, без бро­ду, на всяких подручных средствах. И вот тут-то, когда свежевал я сви­ней, почему-то припомнилась мне ребячья крестьянская наша забава. Свининый надутый пузырь вдруг припомнился. Засекретишь, бывало, в него три-четыре горошки для грохоту, понадуешь, завяжешь, подсу­шишь и льняною суровою ниткой наростишь к кошачьему хвосту. Эко было весельюшка, хохота — в цирк не ходи!

Вынул я девять штук пузырей, круто их присолил, пересыпал золою, и вместилися у меня «подручные» эти средства в одну консерв­ную банку. А банка — в один уголок вещмещка. Ну и далее — вперёд, Афанасий...

Близ Днепра раскатал пузырьё я в поле, камышинкой, по степень объёма, надул, два — на самую шею себе привязал, три — под грудь, остальные четыре — на руки и ноги. Оружейны приёмы опробо­вал — получается ладненько, гранату свободно могу зашвырнуть, даже, мыслю, стрелять на плаву смогу, так как руки свободные. Кру­гом в лёгкости.

Посмотрел на меня старшина подозрительно и говорит:

—  Стратегик!.. Да тебя любой ёрш либо окунь подколет.

—  Поглядим, — говорю. — Там увидим! — гремлю пузырями.

И тут во всём-то свиноубранстве был застигнут внезапно команду­ющим нашего фронта.

—  Это что за воздушный вдруг шар на земле объявился? — у нашего ротного спрашивает.

—  Изготовлен форсировать реку, товарищ командующий!

А командующий наш тоже носит усы. Стоим два усатика друг перед другом. У меня они в строгости — усинка не дрогнет, а у товарища командующего засвербели они, заподёргивались...

—  Чингисханы, — говорит, — на кобыльих требухах водные прегра­ды одолевали, а этот, видали, чего отчебучивает?..

Улыбаться или хмуриться — не знаю. Стою, молчу. Моё дело вживе Днепр переплыть.

—  Сфотографировать его при всех пузырях — и в газету! — прика­зал адъютанту командующий. — «Нет предела солдатской смекалке» — такой рубрик поставить. Пожирней наберите!.. — И ко мне обращается: — Стало быть, доплывёшь, доберёшься, сержант, до Высокого Берега?

—  Рядовой, товарищ командующий!

—  Сержант, говорю! Повторяю!..

—  Доплыву, товарищ командующий!! Кровь с носу, дым с уха! Лопни мои пузыри! — заклятье даю.

Смеётся опять, улыбается.

—  Не забывайте, ребятушки, — к остальным обращается. — За захват и последующее удержание плацдармов на том берегу приказал нам Верховный Главнокомандующий не жалеть никаких орденов. Даже Звёзд Золотых не жалеть! На монетном дворе по три смены работают.

Вот такой разговор...

Сфотографировать меня не успели. Взревела, взъярела наша арт­подготовка. А следом бомбёжка. Фашисты — взаимно. Небу жарко — поют херувимы стальные!

И ринулась Русь опять в свою первозданную Реку.

И ринулись с Русью во Днепр единоприсяжные в братстве племена и народы Совецкой Нации.

Над головами — шрапнель и бризанты, кругом фугасы рвутся, в рот, в заглот тебе, в очи, в темечко пули летят, в плечи, в груди, в рёбра оскольчаты мины целятся...

Один мой пузырь, чую, дух возле уха, от пульки, должно, испустил.

А у меня ещё восемь!

Второй, знать, пронзило осколышком.

А у меня ещё семь!

Третий по детонации лопнул.

А у меня ещё шесть!

«По-го-ди-и-и, крутолобенькой!..»

Кипит и взмывает к небушку Днепр, солят его немцы гремучим тротилом.

 Вот он, вот он, Высокий тот Берег!

Вижу, кустик шиповника рдеет...

У меня только три пузыря, а сам цел.

«Теперь я, товарищ командующий... Верховный наш Дедушко... Теперь я на собственном родном своём доплыву!»

Кустик рдеет, и ягодку видно.

Ягодку видно!!

«Держись, крутолобенькой!..»

—  Безунывная твоя головушка! — отрывается от письма Денисья Гордеевна.

Третий шелестит треугольничек:

«На плацдарме мы бились поболее месяца, а потом одолели фаши­ста — пошли. Утром, шестого ноября, в канун праздника, вступи­ли мы в Киев, и в этот победный момент по усталому нашему вой­ску, под дыхание полкам и под самое сердце дивизиям ударили киевские колокола. Вот чего мы ещё на войне не слыхали и слышать не чаяли. У бойцов-украинцев от первых же звонышков высекло слё­зы, не выдюжили и некоторые сибиряки. Слеза — ей только дорож­ку наметить... Вот скажи ты!.. Возвысилась, взреяла грудь, засели­ли её сокола и орлы медногласые, закогтились в душу мою и высоко, высоко, и чутко, и зорко понесли её над большим и великим поняти­ем — Родина. И уж мнилось, сплавлялось — шагаю по Киеву вовсе не я, малорослый Афонька-опупышек, а шагает вся рода моя до колен Свя­тославовых, целовавщая меч у Отечества, коням ратным храп пенный подолом рубахи своей утирающая. Реют, реют над нашими ранами, над небрито-немытыми ротами орлы медногласые — Победу поют! Победу поют! Славой венчают! Раны крылами овеивают! Вот чего на войне не слыхали и слышать не чаяли. Плакал я, Донюшка... Сле­за, тварь, — ей ведь только дорожку наметить. Да и то сказать, давно уж, давно не держал я в руках мою милку-тальяночку и давно уж, дав­но не пивал от неё «соловьиного молочка». Душа отощала и сделалась странно приимчивая.

«Пуля-смертынька! Ты не всё возьмёшь...».

—  Ну, сойди... Покури... — из поблекнувшей рамки, из невнятных миров опять вызывает Гордеевна дорогого Афонюшку.

Нет, Денисьюшка, нет...

Ни любым табаком, ни наполненной чарой вина не воззвать, не поднять их из братской могилы. Обнялись там высокие, светлые русичи, онемели, слеглись, как ложатся в горнила штыки, им звание — России Старшины Бессмертные. Лишь одни подзнамённые духи исхо­дят из этих могил, вкруг знамён наших реют, незримые, по казармам, в полуночь присяжным внучатам своим молодые ресницы овеивают, проверяют оружие и заслуги-значки начищают на их гимнастёрках к тревожной заутрене.

—  Видно, так... не сойдёшь, — складывает Денисья Гордеевна воен­ной поры треугольнички.

А на выгон, к Седому Дразнилушке, всё летят и летят молодые скворцы.

—  Ну, табак... Марш в рукав. Полежи. Будет час роковой — вну­кам-правнукам дам закурить. «Заверните, парнишки, дедушкова. Причаститесь-ка, повдохните от духа его отбронелого, всепобедно­го, безунывного... Приключенчецкой жил-был дедушка!.. Пули с грив­нами ел, а окурки выплёвывал. В трёх державах окурки выплёвывал, зелёной мужик!»

И глядит, и глядит на Афоню, и ласкают, и греют былого Гармошеч­ку негасимо-родные глаза.

—  Так, Афонюшка? Ладно сказала?

А с Алёши и карточки нет...

...Память, память моя!.. Женственные заснеженные деревеньки...

_1973_






Сказка-быль



Голубая стрекозка


Приметили лесничие по нагорью реки Ишима отменную по красоте да выросту рощу молоденького березничка. Широким длинным язы­ком потянулась она в степь. Рыженькие, по молодости лет, стволики деревьев дружной, тесной ватагой наперегонки рванулись к солнышку. И выходило, по расчётам лесничих, что этот берёзовый язычок двад­цать тысяч десятин будущих пашен слизнул. Горевать, конечно, никто не стал. Сибирь по десятинам не плачет! К тому же — рядом степная казахская сторона. По прошествии лет из этого березничка десять тысяч домов срубить можно, да столько же амбаров, бань, да ещё горы дров напилятся. А лесок-то какой взялся! Стройный, густой, ровнень­кий — как будто под ёршик его постригли. Что тот сосновый подрост в теневой стороне.

Одному удивлялись лесничие: как так случилось, что целые тысячи десятин одним годом осемениться могли? Примеривали, примеривали свою лесную науку к этому случаю, а остановились всё-таки на стари­ковских приметах. Не иначе, это в тот год случилось, когда мыши набе­гали. Столько этой проворной живности в наших местах образовалось — шагу шагнуть нельзя стало без того, чтобы хвост которой не приступить или норку не замять. Все чистины чёрными бугорками, порытями сво­ими, испятнали. Девчонки, побрезгливей да побоязливей, и за ягодами ходить перестали. Нагнёшься за кисточкой, из-под неё шмыг зверушка... Сердечко-то и обомрёт, пятки-то и прострелит...

Солнышко старики тоже из своих приметок не выбрасывали. За год до этого два засушливых месяца с весны стояли... Дождинки не кап­нуло. А жара — впору собакам беситься. Земля, значит, и пощеля­лась... Хоть ладонь в трещины толкай. Плитки, угольнички, кругляш­ки на ней образовались. Осенью морозы поголу ударили. Ещё рванин добавилось. А на другое лето — дожди да ветры... Вот берёзовое семеч­ко по этим трещинам, мышиным порытям и засело. И давай она, берё­за, буйствовать! Вширь, вдаль, окрест — луг, увальчик, залежь — всё под себя забирает.

Наша деревня Весёлой Гривой зовётся. Почему её так наименова­ли — сейчас точно не установишь. Может, раньше это место звалось так, а по месту уж и деревню выкрестили. В другом случае сами наши старики могли в фантазию удариться. Уж больно радостный вид отсю­да открывается.

Стоит Весёлая Грива над ключевым синим озером. К самым бере­гам его, к самым деревенским огородам просторные берёзовые рощи подступают. Деревья по ним редкие, кудрявые... Как с благодатных островов, доносят оттуда ветерки запахи земляники, цветов, натом­лённого солнцем горячего берёзового листа. Летом эти острова зелё­ные, осенью — золотые. Ближе всех к нашей деревне молодой березник подступил — стали и его Весёлой Гривой звать.

Вёрст тридцать отсюда проедешь, начинается богатая степная зем­ля — Казахстан. Течёт сквозь неё река Ишим. Пароходы по Ишиму не ходят, осетров в нём не ловят, немудренькая, одним словом, река, а вот полюбилась же она вольному русскому дереву — берёзе! Кругом уж степи неоглядными коврами расстилаются, а по Ишимскому наго­рью всё бегут и бегут белоствольные рощи да перелески.

Каждый год ветер-полесовщик своими горстями размётывает вдоль Ишима-реки берёзовое семечко. Ишим — он излучинами течёт, вилюшками. Местами такую петельку завернёт, что десять вёрст по нему проплывёшь — на сто метров вперёд продвинешься. Чуть не сольётся руслами: в одном рыба плеснётся, в другом рыбак вздрог­нет. Берега такой петельки заселило белоногое берёзовое озорство... В кругу гектаров восемьсот пшеницы желтеет...

Вот у одной такой излучинки, на берегу реки Ишима, в усадьбе целинного совхоза, и родился Ермек Сабтаганов. Мать у него работа­ла в столовой, отец был электриком. Когда сровнялось Ермеку полтора года, увезли его родители к дедушке Галиму и бабушке Асье. У них он и стал жить.




* * *

Да... Были когда-то и на Весёлой Гриве берёзы-девчушки... Только сейчас лучше не поминай про это. Обидятся, братец ты мой, заворчат! Какие мы тебе, скажут, девчушки?! И расскрипятся старые лешачихи, и раздосадуются.

Жил о ту пору в Весёлой Гриве Кузьма Алексеевич Пятков. Был он большим охотником с берестой возиться. Посуду всякую из неё выра­батывал. И под квас, и под ягоду, и под домашний цветок... В этом слу­чае даже узоры калёным шильцем выжжет. Коньков, петушков из нее вырезал, дёготь гнал, плащи непромокаемые из неё кроил, и красил, и кудрявил её, и даже в лапти вплетал.

При этом поговорочку имел: «Влезу на горушку, обдеру телушку: не дай мне кожи-яловины — дай берёстышка».

Ну и допросился... Фамилию его постепенно забыли, имя-отчество не часто употребляли — стали звать его Берёстышком. Берёстышко и Берёстышко!..

В Весёлой Гриве он после японской войны появился... Без глаза оттуда пришёл. Землю пахать, конечно, не большая помеха, а только лес его почему-то больше заманивал. Поступил он в лесники... Выда­ли ему форменный мундир, ружьё, лошадёнку, лесу на избушку отпу­стили. В обход ему эта самая лесная Весёлая Грива досталась, а потом поселился он у нас в деревне. Отсюда, говорит, хоть горой поезжай, хоть под горой, хоть лесом — всё равно в лес угадаешь. Оно и правда... И опять же я про свой лес скажу. В сказках да былинах что ни место, где про лес упомянуто, то и «дремучий» он, то и «не темны-черны леса всколыбалися». Наш не такой: светлый он, прострельно-звонкий, лепетливый!..

К тому времени, о котором дальше сказывать буду, Берёстыш­ко наш совсем уже дедушкой стал. Старуха у него померла, детей не нажито было — один остался. Один — да не без радости... От наро­да ему почёт да уважение. От соседушек — по хозяйству помога. Сель­советские дела решать начнут — он там нашим депутатом выбран. Только первой и неразлюбимой жалью лес ему остался. Идёт по нему, бывало, лёгонький, сухонький, востропятый... Шаровары на нём из белого льняного полотна, такая же гимнастёрка, ремешком под­поясанная. На голове — мятая, гнутая, линялая шляпа. Дёгтем она травленная, дождями сечённая, градом битая, кострами копчённая, колёсами перееханная, скворчатами усиженная — в каких она пере­делках за сорок лет ни побывала! Идёт он по белоствольному раз­долью, и не враз ты его от берёз отличишь. «Японский» глаз ущурен, а живой, голубенький, доброй незамутимой радостью вокруг себя брызжет. Бородка у Берёстышки в клинышек сведена, а усы — само­ростом, как им любо, так и распушиваются. Нос широкий и в под­высь смотрит. Все ветра приветствует! Через это лицо у Берёстышки всегда удивлённое и по-ребячьи доверчивое. Встретишь его в лесу — то горсть какой-нибудь травы он насбирал, то снизку грибов тащит...

Другая радость у Берёстышки была — тополя.

На нашу Весёлую Гриву заезжий народ частенько дивится. Вот лешаки так лешаки, говорят. Доподлинные!.. Это к тому, что у неё не осталось дома, возле которого бы три-четыре тополя не росло. Кру­гом лес, и в серёдке лес! Вот и дивятся...

Первый тополь Берёстышко против своей избушки в огоро­де посадил. Лет через семь наградил он черенками соседей. А потом уж и Берёстышков тополь опиливали и соседские — образовалась у нас от одного корешка целая тополиная улица. Летом идёшь деревней — тень тебе лысину от солнечных ударов оберегает, бравый дух дыханье твоё бодрит, и мило глазам твоим. Не закрывал бы их!..

Вот Берёстышке и приятно было.

«Умру, — думает, — не сразу меня забудут... Тополя-то пошумят в мою память, погудят, пошелестят!..»

Третья радость у него была — ребятишки да сказки. Не какие-нибудь там дедами насказанные, а свои — Берёстышковы. Возьмёт самый зау­рядный случай и в такие узоры его изукрасит, так быль с выдумкой перепаяет, что только сиди да покрякивай. И мухомор, и пчела, и оку­нёвый глаз, и кукушкино яичко — всё у него на свои особые голоса заговорит. Болотная кочка — та чего-нибудь мокрыми моховыми губи­щами бухтит-квачет. На всякие изломы да извороты язык свой при­ловчил... Ребятишки другой раз спрашивают:

—  Как это ты, дедо, всякому зверю-птице подражать научился?

Завздыхает Берёстышко. В уголок отвернётся и будто бы даже

всхлипнет. Потом табакерку достанет, нос заряжать начнёт.

Ребятишки ждут. Окинет их ласковым голубеньким глазком и поведёт:

—  За неволю, голубки мои, научишься... Вы вот при отце-матери безотлучно находитесь, а я до пяти годов у скворца Дразнилы в дупле жил. От него чего не переймёшь!.. На все голоса птица.

Нынешних ребятишек разными там баба-ягами да кощеями не про­ведешь быстро-то... Ну и тут кто-нибудь не доверится, сфыркнет.

Берёстышке того и надо! Примется удостоверять:

—  Маленький тогда я был. Несмышлёныш совсем... Вынесла меня сестрёнка, нянька моя, на лужайку, на свежий ветерок. Положи­ла на одеялко, а сама убежала, цветочков мне для забавы нарвать. Я тем временем уснул. И уследил меня Коршун Вострый Глаз. Под­хватил за рубашонку и потащил в гнездо своё коршунячье, коршу­нят своих, большеротых обжор, полакомить задумал. Я сплю. Так, то есть, храплю, что в облаках дырки просвистываются. Укачива­ет меня на рубашонке-то. Тёплым ветерком обдувает. Ни комар тебя, ни муха не тревожит — благодать! Потом чую, дыханья мне не хва­тает. Воротником горло перетянуло. Как заревел я на всю поднебес­ную — у коршуна лапки-то и сдрожали... Я и полетел без парашюта... Если бы не рубаха из «чёртовой кожи», разбился бы на мелкий дребезг. Зацепился я ею за сухой сучок и повис на берёзе. Напротив меня дуп­ло виднеется. А в дупле скворец Дразнило со своей скворчихой сидят. И оба впроголось ревут... Посиротила их хищная зверь-рысь, попри­ела ихних детушек скворчаток. Плакали они, плакали — скворец пер­вый перестал. Вытер слёзы, высморкался и говорит скворчихе: «Новых скворчат нам теперь не завести — осень близко... Давай возьмём, ста­руха, этого парня на прокормленье!»

Созвали они скворцов со всего леса, и кто за волосы меня сгрёб, кто за рубашку — тащат в дупло. Втащили и замяукали на разные голоса. Дразнило первым делом червяка мне разыскал.

«Ешь, — говорит, — наводи тело. Червей нынешний год не обери- бери... И жирнющие...»

Ребятишки глаз с Берёстышка не сводят. А он опять вздыхать начнёт.

—  Ну, и ты ел? — не вытерпит какой-нибудь.

—  А куда же ты, голубок ласковый, подеваешься? — разведет руками Берёстышко. — Ел... И жуков ел, и стрекозу, и метличков — одной лягу­хой только брезговал.

Вздохнёт. А у ребятишек сто один вопрос на языке:

—  Как же ты зимой?.. Они ведь в тёплые края улетают.

—  Улетают! Верно, голубок, говоришь. И мои улетали. Толь­ко перед отлётом усыпил меня Дразнило. Такое «баю-баю» мне запел, что я как на третьем колене уснул, так до свежих червей и не просыпался.

—  А как же ты не замёрз?

—  Дак они же меня пухом да мохом укутали!

—  А как ты опять на земле очутился?

—  Рассердился на меня Дразнило... Пять лет они собственных детей не выводили — всё меня вскармливали. Я уж в ум стал вхо­дить... Примечаю, что скворец частенько по заплечью у меня шарится. А когда и ниже спустится. Раз как-то полазил и давай меня честить! И такой-то я, и сякой...

«Мы со скворчихой, — кричит, — недопиваем, недоедаем, ни дня, ни ночи покою не знаем, у меня уж и темечки поседели через твою ненасытную утробу, а у тебя ни крыла, ни хвоста не растёт!.. Прочь из моего дупла, поросёнок неблагополучный!»

Ну и опять давай они скворцов со всего леса сзывать. Я к той поре толстый стал. Еле-то, еле совладали они вытащить меня. Добрал­ся я после того до вашей Весёлой Гривы и стал тут жить. А поскольку выпала мне судьба в лесу воспитываться — пошёл я работать лесни­ком. Так-то вот.

—  А скворца ты, дедо, после того видел?

—  А как же!.. Частенько видаемся. Он уж теперь не сердит­ся. Я ещё от дупла кто знает где иду, а он кричит: «Здррастуй, Беррёстышко!» При этом в такую дудочку губы сведёт и до того чуд­но под скворчиное горлышко подделается, что ребятишки неде­лю после чивирикать на разные голоса будут это его «Здрррастуй, Беррёстышко!»




* * *

Застанет, бывало, Берёстышко кого-нибудь за самовольной поруб­кой в лесу, по ручке с лесонарушителем поздоровается, глазок свой в него вонзит и спросит:

—  Значит, посиротил земельку?

—  Какую земельку? — вроде не понимает лесонарушитель.

—  А на которой живёшь, голубок!

—  Дык... Дак... Кузьма Лексеич... Оно самое... — запереминает язык нарушитель, — нужда, во-первых, а во-вторых, подумалось, лес по дереву не плачет... Как и море по щуке.

—  Про море я тебе не скажу, — насторожит палец Берёстышко, — а про лес ты, голубок, врёшь! Плачет он... А коли надобность, ты бы меня спросил. Срубил бы ты лесину — я бы тебе спасибо сказал. Да ещё денежку в лесничестве для тебя выпросил бы. Вон её, санитар­ной рубки, сколько! Подальше только ехать надо.

Это он так разговаривает с тем, кто по неразумению топору волю дал.

Который же постоянно в лесах пакостит, с тем у него другой разго­вор находится. Опять же по ручке поздоровается, химический каран­даш из кармана достанет. Тут же форменную бумагу составит.

—  Распишись, голубок! — предлагает.

«Голубок» и заворкует. На всякие выверты... Уговаривать Берё­стышку начнёт:

—  Стоит ли нам грех заводить, Кузьма Лексеич? Да нам с тобою добра не пережить! Давай уж как-нибудь ладком-рядком это дело согласим.

Ну, и тут кабанчика Берёстышке обещать зачнёт. Или овцу. Кто, опять, овчинами на полушубок его соблазняет.

Только зря это! Берёстышко высоко свою службу понимал.

—  Я, — скажет, — милки мои, не вам и не начальству служу. Я вашим внукам служу да красоте земли ещё.

А чаще так говорил:

—  У тебя одна мать, а у меня две.

—  Как, то ись, две? — заудивляется порубщик. — Ты всё притчами, Кузьма Лексеич, говоришь.

—  А вот и не притчами! Ты до сивой кудри дожил, а она тебе и не вприметку, вторая-то мать... Земля-то зелёная... Всемилая наша...

И тут к такому разговору подойдёт...

Родная мать, мол, песенки над твоей колыбелькой пела, сладким молоком вскармливала, имечко дала, русую головушку расчёсыва­ла, а стоило тебе сделать первый шаг, как вторая мать — земля ласко­вая — подошевки твои розовые целовать принялась. Первая в погре­мушку гремит, а вторая голубую стрекозу на мизинчик тебе садит. Ты её изловить хочешь, а она — порх! И запела крылышками. И пома­нила тебя... «Иди-ко, голубок, гляди-ко, голубок... много див у твоей Зелёной Матушки про тебя наготовлено. В грудку — дыхание свежень­кое, сквозь цветы да мяты процеженное. Животу да язычку-лаком­ке — земляники, малины да любой сладкой ягоды, глазам — жар-птицы, полянки лесные, ушам — соловеюшки звонкие». Кропят твою голову её чистые дождички, мужаешь ты под её резвыми громами, растёшь, крепнешь, зорче становятся глаза твои... Вот у первой твоей матушки и морщинки на лице обозначились, и седые струнки по косам потяну­лись, а вторая, что ни год, всё моложе да красивее перед глазами тво­ими является. Цветёт она лугами, зеленеет лесами, порхает красной птичкой, снуёт весёлой рыбкой, прядает вольным зверем — солнышко, звёзды и радуга её охорашивают, синие ленты рек ее украшают.

И всё это — от голубенькой стрекозки до молоденькой апрельской зорьки — для радости глаз твоих, для тихого ровного счастья твоего цветёт, человек.

Придёт час, не пустобайкой зазвенят в тебе петые-перепетые сло­ва: «Мать земля моя, Родина», — присягой зазвенят, и двум матерям станет биться твоё просветлённое сердце.

Обидят вторую — в бой пойдёшь. Согрубят им — ты заступничек! На красоту и счастье ихнее кто замахнётся — ты того за руку схватишь, остановишь!.. А надо — и кровь, и жизнь отдашь.

Вот какие у нас с тобой матери, голубок! Родимая и Всемилая.

Порубщику после такого разговора и дар речи закупорит.

Слюнявит он Берёстышков химический карандаш об затверделый свой язык и расписывается.




_*_* *

Приезжает одно лето Берёстышко в район и докладывает старшему лесничему:

—  Так и так, Никифор Яковлевич... Лес на Весёлой Гриве поспел. При­метил я с пяток лесин, у которых не в пору верхушки желтеть начали.

А жёлтая верхушка на летнем дереве — первая примета у лесников. Дай такому лесу ещё несколько лет постоять — зачернеет он сердцеви­ной и вовсе сохнуть начнёт. А ведь не для червяка рощен.

Поблагодарил старший лесничий Берёстышку за его службу и говорит:

—  Загудит нынче Весёлая Грива... Городскому леспромхозу уж пору­бочный билет туда выписан. Скоро в твоём обходе, Кузьма Алексеевич, целый посёлок построится. Казахи туда едут. Семей тридцать, одна­ко... Так что — встречай и привечай.

—  А они, — спрашивает Берёстышко, — рубили лес когда, казахи-то?

—  Не беспокойся... — старший лесничий говорит. — Ещё нас с тобой поучат.

С неделю время после этого разговора прошло. Смотрит как-то Берёстышко: что за полурота против его избушки с трактор­ной тележки спешивается? Они... Казахи. Только без семей. Мужчи­ны одни. Подходит к Берёстышке здоровенный мужчина, в годах уж... Подаёт руку, себя называет.

—  Галим Сабтаганов — десятник.

Берёстышко тоже ему отрекомендовался.

Предъявил Галим порубочный билет и говорит:

—  Указывай, Кузьма Алексеевич, где нам тут посёлок себе заложить.

—  Поедемте! — говорит Берёстышко.

Через месяц стояло на том месте тридцать срубленных и промшён­ных домиков, тридцать первый — под магазин, амбарушка, начаты были пристройки для скота, колодец.

И завизжали, запели на Весёлой Гриве пилы, зазвенели топоры, завздымалась первая лёгонькая пороша под хлёсткими тонкими ство­лами чудо-берёз. На неё же, на порошу, скатилась и Берёстышкова сле­за. Знает, твёрдо знает, что сводить лес надо, не гниль же из него раз­водить, а вот ранит сердце — и что хочешь делай! К весне высились тут штабеля делового и полуделового кряжа, стояли многорядные полен­ницы дров, кое-где облёживались вороха сучьев.

И вот... В мае месяце это дело было. Пустил кто-то по Горелому болоту пал. Посреди болота открытая вода... Сюда огонь дошёл и сгас. К краешкам дымки подбивать стало. А тут ветер погодился! Как рвану­ло, как выметнуло огонь, и пошло пластать по верховой осоке. К боло­ту кустарники всякие прилегали, чернотал. Трава тут из-под снега вышла слёглая, плотная, ветрами её продуло, солнышком насуши­ло — только треск да гул, да рыжий дым пошёл. За кустарниками глу­хие осинники начинались. Охватил их огонь клиньями с двух сторон и жарит. Казахи трактор свой завели. Гусеницами подступы к своей заготовке обминают, лопатами траву секут...

Тут и выскочила на них лосишка с двумя лосятами. Увидела людей — да назад. А там огонь... Она опять поворот! Люди рассту­пились... Проскочила она с одним телёнком, а второго не видать. Стали разыскивать — из-под самого огня почти выхватили. Лежит он — глазки напуганные — и всей шёрсткой своей сотрясается. Нога у него повреждена оказалась. Не то сам в суматохе обо что стукнул­ся, не то матка на повороте копытом пришибла. Что со зверяткой делать? Подогнали казахи телегу, положили его на соломку, припу­тали вожжами, чтобы не ускочил, и повезли в посёлок.

Дней восемь он пролежал — полегчало ноге. Вставать стал. Запристу­пал на неё полегоньку. Поили его коровьим молоком. Нальют в бутыл­ку, соску на горлышко натянут — и чмокай, Кырмурын. Кырмурыном его прозвали — «горбоносый», значит, по-нашему. Ребятишки не отходят от него: тот бутылку молока тащит, другой — в диковинку он им. Через месяц нога у него совсем отошла. Такой резвый сделался, такой балун — и старого, и малого распотешит. В середине лета стал он осиновые да иво­вые прутики подъедать. Уйдёт к болоту, поест там — и в посёлок, на отдых. Приляжет где-нибудь в тенёчек — поспит. Пить захочет — в лошадиной колоде вода. После этого играть начнёт. В беги с ребятишками забегать. Те, значит, кинутся всей гурьбой в одну сторону, порядочно уж отбе­гут — он им вслед смотрит. Потом заперебирает, заперебирает ушка­ми да как вскозлится со всех четырёх. И моментом ребятишек обгонит. И вперёд уйдёт. Они завернутся, и он завернётся. Забава детворе! Хохо­чут, гомонят... И вприсядку, и вприпрыжку пойдут. А Кырмурын остано­вится и тоже вроде присмеивается: нижней губой шевель-шевель... Хохо­ту на поляне гуще. Другой способ: сопатку вздирать начнёт. В гармошку соберёт её, ноздри раздует, а зубы наголе окажутся. Улыбнулся, вроде... Ребятишки попадают на траву, пятками по земле колотят: «Вайечень­ки!.. — кричат. — Сдаёмся, Кырмурын! Не смеши больше...»

Галимов внучек, Ермек, — ему тогда третий годик шёл — этот всё дорывался верхом на нём покататься.

—  Посади меня! — деда просит.

Галим не соглашается.

—  Нельзя, — говорит. — Хребётик у него ещё тоненький. Повредить можно.

—  А когда я на нём покатаюсь?

—  На будущее лето. Ты подрастёшь, он подрастёт — славные будут джигит и лошадка!..

—  Я сейчас хочу-у, — захнычет Ермек.

—  Ох ты, — схватится вдруг за тюбетейку Галим. — Совсем старый я, из памяти выбился... Там тебе коян лепёшек прислал с деляны! В сум­ке у меня лежат. Пойдём скорей!

Заблестят глазёнки у Ермека. Уцепит деда за палец и Кырмурына из сердца вон. Кояновы лепёшки!.. Славный дружок он — коян, зайка лесной! То сладкой клубники Ермеку насбирает, то веток с чёрной яго­дой, смородиной, наломает, а когда и конфеток в берестяном кульке пришлёт.

Грызёт Ермек сохлые лепёшки. Бабка их неделю назад пекла, зава­лялись они в дедовой сумке, а есть ли на свете что-нибудь вкуснее «заячьей лепёшки»! Заяц спёк! Лесом от неё пахнет, сказкой, дикови­ной, первочудом! Коян и лечить умеет. Помнит Ермек, что дедушка Галим лекарства от него привозил. Прямо с порога закричал:

—  Ермек! Коян тебе таблетки прислал! Только горькие они... Я одну лизнул — целый час плевался. И как их зайчата глотают!

—  А они разве тоже болеют? — затревожился Ермек.

—  Болели!.. А заяц их лекарством вылечил. Сейчас здоровенькие... Через головы уже кувыркаются. Привет тебе передавали.

—  Давай лекарство, дедушка!

Таблетки и на самом деле из одной горечи были спрессова­ны. От расстроенного живота такие дают. Все до одной проглотил их Ермек. И ни разу не закапризил.

Галиму Бакеновичу (отчество ему русские дружки изобрели) шестьдесят лет скоро сровняется. Ходит он по деляне с двухметровой рейкой. Кубометры замеривает. При разговоре, бывает, поставит он её рядом с собой — тут и приметишь... Вася Волков — бригадир нашей полеводческой бригады — в таких моментах воробья ему на тюбе­тейку желает. Это к тому, что воробьиного росту Галиму Бакеновичу до двух метров недостаёт. Богатырь — человек! Всегда он улыбается, посмеивается... Зубы, что у двадцатипятилетнего сверкают — ни один не нарушен. Говорит ли, слушает ли — они свой режим соблюдают. Ихнее дело — бодрый дух у собеседника поддерживать: «Беседуй, мол, беседуй. Очень хорошо беседуешь». Усы у Галима Бакеновича такие, как если бы кто ласточкин хвостик ему под нос наклеил. Двумя чёр­ными узенькими жгутиками круто опускаются они к подбородку. На концах в один волосок заточены. Вот уже побольше пятнадцати лет ездит он со своей бригадой по лесоразработкам. В одном месте вырубят лес — в другое переселяются. За такое время любой степняк в лесного человека переродится. Ну и Галим Бакенович... Само понят­но, если и с зайцами разговаривать может.

Хрустит на Ермековых зубах заскорузлая, неподатливая лепёшка.

—  А где он, дедушка, живёт, заяц?

—  В сучьях. Сложили мы ему высокую кучу — настоящий заячий дворец получился. Теперь ему ни дождь, ни мороз, ни сам серый волк не страшны.

—  А как он меня знает? Он меня видел?

—  Видел, видел... Помнишь, ты в делянку со мной ездил?

—  А откуда он на меня смотрел?

—  Из-за пенька.

—  А кто ему сказал, как меня зовут?

—  Я сказал. Разговорились мы с ним, он и спрашивает: «Дедуш­ка Галим! Что это за мальчик вчера с тобой приезжал? Волосы у него чёрные, как моих ушек кончики, глаза против заячьих — узенькие, щёки толстые и много, много белых зубов во рту...» — «Это, — отве­чаю ему, — мой внучек Ермек». — «Ах, дедушка Галим! Я хочу с ним дружить, — говорит. — Передай ему вот эти ягоды...» Помнишь, я привозил?

—  Помню, — шепчет Ермек.

Глазёнки у него заворожились, на губах улыбочка дремлет... Замеч­тался джигит. И Кырмурына забыл.

А тот перезимовал и с добрым жеребёнком ростом поравнялся. Важничать стал. Взапуски с ребятишками уже не бегал. А покатать­ся, если в игровом духе находился, допускал. Только далеко не пове­зёт. Пока сахаром подманивают — идёт. Схрумкал сахар — и седока на землю! Проказник пуще прежнего сделался. Утром задают лоша­дям овсянки — он тут. Стоит, своего пая ждёт. Умнёт тазик, вылижет его, в знак спасиба головой помотает и на другой промысел отпра­вится. Идёт по посёлку, ушами помахивает, копытами постукивает, ноздрями принюхивает, глазами косит. Вот хозяйка удой в ведёр­ке несёт... Налетит на неё и скорей сопатку в молоко. Пока женщи­на причитает да ладошкой его охаживает, он уже языком доныш­ка добыл. Зацвиркало там... Последние капельки дотягивает. После этого к магазину направится. Сахарком его там продавец да покупа­тели баловали — забудь-ка эту сладкую тропочку.

Года полтора ему сровнялось — стали у него рожки проклёвывать­ся. Ребятишки ожидали, что они сразу кудрявые появятся, а он выпу­стил две спицы — и шабаш. Теперь уже по целым дням стал отлу­чаться. Дед Галим забеспокоился. Как бы, думает, его не подстрелили в лесу. Он ведь к людям без опаски... Решил пометить лосёнка. Был у него обломыш чайной серебряной ложечки. Вечер плющил он её, вечер дырки под закрепляющую втулочку сверлил, потом напиль­ником вечера три скорготал, получился у него серебряный осино­вый листок. Зубчики даже обозначены. Вытравил он на нём арабски­ми буквами какое-то казахское завещание, краешек уха Кырмурыну продырявил и полой втулочкой этот листок замкнул. С серебряным ушком стал лось ходить. Издали приметно. Ещё одну зиму прожил он в посёлке. А на лето по целым неделям в лесу стал пропадать.

Насбирается там всякого лесного лакомства и отдыхает. Рога у него три сучка пустили. В возраст стал входить.

Ермек спрашивает:

—  Кырмурын, дедушка, от нас совсем ушёл?

—  Нет, он придёт ещё... Пожирует, пока везде вода есть, а потом пить захочет и придёт.

—  И не уйдёт больше?

—  Обязательно уйдёт... Есть у него в лесу подружка... Как начнёт она его звать — тут он и уйдёт.

—  А как она его будет звать?

—  Как звать будет?.. А вот так: «Кырмурын ты мой, Кырмурын, — закричит. — Где ты ходишь, господин мой рогатый?! Как у меня вес­ной народятся телятки!.. Маленькие, робкие лосятки... Кто их от вол­ка, от рыси защитит? А у тебя рога крепкие!.. А у тебя копыта острые!.. А у тебя уши чуткие!.. Сам ты храбрый и сильный! Приходи ко мне, господин мой рогатый!» Так вот каждое утро она будет кричать. Тогда и уйдёт от нас Кырмурын. Насовсем уйдёт.

После этого разговора стал Ермек по утрам прислушиваться: а не закричит ли Кырмурынова подружка?.. Но был он, надо сказать, большой засоня и всё проспал. Одним утром Кырмурын ушёл в леса и больше не вернулся. Его позвала подружка.




* * *

Собрались ребятишки по смородину. Ермека тоже взяли. Под усло­вием! Идти, мол, иди, а только в лесу шагу не смей от старших отста­вать. Подобулся он, взял алюминиевый котелок под ягоду, хороший котелок, боевой — дед Галим кашу из него на войне ел. Заложил туда Ермек горбушку хлеба — тронулась ватага.

Поначалу дело у них дружненько пошло. Лучше бы и не надо... Найдут добрый куст, окружат его, ягоду оберут и дальше всем табунком следуют. И вот попалась им заросль смородинная. Вся круговинка высокой крапивой поросла, а в крапиве смородинник. Такие-то сильные да богатые кусты выдались. Лист с них частью облетел — насквозь ягоду видно. У одного рука к славненькой кисточ­ке тянется и у другого. Глядишь, и споткнулись... Шлепки начинают­ся, плечишками друг друга запоталкивают. Третий тем моментом не зевает да скорей эту кисточку в свою посудину. Спор поднялся, шум... Один кричит: я эту кисточку первый увидел, а другой дока­зывает: я, мол, весь куст нашёл. Надо, стало быть, и Ермеку само­стоятельный куст искать. «Ладно, — думает, — такой ли я ещё ягодки насмотрю... Удивляться будете!» Старшие завлеклись — и без вни­мания, что парнишки на виду не стало. Похваляются только один перед другим.

Ермек шёл, шёл по крапиве-то, и вдруг, откуда ни возьмись, заяц на него набежал. Быстренько бежал косой... Да сверкнул ему Ерме­ков котелок в зрачки — он и остановился. Поднялся на задние лапы — любопытствует. Он ведь, заяц, в других случаях приглуповат бывает. Воробей вспорхнёт — он сломя голову, на чём только сердце в запа­зухах держится, побежит. А перед охотником с ружьём стойку сде­лает. Как вот перед Ермеком сейчас. Ермек их, зайцев-то, до этого на картинках только видел. А всё равно признал... Ну, умишко у него и сработал. «Дружок это мой! — думает. — Повидаться со мной при­бежал...» И не успел он ему «здравствуй» сказать, как тот в сознание вернулся. Топнул лапой по земле, уши за спину да как задаст стре­кача. Ермек за ним. Сапожишки просторные, хлябают — быстро в них не побежишь.

—  Коян! — кричит. — Заюшка! Это я... Ермек!

Того, ясно дело, уж и след простыл, а Ермек всё дальше и дальше в лес забирается.

—  Не бойся меня... — уговаривает зайца. — Не убегай! Я бы тебе хле­бушка дал, ушки бы тебе погладил. Ты разве не узнал меня? Погляди тогда, сколько у меня зубов много, — сразу узнаешь.

С этим разговором и убрался от своих. Зайца он больше не увидел, но всё надеялся... Не за тем ли, думает, кусточком он меня поджида­ет? Проверит — к другому с этой же думкой спешит. Ну и заплутал! Определилось ему, что вот в этой стороне должны ребята быть, — туда и направился. Когда старшие-то схватились его, он уже краем болота, по кустам, версты за две ушлёпал. Где искать? Куда бежать? Покричали поблизости — не отзывается. Часа два по кустам они лазили — нет парнишки.

Ни ягода им не мила стала, ни крапива не страшна. Нет Ермека. Исчез...

К посёлку-то они ещё смело подходили: отцы, матери в делянке, бабушки не враз взыщут... А то, что старших немедля надо известить, твёрдо помнят. Тут опять задержка вышла. Кому в делянку с этим известьем бежать? Поодиночке или вдвоём — робеют. Совещались, совещались — решили все идти. Миновали посёлок — и бегом!

Вот уже видно стало, как дерева валятся. Дрогнет берёзынь­ка, и поведёт её, поведёт потихоньку внаклон. Быстрей, быстрей, быстрей разгон, слышишь, как в подрубе она хряскает, как белая мякоть её рвётся, как лист свистит... Сгрудились ребятишки пугли­вой стайкой на прошлогодней вырубке и жмутся. Кто насмелится выговорить, что Ермека потеряли? Издали и приметил их из свое­го седла Галим. И по тому, что прибежали они из посёлка полным составом, и по тому, как несмело несли их ноги, по частым оста­новкам, по пришибленным тревогой фигуркам определил Галим: неладно в посёлке. И не в первый ли раз сбежала добрая улыбка с его лица.

—  Зачем пришли? — спросил он их прямо с ходу.

Молчат.

—  Что случилось? — ещё тревожней сделался его голос.

—  Ермек потерялся, — пискнул кто-то из стайки, и все они тесней прижались друг к другу.

—  Где?

—  У болота, на смородине...

—  Жолбарыс! — крикнул Галим собаку и протянул лошадь плёткой.

Взвились из-под копыт гарь и зола после жжёных сучьев, распла­сталась над пнями тигроватой масти собака, напуганные криком и топотом, умолкали в деляне топоры и пилы.

Через малое время скакали отсюда конные, бежали пешие, и все туда, к болоту, к смородиновой заросли.

Если бы догадался кто из них разбить верховых на отряды да по разным сторонам разъехаться — может, и разыскали бы они Ермека. А так просуматошились, протолкошились след в след дотем­на на одном пятачке.

—  Ищи, Жолбарыс, ищи, родной! — твердил Галим собаке и хрипло кричал в затемнённый лес: — Ерме-е-ек! Ерме-е-ек!

—  Ерме-е-ек! Ерме-е-ек! — отзывались ему лесорубы.

Съезжались они, разъезжались — ночь она ночь и есть.

—  Ищи, Жолбарыс, ищи!

Умная собака виновато виляла хвостом, искала в темноте человече­ские глаза: «Разве ты забыл, хозяин, что я плохо причуиваю, что я гла­зами беру?.. Не один раз, много раз я метал под твои ноги огневые пушистые тушки лисиц, настигал переярков-волчат. Верно я служил тебе, хозяин, а сейчас, что хочешь со мной поделай! Не чую я Ермека...».

В полночь спешился Галим, присел на валёжину и замер. Тишь. Темнота. Облепили комары выдубленную на солнышке шею, осыпа­ли большие натруженные руки, но не тревожат его их пронзительные жала. «Ермек... маленький мой внучек... Куда спрятали тебя сибирские леса?.. Где укрыла тебя тёмная ночь?»

Лизнул Жолбарыс тёплым языком Галимовы щёки — солёные они... Тревожный у них вкус.

Нацелился пёс в далёкую мигучую звёздочку и тоскливо, по-звериному завыл.




* * * 

Лес — он чуткий! Лес — он прислушливый! Он догадливый — лес. Стоило Ермеку помянуть про заячьи ушки да посулить зайцу хлебуш­ка — маленькая птичка, красногрудка, сразу же смекнула: «Этот маль­чик ищет Сказку!»

Ещё не выбрался Ермек из чернотальников, а на опушке светлого леса стало известно: «Сюда идёт мальчик. Он ищет Сказку».

Наглядел пёстрый дятел звонкий сухой сучок и пустил по округе мелкую дробь. К основанию сучка клювом бьёт — дробь глухая, ута­ённая получается, к вершинке перескочит — словно серебряный коло­кольчик там разыщет: «Слушай, зелёный светлый лес! Слушайте, зве­рушки и пичужки! Сюда идёт мальчик — он ищет Сказку».

И затаился лес. В тысячи зорких глаз смотрит он на маленько­го Ермека. Смотрит ветка, смотрит ягодка, приподнимается на лап­ках полосатый бурундучок, шевелят жёлтенькими ресничками цветы, прободала прошлогодний лист коричневая головка грибка.

«Тише! Тише! — шепчут листы и травы. — Мальчик ищет Сказку».

Идёт он без топора, без ружья, без рогатки... Несёт он в руках ста­рый дедушкин котелок... В котелке горбушка хлеба и ягоды — так только за сказками ходят. Слушайте, что выскрипывает лесная Веду­нья — Берёза дозорная.

«Р-резонно р-рассудили. Сказки всегда живут в берёзовых лесах. Ищи, кар-рапуз, ищи...».

«Тише, тётенька, тише, — залопотали маленькие осинки. — Пусть ищет!»

И опять все поглядывают. Вот Ермек наклонился за чем-то к земле...

«Тётенька... — шепчут маленькие осинки. — Чего он там нашёл? Сказку, да?»

«Нет, — чуть скрипнула Берёза-Ведунья. — Это бар-р-рсучья пор- ррыть. Кор-р-решки барсук р-р-рыл...».

Взлетела старая тетёрка с выводком. Так неожиданно застреляли они своими крылышками, что Ермек вздрогнул и выпрямился. Спря­тались тетёрки в густых листьях и вытягивают серые шейки: «Зря мы его забоялись — он ищет Сказку».

Ворон — птица вещая. Триста лет живёт... В редкой сказке не летает он за живой и мёртвой водой. И вот сейчас увидел он, чёрный, малень­кого Ермека.

«Иди прямо!» — кричит.

Дальше и дальше забирается в леса Ермек. А ворон... Ох, доброе ли ты дело задумал, ворон? Пролетит над Ермеком, найдёт впереди его сухую вершину и опять кричит: «Иди прямо!»

«Куда ты его зовёшь, вещий? — спрашивает ворона Берёза-Веду­нья. — И можно ли тебе верить, чёрный?..».

«Можно! — подтверждает ворон. — Мальчик ищет Сказку. Я ука­жу ему Сказку. Я сам люблю сказки. Они не по триста лет живут, а по тысяче. Иди прямо!» — крикнул он снова Ермеку, а сам полетел искать сухую вершину.




_*_*_*_

Кроме Ведуньи, росла ещё в светлом лесу всеми уважаемая мудрая Старая Берёза. Со всех сторон окружали её берёзы-берёзоньки. Все от её семечка пошли. Послушные они у неё были. Росли мирно, ровнень­ко, в стороны не изгибались, не теснились. Сучки свои так направляли, что в случае ветер или буря подует — друг дружку бы ветками им не хле­стать, зелёный лист да сладкую почку не обивать. Две только непутёвые выродились. Это берёзы-близнецы. Упали они в след козьего копытца, да так, то в обнимку, то враздирку, и росли. Вершинами выше матери вымахали, а и там не ладят. То одна, то другая Старой Берёзе докучают:

—  Ма-а-мынька, Задириха от меня солнышко прячет!

—  Ма-а-мынька, Неспустиха меня ветками хлещет!

—  Ма-а-мынька, на меня птичка села, а она её вспугнула...

И спорят, и вздорят, и нюнятся... Выведут старуху из терпенья — она и пригрозит:

—  Затихните, бесстыдницы! Не то вот поклонюсь Ветру-Полесов­щику — задаст он вам трёпки!

Близнецы и примолкнут. Слыхали небось, что с Ветром-Полесов­щиком шутки плохи. Налетит, так за зелёные косы отмотает — голо­вушки кругом пойдут. А ещё слышать приходилось: грудью он бьёт. С корнем выворачивает дерево богатырь Полесовщик!

И вот проснулась однажды ранним утром Старая Берёза, балуется с солнышком. Тоненькими своими прутиками несмелые солнышковы лучики ломает. У птиц в это время самый-то щебетливый час насту­пает. Пёрышки встопорщат, клювы разомкнут, крылышками «кочет­ка» начнут выделывать. Берегись, красное солнышко! Расклюют тебя лесные пичуги!

Играет, значит, Старая Берёза светлыми солнышковыми лучика­ми и вдруг слышит — лёгонький стон от корней доносится. Сразу она про солнышко забыла, давай листиками промигиваться. Промига­лась, смотрит на землю. И видит Старая Берёза, что дочери её, Зади­риха та самая с Неспустихой, зажали между стволов голову Зверя Лесного... Он и так, и эдак изворачивается, вырывается, а близнецы похохатывают в зелёные пазухи, и думки у них нет, чтобы Зверю помочь. Увидала Старая Берёза, что её доченьки вытворяют, и так огневалась, аж до последнего листка её перетряхнуло.

—  Что же это вы, негодяйки такие, делаете! Пошто Зверя Лесного мучите, глумитесь над ним?! Да я на вас, лешачих, сей же секундой Ветру-Полесовщику поклонюсь! Пошто вы Зверя в комли затиснули?

Те уж навыкли её угрозы слушать — отвечают через усмеханьки:

—  Мы, мамынька, его не затискивали. Он сам, глупый, затискался... Хи-хи... Голова с рогами...

—  Сей же минутой отпустите Зверя! По пятьдесят лет, дуры, прожили, непиленые, нерубленые, дятлами не клёванные сто­ите — откуда же у вас труха в макушках взялась?! Не знаете разве, что об эту пору у зверей рога зудятся... Костенеют они, шкура с них облазит. Он, видно, об вас почесаться хотел, радовались бы, негод­ницы, что к вам Зверь ласкается, а вы — вон что! Кому приказываю отпустить Зверя!

Близнецы видят — не на шутку Старая Берёза рассердилась. Упёр­лись они сучками одна в одну и расталкиваются. Сверху-то порядоч­но расходятся, а внизу и незаметно даже. Упирались они, упирались — не выходит толку.

—  Не в силах мы, мамынька, отпустить его! Он, погляди-ка, за ночь что наделал, какие ямины под собой копытами выбил. Огрузнул теперь промеж нас и вовсе завязился. Он, мамынька, даже корни нам порубил...

—  Ах вы злодейки, ах вы уроды! — принялась опять бранить доче­рей Старая Берёза. — Что наделали вы, злоехидницы?! Да на вас весь лес плеваться будет! А не я зовусь Берёза Старая, если не поклонюсь на вас Ветру-Полесовщику!..

Три дня скрипела Старая Берёза, три дня срамила и укоряла Зади­риху с Неспустихой, а Зверь Лесной всё глубже и глубже уходил в зем­лю. Ноги у него стали подламываться, тело дрожало, из безответных намученных глаз сочились слёзы. Это они наделали на серой морде тёмных дорожек. На виду у всего светлого леса погибал лютой смертью красавец Зверь. Вот он зашатался, зашатался — сейчас рухнет, но взял откуда-то силы и опять бьётся, опять изворачивается, подпрыгивает, упирается, тянется.

Ворон любит падаль. А есть же какое-никакое и у ворона сердце. Поглядел он, в каких муках, с какой силой и упрямством борется Лес­ной Зверь за свою жизнь, и ушибло ворона жалостью. И пропал у воро­на аппетит.

—  А и в самом деле... — сказал он Старой Берёзе. — Чем без толку скрипеть, поклонилась бы ты Ветру-Полесовщику.

Старая только и ждала какой-нибудь подсказки. Поклонилась она на все четыре стороны и заголосила:



Уж ты, Ветер-Полесовщик, да тугая грудь!
Как зовёт тебя Берёза Старая,
Злое дело на моих глазах свершается:
Погибает, умирает добрый Зверь Лесной!



Услыхал Ветер-Полесовщик Старой Берёзы жалобу — вихрем налетел!

Теребнул за макушку дерева высокие, поклонил дерева малые, подогнул крылья ворону и закричал громким голосом:

—  Кто в лесах озорует? Кто в светлых вольничает?!

Указала ему Старая Береза на Задириху с Неспустихой, на Зверя Лесного.

—  Твори волю свою, — говорит.

Задумался Ветер-Полесовщик. Думал, думал, потом взвился над Старой Берёзой, выбрал место, где у неё лист погуще, забрался туда, шепчет:

Если корни им повыверну —

Падать им не врозь, падать рядышком,

Худу быть тогда неминучему:

Свалят с ног они Зверя слабого...

Видно, так на роду ему писано:

Смерть принять свою между двух берёз.

Ворон в это время вглядывался зоркими своими глазами в глубь светлого леса. Идёт там кто-то маленький, ни топора, ни ружья у него, ни копья, ни рогатки — один котелок в руке. В котелке — горбушка хле­ба и ягоды.

Взвился ворон и полетел ему навстречу. Тут и услышал чёрный, что мальчик ищет Сказку. И закричал он тогда маленькому человеку: «Иди прямо!»

Увидел Ермек Зверя Лесного, подумал, что это стоит чья-нибудь лошадь. А где лошадь — там люди. Это Ермек точно знал. Чуть не бегом побежал... Зверь хоть и полузамученный стоял, хоть сами собой закрывались глаза, но, когда услышал чьи-то шаги, заводил длинны­ми чуткими ушами, насторожился. Тут и увидел Ермек серебряное его ушко. Через минуту он гладил и целовал горбатую лосиную морду, наговаривал радостные ласковые слова:

—  Кырмурынушко! Ты нашёлся! Я нашёл тебя... Дедушка обрадует­ся, ребята обрадуются!.. Пойдём домой, Кырмурын?!

Лось в ответ слабо застонал и опять закрыл глаза. Обошёл Ермек вокруг, и хоть небольшой был у него в голове умишко, да человече­ский... И маленький умишко обмозговал: чем выше стволы от земли поднимаются, тем дальше друг от друга уходят. Шире там делается, просторней... Если натаскать Кырмурыну под копыта сучьев — выше поднимет Кырмурын свою шею. Не удержать тогда его Задирихе с Неспустихой.

Не причитал, как Старая Берёза, не оправдывался, как Ветер- Полесовщик, — скинул он сапоги, которыми до кровяных мозолей ножонки обил, и стал собирать по лесу сучья. Наберёт охапку, лома­ет их, в ямки складывает. Кырмурын ровно чувствует, что ему добро делается, подминает сучки под себя, утрамбовывает их копытами. Вот уже вровень с землёй налегло сучьев, вот уж бугорки на месте ямок образовались... На закате солнца скользнул Кырмурын рога­ми по бересте и освободился. Не поверилось ему сразу-то... Малень­кими шажками начал он пятиться от злых берёз. А сам всё глядит, глядит на них. Отошёл недалеко и рухнул на землю. Пластом вытя­нулся. Напрасно Ермек наговаривал ему ласковые слова, звал домой, пугал тёмной ночью, напрасно совал ему в губы корочку хлеба... Кырмурын лежал с закрытыми глазами, время от времени постаны­вал и не переставал дрожать. Хлопотал, хлопотал Ермек вокруг свое­го товарища — лежит товарищ. Привалился он тогда назябшей спин­кой к тёплому мохнатому брюшку Кырмурына и сладко уснул.

...Старая Берёза рано просыпается. Последние дни она пер­вым делом не на солнышко, а на землю глядит. Вот и сегодня... «Куда подевался Зверь Лесной?» Щурилась, щурилась она листика­ми — не видать Зверя! Тогда окрест себя поглядела Берёза. Погляде­ла и обрадовалась: вон он идёт, шагает, притаптывает росистые тра­вы острыми копытами. Не кручинься, светлый лес! Отдохнул он, сил поднакопил — мальчику вприпрыжку за ним поспевать приходится. Голенища сапог под мышкой зажал, дедушкин котелок в руке несёт.

—  Куда мы идём, Кырмурын? — спрашивает он у лося. — Домой идём, да? Ты знаешь дорогу, да? У меня дома сахару много... молока тебе дам.

Смекает маленький: дружба, мол, дружбой, а подсластить нелишне.

Только не домой ведёт его Кырмурын. Он идёт к лесному озерку — он хочет пить. От озерка пар курится, в осоках утки крякают... Бегом кинулся Кырмурын к воде. Заскворчало, замурлыкало под его губами озерко, Ермеку видно, как перекатываются по лосиному горлу тугие быстрые кольца. Глоток — кольцо, глоток — кольцо...

«Надо и мне попить», — догадался Ермек и полез с котелком в воду. Кырмурын приподнял морду и шумно вздохнул. Осочка даже заше­велилась. С мокрых длинных губ роняются в озерко звонкие капли. Глядится в воду. Его ли обличье отражается? После такой передря­ги любой не сразу себя признает. Удостоверился — опять пьёт. После третьего приёма выходит он па бережок и тянется к Ермеку мокрой сопаткой.

—  Хлеба хочешь? Сейчас дам...

Вытряс Ермек из голенища початую вчерашнюю горбушку, разло­мил её на две части — большую поднёс Кырмурыну:

—  Ешь да пойдём домой! Дома у нас много хлеба! К дедушке Галиму пойдём.

Сжевал Кырмурын свою немудрящую пайку и пошагал. Куда он направил свои копыта — кто знает, а только, думается, напомнила ему хлебная корочка людские дымки. А за дымками мудрено ли про сахар вспомнить, про овсянку, про тёплое молочко. Может быть, и вывел бы он своего маленького спасителя к дому. И лепетал бы им вслед свет­лый лес: «Смотрите! Смотрите! Мальчик нашёл Сказку».

И славная была бы это сказка! Сами судите... Сидит с белой, как лебяжье крылышко, бородой дедушка Ермек. Ему, аксака­лу, не пять лет, а семьдесят пять! Или больше даже... Возле — внуки- правнуки — узкие глазки. И рассказывает им дедушка, как вывел его, маленького заблудяшку, из незнакомых лесов добрый горбоносый рогатый зверь с серебряным листочком на ушке. Как согревал он ему тёплым мохнатым брюшком озябшую спинку. Как пожевали они хле­бушка от одной горбушки. Как попили водицы из одного озерка.

Разве плохая была бы сказка?! Но не расскажет её дедушка Ермек своим внучатам...




* * *

Застрекотали сороки, каркнул ворон, зашумел и встревожился светлый лес. Едет Филька Казнённый Нос по светлому лесу, мурчит ласковые слова:

—  Лес мой, кормилец... батюшка... благодетель...

А птица — диким барашком её у нас зовут — взовьётся под самые облака и, как только выедет Филька на болотце или мочежинку, сло­жит в небе крылышки и пулей острой свой нос к земле несёт.

—  У-би-би-би-би-л! У-би-би-би-би-л! — рыдает дикий барашек.

Это он про то, что застрелил Филька на гнезде его подружку, потоп­тал Филька сапогом запаренные яйца.

—  Лес мой, кормилец! — опять распускается в улыбке Филька.

А лес осуровел, потемнел, затих... Боится он хоть одним своим зелёным листочком увидеть Филькину улыбку.

—  Погуби-и-итель! Погуби-и-тель! — несутся вслед Фильке сдавлен­ные страхом звериные и птичьи голоса.

Один ворон с воронихой не прячутся. Им после Фильки кое-что перепадает. Сороки тоже знают Фильку. Полётывают они с дерева на дерево, пострекотывают, глаз своих вороватых с него не сводят. После воронов — их очередь.

Филька едет разыскивать лошадей. Сейчас сенокос. После работы напоит их Филька, нацепит смирёной кобыле Бурухе ботало[2 - Ботало — колокольчик на шее лошади (прим. автора).] на шею, и паситесь ночь. Ездит Филька с ружьём. «На случай волка, — говорит, — таскаю». Только врёт Филька. Не щадит его ружьё ни утёнка, ни тете­ревёнка, ни тяжёлой зайчихи, ни козлёнка.

Зоркий у Фильки глаз — не заслезится, тяжёлая у Фильки рука — не дрогнет, чёрное у Фильки ружьё — не покраснеет... И несутся вслед затаённые звериные и птичьи голоса:

—  Погубитель!! Погубитель!

Едет он шажком, не торопится. Самое-то времечко, по восходу солнышка, дичинкой разжиться. Всякая лесная живность в этот час радуется, играет, без опаски резвится. Только не зевай! Птица по росе вымокла, летает худо, не надо и пороху тратить — кнутом добудешь.

Сорок с лишним лет Фильке. Отпустил он пушистую рыжую боро­ду. Умысел у него при этом тот, чтобы она как можно дальше вперёд торчала. Лихости тогда больше. На пирата он тогда походил бы. Уви­дел он его в одной кинокартине и с тех пор, волосок по волоску, учит свою бороду вперёд торчать. Иногда даже разговаривает с ней. «Про­возрастай, провозрастай, — оглаживает. — Приучайся». Усы — те дав­но приучены. Прямо из подносья они вверх завернулись. Тоже при­шлось потрудиться. Зато, если сейчас смотреть на Фильку лицо в лицо, не сразу и приметишь, что у него с ноздрёй неблагополуч­но. Но это — лицо в лицо!.. Сбоку же всякий видит темное провали­ще. Неизвестно, на какую он хищную птицу с левой стороны смахива­ет. В наших лесах таких и не водится. Уж больно крутой заклёв у носа. Круче, чем у филина.

Нос ему в детстве ещё собака порвала. Сам лез. Ну, ребятишки после этого и прозвали его — Казнённый Нос.

Одну весну небывалая в наших местах оттепель наступила. Март месяц в половине, а снег даже в лесах огружаться начал. Потом моро­зы... Так заковало, что местами без лыж иди — не провалишься. Вот тут и пришла лосям да козам самая погибельная пора. Волка ноги кор­мят. А этих зверей ноги кормят, да ноги же, бывает, и губят. Не дер­жит их снежная корка — наст. Проваливаются они сквозь неё своими острыми копытами, до крови, до жил издирают об её жёсткие, льди­стые краешки кожу на ногах. Косяками губят их в это время волки- лосятники. Остановят в сугробе — до горла низко, копыта не близ­ко — рви. Мрут тогда лоси и от голода. И недалеко корм, а до звериного стона больно шагнуть. Кто бывал в такое время в лесах, тому своими глазами доводилось видеть кровавые норы в снегу. Пойди таким сле­дом — он приведёт тебя к ослабелому, беззащитному зверю.

Вот и лазил по лесам Берёстышко... Стояло у него там несколь­ко стожков сена. Для лесничества заготовил. Со всех сторон промял он к ним тропы. Попадёт коза на такую тропу — она её к сену приве­дёт. До оттепели и перестоит здесь. Лосям Берёстышко тропил ивня­ки, валил в лесах осины. И случилось ему в одном месте на козлиные следы напасть. Четыре штуки прошло. И по каждому следу — кровь. Решил Берёстышко разыскать этот табунок и тоже ему тропку к сену проторить.

Пошёл. Вскорости завиднелся ему сенной одёнок. Стог отсюда был вывезен, а по дну да по краям оттаинки виднеются. Следы туда ведут, а коз неприметно. Ближе, ближе Берёстышко и видит — красные пят­на вокруг одёнка на снегу полыхают. «Волки побывали! — мелькнула у него догадка. — Кончили табунок!»

Подошёл — нет, не волки. Волк с козы кожу не снимает, волк тушки в сено не хоронит. Развернул Берёстышко одну шкуру — нестреляный зверь. Ножом по горлу резан. И недавно. Тушки ещё застыть как следу­ет не успели. От самого одёнка, чуть приметными линеечками, лыж­ные следы по насту вдаль утягиваются. Берёстышко к тому времени двустволкой обзавёлся. Снял он её с плеча и пошёл по этой варнацкой лыжне. Через полчаса на дорогу вышел. Дорога плотная, до звону наез­женная: конское копыто на такой следа не оставляет — приметь-ка тут, в которую сторону лыжины повернули. Погадал, погадал Берёстыш­ко — так решил: «Доложу-ка я об этом деле председателю сельсовета. Засаду, видно, тут придётся устраивать. Как бы нынешней же ночью не наведались за тушками». Глянул на солнышко, а оно уж скорые потёмки сулит.

«Э-э-э... — думает. — Пока я к председателю бегаю, козлятинка лав­ровым листиком запахнет. Горчичкой её смажут... Быть, видно, одно­му в засаду становиться».

Насбирал он охапочку потерянного сенца по дороге, выбрал куст погуще, постелился, залёг и ждёт. Заря ещё не отгорела, слышит: скрипят чьи-то дровенки. Лошадь Берёстышко признал — совхозная лошадь, а кучера не определит. Голоса не подаёт, в здоровенный тулуп закутался — неведомый человек едет!

Неведомый, однако, тот самый, которого Берёстышко ждёт. Дровенки-то на лыжный след свернули. Лошадь проваливает­ся, несладко ей тоже по насту-то, а кучер ничего — кнутом только её бодрит. Продрог Берёстышко, а лежит. Часа через полтора возвраща­ются дровенки, поравнялись с кустом, Берёстышко и поднялся. Кучер в тулупный воротник врос — не видит, не слышит. Полозья поскрипы­вают. Недолго думая, лёгкой ножкой настиг Берёстышко сани и при­мостился на задок. Скинул рукавичку, пошарился в сене — тушки тут. Вскоре и кучера узнал. На лошадь тот заругался. Филя Казнённый Нос! «А ладно же! — думает Берёстышко. — Расстроит тебя с этой козлятин­ки». Поближе к деревне подъехали — песню Филя запел. По всей Весё­лой Гриве орал, а перед совхозом затих. Привез он Берёстышку к само­му своему дому. Ворота стал открывать.

Берёстышко ему и скомандовал:

—  Руки вверх, голубок!

Филька перетрухнул, было, да ненадолго. Тулуп скинул и разнахрапился:

—  Кого тут чёрт по ночам таскает?! Я покажу — руки вверх!

—  Вверх, говорю! — звонко крикнул Берёстышко да как ахнет из одного ствола вверх. — Второй у меня картечью заряжен! — доложил он Фильке.

Ну, тот и расквасился:

—  Прости, дяденька, миленький... Век ножки мыть буду!..

—  Волк тебе, вызверку, дяденька, а не я, — заплевался Берёстышко.

На выстрел парод сбежался... Ну и предстал Филя!

На суде говорит:

—  Увидел я их, лыжи сбросил, ножик в правую руку затиснул и пошёл. Я, гражданин судья, хотел только одного, который покозле­ватей, зарезать... А когда плеснуло мне горячей кровью на руки — тут на меня гипмозг напади! И давай я резать всех подряд тогда...

—  Что это за «гипмозг»? — судья спрашивает.

—  Ну, значит, азарт такой, охотницкий... Как бы первобытный чело­век я произошёл. Борьба, значит, за сучествование...

Ишь, куда угибает!

—  А видели вы, — судья спрашивает, — что козлухи суягные были?

—  Они больше всех ревели.

—  А вы что?

—  А я что? А меня, значит, того яростней злость разбирает. Вы, думаю, Фильку разжалобить хотели, стервы! «Козлятушки-ребятуш­ки»... Ну и им горлы почекрыжил.

Нечего человеку доброго в себе показать — он зверством сво­им похваляется. Дивитесь, мол, хоть на это. Другой прицел — судью заблудить желает: «Не сочтут ли за ненормального. Вон до чего откровенный».

—  А которые тушки на чердаке у вас нашли, шесть тушек, тех тоже под гипнозом резали?

—  Всех под гипмозгом!

—  А ножи в нормальном духе точите?

—  Тоже под гипмозгом.

Сколько он из себя дурачка ни выставлял, пришлось ему тогда три года этих коз отрабатывать. После того правило себе такое поставил: «Убью — домой не повезу. В лесу буду беречь. Выучили теперь!»

И ещё тем подкрепился:

«С крупной дичью рисково... Мелкота всякая — это да. Шкуру обсни­мал, перо стеребил — заместо кроля либо куры съешь».

Ну, и как он был Филька — так и остался. Мелкую живность бьёт, зорит, крупная тоже не жди от него милости. Застрелит — урвёт какой кусок, а остальное — зимнее дело, звери, птицы растащат, летом — сгноит. Хуже волка истварился.

—  Погуби-и-тель! Погуби-и-итель! — не отстают, не смолкают лес­ные голоса.

Тихо едет Филька. Зорко смотрит Филька. «Стой! Что это шевель­нулось между белых стволов? Лось! Лось ведь!.. Ах, лес-кормилец...». Ермека из-за Кырмурыновой туши Фильке не видно. Да он и не пригля­дывается. Он меняет дробовой заряд на картечный. Вот он вскидывает ружьё и замечает вдруг на лосином ухе блёстку. «Меченый! Ну и что?.. Меченого-то картеча, что ли, не возьмёт?! Поглядим чичас!..»

—  Бегите! Хоронитесь! — машет ветками Старая Берёза.

Но Кырмурын не бежит. Он не боится людей. Зверь знает — они добрые. Люди кормили его, прикасались к нему руками, и никто ему не сделал худа. Доверчиво и небоязливо косится он в Филькину сторону.

«Повыше глаза ему вцелю, и мозга насквозь...».

Зоркий глаз у Фильки — не заслезится, тяжёлая рука у Филь­ки — не дрогнет, чёрное у него ружьё, злая на ружье мушка. Вот он подводит её... В этот момент наступил Ермек босой ножонкой на острый сухой сучок и громко ойкнул. Дрогнула-таки Филькина рука, но выстрела не сдержать уже было. Дохнул он огнём и синим дымом в светлом утреннем лесу, рявкнул страшным гулом. Напрочь ссекла горячая картечь крайчик серебряного ушка. Выбрызнулась кровь. Больно! Страшно! Крутнулся Кырмурын и помчался в обрат­ную сторону. А на месте, где стоял лось, оказался мальчик. Нет у него ни ружья, ни топора, ни копья, ни рогатки — окаменел он от страха... Тихо расползался пороховой дымок.

—  Го-го-осподи!.. — затряслись вдруг Филькины губы. — Хр-ра­бют! — прохрипел он и бестолково, суматошливо заподтыкал кобы­лёнку кнутовищем. — Чур-чуров!.. Дева, радуйся... троемученица... ниже и присно, — бормотал он на скаку неведомые молитвы, а сам всё живее работал кнутом...

Чёрный, мохнатый, уродливый страх настигал его. Фильке казалось, что сзади него уселся в седле кто-то маленький, сморщенный, похожий на всех кикимор, на всех кощеев, и что этот маленький, сморщенный притрагивается своими лёгкими холодными руками к его рёбрам.

—  Хррабют! Аллюры — три креста! Родная! — подстрекал он кобы­лёнку к бегу. Ветер свистел у него в ушах, срывал крупные капли пота со лба и холодными струйками скользил по рёбрам. — Храбют!!!

...Стих топот. От Кырмурынова ушка, от росинок крови поднимал­ся лёгонький пар. Закричал Ермек, заплакал, бросил сапоги и котелок и с невидящими от слёз глазами побежал вслед за Кырмурыном.

И загудел огневанный лес: «Филька расстрелял Сказку!», «Филька Казнённый Нос расстрелял Сказку!»

И не расскажет её Ермек, когда дедушкой станет, узкоглазым своим внучатам. А какая была бы сказка!

...Подскакал Филька к полевому стану бригады, слезает с лоша­ди, покряхтывает, постанывает, еле-то-еле повод в руках держит. Маленькими куричьими шажками к балагану своему пробирается.

—  Что с тобой? — спрашивают бригадники.

—  В грудях всего искололо... Дыхать не могу. В прошлом году док­тора у меня там жабу уследили — не иначе, это она распоросилась... Вы бы, ребята, доехали кто за лошадями?.. С Огнёвской поляны ботало мне чудилось. Там должны быть...

И зажался, застрадал, заквохтал...

Серьга Куроптев начал в седло взбираться.

—  Ты, Серьга, дорогой-то поглядывай! — наказывают ему бригадники.

—  Чего — поглядывай? — зашарился глазами по народу Филька.

—  Да казашонка...

—  Какого казашонка? — сразу забыл квохтать Филька.

—  Парнишка у казахов вчера потерялся... Приезжал от них человек — просили нас посматривать да покрикивать. Ермеком звать...

—  А-а-а! — каким-то не по-своему радостным голосом протя­нул Филька и тут же начал распрямляться, отпыхиваться. — Пфу... Пфе... Проходит, вроде. Слазивай, Серьга, сам поеду. Вас не научи да обнадейся...

От стана он ехал шажком. За один куст заехал, оглянул­ся — не смотрят.

— Грраббют! — весело рявкнул он своей кобылёнке и галопом поска­кал на Огнёвскую поляну. «Ну и обалдуй же я обалдуевский... — рас­суждал он на скаку. — В колдуна стрелял... Мальчонком перевернул­ся. Ить надо же, такую мечту поиметь! И чего я так всякой нечистой силы напугиваюсь? Как увидел его замест лося — все печеня сомле­ли. По всем жилкам и косточкам прострелило. Постой-ка! А ежели его найдут? Прытча получается!».




* * *

В тот самый час, когда Ермек с Кырмурыном дожёвывали горбуш­ку, посёлок снова тронулся на поиск. Дед Галим в эту ночь не смы­кал глаз. На рассвете побудил он лесорубов, позавтракали они наспех, поседлали коней и направились в леса. Теперь уже на отряды разде­лились, по разным направлениям разъехались. Женщины и ребятиш­ки обыскивали Горелое болото. Пятеро конных поскакали по лесным кордонам, по полевым станам, по совхозным фермам.

В сенокосную да ягодную пору леса пусты не бывают. И поле­вые бригады их заселяют, и домохозяйки по кустам да по вымоч­кам своим бурёнкам усердствуют, пастухи со стадами передвига­ются, телячьи, овечьи, поросячьи стоянки, дойные гурты — всё в это время в лесах находится. Про ягоды и говорить нечего. И в одиноч­ку, и целыми табунами за ними идут. Бывалые бабушки туда заби­раются, в такие глушняки залазят, где, кажись, и русским духом до этого не пахло. Густенько народу в лесах обитается. И весь этот народ нужно было спешно оповестить. А то ведь как могло полу­читься? Не знаючи, и увидишь его, Ермека-то, а ни к чему тебе. Вон их сколько ягодничает. И одни идут, и отцы с матерями ведут. Пусть, мол, детишки свежим лесным воздухом подышат, соковой ягодой полакомятся.

Прибыл гонец и к директору совхоза, председателя сельсове­та известили. И зазвенели телефоны... До этого утра Ермека только в посёлке да ещё у излучины реки Ишима знали, а сейчас на пятнад­цать километров в окружности известно стало: жил-был такой пяти­летний парень — Ермек Сабтаганов, и ушёл этот парень в леса.

Большие районные начальники вынули автоматические ручки и записали на настольных календарях его фамилию и имя. И зашуме­ли весёлогривские леса...

—  Эй, пастухи! Зачем вы лес пугаете? К чему кнутами без дела щёлкаете?

—  Мы не без дела... Парнишечка в лесу заблудился. Может, услышит...

У тракториста Гани Бекетова трактор с гудком... Косит он широко­захватными косилками заканавные низины и гудит, гудит, гудит!..

—  Чего разгуделся, Ганя?

—  Знакомый у меня в лесу задерживается! Шумлю вот...

Пионерский барабанщик Володька Бородин и горнист Славка Коро­лёв собрали своих дружков и по очереди бьют в барабан, дуют в горн, голосят в дюжину глоток:

—  Ермека из леса вызываем...

Звенят под брусками косы, в дело и не в дело сигналят случившие­ся на лесных дорогах шофёры, щёлкают пастушьи бичи, рокочет пио­нерский барабан... И во всех концах светлого леса тревожно теснят тишину людские голоса: «Ерме-е-к! Ерме-е-к!»

Бригадир Вася Волков объезжает сенокосные звенья. Сидит он в седле, до ржавого цвета загорелый, пружинистый, словно из литой резины его отформовали. Большой нос его нежно румянеет с коп­чика. Десятую шелуху отвевают с него летние горячие ветры. Глаза у Васи и зимой какие-то выцвелые, белёсые, а сейчас, на загаре, вовсе себя простоквашными оказывают. Но это не беда! Вид у Васи завсегда мужественный. Грудь в подбородок упирается — это раз, гвардейский значок на ней — это два! Суровые морщины с его лба хоть полковод­цу подари, хоть полярному капитану... Любого украсят. Говорить Вася старается по возможности без улыбки. Даже брови у него при этом отвердевают. Голос у Волкова с грозой, с чёрной хмарой на перекатах — натуральный «генерал-бас» временами. На самом же деле Вася мягкой и предоброй души человек.

Подъезжает Вася Волков к полевому стану.

А Филька спит. Настырные и неугомонно-резвые августовские мухи то и дело тревожат его ноздрю. Филька мычит, отпыхивается, но окончательно проснуться не в силах. Не размыкая глаз, он вполго­лоса оскорбляет мух, натягивает на голову ватную стёганку и вразно­свист, с переливами, начинает опять храпеть. После встречи с «нечи­стой силой» всегда его сон берёт...

На Горелом болоте кричат женщины, кричат ребятишки, на ближ­них кордонах выехали на просеки лесники, мелькает между белых стволов Берёстышкова шляпа, зорко смотрят верховые, трещат по лес­ным тропинкам, по конотопным дорожкам комсомольские мотоци­клетки, звенят телефоны, сотни глаз в весёлогривских лесах следят, не покажется ли чёрная стриженая головка, не сверкнёт ли за каким кустиком узенький чёрный глазок. Каждому стал он дорогим и близ­ким, казахский мальчик Ермек. А Филька спит.

Проснись, Филька! Укажи, в каком месте ты утром видел казашон­ка. Многое простят тебе за это люди!

Спит Казнённый Нос... Даже во сне ему лось мерещится. «Думаешь, ты меченый, дак тебя и картеча не возьмёт?!»

Нажал Филька спусковую лапку у ружья, и — небывалое дело — осечку ружьё дало!

Взвёл Филька опять курок — опять осечка. И вдруг из-за каждо­го куста, из-за каждого дерева двинулись на него горбоносые, рога­тые, вислогубые хари. И не лоси это, а какие-то неведомые чудовища. Сплошным кольцом окружают они Фильку. Фыркают, рогами грозятся. Выше седла рога, Фильке слышен их сухой костяной перещёлк. Сейчас они сомкнутся — и!..

Филька мелко-мелко вдруг затрепетал ногами, заскулил, завзмы­кивал, потом подхватился и такой исторгнул из себя рёв, что повариха возле котлов вздрогнула.

—  Что с тобой? — подбежала она к Филькиному балагану.

Тот бессмысленно поводил глазами, взахлёб хватал в себя воздух, в пальцах мёртвой хваткой была затиснута стёганка.

—  Да что с тобой, Филипп Панкратьевич?

Филька постепенно приходил в себя.

—  Со мной?.. Эта... хвороба. Жаба опять в грудях ожила. За самое сердце кусила... присмыкающая.

—  Тебе, может, воды принести?

—  Ага...

Повариха ушла.

«Нашёлся, видать, кыргызёнок, — тревожно думал Филька. — Как есть нашёлся. Иначе, к чему бы такой сон?».

Повариха принесла воды.

«Ить он, азият, расскажет, что я по лосю стрелял!.. — Тянул мелки­ми глотками воду Филька. — Рыжая, мол, борода, чалая кобыла... Вот прытча! И как я его не доглядел... Перекинул бы через седло — за него выкуп бы ещё дали! Дали бы... Навек бы «дружка» сделался».

—  Полегчало? — спросила повариха.

—  Послабляет, вроде... — принялся растирать грудь Филька.

Повариха заторопилась к котлам. Через минуту прилетел оттуда

звонкий голос Берёстышки:

—  Здравствуй, Матрёнушка! У тебя перекусить не найдётся? Не завтракавши выбежал...

—  Чего так?

—  Парнишка в лесу...

—  Не говори. У матери-то, поди, всё сердце обуглевело. Хоть бы зверь не тронул! Хоть бы пощадил!

—  Волка покуда ему нечего опасаться... Время летнее, а он какой- никакой человек всё же. Не вдруг-то насмелится... Комар ему самый враг! Злой он перед смертью, неотступный... Не зря говорит­ся, что орды от него стонут. Над рыбой только не властен. Капелька по капельке — это сколько они из него крови высосут?

—  Может, уж нашли где?

—  Вряд ли! Встретил я сейчас мотоциклетку, сказывали: дирек­тор с военным комиссаром разговаривал. Призывникам на день явка отсрочена. На розыски пойдут. Спасибо, Матрёнушка. Тоже побегу. Комар ему самый враг...

Берёстышко закинул на плечо двустволку, набодрил костылик и опять, маленький, сухонький, неустанный, пошагал в леса. Фильке больше не спалось.




* * *

Ломал и сёк чащу вспуганный выстрелом, ожаленный горячей кар­течью, обрызганный бисеринками крови Кырмурын.

Скакал и заклинался от «нечистой силы» сомлевший в седле Филька.

Бежал от страшного Фильки Ермек. Бежал, плакал, кричал:

—  Дедушка! Дедушка! Кырмурын...

Впереди лес, лес и без конца лес. Но в эту сторону умчался Кырму­рын! Неужто он совсем убежал? Нет, Ермек найдёт его! Нашёлся же он вчера. И ещё дальше от посёлка, ещё глубже в леса забирается Ермек. Не чуют усталости его босые, исцарапанные в кровь ножонки, не чуют они и боли. Страх томит маленького. Целый день не смолкает в лесах его горький плач. Осипшим голосишком выкрикивает он:

—  Дедушка! Любимый, милый мой дедушка! Кырмурын!..

Светлый лес хоть чем-нибудь пробует утешить его. Вот он рассти­лает перед его глазами круговинку алых кисточек костяники.

«Поешь, детка, остуди жажду... отдохни...» — шепчет добрый лес.

Но Ермек не замечает лесной доброты. Ты придавил его, маленько­го, зеленый великан, ты схоронил и укрыл его, неслётышка, от люд­ских глаз, тебе ли, могучему, бурестойкому, тесным, корневитым братством возросшему, понять, каким голеньким трепетным комоч­ком мечется между твоими стволами пятилетняя жизнь.

От комариных укусов лепёшками вздувается и затвердевает кожа. Густыми жадными косяками, слепыми стаями рвётся комарьё к телу, к поту, к тёплой крови, облепляет шею, лицо, руки, пронзает тонкий сит­чик рубашонки, рыжей позёмкой застилает легонький ребячий след.

Всё дальше и дальше... Вот уже и солнышко садится. Затаиваются птичьи голоса. По дуплам, по гнёздам, по развилинкам сучьев устраи­ваются они на ночь. Столько лесу излётано — пора спать.

Темно и тихо стало в лесу. Ни листок не дрогнет, ни веточка. Толь­ко встрепыхнётся вдруг дремотная, вспугнутая приглушённым ребя­чьим плачем пичужка. Встрепыхнётся, чивикнет что-то себе в запа­зушку и опять спрячет свой носик под тёплое крылышко.

Вскоре и плач стихает. Ермеку кажется, что кто-то неведомый, страшный может подслушать его в затемнелом лесу. Он сворачивается калачиком под большой берёзой, потихоньку нашаривает вокруг себя прошлогодний лист, укрывает им ноги, шею, щёчки и совсем затиха­ет, маленький и незаметный... Так прячутся робкие недельные коз­лята. Некоторое время он чутко прислушивается, а потом начинает придрёмывать. Она тонка, как паутинка, его дремотка. То вздрогнет, то всхлипнет. Но вот кто-то ласковый, надёжный садится у его изголо­вья. Тёплой мягкой лапкой гладит его лицо, утирает со щек холодные слезинки. «Спи, маленький, спи... Взойдёт завтра солнышко...»

Как хорошо пахнет заячья лапка! Не уходи, зайчик!

А в это время чёрная, бесшумная, бирюковатая, кралась к Весё­лой Гриве грозовая туча. Кралась, чтобы врасплох, в одно мгновение, огненным своим сполохом, ревучим трубным грохотом, тугим нахлё­стом косых струй ослепить, оглушить, исхлестать Весёлую Гриву.

Сначала насквозь просветился лес. Каждую былинку, каждую малую козявку осияло. Один миг разглядывало огненное небо земную темь и всё успело увидеть.

Вот обстукивает неведомую тропочку костылёк деда Берёстышки. Вот вырвались из темноты лошадиные морды, сёдла, люди. Едет глу­хими осинниками с покраснелыми от бессонья глазами Галим Бакено­вич. Неслышно ступают в лошадиный след мягкие лапы Жолбарыса. Вот спит под берёзой припорошенный сухими листьями мальчик...

И грянул гром!!

Ермек вскочил, открыл испуганные глазёнки, и тут же согнул его, оглушил, до земли осадил гремучий дробный смерч. Пронзали, рас­секали и рвали густую темноту огненные мечи, трубило, грохота­ло, ревело, стонало чёрное небо, сжимался в страхе и бессильно выл добрый великан — светлый лес. Только что до зеленоты яростная мол­ния в щепки, в мочало, в обугленные куски бересты, в рваный, дале­ко вокруг размётанный лист измельчила могучую красавицу берё­зу. Видел лес её моментальную смерть. Видел и устрашился. Грохот, вой, скрежет, синие, зеленые сполохи — грозная, непонятная битва!.. Ермек бежал, падал, вскакивал и опять, опять бежал...

Выбирались из-под тёплых одеял люди, зажигались в домах огни: «Мальчик в лесу...» Босоногая, с непокрытой мокрой головой, с чёр­ным посверком в глазах, озарённая молниями, оглушённая громами, заметалась по тёмным улицам и переулкам тревога. Стучалась тре­вога в каждое окно, в каждую дверь и каждое сердце. Люди в эту ночь не могли больше уснуть. А чуть стихла гроза — заговорило радио: «Товарищи! Кто имеет возможность принять участие в розысках Ерме­ка Сабтаганова — спешите явиться к конторе совхоза. Выезд в леса через час. Захватите с собой продуктов и воды».

Подпакостил дождь полевым бригадам. Ходит Вася Волков по кошенине и гмыкает:

—  Мда-а... Славно пропарило. Только после обеда и подсохнет...

Повариха первая подошла к Васе Волкову и сквозь слёзы

заговорила:

—  Василий!.. Отпустил бы ты сегодня бригаду на розыски. Мыслен­но ли это дело — ребёнок в лесу погибает! Мать убивается... До любого коснись...

Вася молчит. Взвешивает что-то, прикидывает. Зато Филька кочет­ком на повариху запривскакивал:

—  Ладно придумала! Сенокос, значит, государственную задачу брось и шастай, вздеря башку, по лесу. Вот ыть, что обозначает «волос долог...».

—  Одним днём не пострадаем, — поддержали повариху бригадни­ки. — Всё равно до обеда грести нельзя.

—  «Одним днём... Одним днём!..» — запередразнивал Филька. — А соображаете, какой чичас день? Год кормит! Скотину, по-вашему, вес­ной на жердях подымать?..

—  В другие дни поднажмём, — высказался неожиданно бригадный молчун и большой любитель «грошей», длинноногий, длиннорукий и длинношеий Павел Андросюк.

—  Уж ты поднажмёшь! Куда там... — заехидничал Филька. — Это тебе сенокос, а не «дядя — достань воробушка»... Поднажимальщик... сорочьи гнёзда с земли зорить...

Студентка Валя Загваздина не то Фильке, не то Волкову проговорила:

—  Гражданин Советского Союза Ермек Сабтаганов пропал без вести...

—  Какой он гражданин?! — окрысился на неё Филька. — От горшка — два вершка... Бросай теперь из-за него, из-за малекула, работу на весь государственный горизонт! Скажи, что лень вперёд нас родилась! Смородинки заглотить охота...

—  Ты так думаешь? Так думаешь?! — подступилась к нему Валя. — Да, может, если не леса, здесь бы уже самолёты летали — эту «малеку­лу» разыскивали бы!..

Филька растопорщил руки, выбодрил торчком бороду и запомахи­вал ею.

—  Подумайте, какой принцесс потерялся! Тьфу ты, господи! — сплюнул он как бы в великой досаде. — Прости ты мою душу грешную.

—  И грудную жабу... — подсказал кто-то ему вполголоса.

—  Чего? — насторожился «больной».

Все расхохотались.

Опустел стан, повариха и та не отстала. Один Филька... «Жаба» опять у него заворошилась: «Чует сырость, присмыкающая». Как под­жался на виду у всех, как присел па оглоблю двуколки, так и сидит. Думки, беспокойные, тревожные думки усадили.

«Двое суток скоро, как блудит, — прикидывает. — Очень возмож­но, что комары его могут снистожить. Или волк... Притом гроза была. Я, опять, выстрелил... От одного этого онеметь можно. Вот, действи­тельно, ладно бы! Нашли его, а он немой! Слова сказать не может. Вот это прытча! Его спрашивают: где был, чего видел, а он ни бель­месы. Ни бум-бум... А иначе раскружают опять мою бороду. Одно, что по лосю стрелял, а другое — почему малого в лесу бросил. Почему не собчил, на худой конец...

На уголовное потянет. А чего же я не доеду туда? Ведь лося-то, должно, тронуло. Лежит, может... Следы, опять, кровь...»

Заподсвистывал Филька Чалушку.




_*_*_*_

К полудню этих суток вышел Ермек к животноводческому отгону и сразу к колоде с водой припал. Одна чёрная макушка виднеется. Тут и заметила его дежурная доярка Фрося Калмагорова. Подбежала, под­хватила его на руки.

—  Дикуша ты моя маленькая!.. — прижимает его к груди. — Черно­глазик мой скуластенький... Зачем ты из колоды?.. Пойдём, пойдём, я тебя молочком напою!

В это время и выехала из лесов копновозная конница Васи Волко­ва. Вот он сам на верном своем Серке — до ржавого цвета загорелый, грудь в подбородок упирается, гвардейский значок на ней — направ­ляется к Фросе. Задрожали вдруг, заторопились Васины ресницы. Большие белёсые глаза заприщуривались, словно им на само солныш­ко взглянуть пришлось.

—  Ермешик! Живой?

И Ермек узнал Васю. Не один раз бригадир бывал у них в посёлке. Чай с дедушкой Галимом пил.

С радостными глазёнками тянет Ермек к седлу руки.

—  Вася! Вася! — твердит.

...На Горелом болоте человек побольше сотни густой цепью про­чёсывали кочкарник. Поближе к середине, где никогда не высыхала вода, рос камыш, краснели початки пуховок, цепь смыкалась, и люди шли, ухватившись за руки. Самое глухое место. Рогозинник, моховая ряска, осока, камыш. Перед цепью это болотное буйство стеной стоя­ло, но сделают люди шаг вперёд, и полегает оно, смятое, потоптанное, придавленное.

В последних перед болотом лесках Вася на минутку остановился и пересадил Ермека с луки седла к себе за спину. Это чтобы не сразу его заметили с болота, чтоб взять вдруг да и показать всем эту дико­винную птаху. Так, чтобы не горело, не дымило, а припекло.

«Ээ-э, да тут и из центральной усадьбы народ», — заприглядывал­ся к цепи Вася. Вот шагает конторская техничка тётя Даша. Её дер­жит за пальцы пионерский барабанщик Володька Бородин. Штрек Иосиф Иосифович... Старичок. Поволжский немец. Шофёр Вася Чёр­ненький в цепи... Этот целый косяк ребятишек ведёт. Казашата, рус­ские... Матери тоже вперемешку. И цыган Гриша Кучеров тут. И мол­даванка Василина. Понятно! Эти не только по болоту — по дорогам рука в руке ходят.

—  Погляди-ка, Ермек, что ты натворил, — сделал Вася из лок­тя створочку. — Погляди! Половину республик на Горелое болото вывел!

Цепь выходила на чистое место.

—  Ну, держись, Ермешик! Сейчас мы их по заячьему следу да на мед­ведя... Снег на голову...

Вскинул Вася Ермека у себя над головой: «Не золотой пудовый самородок у меня к седлу приторочен...»

Сломалась цепь, разлетелась по звёнышку: крики, ахи, ребячья визготня, свист.

Потеснили Васину конницу, живым тугим кольцом сомкнулись вокруг Серка.

Чья-то ребячья глоточка не выдержала: «Урра! — заголоси­ла. — Нашёлся!»

Что за догадливая глоточка!

—  Ура-а-а! — подхватило всё живое вокруг.

Целовались русские и казахские матери, мокрыми щёками прижи­мались друг к другу; взмывали в небо ребячьи фуражки:

—  Урра-а-а!

—  Зачем же ты от ребят ушёл? — стал допытываться у Ермека Галим.

—  Я от них не уходил. Я только с зайчиком хотел поговорить.

—  С каким зайчиком?

—  А который лепёшки мне пёк, ягоды присылал... Ты забыл разве?

—  И ты пошёл его разыскивать?

—  Я кустик смородины искал, а он ко мне выбежал. Я ему хотел ска­зать: «Здравствуй, заюшка!» — а он побежал. Я подумал, что он боится ребят, пошёл за ним.

Дед Галим руками всплеснул:

—  Глупый ты, глупый! Да разве зайцы разговаривают? Разве умеют они печь лепёшки? Ведь я тебе вместо сказки это рассказывал!..

—  Я Кырмурына находил.

Ещё одно чудное дело!

Рассказал Ермек, как таскал он под Кырмурыновы копыта сучья, как пили-ели они, как выстрелил по ним неведомый человек.

Дед Галим сомневается:

—  Не в грозу ли это тебе приснилось?

—  Это утром было. Кырмурыну ушко отстрелили, с листочком которое...

—  А кто стрелял?

—  Дяденька на лошади стрелял.

—  Какой из себя?

—  С ружьём.

—  А лошадь какой масти?

—  Не помню. Я испугался.

Допытывали, допытывали его — никакой приметы парнишка не помнит.

«Дяденька. С ружьём... На лошади...» — вот и весь его разговор.

В посёлок между тем всё прибывал народ. Целыми поисковы­ми машинами подъезжали. Прослышали, что разыскался мальчик, ну и как же не взглянуть на него? Хозяева посёлка в этот промежу­ток успели заложить в котлы полдюжины баранов, и бывалые носы за километр определяли: жарким дело пахнет.

Выходил на народ по-прежнему приветливый улыбчивый Галим Бакенович. Вместе с Ермековым отцом они обносили знакомых и незнакомых мужчин и женщин пиалушками с вином. Бабушка Асья и другие казашки разносили подносы с дымящейся бараниной. Ерме­кова мать Жамиля вскрывала маленьким топориком ящики конфет и печенья.

—  Кушайте, дети, — приглашала она ребят.




* * * 

...Филька огляделся и спешился.

Перед ним на траве валялись Ермековы сапоги, котелок и Кырмурыново ушко.

«Куда бы спрятать? — заторопился он. — Ага... в муравейник!»

Прикладом ружья он разворотил муравьиную кучу и кинул туда сапоги и котелок. С ухом он несколько задержался. Листок рассматривал.

—  Прихораниваешь, значит?.. — отделился от белесого ствола Берёстышко.

Филька схватил ружьё.

—  Брось! — скомандовал Берёстышко и взвёл курки.

Бледный Филька тяжело дышал, затравленно озирался. Страхом и нена­вистью горели его глаза...

—  Бросай оружье!! — ещё раз приказал Берёстышко.

Их разделяли какие-нибудь пять шагов.

—  На! — протянул ему Филька своё ружьё. Не прицеливаясь, с вытяну­тых рук, в упор выстрелил в Берёстышку. Вилюшками, заячьими скидками бежал Казнённый Нос к лошади.

Раненый Берёстышко целился. Картечь пришлась по Чалушке. Окровав­ленная, с седлом на боку, примчалась она на полевой стан.

Через полтора часа по её кровавым следам нашли Берёстышку. Он был ещё в памяти: «... У закона ружьё всегда на секунду позже стреляет... Боро­ду сбреет, усы сбреет — ноздрю никуда не девает. Для уголовного розыска собачка старалась...»

—  Сена на телегу, и моментом сюда! — распорядился Вася Волков.

Серёжа Куроптев поскакал на стан.

—  Нашли парнишку? — спросил Берёстышко.

—  Нашли, — склонился над ним Вася. — С зайцем поговорить хотел... ушёл.

—  Ну и славно... хорошо... Попить нет, Вася?

Когда повезли его — забываться стал. Бредить.

«Посиди на коленках у деда Берёстышки... Зайчиком, значит, она тебя поманила?.. Она уме-е-ет!.. Мно-о-го у неё всякой заманки... А меня — голубенькая стрекозка... Я её хотел изловить на мизинчике, а она порх — и полете-е-ла. И запела крылышками... И ты иди! Иди, голубок! Узнавать... любить... Иди».

Вернётся в чувство — забеспокоится, сено ощупывать вокруг себя начнёт.

—  Вася... Вася! А куда подевался парнишка?

—  У себя в посёлке, Кузьма Алексеевич. Чай с бурсаками пьёт! — бодрит его сквозь слёзы Вася.

—  Как — чай?.. Он только что на коленках у меня сидел?!




* *_*_

Есть в старых сибирских поселениях обычай... Почётным караулом его не назовёшь, ни к какой панихиде не приравняешь — просто соби­раются к изголовью покойного деревенские долгожители, престарелые свидетели дней его жизни, и всю-то долгую прощальную ночь не сом­кнут они глаз. Сплетаются в скорбный венок тихие добрые слова воспо­минаний, и, сколько бы ты ни знал о человеке, здесь услышишь новое, давно позабытое, а случается — нежданное и удивительное.

Разбирал старший лесничий Берёстышковы бумаги. Акты разные, почётные грамоты, квитанции, лесорубочные билеты. И вот вдруг — старое пожелтевшее письмо.

Подправил старший лесничий очки, добавил в лампе свету.

«Товарищ Ленин!

Докладывает Вам обходчик четвёртого Весёлогривского обхода Пятков Кузьма Алексеев...»

Тут придётся нам вернуться к той поре, когда берёзки на Весёлой Гриве белоногими ещё девчушками были. Колчак по Сибири правил.

И сон, и покой истерял Берёстышко. Оружьем хитро ли было раз­житься?.. Бой кончился — одна сторона бежит, другая настигать её устремляется, а мирный житель, подросток чаще всего, в этот момент оборужается. Подсумки патронные с убитых снимает, винтовки, гра­наты промышляет — да при добром желании саму пушку на гумне спрятать можно было.

Войска схлынут — охота начнётся. Иные добычливые семейки на года дичинки насаливали. Все погреба кадками уставлены. Колчаку-то, ему разве об лосе сердце болело? Корона мерещилась, скипетр блазнил. Лес­ники уж по году и больше жалованья не получали. Обходы свои поброса­ли, да кто во что горазд. И дёготь гонят, и зайцев ловят, и дуги гнут, и те же кадушки сбивают. Один Берёстышко не попустился. Однако и он... Видит, что вытворяется, а управы не сыщет. Безвластие. В открытую хитничают. Всплеснёт иной раз руками да проговорит:

—  Посиротят землю! Как есть, посиротят... Совсем народ одичал, истварился.

Ему такой довод в утешение:

—  Брат на брата, сын на отца поднялись... Писание сбывается. Нас самих вот-вот на овец и козлищ поделят, а ты об каких-то рогалях стонешь.

—  Сам ты рогаль! — обругает подобного мудреца Берёстыш­ко. — Рогаль и костяная башка притом. Брат на брата?.. У них, у бра­товей, по винтовке в руках да у каждого по своей правде-неправ­де за душой. Они в сознании идут, в интересе... А зверь как к этому причастен? Он безоружный, кроткий — губи его, бей, изводи! С таким понятьем ты его внучатам только на картинке показывать будешь. Был, мол, зверь, да весь вывелся.

—  И что ты всё об наших внучатах соболезнуешь? — задосаду­ет «костяная башка». — Какая тебе забота об чужих, коль своих не заведено?

—  А та и забота, дуб милый, что из-за них, из-за внучат ваших, пол­земли сегодня в огне горит, в громах гремит. Понять бы! А ты под эту заварушку заместо живого радостного зверя третьи рога на ворота прибил...

Громкий разговор, конечно, получался, да перед кем кричать? Все эти обчерниленные Берёстышковым карандашом браконьеры возра­дели, воспрянули. Царским сатрапом его за прошлые штрафы обзыва­ют, кривым лешим, козлиным адвокатом — кому как поглянется.

Стоял как-то в Весёлой Гриве штабом большой колчаковский воин­ский начальник. Добился Берёстышко к нему приёма.

—  Ваше высокоблагородие! Лосей губят. Коз изводят.

Посмотрело на него «высокоблагородие», как на папуаса какого

диковинного, и говорит:

—  А тебя, служба, пыльным мешком случайно не ударили? У нас фронт прорван, батареи погублены, а он — с козлятиной... Притом, что такое лось?

—  Зверь лось... — буркнул в бороду Берёстышко.

—  Ну вот... Зверь! А у меня мужики породистую конюшню разграби­ли. Борзых собак — породу испортили... Пошёл прочь!

И пошёл, конечно. Чего скажешь?

А совесть-то служебная всё равно не смиряется. А душа-то тоскует. Дошло до того, что к попу вынужден был обратиться.

—  Вы бы, батюшка, увещевательное слово к прихожанам... Как там у вас в Писании сказано: «Блажен, иже и скоты милует». Ведь переведут зверя.

Поп возвеселённый — по случаю, только-только двух своих попо­вен за колчаковских писарей замуж столкал.

—  Не тужи и не кручинься, сын мой, — Берёстышку по форменке похлопывает. — На развод останется. В Ноевом ковчеге всякой твари по паре. — И заподхохатывал. Ищи права, лесник.

Окончательно его из терпения дезертиры вывели. Их вокруг Весёлой Гривы до полувзвода в лесах обиталось. От Колчака убежали. Некоторые с оружием. И наши деревенские, и из других мест. Берёстышке-то в лес без подозрения. По службе, вроде... Харч им на своей кобылёнке под­возил, курево, другое прочее. И вот один раз приезжает, а дезертиры его под обе ручки подхватывают и к застолице тащат.

—  Лоськом разжились, молоденьким! Отведай вот почечки.

Берёстышко на них и поднялся. За берданку вгорячах схватился.

А у дезертиров винтовки. Ладно, среди их братии учитель один Ишим­ский оказался. Заслонил он Берёстышка от штыков и говорит:

—  Свиньи мы, парни... Нам добро, а мы — рюх-рюх. Правильно лес­ник угрозил! Ведь что делаем? Душу русского леса расстреливаем. Нет, для Колчака ту пулю сберечь.

Ну и ради случая примеры привёл: сколько таким вот беспощад­ным способом редкого да дорогого зверя на земле истребили. В звери­нец даже поместить не осталось.

Дезертирам неубедительно.

—  Нас самих хучь в зверильницу помещай, — бурчат. Перед Берё­стышком, правда, снисхождения ищут. Умиротворить его ладят.

—  Бор горит, а он, соловушко, по гнёздышку плачет, — пословицу подкидывают.

У него же между тем крепко-накрепко одна думка в голове засела.

Приезжает как-то в лес, чернилку из сумочки достаёт, ручку, бума­гу. Говорит учителю во всеуслышание:

—  У меня, голубок, почерк плохой... В солдатах грамоту одолевал. А про такое дело надо разборчиво... Составь-ка мне две копии. Одну отошлю, а другую сберегу. Пусть не скажут потом, что лесник Пятков Кузьма Алексеев с хитниками мирился.

—  Куда писать, кому? — спрашивает учитель.

—  Пиши Ленину. По всем моим приметам, ему скорее до сердца достанет. Землю-то, похоже, не на рубли оценивает.

Дезертиры уши насторожили.

А Берёстышко не торопясь, не спеша, диктует:

«Товарищ Ленин!

Докладывает Вам обходчик четвёртого Весёлогривского обхода Пятков Кузьма Алексеев.

Большие беспорядки творятся в наших местах. Колчаковская армия служить не желает и, освирепевши от шомполов да зуботы­чин, неудержимо бежит в леса. Сколько её по Сибири в глухоманях засело — точно не скажу, а только каждая деревня своё дезертирское стойбище имеет. И нет мне с таким народом никакого сладу и упра­вы. Беспощадно и безраздумно губят они дорогого, милого русского зверя — лося и козлушку. А кроме дезертиров, есть ещё народ, кото­рый совести своей не чует, властей не знает и тоже бьёт бессердечно. Подходит дело к тому, что переведётся в русском лесу всякий живой попрыск, всякой сказки дыхание.

В прошлом году косил я сено. И сыпани из одного облачка дождь. Я кошенинкой прикрылся — сижу на рядке. Наподвид кочки или пенька замшелого себя оказываю. И выходит тут из кустов он — лось. Шерсть на нём смокла, огладилась, без солнца отсверки даёт. Шагов пять до меня не доступил — нюхтить начал. Сопатку навытяжку, ноздри в дрожь — кочка я или пенёк, определяет. Стоит передо мной чудо потешное, муромец звериный, князь леса сибирского, отшельник дремучий — сама сказка, сама тайна лесная ко мне принюхивается. И столько нежданной радости он мне за одну минуту в душу вонзил — до смерти не издышу эту радость. Такого вот невознаградимого зверя бьют, товарищ Ленин, бьют, снистожают, сводят с лица земли.

Есть у меня на предбудущее время одна думка... Цари, короли да султаны страшных хищников в своих гербах рисовали, звероярост­ных всяких драконов. Ваше первое слово, товарищ Ленин, ко всем живущим на земле народам про мир и о мире сказано было, и, стало быть, нам ни к чему в своём гербе устрашительного зверя рисовать. И вот, думаю... нельзя ли поместить в него голову зверя лесного, с рас­простёртыми рогами? Она обозначала бы силу, могущество, богат­ство, красоту, быстроту и сказку земли нашей русской. И пусть бы тог­да насмелился кто-нибудь стрелять в зверя, который в герб Державы сопризван. А так — беда! Грозил дезертирам берданкой, а они в меня боевые штыки уставили и говорят: «Поспешай отсюда, пока чёрны вороны на скелет твою тушку не обработали». Без государственной меры никак нельзя, о чём, товарищ Ленин, и прошу».

Выслушали дезертиры... Ну, среди них всякий же народ был. Одни раздумались, а другие на гыганьки Берёстышку подняли.

—  Видал что?! Лось — князь ему сибирский!.. Ленин князей страсть, говорят, как обожает!

Следом такое высказывание:

—  Ему только и мечты, что про лося да про козу. Сейчас всю миро­вую буржуазию на произвол бросит, фронта оголит: «Спасай лосей, комиссары!»

А третий к этому присовокупляет:

—  Ить и выдумает же, голова в кости склёпана! Заместо, значит, двух­главого орла — двухрогого лося?! Рогатой державой чтобы Расею звали...

Терпел Берёстышко. Всякую насмешку переносил. И Колчака отби­ли, а над ним всё зудят. Под вечер соберутся на деревенских брёвныш­ках вольные охотнички и ненароком вроде его подзовут. Тот разговор, другой, а тут какая-нибудь борода и ввернёт:

—  Сказывают, новые деньги печатать начали... Посерёдке ассигна­ции лосиная будто бы голова нарисована. Только без рогов... комолая. Опротестовать надо. — Вслед этому такое «га-га-га» громыхнёт, аж петухи на насестах встрепётываются.

Терпел.

Дошло, нет ли его письмо до Ленина — кто скажет? А только вызы­вают в том же году Берёстышку в РИК и вручают в его собственные руки декрет. И сказано в том декрете, что по всему государству лось и коза объявляются заповедными зверями. Подпись: «Ульянов-Ленин». У Берёстышки и сердце зачастило: «Дошло! Прочитал!»

Приезжает в деревню, возле весёлых тех, зубоскальных, просмеш­ливых брёвнышек «Тпру-у-у!» по-звонкому кобыленке кричит. Вынул из-под кожушка декрет, зачитал его вольным охотничкам и сквозь незваны слёзы грозится:

—  Теперь вы у меня замрите и затихните! Первого же хитника вот под этой берданкой самолично в РИК отконвоирую... Есть у русского леса державный лесничий!.. — ленинским декретом потрясает. — Есть у русского зверя желатель-заступник!.. — заячьим своим треухом сле­зу вытирает.

Одно только его в те поры сомневало: почему про лосиную голову никакой резолюции нет. Попозже, когда политграмоты ухватил, разо­брался, когда, к чему они, серп, молот и звезда, в нашем гербе, самому чудно стало.

У Ильича глаз прищуренный — всякий, поди-ка, примечал. Хитро­ватая такая прищурочка, многомудрая, на том весёлом пределе, будто он в любую последующую секунду расхохотаться готов. Много про неё было писано, не раз она соратниками Ильичёвыми упомянута, одна­ко долгое время Берёстышко при своём сомнении оставался: «Не иначе, на меня это он усмехается. И не иначе, как за лосиную голову».

Иной раз заговорит, бывало, с портретом:

—  Ну, ладно, ладно, Ильич... Будет уж. Не щурься. Понимаю свою промашку. Да ведь и ты понимай... У кого что болит... Небось, и у тебя голубая стрекозка на мизинчике сиживала?..

Это с глазу на глаз собеседование такое. А на людях зайдёт про Ленина разговор — как живой водички старик испил.

—  Хозяин был! — воскликнет. — В огнях держава горела, в громах гремела, без числа врагов её терзало, осьмушку хлеба ела, зябла, кро­воточила, а у него промеж тысяч забот и та не забыта осталась, что­бы ты, раскрасавец лось, своё племя вёл, чтобы ты, русская козлушка, безбоязно по русскому лесу бегала.

Вся Весёлая Грива собралась у Берёстышкова гроба. Лежал он в нём покойный, светлый. Бородка в клинышек сведена, а усы, как им любо, так свои сединки и распушивают на ласковом ветерке.

Со всего района съехались лесники проводить в последний обход своего старого товарища. И стреляли они над его могилой из ружей. И бросали на гроб по горсти лесной земли. И обсадили лесники Берё­стышкову могилу деревцами.

В изголовье — берёзку. Пусть лепечет она, беленькая лесная девчуш­ка, песенное русское деревце... Что пролепечется, то пусть и лепечет.

Потом — ёлочки. Пусть стоят они в долгом почётном карауле у про­стого надгробья, с красной звёздочкой наверху. Много таких над сол­датскими могилами.

И тополинки... Пусть напоминают они людям, что здесь похоронен человек, который украсил, угрел зелёной шубкой посильный ему кусо­чек родной земли.

Растут деревца. Тихо лепечет листками берёзка, вторят ей топо­линки, шуршат колючими лапками ёлочки, зеленеет молодой порос­лью лесная Весёлая Грива. А я хожу и смотрю на ребятишек. А я хочу угадать нового Берёстышку... Кто? Который?..

Не этот ли вот, по грудь вымокший в дождевых весёлых лужах, с голубень-синь глазками, промнёт потом тропки в новых весёлогрив­ских лесах?

А может быть, тот?

А может, ты?

Чей мизинчик облюбует голубая стрекозка?

Вот и кончается моя сказка-быль.

Сказка потому, что не мог я про Берёстышку домашними или книж­ными словами говорить. Каждый день его жизни в сказку просится.

А быль? Быль потому, что живут ещё на нашей умной, зелёной, радостной земле и такие... Казнённым Носом одного в наших местах звали.

_1962_






Документальная повесть







Володя-Солнышко


Услышал я о Володе в заполярной районной больнице. Моими соседями по палате оказались в тот раз заросший щетинистой деб­рью топограф Александр Грицевич и восьмидесятитрёхлетний ненец Яков Иванович Хатанзеев. Приметный ненец. Отменно высок, чуть ли не по-военному строен и прям. Над покатым морщинистым лбом взбивается пенно-белый пушистый запас шевелюры. Сплошь засне­женным кустиком провиснула и бородка. Усы — те уж вовсе серебря­ные. Аж сияние от них излучается. Лебедь-старик!

Правая рука Якова Ивановича перебинтована по ладони и покоится на тоненькой марлевой перевязи, свисающей с его шеи. Из-под бинта выглядывают, беспрестанно поигрывают розоватые кончики пальцев.

—  Что у тебя с рукой, старина? — любопытствует волосатый топограф.

Нас только что поселили в эту палату, свели из разных больнич­ных углов, и мы не успели ещё отрекомендовать друг другу свои диагнозы-недуги.

Яков Иванович легонько пошевелил видимым звёнышком пальцев и, как бы сам удивляясь случившемуся, принялся объяснять:

—  Понимаешь... Жена моя мясо больше не терпит. Старый стал, зубы нет. Давай, Яков, рыба! Три дня, день и ночь, такой песня над самое ухо. Брали тогда я скорей вёсла в лодку, ходили одна рыбна места, сет­ки бросали. Котора ни котора, муксун да нельмушку поймали. Домой надо. В чум. Скорей бабуске рыба тащить. Веслом шибка сильна рабо­тали. Вот здесь, — указывает Яков Иванович на мозольную подушечку против безымянного пальца, — вот здесь небольшой пупырка вскоци­ла. Кровь немножко выглядывали. Бабуска тряпоцькой мне завязыва­ла, ещё два раза сетки бросали — ходили. А потом рука толстой-тол­стой сделался. Сам не знаю, какая сараза меня укусила?

На самолёте доставили Якова Ивановича в Аксарковскую районную больницу.

—  Кирурка худое мясо резали, хоросый тоже немножко резали — теперь ладный рука. Старый кожа долой — молодой растёт, — улыбает­ся Яков Иванович.

—  Вот! — назидательно поднимает палец топограф. — Вот, старина! Благодари медицину! Не хирург бы — грестись тебе вечно одним вес­лом. Отгнила бы рука напрочь — и все дела...

—  Да, да... — соглашается Яков Иванович. — Медицина — хоросый людя. Ты слыхали, такой мальцик-лекарь был Володя-Солныско?

—  Как это — мальчик-лекарь? — заинтересовывается топограф.

—  Совсем молоденька жил, — присаживается Яков Иванович. — Его Володя-Солныско называли. Хаерако!..

Вот так легенда обронила пёрышко над хворым моим изголовьем.




* * *

Дней через пять, взбодрённый подкожными и внутривенными уколами, отправляюсь я дальше на север, вниз по Оби. Мне ещё плыть да плыть: по реке, по протокам её, по губе. Меня ждут интересные встречи с рыбацкими знаменитостями.

Сейчас я на моторной бударке молодого ненецкого рыбака с нео­бычным именем Чайка. Так в паспорте, так и в платёжной бухгалтер­ской ведомости — Чайка Негочи. Ему всего двадцать два года, но даже седые искусные промысловики с уважением произносят имя его:

—  На то он и «чайка», чтоб рыбку ловить!

Сезонные рыбаки из Астрахани, с Азовского моря, завистливо поглядывая на щедрый, обильный Чайкин улов, со вздохом подчас заключают:

—  Не иначе, какое «куриное» слово знает. С нами же плавал, такие же самые сети вымётывал, а в ячеях — дивушку дашься... Дей­ствительно — чайка! Сквозь воду видит.

Он невысок, щупленький, грудь дощечкой, но цепок, проворен, упрям. Рыбачит Чайка на пару со своим младшим братом Ядайкой.

Выплываем на облюбованное место. Обь широка здесь, неизмери­мо могуча и величава — километров на восемь раздвинула она здесь свои берега. Этакая громада воды вливается в Карское море!

Выбросили сети. Можно теперь покурить, поболтать, при жела­нии — соснуть.

—  Говорят, ты «куриное» слово знаешь? — исподволь подстрекаю я Чайку к профессиональному рыбацкому разговору.

—  Какое — «куриное»? — любопытствует в свою очередь Чайка.

—  Ну, волшебное, что ли... секретное! Которое рыбу в твои сети сзывает.

Чайка, а за ним и Ядайко вежливенько посмеиваются.

—  Я и курицу-то сроду живую не видел. Как она разговаривает, не слышал, — говорит Чайка.

Километрах в трёх от нашей бударки завопили, загоготали по тихой воде азартно-дикие, суматошливые голоса. Они множились, нарастали, становились всё бесноватей, самозабвеннее. Чайка привстал, вглядел­ся и коротко доложил: «Белуха идёт. Белуху наши ребята гоняют».

Белуха?.. Что я про неё знаю? Бесплавниковый дельфин и... боль­ше почти ничего. Знаю ещё: когда рыбачили ненцы на лёгких калдан­ках, убивать белуху считалось за грех. Грех, видимо, заключался в том, что немедленно наступало возмездие. Кара. Наддаст пятиметровая, полуторатонная морская зверюга горбом ли, хвостом ли по калданке, и пошёл дерзкий грешник ко дну. Теперь у ненцев устойчивые на воде, быстроходные моторные бударки.

Сейчас шло огромное стадо. Незабываемое в своём роде зрели­ще! Над голубою водой, словно бы по единой команде, взмётыва­лись вдруг, плавно изгибались и вновь исчезали в вольготной пучине стрежня млечно-белые, похожие на торпеды тела. Нет, этим налю­боваться досыта нельзя. Река обрела и внезапность, и таинство тучи, из которой нежданно блистают немые слепящие молнии. Однако же Чайка с Ядайкой ничуть не растроганы зрелищем, а, наоборот, раздо­садованы, огорчены.

—  Не будет рыбы. Весь муксун, пыжьян, щёкур, сырок, нельмуш­ка — все на мелкое место сейчас побежали. Чуют эту собаку-белуху. Даже на берег со страху выбрасываются. Только крупный осётр ниче­го не боится. У него на спине «железки». Не терпит белуха-зверь эти железки. Горло в кровь ей осётр дерёт...

Долго ещё провожаю глазами резвое, игривое стадо, явившееся сюда из просторов ледового Карского моря.

Время выбирать сети.

Прав был Чайка. Муксунов и пыжьянов изловили мы на «собачью закуску». Зато — девять голов осетров. И каких! Один молодец в Чай­кин рост сверкнул белым брюхом в сетях. Я видел, как напряжён­но дрожала и колебалась на державке вонзённого в осетра багорчи­ка сухонькая Чайкина рука. Я опасливо подстраховывал Чайку, дабы не утащило его это чудище к белухам. Но Чайка оказался на высоте. Он замучил и притомил осетра, а затем, в паре с братом Ядайкой, при­поднял и ввалил в лодку этакое блестящее полутораметровое брев­но. Пропустив каждому из изловленных девяти бечёвку сквозь жабры и рот, братья выбросили осетров за борт и, как глупеньких деревен­ских телят, повели их вослед за бударкой.

—  Чайка! Тебе не знакомо имя Володя-Солнышко? Не слыхал?

—  Солнышко? Хаерако?.. Эта который лекарь был?

—  Да, да, фельдшер, должно быть. Медик.

—  Это... которому порох ещё на могилу насыпали?

—  Зачем... порох?

—  Не знаю. Так надо, наверно... Не знаю.

—  А откуда ты слышал об этом? Про порох?..

—  Ярабц поют наши ненцы.

—  А что это — ярабц?

—  Старики такой песню поют. Поют, как плачут...

Вот всё, что узнал я в бударке у Чайки.

«На могилу насыпали порох. Поют, как плачут...»

Песня-плач называется ярабц.




* * *

Тундра, тундра! Олень ли на кудрявых рогах по тебе эту скорбную весть разнёс, перекликнули ли её с синя моря на синь-озеро лебеди­ные матери, куропатка ли с белых упругих крыл обронила вдруг перо чёрное на твои снега? Кто скажет? Кто разгадает? Далеко слышит чуткая тундра, пристально смотрит окрест себя зоркая тундра, дол­го помнит она, суровая и немногословная, о бескорыстных и добрых отважных сердцах, смолкнувших в вечной её мерзлоте.

Чайка с Ядайкой доставили осетров и меня на бударке в рыбацкий посёлок Пуйко. В Аксарковской больнице медработники посоветовали мне разыскать здесь заслуженного врача республики Эриха Владими­ровича Линде. Он старый, довоенный ещё северянин. Возможно, слы­шал и знает что-нибудь о Володе.

Увы! Напрасно поторапливал я Чайку с Ядайкой. Эриха Владими­ровича в Пуйко не оказалось. Живы ещё серые олешки, возившие его в ясный день, в бурю-непогодь по обским берегам и ледовым торосам, набирают румянца исцелённые им скуластые ненецкие ребятишки, добрым словом вспоминает его «медицинский Север», но годы, хвори и непогоды вынудили старого врача уйти на покой. По слухам, посе­лился он где-то под Ленинградом. Хоть адресок у кого бы добыть. Ведь он действительно многое мог рассказать. Что ж, поплывём дальше.

...У речников и рыбаков своя география. Кроме собственно Оби, они назовут и укажут вам Обь Надымскую, Обь Юганскую, Хаманель­скую... Сейчас мы плывём по Сухой Оби. Ширь её не окинуть взглядом, глубину же измеришь простым удилищем. Потому и прозвали — Сухая. Пески здесь, при входе в губу, оседают. Замедленное течение.

Рулевой Толя, весёлый и дюжий татарин, правит катер по вешкам, расставленным вдоль фарватера. На нём форменная фуражка с фор­менным «крабом», тельняшка с закатанными выше локтей рукавами, бинокль на груди.

Мурлыкает Толя песенку:



Пахнет палуба клевером
Хорошо, как в лесу,
И бумажка наклеена
У тебя на носу...



О чьём-то носе парень соскучился.

Катер идёт в рыбацкий посёлок Кутопьюган. В тесном кубри­ке начальник рыбоучастка Леонид Соколовский доводит до вкуса, цвета и запаха обскую уху. Осетра Леонид не порол, дров не колол, лук не чистил — его дело поювелирнее. Его дело — лавровым лист­ком да перчиком в пропорцию угадать. Причём — левшой. Правая у начальника в гипсе. По идее — находится он на больничном листке, а по сути — распространяет своё руководящее гипсовое крыло над все­ми Кутопьюганскими рыбоугодьями.

Уха выносится на палубу. На ветерок. На ветерке уха ароматнее — нос лакомится. Пользуясь почти стопроцентной обеденной явкой (нет рулевого Толи), задаю северянам вопрос:

—  Что это за обычай у ненцев... или обряд: порох на могилы сыпать?

Переглянулись северяне мои. Недоумённо пожали плечами:

—  Это кто вам такого «живца» ... изобрёл?

—  Старики, — заикнулся я, — ярабц...

Соколовский, не прожевав осетра, расхохотался:



— Во глубине сибирских руд
Два старика сидят и врут...



Тут у нас много таких. Может, стреляли в котором посёлке при похо­ронах, а слух пущен — порох сыпали.

Рассказываю всё, что известно мне о «мальчике-лекаре».

—  Володей звали его?

У Соколовского замирает ложка:

—  По... Погодите! Погодите! — подхватывается Леонид. — Воло­дя, говорите?! Медик? Что же вы раньше молчали! Видите во-о-он тот мыс, — указывает он здоровой рукой по корме влево. — Часа полтора, как мы его миновали. Мыс Вануйто — название. Там Володя... У нас в Кутопьюгане есть очевидцы — лично Володю этого знали.




* * *

В ДЕРЕВНЕ ЕГО НАЗЫВАЛИ МАЛЕНЬКИМ ОХОТНИКОМ.

_(ИЗ_ВОСПОМИНАНИЙ_ОДНОСЕЛЬЧАН)._



Рассказывали «волчьи истории».

У Барского леса сборол зверь пастуха. Волк был матёрый, седой, «мно­гобитвенный», а пастуху шёл двенадцатый год. По годам-то, может, ровесники, а по хватке, по силам — далёкая неровня. Как он, зверюга, очутился посреди коровьего стада, этот момент пастушок продремал. Всполошился мальчишка от одичалого, заутробного первобытного рёва, распугавшего всё живое окрест: уток, зайцев, чибисов, журавлей. Ста­до стеснилось в боевой круг: взлетали из-под копыт клочья мха и тра­вы, извивались в свирепом азарте хвосты. Бык Аркашка вначале гро­мораскатно напряг свою басовитую горловину, а потом вдруг запел высочайшим, самому себе, подголоском. Он был где-то в передних, взгляд на взгляд со зверюгой. Или он призывал стадо к бою, или безыс­ходное отчаяние, подзлоблённое смрадным дыхом живого врага, выро­дило этот немыслимо тоненький бычий дискант.

Пастушонок, намахнув восьмиметровый ременный бич, рванулся на стадо. «В кровь теперь одичают, побьются», — думал он. Одну полос­нул коровёнку, вторую, третью, и тогда из узенького, прожжённого бичом коридорчика прянул ему на грудь зверь. Прыжок был настолько силён и стремителен, что в одно мгновение поверг паренька на лопат­ки; слышало его левое ухо выстрел волчьих клыков и звериное жалкое всхлипывание. Стадо, чудом не растоптав простёртого на земле пасту­шонка, хрустя бабками и взвинчивая хвостами, кинулось за волком.

Случившийся близ Барского леса Володя стрелял по серому лоба­стому злыдню, но или промазал в горячке, или дробь — «соловьиная слёзка» — не нарушила волчьей побежки. Зверь серой тенью стреми­тельно скрылся в сосновом подросте. Мать и сёстры про этот азарт­ный, трясучий выстрелишко не знают, а деду Карпуше по тайности сказано. Деду всё сказано!

— Развелося зверя, — говорит Карпуша, — в масловских лесах, — зачи­нает он про недавний случай: — рысь на племенного жеребца с кедры скокнула. Когти в кожу по корни впустила и до конного двора скакала на нём. Глаза у твари горят, пасть мяукает, уши хичные, хвост что плётка... Клавдею Васильевну, конюхом бабонька трудится, чуть припадок не обуял. Думала — фашист по Сибири скачет. Без седла доехавши... хе-хе-хе...

Александра Яковлевна, Володина мать, непритворно всплёски­вает руками, бдительно выпытывает у старого всякие рысьи повад­ки. Взгляд тревожно косит по склонившемуся Володиному затылку, по остреньким, обозначившимся под рубашкой лопаткам.

«Тоже постоянно в лесах пропадает... В выходные и сумеро­чек прихватывает. Тринадцатый всего год... И откуда столько зверя развелось!..»

Володя накатывает на сковородке дробь. Беда с этой дробью! Поначалу день-два выколупываешь расплющенные слезинки свинца из обветшавших венцов деревенских бань. В недавние времена резви­лись сибиряки!.. Безоглядно и опрометчиво жгли они охотничий бое­вой припас на деревенских задах, пристреливая ружья-обновки: «Куч­но ли бьёт? Сколь кружно рассеивает? Лево, право ли мушка шалит?» Весёленько бабахали! Поначалу пристрелка, за ней похвальба, даль­ше споры да состязания — редкая банька не исклёвана. Которые дро­бинки поверхностные, неглубокие — иную шильцем подковырнёшь, иную копчиком складешка добудешь. Такие-то вот трофеи. Сплавишь потом горсть уродцев в пластинку-другую свинца, в проволочки поде­лишь, измельчишь эти проволочки в мелконький поперечный квадра­тик — и на сковородку. Другой сковородкой, поменьше размером, дни­щем её, наляжешь чуток на квадратики и обминаешь их, закругляешь, пыхтишь. Сковородки скоргочут, рычат.

Дед Карпуша подшучивает: «Пока дробь изготовишь — весь лес рас­пугнёшь». А как быть, где добыть? С порохом и пистонами того каверз­нее незадача. Кое у кого, правда, в охотничьих семьях сберёгся при­пас. Сами охотники на фронтах, в снайперах, двуногого наглого зверя теперь «промышляют», фрица-фашиста...

За пару силками изловленных рябчиков, за тушку зайца, окоче­невшую в проволочной петле, выменивает Володя некую толику дра­гоценных припасов. С ружьём-то, с заряженным-то, куда веселей и надёжней ходить по лесам. По деревне — того знаменитее.

— Артиллерия зверя сшевеливает, — авторитетно заявляет Карпу­ша — царский солдат. — Помню, вышел под Дубовой сопкой на наши окопы зубро... Могутной! Горбатой. А по самом дрожь... От артиллерии дрожь. Зверь в затишье бежит, подвигает другого зверя...

Володя перестаёт скорготать сковородками: «Зубро? Зубро? Тако­го в сибирских лесах и не слыхано. Могутный, горбатый... Повидал земель дедушка».

Своё «доморощенное» зверьё знает Володя ещё с тех ознобляющих вечеров, когда, забравшись под отцовский тулуп, спрятав в его сосу­листую шерсть горяченький нос, слушал он сказки бабки Даниловны. Темно... Сказки сказывать надо всегда в темноте. Тогда сказку можно не только что слушать, но и вживе смотреть. Радужнее горит тогда на Жар-птице перо, бел-белым тогда заяц, зеленее и злее посверки волчьих глаз. В темноте терпко-трепетно верится в небыль и чудо: сомлеваешь от неожиданно басовитого бабкина голоса, изображающе­го косноязыкий говор змеиных голов, прижимаешься в страхе теснее к братишкам, подолгу таишь дыхание.

Вот медведь Пропотап Сосилапыч идёт, в колыбельке он мало­го сына несёт. Нога у медведя скрипучая, самодельная. «Скри­пи, скрипи, нога липовая, — басит и рычит по-медвежьему бабушка. — Я по ёлкам шёл, по сосёнкам я шёл, по березничкам, по малинничкам — не лежит ли где несудьбинная моя ноженька... Не лежит нигде моя ноженька несудьбинная. Не склевали её чёрны вороны, ни сороки-то белобокие не потронули, не исчадили её мухи зелёные — баба Грызла её исхитила. На подворье своём сидит, моё мясо в котле варит, мою кожу в квасу гноит, мою шёрстку в углу пря­дёт... Скрипи, скрипи, нога липовая. Не спи, не спи, сынок, в колыбе­люшке: испохитят и твою ноженьку...»

Бабка продолжает напевать медвежью «жалинушку», а ты всхлип­нешь нечаянно... ты вбежал уже на подворье преступное: «Отдай ногу медведю!» — кричишь ты злой бабе Грызле из своей народившейся сказки. И затеваешь бой. Побеждаешь. И приращиваешь живою водою или пришиваешь волшебными нитками медведю родимую ногу. И глядишь в колыбельку Медведеву...

Нарисовав сейчас в своём воображении «могутного и горбато­го», Володя вспоминает первую свою встречу со зверем, ничтожным и малым, и имени-то звериного вряд ли достойным. В бабушкиных сказках всегда он был добреньким, ласковым, постоянно гонимым, обиженным, постоянно искал он себе заступников... Петуха, Козла — Седую Бородушку. Речь о зайце идёт.

Был у сибирских дедушек хитроумный добычливый способ охоты на этого вездесущего, востропятого удальца. На гумнах, где на зиму оста­вались скирды хлеба, соломы, выкапывали загодя дедушки в талой зем­ле на него западню. В метр шириной, метра два-три в длину и в полтора человеческих роста её заглубляли. Вдоль западни укладывали по жерди, с той и другой стороны. Под жерди подсовывали тоненьким слоем вымо­лоченную ржаную солому, лёгким таким покрывальцем соломенным яму маскировали. Только мышь иль синичка могла порезвиться на этом настиле, без риска низвергнуться в дедушкину западёнку.

Заяц любит гумна. Не пугают косого ни близкий надворный соба­чий лай, ни петушиный крик, ни гармошки, ни дым. Иной ночью, слу­чается, так испятнают, искрестят следами порошу, ну... «Ровно Мамай на гумне воевал!» — улыбаются дедушки. Особо в морозы. В морозы заяц подвижен и неутомим. Приходят наутро к своим западёнкам дедушки и изымают петлёю на палке добычу. Снова настороживают ржаную соломку, опять маскируют её снежком.

В такую-то «заячью беду» и угадал в позапрошлую зиму Володя. Случилось это в самом начале его охотничьей лихорадки, когда раз­ная дичь в полуснах к твоему изголовью является. Пошёл поглядеть куропаткиных или рябчиковых наследей. Размышлял: прикормить птиц, а потом на прикормленном месте петлять им под резвые лап­ки волосяных силков. Струю конского белого хвоста для охотничьей своей надобности у колхозного конюха выпросил. Вот так, размыш­ляя поймать куропатку иль рябчика, и ухнул «птицепромышленник». Провалился в соломку.

Испугался уже на дне западни. Испугался от нежданно-негаданно­го падения и ещё от того, что кто-то с ним рядом заплакал, заверещал, выстрелился из-под ног в противоположную стенку.

—  Кы... кы... Кто здесь? — проблеял Володя недельным козлёночком.

Заяц, понятное дело, не отвечал.

В соломенной фальшивке зияли провалища. Заячье — с форточку, Володино — банное окнышко.

«Бррра-во!!! Бра-во!!!» — прокаркала над провалищами приметли­вая на чужую беду ворона.

Сивой вещунье незамедлительно отыграли сороки: «Был чело­век — нет человека! Был человек — нет человека! Чек... чек, чек-чек- чек!» — захлёбывались они от восторга.

—  За-а-ая! — избывая испуг, опознал Володя длинноухого бедола­гу. — Заинька!

Тот прижался в углу, бдительно стриг ушами, розовая малинка носа часто вздрагивала. Вот и вспышечки белого пара из чутких ноздрей заметно воскуриваются.

Эта близость тревожно и изумлённо заставила биться мальчишки­но сердце. Словно бы долгожданной нечаянной встрече с потерянным другом радовался Володя.

—  Поймались мы с тобой, Зая... Как Жилин с Костылиным, угадали... В кавказское подземелье... Ну, не боись, не боись. Скоро уж дед Карпу­ша придёт. Покличем и вызволимся. Самим нам не выкарабкаться.

Дед Карпуша колхозным сторожем числился. Хлеб на зиму необ­молоченным теперь не оставляли — в осень успевали обмолотить. И на огромном колхозном гумне лежали лишь скирды соломы, охво­стья, труха. Здесь же находились склады с семенным и фуражным расхожим зерном. Вот их-то и охранял дед Карпуша. Днями шил на заказ овчинные шубейки, тулупы, полубоярки, на ночь же направ­лялся с ружьишком в свою сторожку. Здесь, на колхозном гумне, взял да и выкопал он, по старенькой памяти, заячью западёнку. Подручно. Добычливо. И не так долит скукота, одиночество.

—  Пужанко, — пытается подольститься к настороженному зверьку Володя. — Трусь-труськой тебя буду звать.

В заячьих глазах загорается какой-то отчаянный осмысленный огонёк. Он то и дело стремительно топает лапой, в беспрестанном движении уши...

—  Расскажи, как тебя Иванушка-дурачок подковать хотел? — вспо­минает Володя бабушкину посказульку. — Или как вы с петухом лису выселя...

Заяц стремительно прыгает, пружинится лапами в Володину грудь и белым клубком, словно бы от трамплина, взвивается кверху, к просвету.

Выскочить ему не удаётся — шмякается назад. На Володиной новенькой шубке тёмные прорези, вспоротые заячьим коготьём.

—  Ты!.. Псих! — испуганно прижимается к стенке Володя. — Как вот дам по сопатке! Как садану... Ишь, порода!..

Заяц выбирает позицию и, по-видимому, готовится к следующему прыжку. «Глаза выдерет», — догадывается Володя, трусовато показывая зверьку свои плечи. Не замедлил прыжок. Рявкнула рвущаяся под кин­жальными заячьими когтями шубёнка, и снова нападающий не сумел одолеть высоты. Снова смачно бабахнулся в дно западни. Через секун­ду последовал новый прыжок. Через секунду ещё. Заяц упрямо атако­вал Володины плечи и спину, устремляясь на просвет.

Хрустела, трещала шубёнка, злые слёзы текли по Володиному лицу:

—  Петуха на помощь звал... Под ёлочкой скакал!.. Я тебе, дед Карпу­ша придёт, покажу петуха! Синий будешь ходить...

Карпуша, поскрипывая деревяшкой, уже издали озирал свою насторожку. Обозначались свежие ямки-провалища. «Никак парочка нонича оконтузилась?» — радовался старикан.

Чуть успел он сугорбиться над проломом, где рухнул наш птице­промышленник, тем же самым мгновением под седою его бородой пролетел белоогненный ком, а из звонкого промороженного подземе­лья заскулил слезливый голосок:

—  Дедо, спасай! Задирает!..

Никогда ещё так проворно и беззаветно не бегала, не пронзала сне­га Карпушина деревяшка. Шустро тряслась борода, дёргалось веко, на груди и лопатках обильно высекло пот. Безраздумно и слепо отме­жевался он дверным крюком от всякого внешнего поползновения, долго не мог трясущимися руками засветить фонаря.

Отдышавшись, опомнившись, вернулся Карпуша, как он говорит, «в человечецкое разумение».

«А пошто беспременно нечистая сила? А ежель парнишка какой поместился? Голосок-то ребячливый?»

Рискнул выйти. Зарядил берданку. Перекрестил ей, «на случь чёр­та», затвор с дулом. Поставил на боевой взвод. Сторожко направил­ся к западёнке. Вскорости обнаружил он человеческие следы, кото­рые, в предвкушении богатой добычи, не удосужился в тот заход разглядеть.

—  Кто здесь? — склонился над западней.

—  Я-я-я... — проблеяло изнутри. — Володька Солдатов. Он меня задирает, Кучум косоглазый!

—  Чичас! Чичас! Лесенку притащу... Или — вот что... Опояску чичас развяжу. Ловись цепче, а я тебя выдерну! Напужал ты меня до усмерть- омморока. Погрезилось, будто чертёнок мявкнул. Яма ведь голос меня­ет... Чуть рысака своего деревянного не обломил — поскакал от тебя, — суетливо и виновато откровенничал дедко.

Явились в сторожку, на свет. Новая Володина краснодублёная шуб­ка была со спины изодрана, исполосована в мелкую ленточку. Хоро­шо, овчинка ещё густошерстная угадала. Не пронизились, но достигли поэтому заячьи когти до живой, до родимой Володиной шкурки.

Оглядев, во что превратилась его гордость-обновка, птицепро­мышленник горько заплакал:

—  Могут же быть на земле живодёры такие... Он мне шил её, да?

—  Ну, не плачь, не серчай, — успокаивал мальчика дед. — Вся­кое дыханье за жизнь бьётся. Нетто свычно и мило ему, вольному, диконькому, пространственному зверьку, в тёмной яме сидеть. Ино дело, ежель бы небо из ямы не виделось бы! Небо жить зовёт... Вооп­че, свет... Ну, не плачь, не плачь! Шубку мы тебе сообразим. Есть у меня на твой рост заказ. Такая же красненькая, такая же радостная... Пуговки от этой отпорем, на ту перешьём, и попробуй кто кукарек­ни на нас! Только ты — ни-ни-ни! Ни словечушка никому, что в моей ямке сидел.

Дед Карпуша основательно опасался, что запретят ему после это­го случая заячий промысел на колхозном гумне. Притом ведь ребёнок ноги мог поломать. Столько страху, изгальства от зайца принял. При­крыть это дело новенькой шубкой — и ладушки.

Окольно направились к дому Карпуши. В полчаса переставили пуговки. Бабка Карпиха напоила Володю парным молоком. Домой птицепромышленник заявился новый, с иголочки.

...Закатывает маленький охотник на сковородке дробь. Дед Карпу­ша ему таинственно подмигнёт, и он подмигнёт деду тоже таинствен­но. Третий год висит «заячья шубка» у деда на пугале. Третий год наставляет Карпуша Володю в охотничьем деле.

В деревне голодно. Третий год полыхает война. Отец от надса­ды умер. Большая семья Солдатовых совсем бедствовала бы, если бы не Володина дичь.

«Зубро-зубро-зубро», — скоргочут, рычат сковородки. «Повидал земель дедушка», — смахивает маленький охотник капельку пота, светлой дробинкой свисающую с кончика носа.




* * *

...ГОЛУБОГЛАЗЫЙ. ВОЛОСЫ РУСЫЕ, ДЛИННЫЕ. НОС НЕМНОЖКО НА ВЗЪЁМ.

УЛЫБНЁТСЯ — СОВСЕМ МАЛЬЧИШЕЧКА.

_(ПО_ВОСПОМИНАНИЯМ_ВЕРЫ_ВЛАСЬЕВНЫ_ДЕГТЯРЁВОЙ_ИЗ_КУТОПЬЮГАНА)_



Осень тысяча девятьсот сорок седьмого года.

Катер приближался к Мысу.

—  Семьдесят семь, семьдесят восемь, семьдесят девять, — пересчи­тывает юноша сгрудившихся у причала собак. Серые, белые, рыжие, дымчатые, чёрные — каких только псовьих расцветок не было тут! Пожилые и матёрые расселись по самому срезу мыса. Передние лапы на сантиметр от обрыва. Внешне невозмутимые, они сторожко и цеп­ко, вполовину мудрого, нарочито дремотного глаза, следили за при­ближающимся катером. Сеголетошний и потому приглуповатый ещё молодняк, избывая неистово резвый щенячий восторг, бестолко­во, дурашливо метался по песчаной подошве мыса.

—  Собачни-то, собачни-то у вас... — удивлённо протянул юноша.

—  Это ещё не все, — кивнул на берег кудрявый и молодцеватый ненец Яунгат Алико. — Не все ещё, — повторил он. — Которые пуза­то кушали, в чумах сейчас отдыхают — спят. Гудок дадим — как одна сюда прибегут. Тогда посмотришь...

Яунгат посвистел вытлевшей до донышка трубкой и, сверкнув чёр­ной искоркой хитроватых глаз, спросил юношу:

—  Ты тоже комсомолец?

—  Комсомолец, — отвечал юноша.

—  Тоже кобыляков в бане мыть будешь?

—  Каких кобыляков? — остался с открытым ртом юноша.

—  Всяка-разна... — хохотнул Яунгат. — Я, напримерно, кобы-ляк, — выговаривалось у него «копыляк», — Тялька Пырерка — кобыляк, Кузь­ма Кандыгин... Много кобыляков.

—  Но почему вдруг кобыляки? — продолжал недоумевать юноша.

—  Сам не знаю, — пожал плечами Яунгат. — Комсомолка нас так ещё до войны называла.

Пять часов уж знаком юноша с Яунгатом. Пять часов расспрашива­ет он весёлого, компанейского ненца про северное незнаемое зверьё, про здешнюю охоту и промысел.

—  Талара будет. Песца стреляешь, — загадывает ему Яунгат.

Катер скрежетнул днищем на прибрежном песке.

Мыс Вануйто. Это за Полярным кругом, на правом берегу Оби, поч­ти при её впадении в Обскую губу.

«Здравствуйте, собачки! Здравствуй, дедушка Север!» — с волнени­ем рассматривал юноша суровые неуютные берега.

Все мы немножко землепроходцы, в каждом из нас засекречен вели­кий иль малый Колумб. Ведь даже морковка и грешный запазушный огу­рец с чужих огородов нам кажутся слаще, духмяней домашнего. Юноша проплыл по трём рекам — Тоболу, Иртышу и Оби, миновал подтаёжные лесостепи, могучий, в миллион волчьих погудок, зелёный материк запад­носибирской тайги, оставил за кормой лесотундру и ржавую, неоглядную тундру, взрезал носом корабля невидимую паутинку Полярного круга — теперь Заполярье. Земля, с которой ждал и искал встречи. Не случайно же на полях конспектов к аккуратно вычерченному скелету подкрадывается вороватый проказник песец. Под перечнем противоцинготных витами­нов искрит глазом-смородинкой полярная куропатка. Что ни страничка, то и олень. Человек в малице... Собачья упряжка... В комиссию по рас­пределению выпуска заранее было отдано короткое заявление: «Прошу направить меня в районы дальнего Севера».

Сегодня он принимает свою первую в жизни должность. Фельдшер Солдатов будет заведовать местным медпунктом. А давно ли? Давно ль?..

Мать не знала, что делать: смеяться иль строгонько поджимать губы. Первым Володиным «пациентом» стал шестилетний брат Саш­ка. Раздетый до пояса, голубоглазый и веснушчатый, он ожидал заба­вы, игры. Иначе зачем бы братка Володя принарядился в белый халат, надвинул на нос проволочные пустые очки.

—  На что жалуетесь, больной? — совсем не домашним голосом спро­сил его братка Володя.

Набравшиеся к Солдатовым соседские ребятишки подтянули штан­цы, затаили носы.

—  На что жалуетесь? — повторил свой вопрос «врач».

Сашка подумал, колупнул в ноздре: «На что же пожаловаться?»

—  Молока хочу, — вспомнил «больной».

—  Молока потом... Сейчас говорите, что вас беспокоит? Где, что болит?

—  Зуб выпал, — припомнил Сашка.

—  Прилягте! — приказал ему «врач».

«Больной» послушно исполнил команду.

—  Покажите язык!

Сашка с готовностью выворотил розоватый и влажный язык.

—  Язык чистый, — констатировал «врач». — С таким языком по три века живут. Спрячьте его на место.

После этого начал проминать и выщупывать пальцами Сашкин живот, выстукивать братцевы рёбра. Но «больной» оказался чересчур щекотливым и взбрыкливым. Визжал тоненьким голоском, ужимал пупок, тряслась и захлёбывалась от смеха белесая головёнка.

Володя всё-таки поставил диагноз:

—  Желудок, как у льва, селезёнка, как у коня, сердце — тигриное, лёгкие, как у зубра, печень, как у кита...

Ребячья ватажка загодя начала оголяться. Кому же нелестно услы­шать такие слова про собственную печёнку и селезёнку? Но Сашку предстояло выслушать ещё стетоскопом. Блестящая жёлтая дудоч­ка прогуливалась по тощеньким его рёбрам. Наступила доподлинно мёртвая тишина...

—  Курите много, больной, — грустно и укоризненно покачал голо­вой «врач».

Сашка испуганно скосоротился и в следующую секунду откровен­но заплакал:

—  Я больше не бу-у-у-у-д-у!..

У Володи чуть-чуть стетоскоп из рук не выпал:

—  Ты разве на самом деле... курящий?

—  Куря-я-ящий, — сознался Сашка.

Ватажка поспешно натягивала рубашонки, фуфайки, сыпалась мелким горошком на улицу.

—  И давно куришь? — не на шутку встревожили братцевы слёзы Володю.

—  Вчера кури-и-ил, — канючил жалобно Сашка. — За ба-а-ней. Ребя­та заставили... Два веника искури-и-или-и, — ничего не утаивал пере­пуганный «пациент».

На этом Володина деревенская практика пошатнулась. Сашку, правда, исследовал он чуть ли не каждое воскресенье, обчерчивая ему угольком селезёнку, печёнку, «тигриное» сердце, другие же ребя­тишки лишь опасливо наблюдали. Никто не изъявил желания раз­деться и лечь под «хитрую» дудочку. Перешёптывали друг другу свои прегрешения:

—  Я сметану у мамки выпил да кошку за хвост оттягал.

—  А я два кармана ягод сушёных нагреб...

—  Ляжь — сразу узнает!

—  Если б не дудка...

Да, давно ль это было?

Посёлок назван по Мысу — тоже Вануйто. Здесь ненецкий колхоз имени Кирова. Всего несколько деревянных строений, в которых раз­местились правление, склады, магазины, баня, радиоузел, медпункт. Это центр. В километре, в полутора, в двух струятся жиденькие голу­боватые дымки ненецких чумов. Два чума, три... А то и вовсе один на отшибе. Не терпит северный человек тесноты.

В такие-то вот диковинные края напросился и сходит сегодня по зыбкому трапу фельдшер Володя Солдатов.

«Здравствуйте, собачки. Здравствуй, дедушка Север! Я прибыл...»




* * *

«Обширная, всесторонняя, самостоятельная практика», запланиро­ванная ещё в годы учёбы, не состоялась. «Всесторонности» недоставало. Обследовал свой околоток на трахому, чесотку, вскрыл один немудря­щий нарыв да натёр Тяльке Пырерке спиртом застуженную руку.

—  Зачем товар портишь? — сладко и вожделённо принюхивался к оголённому, разящему спиртом предплечью Тялька. — Давай сюда, и сразу здорова я, — раскрывал он щербатый рот. — Шибка полезна... — подстрекал пациент молодого лекаря.

—  В кожу полезней, Тялька. Кровь приливает, кость прогревается, — просвещает больного Володя.

Живут в Вануйто рыбаки, оленеводы, охотники — люди незапа­мятных, вечных профессий. Причём любой член колхоза почти равно мастеровит и искусен в каждом из названных дел.

В штате у Володи — он сам да молоденькая санитарка Галя Халило­ва. Сверх штата — одноглазый кот Сыч. Сыч бдителен, зорок, пружи­нист, когтист — в два уха службу свою несёт, двумя усами причуивает.

Рядом с медпунктом, через смежную стенку, располагается ради­оузел. В нём работает Ага[3 - Ага — Агния Васильевна Рыбьякова. Ныне проживает в Панаевском совхозе Ямало-Ненецкого округа (Прим. автора).]. В посёлке её так и зовут — Ага-радистка. Отсюда она держит связь с ближайшими на побережье «мирами» — Пуйковским рыбозаводом и районным центром Яр-Сале. Соседство — в сотни километров. У Аги есть гитара. У Аги — последние новости. Сюда по давней привычке стягивается вечерами поселковая молодёжь. Пар­ни, девчата. Последнее время заглядывают они и в медпункт, где квартирует Володя. Русские зовут его медиком, ненцы — лекарем. По вечерам здесь не стоны разносятся, не морзянка попискивает, а под­страиваются к шаманке-гитаре озороватые или взгрустнувшие голоса, подпрыгивает и приседает в лампе от обвального дружного хохота её огненный язычок. Не совсем «режимная» обстановка для лечебного заведения и радиоузла, но уж простите старые молодых! Заполярье... Вечера на полсуток растягиваются. Длинней дня и утра, вместе взятых. А клуба в посёлке пока нет.

В двадцати километрах от Вануйто — маленькое ненецкое стойби­ще Ватанги, в тридцати — Махтаска. Они тоже входят в Володин око­лоток. Хоть раз в неделю, но надо туда понаведаться.

Река здесь замерзает рано. В затишье у берегов лёд схватывается уже первыми молодыми морозцами и, если не подштормит губа, сто­ит ровненький, гладкий, до блеска, до отсверка чист. Глядеться можно в него!

Прочными ремешками притягивает Володя коньки к своим валенкам. Старую санитарную сумку, с залоснившимся красным крестом, пущен­ную на лямке через плечо, тоже надо прихватить ремнём, да потуже. Чтоб не болталась туда-сюда на бегу, не сбавляла бы скорости.

На крутояре появляется председатель колхоза Иван Титович Корепанов.

—  Запряг бы собачек! С ветерком прокатят! — хрипло кричит он.

Конькобежец отмахивается.

—  А ей-богу! — стоит на своём председатель. — Хоть послушаешь, как у них когти по льду ноют, чечёт выговаривают.

—  Вот мои собачки! — срывается с места Володя. — Во-о-от мои собачки-и-и!! — уже издали голосит он.

Ни ветерочка, ни шепотка... Лишь упругий раскат да похожее на парящий полёт стремительное скольжение рождают в ушах раз­бойные встречные посвисты. Горят, обжигаются щёки, пощипывает морозец чуткие ободки ноздрей, ресницы сцепил куржачок...




* * *

...БРАТА ВАШЕГО ВЛАДИМИРА Я ДО СИХ ПОР ХОРОШО ПОМНЮ, ХОТЯ И ВСТРЕЧАЛСЯ С НИМ ВСЕГО ДВА РАЗА. НЕСМОТРЯ НА КРАЙНЮЮ МОЛОДОСТЬ, ОН ПРОИЗВЁЛ НА МЕНЯ ВПЕЧАТЛЕНИЕ СТАРАТЕЛЬНОГО И ЛЮБОЗНАТЕЛЬНОГО РАБОТНИКА...

_(ИЗ_ПИСЬМА_Э.В._ЛИНДЕ_САШЕ_СОЛДАТОВУ)_



Мальчик-лекарь... Если и оговорился ты, старик Хатанзеев, то самую малость. А куда ты её подеваешь — «крайнюю молодость»? Иван Титович Корепанов и вовсе пытался сникчемить юного лекаря. «Ребятёнком» однажды назвал.

...Толю догнали на торосном обском зимнике километрах в шести от посёлка. В наспех натянутой, незастёгнутой шубке, без шарфа, в косо надвинутой шапке, малыш упрямо одолевал встречный ветер. Изловленный, он вырывался, грызся, пинался ногами и бессловесно ревел. На тёплой домашней печке, натёртый гусиным салом на скипи­даре, беглец вскоре сморился, так никому и не поведав, куда пролегал его путь. А через два дня с померкшим сознанием, в бреду, перепра­вил Володя его в медпункт. Дни и ночи дежурил он теперь посмен­но с Толиной матерью у жаркого изголовья больного. Спал урывка­ми. У мальчика высокая температура, мучительный, изматывающий кашель. Обметало простудными пузырьками ноздри и губы. Вспых­нули они на румяном округлом мякишке подбородка.

—  Пи-и-ить... Пи-и-ить, — Синичкиным пописком дозывается сла­бенький голосок. У Володи в руках ложка с прохладным чаем. Торо­пливо несёт он её к запёкшейся плёночке губ:

—  Пей, маленький.

Временами дыхание у мальчика вдруг пресекается, цепенеет и мрёт в напружиненной грудке, и тогда с тоской и испугом косит­ся Володя на скудный аптечный шкаф. В нём самом, здоровенном и сильном, напрягается всякая жилка, услеживая на горячем ребячьем запястье заглубляющийся тоненький пульс. Становится гадко от свое­го бессилия. Гадко и страшно.

Лишь на четвёртые сутки сумеречное, отчуждаемое сознание боль­ного сменяется осмысленной явью.

—  Чего бы мы с Толей покушали вкусненького? Чего хочешь? Тётя Галя сейчас приготовит, — с улыбкой склоняется над больным Володя.

Ясными, разумными глазами всматривается мальчик в доброе «дяденькино» лицо, в его белый халат, в резинки, свисающие с его плеч. Губы Толины начинают легонечко вздрагивать, натужно изла­мываться, по щеке скатывается пронзительная слеза.

—  Валетку хочу, — смеживает ресницы малыш.

—  Кто этот Валетка? Собака? — спрашивает Володя у Толиной матери.

—  Да жеребёнка наш. Как душу его председатель увёл...

...Надоело Ивану Титовичу Корепанову томить да вручную укла­дывать, подгибать больные свои старые ноги на узких оленьих нартах. «Скрипят, как вёсельны уключины», — растирал он подолгу, с поездок, одеревеневшие суставы.

За год до Володиного приезда появилась в заполярном колхозе лошадь. Самая обыкновенная лошадь. Звали её Дама. Ненецкие ребя­тишки, да и взрослые ненцы, часами не уставали глазеть на небыва­лого «зверя», посягнувшего на извечную оленью привилегию, на неза­памятную оленью должность. Удивляли и сам «зверь», и упряжь с медными бляшками, и расписная дуга. А особенно умилял и приво­дил всех в восторг звон поддужного колокольчика.

—  Вперёд председателя голос идёт! — хватал себя за бока Тялька Пырерка.

Весной народился у Дамы сынок, которого Иван Титович велел бухгалтеру зарегистрировать под кличкой «Валет».

—  С годами целу колоду коней разведу, — загадывал председатель.

У Валетки высокие тонкие ноги, с прозрачною роговицей копытц,

закурчавевший светленький ручеёк будущей гривы, изострённые любо­пытные уши и вопросительно-приглуповатая замшевая мордочка.

Ненецкие ребятишки только плотнее теснились да взвизгивали от вос­торга, когда Валетка, сыграв оземь четвернёю копытц, вскинув лёгонькую красивую голову, срывался вдруг рыженьким вихрем и звончато, диконь­ко ржал. Набегавшись, он с ребячьей доверчивостью подступал потихоньку к ватажке: озорно и затравчато фыркал при этом, весело всех оглядывал, дружелюбно мотал головой, как бы подстрекая детёнышей человеческих обернуться, хотя б на часок, жеребятами, и тогда!.. Маленькие северяне пятились, отступали: ведь это не придомашненный вам оленёнок-авка, а «за-ра-бё-нок». Ещё укусит! Ещё копытцем подцелит. И только татарчо­нок Толя безбоязненно шёл Валетке навстречу. А тот, смотришь, и нюхаль­це к ладоням мальчишкиным вытянет, но в самый последний момент фыркнет и убежит. Толя — реветь. Обманул, насмеялся Валетка опять.

Подружились они с Валеткой в пору сильного овода. Измученный жеребёнок, без зова и посвиста, отрешённо посунул в его ладони уси­женный слепнями бархатец носа. Малыш самоотверженно оборонял доверившегося ему жеребёнка. Хлестал веничком Валеткино брюхо и холку, давил оводов горстью, ладонью. Жеребёнок складывал ему на плечо лёгкую голову, и кто знает, о чём они пели, о чём говорили сдружившиеся детёныши.

Осенью, уж по щедрому снегу, вернулся Иван Титович из поездки без жеребёнка. В Вануйто не было утеплённого стойла — оставил его зимовать в головном рыбзаводе, в Пуйко. Валет давно уже обтерпел­ся без материнского молока, ел теперь сено, хрумкал овёс, был лаком и жаден до комбикормовой мешанки — проживёт-прозимует.

...Морзянку, что доносит сквозь стены из Агиного радиоузла, при­нимает спросонок малыш за Валеткино ржанье. Прислушивается. Потом снова плачет:

—  Валетку хочу... Жеребёнка.

«А что, если в самом деле», — подумал однажды Володя.

Пошёл к председателю:

—  Иван Титович, приведите жеребёнка к Вануйто. Гаснет мальчиш­ка. Я уже всё перепробовал...

—  Как это по-научному вас называют... Эскулапти, что ли? — хохот­нул Иван Титович. — Ребятёнок ты, ребятё-ё-онок, — укоризненно оглядел Володю. — У тебя же пилюльки есть, у тебя же микстурки... Учили тебя! Это кто же, скажи, жеребёнком ребёнка лечит? А вдруг он жирафку затребует?

—  Я лечу! — без улыбки ответил Володя. — Я лечу, — повторил. — И прошу вас... Очень прошу привести жеребёнка!

Иван Титович закрякал и заворочался. Крутил и клеил цигарку, что-то обдумывал. «Гляди-ка! — искоса вскидывал взгляд на фельдше­ра, — сурьёзничает». И уже деловитее, без шутейности стал расспра­шивать про «Натолия».

—  Могет быть и ущемление психопатики, — согласился с «учё­ным» Володиным разговором. — Давно я маленький жил, еле памятно, но могет быть. У дитёнка душа приимчивая... А мне и без подозрения! Увёл и увёл. Кто об нём плачет здесь, об Валетке?!

Через три дня поднёс Володя укутанного больного к окну:

—  Узнаёшь?

За окном стоял жеребёнок в уздечке. Рядом с ним ощерял три про­куренных зуба Тялька Пырерка.

—  Ва-лет-ка! Ва-лет-ка! — трепетала улыбка, сияли чёрные дивонь­ки глаз.

Взрумянились губы и щёки. Володе осязаемо вспомнился заглубля­ющийся тоненький пульс, оцепеневшая Толина грудка. Крепко, креп­ко притиснул малыша.

Сейчас он был счастлив, фельдшер Солдатов.




* * *

«ВАДАКО» ПО-РУССКИ — СЛОВЕЧКО. ЕГО НЕ ПОЮТ, А СКАЗЫВАЮТ. КАК НАШУ СКАЗКУ.

_(ДЕГТЯРЁВА_ВЕРА_ВЛАСЬЕВНА)_



Зимним вечером, возвратившись из Ватангов, заглянул Володя в правление колхоза. Сегодня здесь было полно народа. Многие приш­ли с семьями, с детворой и древними стариками. Плавал дым, нагне­таемый множеством трубок, тускло просвечивали в нём два фонаря «летучая мышь».

—  Собрание? — спросил Володя, пробравшись к председателю.

—  Не угадал, Вадако. «Словечко» собираемся слушать. Старый Сер­пиво будет сказывать. Опять сочинил. Только новость какую дай! За «Сказание Победы» в округ его вызывали, — обсказал Иван Титович Володе причину сегодняшнего многолюдства.

Старый Серпиво сидел рядышком с председателем. У скази­теля пегонькая бородёнка и тщедушненькие усы, бескровные, в оборочках вертикальных морщин, губы. Старик смежил веки и что-то сосредоточенно шептал про себя. Седая его голова в такт чему-то неслышимому наклонялась, в такт чему-то неведомому замирала.

—  Возьми-ка бумаги, — порылся в столе Иван Титович и подал Володе старый журнал. После войны здесь даже бухгалтерия велась на журналах. — Я тебе буду переводить, а ты заноси. Он, часом, дивно складывать может, — кивнул председатель на старого Серпиво.

Народу всё прибывало. Ребятишки в кухлянках и взрослые рассажи­вались на полу. Усаживались и умолкали. Володю подивили необычная чинность и даже торжественность, с которой эти люди готовились слу­шать «словечко». Дети уже теперь не сводили глаз со сказителя, отцы, матери откидывали капюшоны малиц, чтобы ушам вольно было, стари­ки, поздоровавшись с Серпиво, умудрённо молчали.

—  Начинаем! — хлопнул в ладоши деловитый, подобранный председатель.

«Как на отчётном собрании», — приулыбнулся Володя.

Старый Серпиво подслеповато вгляделся в собравшихся, помолчал, избрал несколько напряжённо-внимательных детских лиц, обращаясь именно к ним, глуховато размеренным речитативом повёл своё новое вадако про белого оленёнка.

—  Когда в тундру седую, вьюжную, — перевёл Володе зачин Иван Титович.

Заторопились по журнальной печатной странице свежие черниль­ные строчки:



Когда в тундру седую, вьюжную
С моря тёплого прилетит весна,
Жарким надыхом изведёт снега,
Заструит с небес лебединый клич —
Как хотел бы я Оленёнком стать!
Сколько славно бы Оленёнком жить!
На копытца вскочить на быстрые,
Испугать во мху мышку пёструю,
Нюхать гнёздышки куропаточьи,
Слушать крылышки стрекозиные,
Пожевать грибка прошлогоднего,
Пободаться с задирой-братиком...



Навеяв аудитории видения далёкой весны, приглушая где-то в гор­тани отдельные гласные звуки, старый Серпиво продолжал живопи­сать привольную оленячью жизнь. Всё было славно, но вот стадо чут­кое «дух звериный вдруг позачуяло» ...



Вихрем взвился тут Круторог-Вожак,
Круторог-Вожак — старый дедушка.
Он трубил сигнал внукам рыженьким,
Уводил-сзывал внуков сереньких,
Позабыл лишь окликнуть белого.



Публика неожиданно взбудоражилась. Послышались неодобри­тельные, порицающие Вожака выкрики. Как можно оставить Белого? Такие редко рождаются! На стадо — один... Взрослые мужчины и уму­дрённые старцы, с непосредственностью малышей, подключились к «словечку». Плевались, укоризненно цокали языками. Иван Титович снова вынужден был похлопать в ладони.

Далее тщательно повествовалось, как три волка, свирепых, тундро­вых, окружали покинутого оленёнка, как восхвалял каждый из них свои волчьи доблести, как возрастал их собственный аппетит, отсыла­лись угрозы Белому...



Я порвал живот твоей бабушке,
Изломал хребёт стародедушке,
Растерзал-загрыз братца серого,
Но не ел оленёнка бе-е-ело-ого...
И вот «от земли они лапы стронули
И пошли к оленёнку Белому»...
Плачет крохотный оленёночек,
По копытечкам слёзы катятся,
Мягкой шёрсткою сотрясается,
От лихих врагов озирается,
Слышит волчье дыхание страшное.
Кто спасёт оленёнка белого?!



Старый Серпиво выдержал паузу и уже не напевно, не как ска­зитель, а как председательствующий, собирающий предложения и дополнения, спросил:

—  Кто спасёт оленёнка Белого?

Снова обвальный шум. Встревоженные голоса, выкрики. Нель­зя допустить, чтобы погиб оленёнок. Белый! Такие редко случаются. На многие сотни — один! Тялька Пырерка попытался что-то выкрик­нуть, но внезапно закашлялся.

—  Бежит пастух с ружьём! — привскакивали ребятишки, порыва­лись к сказителю.

—  Залаяли собаки, отпугнули волков!

—  Вернулся Вожак!

Серпиво отрицательно покачал головой: «Нет. Нет. Нет!»

Прокашлявшийся Тялька воздел к потолку руки, свирепо, утробно рычал, рокотал кадыком.

«Гром... Гром и молнию на волков призывает», — зарадовалась аудитория.

И только Серпиво, старый и мудрый Серпиво запредчувствовал в Тялькином рыке иное. Запредчувствовал Серпиво в нём конкурента, вразумившегося вот-вот обесценить словечко, обнародовать его ута­ённое ядрышко. Теперь Серпиво сам захлопал в ладоши: «Надо опере­дить Тяльку. Рычит, рычит, да и выговорится!»

Теперь Серпиво начал в темпе, заспешил.

— Самолёт! Самолёт летит по-над тундрою!.. — выкрикнул он. В то время были сделаны первые опыты по отстрелу волков с самолё­та. Вот оно, сокровенное ядрышко нового вадако дедушки Серпиво... Самолёт!



И сидит, сидит в самолёте том
Боевой стрелок Северьянович.
Курит крепкий он боевой табак.
Боевые усы разглаживает,
Боевое ружьё налаживает.
И увидел тут Северьянович:
Плачет маленький оленёночек,
Плачет беленький оленёночек,
А три волка тех зверояростных
Изготовились его рвать-терзать.
Как прицелился Северьянович
Боевыми своими пулями
Волку Старому прямо в толстый лоб,
А Матёрому — в сердце хищное,
А Подволчику — в пасть злорадную.
Крикнул Старый Волк: «Вавву-у-у, смерть пришла!»
Взвыл Матёрый Волк: «Вавву-у, гибну я».
А Подволчик — тот даже взвыть не смог —
Пережгла язык пуля меткая,
Волчий голос злой искалечила.



Скуластые ребячьи мордашки-блинки засветились уже с перво­го «Северьянычева выстрела». После «третьего попадания» одобри­тельный гул достиг тёмных углов. «Словечко» захватывало, волнова­ло и радовало одинаково всех. Солидарным были и вздох, и восторг, и тревога. Долго не смолкал одобрительный гул. Старики угощали старого Серпиво трубочкой, пожимали руку; «Саво! Саво»[4 - Саво — хорошо (ненец.).] Женщи­ны уважительно кланялись. Дети уже разыгрывали вадако, спорили — кому из них быть «Северьянычем». Расходились запоздно, оживлённо переговариваясь. Над студёным седым океаном полыхало северное сияние. Мерцала, кудесничала в таинственном горне полярных небес величественная игра света, словно плавилось там буйство завтраш­них радуг.

Забравшись в постель, Володя читал «словечко». Мог ли он подо­зревать, что ровно через два месяца тот же Серпиво будет петь о нём, о «мальчике-лекаре», ярабц. Песню-плач.




* * *

В стае Василия Езынги приглянулась Володе одна собака. Охотнику без собаки немыслимо. В две души живёшь, коль собака есть. Непод­месно чёрная, рослая, в богатейшей блестящей псовине, свидетель­ствовавшей о её незаурядном здоровье, собака эта прямо-таки приво­рожила бывшего «птицепромышленника».

Стал он её у Василия Езынги торговать:

—  Продай! Уступи. У тебя ещё их чёртова дюжина.

—  Любой бери, — посмеивался Езынги. — Даром любой дарю. Этот не продаю и не дарю...

Упёрся по неизвестной причине — даже цены никакой не запра­шивает. Пошёл охотник за помощью к Ивану Титовичу: председатель, авторитет. Может быть, поспособствует.

—  И не продаст. Ни за бисер, ни за жемчуги... — посмеивался в боро­ду председатель.

—  Почему?

—  Юной ты! — пободал козою из пальцев Володины рёбра старик. — Тундры чуть унюхал — на куропаткин чох. Свежемороженый ты южа­нин — вот что. И не знаешь ты, стало быть, что составляет для ненца чёрной масти собака.

—  А что? — жадно заинтересовался Володя.

—  Вот наступит весенний гусиный перелёт — понаведайся тогда к Езынги. На привязь посадит он чёрного твоего...

—  Это зачем?

—  По примете. Есть примета, что любят дикие гуси чёрных собак. Завидят её, чёрную, на последнем снежку, загогочут всем клином приветственно и кругами, кругами над ней. Всё ниже да ниже... Тут и кончай чай-сахар... Выхватывайся из чума и пали во всю стаю. «Не бей лежачего» промысел получается.

—  Это правда или разыгрываете?

—  Сам весной понаблюдай. Тут, брат, примета с поверьем на всякий чох-кашель живут. Во многое верят. Тот же Езынги перед той же гуси­ной охотой ружьё кормить будет.

—  Как?!

—  Прошлогоднейшим салом гусиным. И дуло, и ложу, и мушку до бле­ска напотчует. Верует: ежель не дать ружью сала — шабаш. Закапризит, зауросит, откажется добывать. Не станет у ружья родимого нюху на гуся. Тот же порох, та же картечь, а нюх потерялся. Бац — и мимо!

—  И помогает... кормёжка?! — улыбнулся Володя.

—  Сам весной наблюдай.

Иван Титович выцедил через широкие волосатые ноздри два пото­ка струйчатого сизого дыма и, ворохнув густыми бровями, лукаво спросил собеседника:

—  А на кого ты наметился с чёрным идти? Не соболевать ли?

Володя покраснел. Где ему ещё соболевать?

—  Ладно, — сыграл ему снова «козу» Иван Титович. — Ублаготворим охотницкую твою душеньку. На неделе талару затеваем...

—  Значит, не продаст? — безнадёжно, лишь бы только избыть сму­щение, ещё раз спросил Володя.

—  И не помысли! Ни за какие жемчуга!..

...У солнца сегодня «уши».

Тундра умыта, припудрена свежей наивной порошкой. Тихая, без­дыханная, покоится она под бледными небесами. Неоглядная даль, неизбывная первозданная белизна. Сам собой бережётся взгляд её ослепительного сияния. «Может, у ненцев потому и глаза узкие, что должны они девять месяцев в каждом году постоянно прищури­ваться», — размышляет Володя.

Сегодня талара. Спозаранку вскурили дымки окрестные чумы, отовсюду доносится небудничный гам, оживлённая колгота, лают оленегонные соба­ки, свистят и свиваются на оленьих рогах тынзяны[5 - Тынзян — ременный плетёный аркан (ненец.).]. Свежие, ретивые упряж­ки собираются у озера Хаммойсо — Берёзового озера. Отсюда начинается гон. Олени запряжены в легковые нарты — ажурные и стремительные. Око­ло сорока упряжек насчиталось Володе. Наблюдается какое-то порядковое построение. На передние нарты рассаживаются опытные охотники, сзади них — ребятишки, подростки, женщины. Замыкают порядок опять же муж­чины-охотники. У женщин и ребятишек в руках сковороды, тазы, деревян­ные колотушки, здесь же и пионерский горн, и старый шаманский бубен.

Володя поедет на пару с Иваном Титовичем. У них добрые выгла­женные быки, отъевшиеся и раскудряво-рогатые.

— В окружение мы не пойдём, — загадывает Иван Титович. — Мы напрямую стебанём. Пусть весь фронт, как на блюдечке, видится.

Оленье воинство возглавляет Василий Езынги. Тот самый Езынги, у которого чёрный желанный пёс. Вот он гикнул шайтанисто, и взвих­рилась из-под оленьих мохнатых щёток пороша. Через малое время взликованно гикнул второй. За ним — третий... Четвёртый... За ними заголосила, вскопытилась прочая разношёрстная нерегулярная рать. Подвижный пунктирчик оленьих упряжек растягивался по тундре. Замыкали его, как и на предварительном построении, опытные охот­ники. Последним «стебанул» Иван Титович. Он правил не в хвост цепочке, а наискось, рассчитывая при последующем маневре очу­титься в её середине. Так и случилось.

Растянувшись полукругом по тундре, каждая упряжка сделала раз­ворот вправо и фронтом теперь урезвила в просторную вольную тундру. Упряжки шли в сотне метров одна от другой, завладев четырьмя кило­метрами гонного поля. Фронт ревел, вопил, гоготал, звенел, трубил, гро­хотал, улюлюкал. Всё живое, оказавшееся на ревучем гремящем пути, просыпалось, вспохватывалось, прядало на резвые дрожкие лапки и, чуть опомнившись, резало наутёк. Тут и там вздымали снежную дым­ку полярные куропатки, молнийками распластывались на рафинадных снегах горностайки, белым пушистым перекати-полем ошалелые мча­лись песцы. Взвихрившись над порошей и поджав в тот же миг оробе­лые ушки, пытались уйти они, вырваться из трезвонного, оглашённого полукружья. Но разве сравнима песцовая прыть с размашистым бегом оленя? Оленей ярили, азартили, гон наращивался, уже вывалили пенные розоватые языки головные упряжки. Всё больше охватывалось гогочу­щим полукружьем зверьков, всё новые вихорьки дымились по лёгкой пороше.

Больше часа метелит над тундрой погоня.

Наконец головные упряжки начали с флангов смыкаться, всё круче и круче сгибая живую дугу, пока не превратилась она почти в правиль­ный круг. Зверьки, как и было намечено, выгнаны теперь на небольшое тундровое озеро. На пологих его берегах замерли нарты, дымят густым паром оленьи сопатки, вздымаются и опадают их сморившиеся бока. С нарты на нарту ложатся хореи. Это затем, чтобы какой-нибудь отчаяв­шийся зверёк не посмел и подумать вырваться, ускользнуть меж людей и оленей. Почти весь посёлок вымчала талара к озеру. Зверьки залегли. Затаились, глупенькие, на снегу. Только чёрные ягодки глаз и такая же чёрная накипь носов да притенённые норки ушей выдают их охотникам. Этого и достаточно. Сейчас охотники выйдут на озеро.

—  Подстрель одного, — протягивает Иван Титович Володе мелкокалиберку.

—  Не буду, — отводит в сторону ствол Володя. — Это не охота, а... Беспомощного стрелять? Избиение это!

—  Южанин ты свежемороженый, больше никто! — корит его Иван Титович. — По-иному-то нешто бы этот народ выжил?

—  Им простительно — я не могу, — чуть смутившись, смотрит «све­жемороженый» в глаза Ивану Титовичу.

От посёлка мчалась сюда собачья упряжка.

—  Володя!! Где тут Володя? — кричала с маленьких санок санитарка Галя Халилова.

—  Что случилось? — отделился от круга Володя.

—  Яунгат... Яунгат Алико заболел! К нартам привязанного с полдо­роги везли...




* * *

Яунгат был тот самый кудрявый и молодцеватый ненец, что «уточнял» Володину комсомольскую принадлежность, рассказывал про заполярное зверьё. Держал его Иван Титович на «востропятой должности», точнее — на побегушках. Надо кого-то куда-то по срочному делу послать — Яунгат. Надо доставить в колхоз рыболовные снасти, ружейный припас, керо­син — Яунгат. В таких многодневных разъездах ночевал Яунгат где при­дётся и у кого доведётся, встречался с десятками новых людей, в посёлок возвращался со свежими новостями, с ходовой прибауткой.

—  Рыба нынче, однако, богатый будет... — загадывал он председателю.

—  Почему так думаешь? — вострил ухо Иван Титович.

—  Уполномоценный густо пошёл.

Иван Титович оседал от смеха.

Жил «востропятая должность», в отличие от прочих сороди­чей, не в чуме, а в «русском» доме, что, однако, не мешало ему спать на тех же оленьих шкурах и обедать вприсест, на полу.

Помнит Яунгат, как до войны, впервые в жизни, мыла его в бане в «цетыре вода» нарядившаяся в белый халат «косомолка Антилисеев­на». Поначалу уговаривала долго — «целая трубка курил»:

—  Светлую, чистую жизнь, Яунгат, строим. Новые хорошие привыч­ки берём. Праздник телу устраиваем.

«Насекомку-вошь ницьтозать хотела». Три раза Яунгату кудри намы­ливала. Ногтями «царапкалась» ласково... Один глаз у Яунгата заплакал. Не терпит баню. А может, ему... хе... хе... насекомку жалко случилось? Потом щёткой его «Антилисеевна» драила-натирала. Ай, щекотно было! «Дазе пупок со смеху помирали». Думал, совсем кожа «с кости долой». Думал, рёбра наружу после глядят. Два, а может, и три раза, пря­мо в коротеньких, «несурьёзных» русских штанишках на снег убежать хотел. «Косомолка» сердилась шибко:

—  Сиди! — кричала. — Кожей дышать будешь, — уговаривала.

—  Хе-хе... Кожей дышать... Надо такой ирунда придумать! — смеялся тогда...

В чистое новое бельё заставила залезать. Долго сидел потом в тёплом предбаннике Яунгат. Какой-то лёгкий сделался — силу, одна­ко, там, в бане, оставил. «Антилисеевна» ещё одного вымыла. Потом ещё одного... Яунгат сидит.

—  Чего домой не идёшь? — спрашивала «косомолка».

—  А ты деньги будешь мне платить? — спрашивал Яунгат.

Ай, вспомнить стыдно. Совсем глупый был Яунгат. Хитра-дура был. Думал, если давал себя мыть, должна «косомолка» деньги ему за это платить. Совсем дикий человек был!

До войны часто приглашали Яунгата в баню. Всегда приглаша­ли. Думали: привыкнет Яунгат. Думали: полюбит Яунгат баню. А что? Хорошо! Волосы после мягкие делаются. Как лебединый пух. И кудря­вые-кудрявые... Голова лёгкая, весёлая, тело спокойное. Может, и при­вык бы Яунгат. И полюбил бы... В войну, однако, кончилась баня. Много рыбы в войну ловил Яунгат. Осетра, нельму, муксуна, щёкура — «сол­дату военному».

После войны «Антилисеевна» уехала учиться. Нового лекаря не при­сылали. Никто не заставлял Яунгата ходить в баню. Забыл «привыцьку».

Теперь Володя приехал.

Видел недавно Яунгат: рубит Володя зубилом железные бочки из-под керосина, расправляет большим деревянным молотком желез­ные листы. «Жа-рил-ку» возле бани строить хочет.

—  Все ваши шкуры. — Яунгату сказал, — горячим воздухом жарить буду. Всех насекомых уничтожим. Помогать мне, Яунгат, будешь.

—  Как теперь помогаю? — сотрясаясь в ознобе, силится улыбнуться Яунгат склонившемуся над ним Володе.

—  Не перемерзал? В воду не попадал? Припомни-ка? — деловито расспрашивает больного Володя.

—  Цяй без рукавиц пил, — и тут попытался отвеселиться Яунгат.

—  Что у тебя болит?

—  Голова шибка-сильна болит. Ноги, где мягка места.

—  Здесь? — сдавил ему икры Володя.

—  Стесь, — сморщился Яунгат.

Температура — 39°.

«Грипп? Малярия? Пневмония?» — пытался поставить диагноз Володя. Попытался и растерялся. Обезоружила схожесть признаков.

Все они в равной степени соответствовали тому, другому и третье­му заболеванию. И ещё десяток болезней накрадывались сюда.

—  А почему к нартам тебя привязали? Сидеть не мог?

—  В глазах огонёк, огонёк, огонёк полуцался. Сам себя не держали. Падали я...

Избрал грипп. Вероятней всего. И от гриппа лечил. На четвёртый день затемпературила жена Яунгата. Через неделю слегли дети. Этих лечили на дому. В медпункте всего пара коек.

Несмотря на строгий Володин запрет, «в русский дом» Яунгата тайком набирались сородичи. Курили. Недоумённо цокали языками. Тихо пере­говаривались. Возле дома, на случай, если покажется «лекарь» или сани­тарка Галя, постоянно дежурил дозорный. По его сигналу разбегались. Не знали, не ведали, что через неделю-другую сами вот так же будут содрогаться-изнемогать и даже умирать под оленьими шкурами.

Володя связался по радио с Пуйко, с Эрихом Владимировичем. Главврач сообщил, что подобная вспышка не только в Вануйто. Болеют ещё в нескольких стойбищах. Появились температурящие и в самом Пуйко. Диагноз — грипп. Ненадолго успокоился.

Болезнь настигала внезапно. Удачливый и добычливый здоровяк Васи­лий Езынги, владелец чёрного пса, вчера ещё потрясал у фактории песцо­выми шкурами, ворочал у пекаря мешки с мукой. А наутро вдруг...

Побывав в Ватангах, Володя и там обнаружил неблагополучные чумы. Болезнь кочевала не только от соседа к соседу, но и от посёлка к посёлку, от стойбища к стойбищу, от стоящих друг от друга на день, на два оленьей езды.

Некоторые больные, казалось бы, выздоравливали. Казалось бы...

—  Как чувствуешь себя, Яунгат?

—  Луце цюствую.

На его бронзоватом лице искрились маковой россыпью бисерин­ки холодного пота. Бисеринки росли на глазах, тяжелели, сливались и обильными ручейками стекали со лба и груди.

Температура пониженная. «Кризис», — отметил Володя.

И действительно, через несколько дней Яунгат начал уверять «лекаря» в своём выздоровлении. На неделе он даже рискнул осмо­треть ближайшие от Вануйто ловушки, донёс на себе двух застывших песцов, а через восемь дней снова метался в жару и ознобе, стискивал ладонями голову, жалко стонал.

Навестила посёлок и первая смерть.

«А если это не грипп? — всё чаще озлобляла Володю страшная догадка. — А если не грипп?»




* * * 

...ВСПЫШКА ПОДОБНОГО ЗАБОЛЕВАНИЯ БЫЛА ЗАРЕГИСТРИРОВАНА В ЭТОЙ МЕСТНОСТИ СОРОК ЛЕТ ТОМУ НАЗАД, ПОЭТОМУ ВНАЧАЛЕ ИСТИННЫЙ ДИАГНОЗ У МНОГИХ ВЫЗЫВАЛ СОМНЕНИЕ.

_(ИЗ_ПИСЬМА_Э.В._ЛИНДЕ_САШЕ_СОЛДАТОВУ)_



Пурга... Кажется, весь белый свет заполонила и поглотила бешеная, неистовая снежная прорва.

«Интересно, где сейчас спасаются совы? Куропатки — те, ясно, ушли под снег. Ушли в знакомые потаёнки и волки с песцами... Заяц с горно­стаем тоже как-то определились... А где затаились совы?..»

Потрескивает фитильком семилинейная лампа, угрелся у горячей плиты кот Сыч... А «где затаились совы»?

—  О чём думаю! — выругал себя Володя. И снова склонился над «Справочником терапевта».

Снова шелестят страницы. Глаза и мозг в два острых скальпеля обнажают, препарируют каждую строчку. Теперь не для семестровой оценки: экзаменует жизнь.

Вошла Ага. Подложила в прогоревшую плиту дров.

—  Чай-то, поди-ка, выкипел? — прихватила она фартучком тяжёлую крышку медного чайника. — Ясно, выкипел! Ты не от батарей ли пита­ешься? — обернувшись к Володе, изобразила улыбку девушка.

—  Спасибо, Ага, — невпопад отозвался тот, перелистывая страницу.

Нарочито шумно, будто и впрямь досадуя, гремела Ага посудой,

оскорбила попутно пригревшегося Сыча, что-то выговорила ему. Ста­рый приёмчик: кошку бьют, невестке намёк.

—  Володя! Я ещё раз разогрела.

Это об ужине. В последние недели есть приходится на ходу, на бегу, случается целыми днями и вообще не есть.

—  Спасибо, Ага.

Девушка заглядывает через его плечо в «Справочник терапевта» и видит там изрисованные совами поля.

—  Я про болезнь думаю, — растирает виски Володя. — Нагрянула, под­стигла, как та вчерашняя сова... Камнем на куропатку — и в пух! Тялька её подстрелил... Загадочные какие-то глаза. Ни у кого не видел таких.

Ага понимающе кивает головой. Она на пять лет старше Володи, и ей почти по-матерински жаль его. Издёргался. Осунулся. От бессон­ных ночей покраснели глаза. Каждая новая смерть ошеломляет его. Сидит у бездыханного тела без веры, без сил. Ему надо какое-то вре­мя, чтобы проститься или вымолить прощение у мёртвого. И не куро­патку в когтях у совы представляет сейчас она, а видится он, Воло­дя, — беспомощный, надломленный, готовый зажмуриться. Это над ним распростёрла сегодня недобрые хищные крылья птица с загадочными глазами.

—  Ешь-ка, друг, ешь, — отодвигает она в сторону справочник.

Володя наспех проглатывает куски оленины, торопливо пьёт чай.

Второй стакан просит заварить покрепче, «чтобы дна не видать».

—  Спасибо, Ага. Иди, отдыхай. Я ещё почитаю. — Читать он пока помедлит. Помедлит читать. Ему надо — да, надо! — до горька доныш­ка вымерить и осознать в эту ночь всю жестокую человеческую ответ­ственность, которую беспечно, по-мальчишески самонадеянно отнял он у кого-то мудрого, сильного, опытного, добиваясь своего назначе­ния на Север.

«Охотиться собрался! О чём думал! Ведь здесь даже примитивный анализ крови тебе непосилен. Ходишь вместо попа... Отпеваешь...»

Минута раскаяния, слабости, самобичевания — и вновь: «Но уми­рают не у меня одного! Умирают и у мудрых, и у заслуженных. Даже у Эриха Владимировича...»

Вздыхает и воет студёная океанская пасть. Постреливает фитиль­ком семилинейная лампа. Вселенской жутью пугает и отпевает новые души взбесившаяся пурга. В её нескончаемом завывании, в неистов­стве снегов, в беззвёздной темени Больших Ночей цепенеют, рыдают и стонут чумы.

Слышишь, зовут!

Среди маленького бурестойкого народа, сумевшего не только выжить в этом беспощадном, холодном крае, но, на удивление, талант­ливо и деловито обжить его, среди искусных рыбаков, непревзойдён­ных охотников, мудрых следопытов и рачителей оленьих стад сегодня ты, фельдшер Солдатов — Володька Солдатов, самый умный и сильный, самый мудрый и... Сколько веры, надежды, мольбы видишь ты в горя­чечных заклинающих их глазах! Жена Василия Езынги суёт тебе в руки связку песцовых шкурок и поводок от чёрного пса:

—  Володя, лечи!

Ребятишки Николая Адера бегут за тобою от чума до чума:

—  Володя, пасай!

К чертям эту птицу с загадочными глазами! Иван Титович говорил: «Ты не барышня — фельдшер!» Говорят: врач умирает столько раз, сколь раз умирают его больные. Значит, стискивай зубы и умирай... Умирай с каждым, с каждым, с каждым! Но ни на шаг от этих людей, ни на миг!

Ноткой выше берёт пурга. Тревожно скрипят половицы в медпун­кте. «А болезнь эта, конечно, не грипп. Больных лихорадит повтор­но. Желтеют глаза, кожа... Может, жёлтые, потому что ненцы? Они и во здравии — жёлтые... На теле сыпь...»

«Не грипп? Что же тогда?..»

Всю ночь шелестят страницы справочника, а утром Ага, по Володи­ной просьбе, вызывает главного врача Пуйковской больницы.

—  Здравствуйте, Эрих Владимирович!

Раскинув справочник на закладке, Володя торопливо перечисляет симптомы:

—  Характерный «молочный», или «меловой», язык, желтушное окра­шивание кожи, увеличение селезёнки, внезапная температура и крити­ческое её падение... Не это ли?.. Эрих Владимирович?! Приём, приём...

—  Вас понял, — доносится голос из Пуйко. — Грипп и инфекцион­ную желтуху исключить. Только что из Тюмени получены данные лабораторных исследований. Да-да! Возвратный тиф. Э-пи-де-ми-я. Свирепствует спирохета Обермейера. Направляю срочно медикамен­ты. Всем лихорадящим — инъекции новарсенола. Уничтожайте вшей! Жарьте всё!




* * *

...СЕРДЕЧКО-ТО МОЛОДОЕ — НЕ ЗАКРЕПЛО ЕЩЁ. ВСЯКАЯ БОЛЬ — ВНОВЕ.

ВСЯКОЕ СТРАДАНИЕ — ПРОНЗАЕТ...

_(ДЕГТЯРЁВА_ВЕРА_ВЛАСЬЕВНА)_



Значит — возвратный тиф. Сомнений больше нет. На «большой зем­ле» спешно комплектуются медицинские отряды. В их распоряжение выделяются спецавиация, медикаменты, оборудование. Им дают­ся особые полномочия. Во всех медицинских инстанциях от Пуйко и до Москвы в повестке дня тревожное слово — тиф. Скоро будет могу­чая помощь, а пока... А пока в этой грозной коварной схватке Володя один. Галя ещё. Двое их в белых халатах на Мысе Вануйто.

День и ночь прожаривает Галя в обшитой бочковым железом кле­тушке меховую одежду и спальные шкуры. Жарилка построена ещё до начала эпидемии, но какого труда и напора стоило уговорить хотя бы одну семью отдать на прожарку одежду.

—  Нелься, нелься! Малица[6 - Малица — верхняя одежда из оленьих шкур.] потом лысый будет. Шерсть потом падает.

Сейчас у жарилки испуганная, скорбная очередь.

Направленный с медикаментами каюр из Пуйко разморозил в пути дистиллированную воду. День и ночь теперь, подрагивая медной тяжё­лой крышкой, кипятится в медпункте чайник. На его начищенный до золотистого блеска носик натянута резиновая трубка. Трубка опу­щена в ванну с мелким крошевом льда. Бурлит чайник, вырывается пар в охлаждённую льдинками трубку. Капля по капле.. Капля по капле. Вода для инъекций нужна дважды дистиллированная.

Чуть забрезжит рассвет — да ещё не забрезжит — зажигает Воло­дя колхозный фонарь «летучая мышь», надевает санитарную сумку и отправляется в свой бесконечный скорбный обход, в тёмные чумы. В них и в полдень нужен фонарь.

Застанет ли всех живыми?

Василий Езынги совсем плох. Бредит. Надолго теряет сознание.

В полутёмном чуме, где только дыра в небо, скидывает Володя свой полушубок и выбрасывает его на снег. Так надо. Иначе как уберечь­ся от насекомых? Надевает халат. Греет над огнищем ладони. Сейчас прикасаться к больному.

Езынги открывает глаза, видит белый халат и, взметнувшись из-под шкур, протягивает к Володе исхудавшие руки, задыхаясь, кричит:

—  Хаерако! Хаерако!![7 - Хаерако — солнышко (ненец.).]

Крик переходит в бормотание, в шёпот, Василий падает и затихает.

В бреду ли он выкричал эти последние в жизни слова, в послед­ней ли отчаянной надежде, что отогреет он, лекарь Володя, цепенею­щее сердце Василия Езынги.

Жена Езынги, словно её подбил мужнин клич, рухнула в ноги Воло­де, лицом в его валенки и тоже с какой-то неистовой верой твердит:

—  Хаерако Володя! Хаерако! Хаерако...

—  Пустите меня к больному! — отталкивает, освобождается от её рук Володя.

Не отогрел.

Выскочил из чума, заглотил горстку снега, прямо на халат начал надевать полушубок. Вцепившиеся в полы ребятишки не давали ему сделать этого:

—  Волотя, лечи!

—  Волотя, спасай!

«Кого спасать, глупые?..»

Жалко подёргивает лицо, дрожат руки, надо возвращаться в чум за забытой сумкой, за фонарём... Нелегко умирать с каждым.

Ещё заглатывает горстку снежку.

Не знает, что умирающий Езынги вкричал и вшептал его имя в легенду. В ярабц.

...Ранним февральским утром постучался в стенку радиоузла.

—  Ты, Володя? — откликнулась Ага.

—  Я. Зайди на минутку.

—  Сейчас оденусь.

Вошла. В руках у Володи поблёскивал шприц, левый рукав у ниж­ней рубашки закатан почти до предплечья. На внутреннем локтевом сгибе две красных, припухших чуть, точки проколов.

—  Не могу в вену попасть, — смущённо улыбнулся он Aгe, — при­шлось тебя звать на помощь... Попробуй, введи мне вот эту жидкость.

Девушка испуганно поглядела ему в лицо:

—  Ты заболел, Володя?!

—  Не заболел, но... знаешь... На всякий случай... Для профилактики!

Он протянул радистке шприц.

—  Нет, нет, — отпрянула Ага. — Я не сумею. Боюсь... Может, Галя сумеет.

Дождались Галю, но и она не посмела.

—  Может быть, с Пуйко свяжемся, — предложила встревоженная Ага.

—  Вот, вот, — насмешливо подхватил Володя. — Поедут за восемь­десят километров укол Солдатову делать. Своих там больных нет... — Немедля поправился: — Настоящих больных!

Начал готовить сумку к очередному обходу.

—  Трусихи вы! — бросил девчонкам с порога.

А на другое утро подсмотрела Галя: мерил себе Володя температуру.

Не ответив на «здравствуй», воровато стряхнул ртуть.

Галя тут же перешепнула Aгe.

Девушка поразилась перемене, происшедшей в нём за эти сутки. Он постарел. Выявились морщинки. Почти мальчишье его лицо, откры­тое и приветливое, огрубело сейчас. Глаза диковато блестят. Багрово полыхает обычно лёгонький «тонкокожий» румянец. На расстоянии слышится частое дыхание.

—  Володя, ты заболел! — решительно произнесла Ага. — Ты забо­лел! Посмотрись-ка, какой румянец...

—  Я выпил спирту, — солгал Володя.

—  А зачем тогда градусник ставил? Я ведь видела! — не убоялась «начальства» Галя.

—  Градусник! Для профилактики. Обязан я за собою следить, вдруг свалюсь — тогда что?

—  Не вдруг, а уже заболел!

Ага сдёрнула с кровати одеяло и вплотную подступила к Володе:

—  Никуда ты сегодня не пойдёшь! Ложись. Я сейчас же свяжусь с Пуйко.

—  Отсс-таньте вы! — мгновенно озлился Володя. — Кожу проколоть боятся, а диагнозы — профессора... Сапалел, сапалел, — в нос и шепе­ляво передразнил девчонок. — Конь бы пожарный так болел!

Сердито натянул полушубок, перекинул через плечо санитарную сумку.

По дороге, на тропе, повстречал он старого Серпиво.

—  Ты здоров, дедушка?

Старик высвободил из малицы руки и бережно погладил ими рукав Володиного полушубка:

—  Беда мой народ.

Веки его были сомкнуты.

—  Езынги хаерако тебя называли. Солныско...

—  Умер Езынги.

Так ходил от чума к чуму ещё несколько дней. Обычно к десяти он всегда возвращался в медпункт. Встревоженные Галя и Ага несколько раз выскакивали на улицу, кричали, прислушивались — никого. Толь­ко сполохи в небе, только ползут по слёглому затвердевшему снегу искристые радужные вьюнки. Поймает снежинка кристальною гранью зелёную или пурпурную вспышку сполоха и тут же мгновенно колю­чим лучом отсылает в глаза.

—  Пойдём, поищем? — предложила Ага.

—  Подождём с полчаса. У меня пол не домыт.

...Володя снова упал, и снова сладостное бессилие и краткий покой завладели телом. В сознании трепетали обрывки чьих-то фраз, озаря­лись и гасли лица, нескончаемо насвистывал продырявленной медной крышкой медпунктовский чайник. «Почему же не идёт дед Карпуша? Деда! Ведь он меня задерёт!»

Собаки по шажочку, по пол-лапки подступали к распластавшему­ся, замёршему на снегу человеку. Они уже давно голодной, тоскли­вой стаей тащатся за Володей. Древней звериной почутью угадыва­ют они обречённых. В посёлке давно уж не ловят рыбу. Псы отощали, одичали и озверели от голода — только вековая, изначальная власть человека не позволяет переступить пока смутную, зыбкую границу дозволенного.

Приподнявшись на локтях, Володя оглядел преследователей. Десятки жадных полубезумных глаз отражают небесные сполохи.

«Стоит одному насмелиться, и они меня разорвут», — мелькнула отчётливо-жуткая мысль.

Псы молчали. Молчали грозно, зловеще, терпеливо. Это те самые, нарочито-дремотные, невозмутимые, мудрые, что, величественно рассевшись по гребню мыса, встречали погожим осенним деньком твой катер.

Те самые восторженные глупыши-сеголетки, что в радостном нетерпении носились по берегу.

«Стоит одному кинуться...»

—  Пошли вон!! Пошли, — приподнимаясь и размахивая фонарём, двинулся на стаю Володя.

Медленно отступили.

Шёл, падал, полз...

В трёх прыжках от него шла, ползла, приседала молчаливая зелё­ноглазая стая.

Выстрелов, которыми разгоняли собак, Володя уже не слышал.




* * *

...ОСТАЛАСЬ ОТ НЕГО СВЕТЛАЯ ПАМЯТЬ.

_(ИЗ_ПИСЬМА_АГИ-РАДИСТКИ)_



Мыс Вануйто недрёмно и зорко смотрит в седые просторы Оби. Ждали Эриха Владимировича Линде. Получив радиосообщение, что фельдшер Солдатов найден в снегах без сознания, главный врач Пуйковского участка решил ехать в Вануйто сам. Надо было только подыскать больному Володе замену. К счастью, в Пуйко прибыло уже первое подкрепление с «большой земли», мобилизованное на борьбу с эпидемией.

И вот мчат, мчат по обским торосам серые олешки.

Рассвело. Володя открыл глаза, молча осмотрелся: «Почему он не в чумах, почему он в медпункте? Ведь давно белый день? И чему улыбаются Галя и Ага?..» Крутенько, торопливо начал вставать, но горячая мутная зыбь, подступившая к сердцу и секундой поздней захлестнувшая мозг, вновь безвольно простёрла его повдоль койки. Отдышался. Смутно вспомнил вчерашнее. С трудом закатав рукава рубашки к предплечьям, долго и внимательно рассматривал, слов­но бы изучал, свои ослабевшие руки.

Девушки уже не улыбались. С вытянутыми сторожкими лицами наблюдали они за Володей.

—  Посмотри, Ага, — тихо попросил Володя, — посмотри... Я пожел­тел? Глаза жёлтые? Или зеркало принесите.

В разрез воротника рубашки просвечивал лимонный треугольник груди. Глаза — да. Глаза были жёлтые.

Ага, прихоранивая замигавшие часто ресницы, пропела с посиль­ной беспечностью:

—  Воло-о-оденька, всё нормально! Глаза, как всегда... красивые.

Путая больных с выздоровевшими, перебирая имена и фамилии,

начал диктовать Гале и Aгe латынь.

Девушки недоумённо, боязливо переглядывались.

Сердился:

—  Чему вас три года учили? Там умирают, а вы... написать не можете!

Снова забытьё.

Мчат, мчат по обским торосам серые олешки.

Ведёт татарчонок Толя к медпунктовским окнам рыжего жеребёнка.

—  Сразу же вылечу! Сразу же его вылечу! — горячо заклинается он конюху Тяльке Пырерке.

Прибирая столик, Ага обнаружила начатое, на полстранички, письмо.

Какими-то судьбами занесло в Вануйто листок с предвыборной биографией Павла Николаевича Коровушкина, кандидата в депутаты Московского областного Совета по 48-му Можайскому избирательно­му округу. На нём синими чернилами по типографской печати послед­ние сыновние строки: «В чём ты ходишь, мама?» — заканчивалась пол­страничка письма. Больше месяца пролежало оно недописанным: началась эпидемия.

...Листок этот, пожелтевший и выцветший, хранится сегодня у авто­ра в «Володиной папке». В ней же и ещё многие официальные и про­сто человеческие документы, связанные с его именем. Вот письмо учительницы Комлевой. Оно о Володиной матери — Александре Яков­левне Солдатовой, поднявшей в годы войны и первые послевоенные трудные годы многочисленную поросль малых Солдатовых.

«Вспоминаю одну встречу с Александрой Яковлевной у тобольской переправы через Иртыш, — пишет учительница Комлева. — Подошла она к парому в самодельных сыромятных чирках, с котомочкой за плечами и бидончиком молока. Я спросила, куда и к кому. Не к Лиде ли?

—  К Володе, — отвечала Александра Яковлевна. — Молока несу. А это, — указала она на котомку, — это я насбирала вот колосков на прошлогодних жнитвах, смолола на ручных жерновах — шанежек ему испекла. На фельдшера учится. Боюсь, молоко не сбилось бы... Двадцать вёрст пешком, да ещё пять осталось...»

Мама и... колосок? Вечно жертвенная в ратном противостоянии сынов своих, беззаветная в гнезде птенцов своих, неодолимая в делах рук своих, неразменное имя, живая вода твоя — мама. Мама и извет­шавший, недосмотренный пионерским звеном колосок с многослёз­ного вдовьего русского поля... Жаворонкин паёк... Мышкин трудо­день... Журавлиный склёв... На них, колосках, птичьих да мышкиных, на орешке, щавельке да ягодке взрастала, не умирала, вонзалась, вгры­залась в науку тогдашняя бледная и прозрачная юность. У мамы две руки, в колоске сорок зёрен, в латыни двадцать пять букв... У мамы две руки и одна игла с куцым хвостиком нитки... В который уж раз исхи­тряются эти руки обновить, выткать новую штопку на древне-про­тёртых локтях сыновнего пиджачка, замаскировать острые коленные чашечки под свежею вязью сдруженных ниткой прорех. У мамы две руки... Всемогущих! Они соберут ещё колосков, сэкономят чекушечку масла, пойдут за вторым трудоднем на ночные работы. Пусть учится мальчик. Сын...

...Догорает, мама, твой золотой колосок. По зёрнышку, всё по зёр­нышку оклёвывает его гнусная птица с загадочными глазами...

—  В чем ты ходишь... ма-ма? — шепчет, складывает недописанное письмо Ага.

...Мчат, мчат по обским торосам серые олешки.

...Зябнет против медпунктовских окон малыш с жеребёнком:

—  Лечи, Валетка, лечи...

Володе становилось всё хуже. «Станем ему подавать воду в лож­ке, — вспоминает Ага, — он как схватит зубами и всю ложку помнёт. Или схватит зубами подушку — и всё перо полетит. И вот стал он всё время без памяти, ничего не стал говорить».

«Владимира мы застали в крайне тяжёлом состоянии, без созна­ния, — напишет спустя двадцать лет Эрих Владимирович Линде. — Несмотря на все принятые нами меры, Владимир умер... Возвратный тиф, осложнившийся тяжело протекавшим жёлчным тифоидом... Перед медпунктом толпилось много людей. Надо было как-то сооб­щить о случившемся. Мне было нелегко. Ушла молодая жизнь. Умер коллега. «Запомните его живым», — сказал я собравшимся».

...Опоздали... опоздали вы, серые олешки.




* * *

Многого, о чём здесь рассказано, тогда я, конечно, не знал. Да и не мог знать. Нужно было побывать на Володиной родине, повстречаться с его односельчанами, учителями, братьями, сёстра­ми, нужно было получить и перечитать десятки писем, писем-сви­детельств, писем-документов. Чтобы получить эти письма, потре­бовалось выступление по областному радио. Всё это будет потом, по возвращении с Оби. Пока же сижу я в конторе Кутопьюганского рыбоучастка, куда идут и идут люди, знавшие живого Володю.

Вижу Пырерка Тяльку. Он совсем уже стар, но ещё продолжает рыбачить.

Иван Титович Корепанов скончался.

Недавно посёлок похоронил старого Серпиво.

—  Когда болезнь миновала, — рассказывает Вера Власьевиа Дегтя­рёва, — опять стали собираться «словечко» его слушать. Про Володю составил. Только теперь уж не сказывал, а пел. Как вот русские плачи поют-причитают. Ярабц по-ненецки они называются. Ева Рыбьяко­ва записать всё хотела... Язык она с измалетства знала. Пишет, пишет, как дойдёт до слов «чайки задыхаются» и сама задохнётся, девуш­ка. Истает слезами. Любила, видно, Володю. Цветы на могиле — её печалька.

В контору рыбоучастка входит ненец Александр Пандо. Он участ­ник Великой Отечественной войны. Дошёл от Вязьмы до Бреслау. Тиф его миновал. Это он в Вануйто с немногими здоровыми мужчинами почти трое суток бил Володе могилу.

—  Проживает ли кто сейчас на мысе Вануйто? — спрашиваю я Лео­нида Рейнгардтовича Соколовского, начальника рыбоучастка.

—  Ни души. С последними реорганизациями все съехали.

—  А как далеко до Вануйто?

—  Водой — три часа ходу.

—  Могила на бугре, в мелколесье, — поясняет Александр Пандо. — Только без провожатых вам её всё равно не найти.

Идёт путина. Сегодня как раз благодатный рыбацкий денёк слу­чился. Обская губа тихая, умиротворённая. Знаю, что рыбоучасток поторапливают с планом, и поэтому с некоторой неловкостью прошу Соколовского:

—  Нельзя ли мне каким-нибудь способом добраться на Мыс? И... чтоб кто-нибудь указал могилу?

К моему удивлению, всё неожиданно быстро решается:

—  Я иду в Пуйко, — подаёт голос рулевой Толя, — могу на часик при­чалить. Только могилу вряд ли найду. Маленький тогда был.

Рулевой только вошёл, только вслушался в наш разговор.

—  Он, — представляет его Вера Власьевна. — Самый, кто жеребёнка к окну приводил.

Высокий, широкоплечий, загорелый, фуражка с «крабом», якорёк на руке... Это он пел на катере:



Пахнет палуба клевером —
Хорошо, как в лесу,
И бумажка наклеена
У тебя на носу...



Смотрю на Толю, как на... подарок! На подарок, который мне сделал Володя. «Пахнет кле-ве-ром...» А могла бы... Ты помнишь?.. Это чудес­но, что палуба пахнет!

—  Возьмёшь нас с Яунгатом на буксир, — предлагает Александр Пандо, — мы укажем могилу. А сети попробуем против Мыса выбро­сить. Разведку сделаем, — поясняет он Соколовскому.

—  Тогда я тоже плыву, — поправляет ремень Соколовский.

Яунгат, оказывается, рыбачит сейчас с Тялькой Пырерка. Он садит

в свою бударку двенадцатилетнего сына Колю. Александр Пандо тоже берёт сына. Этого зовут Боря. Картуз у Бори без козырька. Его заменяет красивый смоляной чубчик, аккуратно зализанный к правому ушку.

Часа через три ходу причаливаем к мысу Вануйто. Взбираемся на крутояр, и с первых же полянок, окружённых тундровым мелколе­сьем, ступаем в зазывистую, соблазнительную россыпь северных ягод. Под щедрым и сильным ещё августовским солнцем сизыми, застенчи­во затуманившимися гроздьями истомляется голубика. Подсвечива­ет желтоватыми тугими пупырышками морошка. Кокетливо — не ешь, а целуй — кажет пурпурные соковые щёчки духмяная княженика. Гор­стка этой ягоды, внесённая в дом, через две-три минуты растворяет­ся в нём неповторимо бодрящим сладостным ароматом. Так ли уж ты неприветлив, суров и прижимист, дедушка Север?

У кого-то из-под ног вспорхнула полярная куропатка. Вспорхну­ла и тут же в пяти шагах опустилась. Немощную из себя разыгрывает, подшибленной притворяется, а сама нас уводит от выводка.

—  Щенята у него здесь, — авторитетно поясняет Пырерка Тялька.

—  На такой ягоде всё возможно, — улыбается Соколовский. — На такой ягоде и куропатка с собаку вымахает.

Оставляем лакомое узорочье полянок и, след в след, шагаем за Александром Пандо. Напрямик, мелколесьем, без дорожек и тропок, приводит он нас на гребень увала, круто спускающегося к озёрам Хас­рю и Хаммойсо. В тесном окружении полярных берёз одиноко припря­тался тоненький столбик, по грудь высотой. Вверх он запилен и стёсан. Торчат два ржавых гвоздя.

—  Звёздочку ими приколачивал, — трогает рыжеватые шляпки Александр Пандо. — Как солдата похоронили. Ветры да бури всё посо­рвали. Считай, двадцать лет...

Снимаем фуражки, береты, зюйдвестки. Глядя на старших, сдёрги­вают свои кепчонки и мальчуганы.

—  Три дня мы эту могилу били, — тихо рассказывает Александр Пандо. — Долбишь ломом, а земля не колется и не крошится, а вмина­ется под остриём. Как свинец, вязкая. Пробовали кострами оттаивать — воды только добыли. Тогда собрал я во всём посёлке порох и начал её взрывать. Наверчу сверлом гнёзд, натискаю туда пороху, пороховы­ми дорожками соединяю и — спичку. Сам бежать. Тоже немного толку. Если бы толовые шашки... Я в сапёрах был на войне.

Только сейчас для меня обретают смысл четыре загадочных сло­ва: «На могилу сыпали порох», занесённых в блокнот в бударке Негочи Чайки. Что ж... Пути легенды неисповедимы.

С катера мы захватили с собою из инструмента один лишь топор. Даже случайного гвоздя ни у кого в кармане не оказалось. Подрубаю чистень­кий стволик берёзки, выбираю ровный по прямизне прогон, затёсываю это поленце дощечкой. Уцелевшими гвоздями зажимаю ту дощечку в ста­рый выем запила. Ладно ли? Пока ладно. Лишь бы не осталась забытой, лишь бы не затерялась в безвестности. На свежем влажном затёсе берёзо­вого комелька крупно надписываю химическим карандашом:



«ВОЛОДЯ СОЛДАТОВ».



Востроглазые ребятишки меж тем делают открытие:

—  Нора! Лисья нора!! — несутся клики.

Действительно, в шести-семи метрах от столбика, вниз по угорью, — лисья нора. Вокруг неё добрых полсамосвала песка. Мерзлота-то зве­риным когтям не под силу, ходу вглубь нет, вот и вела кумушка свою потаёнку в длину, изламывая из стороны в сторону лаз, пристраивая многочисленные отнорки.

Мальчишки вырубили длинную талину и принялись «дразнить» ею нору. Несколько раз талину прихватывали острые зубки, оставляя на мягком, податливом лыке узенькие белые бороздки, гнёздышки свежих закусов.

—  Лиса, — подтвердил Тялька. — Щенята у него здесь.

Заниматься щенятами не было времени. К двум часам Толин кате­рок ждали в Пуйко. Рыбакам надо было выметать сети. Я заторопился наверх.

Могила за эти долгие годы осела, образовалась поросшая густою травой, продолговатая квадратная западёнка.

Беру снова топор и начинаю вырубать торфяные пластины. Хочу выложить ими холмик... Толя вежливо отнимает у меня инструмент:

—  Отдохните. Я сам...

Начинаю заполнять провал торфяными пластами.

Уразумев наш с Толей замысел, Яунгат, Тялька и Александр Пандо тут же изыскивают способ помочь нам. Они нагребают в подолы своих летних малиц песок с лисьей норы, вскарабкиваясь по угорью, ссыпа­ют его на могилу. Ребятишки носят песок фуражками.

«Не оставить забытым. Не оставить затерянным».

Карабкаются по крутояру семь согбенных фигурок.

Растёт над могилою холмик.

На обратном пути мы подвернули к бывшему зданию Вануйтовско­го медпункта. От него, как, впрочем, и от остальных построек, оста­лись только искалеченные при сносе доски, полусгнившие брёвна, раз­ный хлам, мусор. Уцелело крыльцо, уцелело два-три коротеньких шага на заглохшей тропинке коротенькой жизни. Всюду вокруг дружно под­нималось цепкое северное разнолесье. На прогалинах жирная, с тём­но-сизым отливом, по пояс рванула трава. В самой глазастой поре буй­ствовали ромашки. Но всё это зелёное неистовство короткого северного лета не скрадывало тяжёлой, гнетущей до осязания, атмосферы запу­стения. Неуютно и зябко душе. Может, потому, что в трёхстах метрах от всей этой нежити могила юноши, чьё имя могло бы стать не только достоянием ненецких ярабц.




* * *

По пути в Новый Порт — рыбацкий посёлок на левом берегу Обской губы — узнаю, что там работает ещё один фельдшер Солдатов. В Ямальском райздравотделе парня хвалили:

—  Вдоль и поперёк исходил с оленьстадами Ямал.

—  Составил посемейные списки кочующих ненцев.

—  Собирается в мединститут.

И вот передо мною молодой ещё человек с приветливыми голубы­ми глазами, с лохматой светлой шевелюрой, приметно веснушчатый.

—  Солдатов[8 - Сейчас Александр Солдатов заканчивает Тюменский медицинский институт (прим. автора).], — представился он.

—  У вас был брат Володя?

—  Да! — насторожилось его лицо. — Был. Погиб где-то здесь, на Севе­ре. Пока не могу разыскать — где...

Коротко и, вероятно, сумбурно пересказываю Александру траге­дию, разыгравшуюся два десятилетия назад на мысе Вануйто.

—  Могила найдена. Могу вам оставить чертёж.

—  Спасибо. Мать до самой смерти запросы писала, — невесело вспо­минает мой собеседник. — Такой разнобой в документах... Даты смер­ти разные, места захоронения разные указывались...

—  Что вы помните о Володе? Как вы его помните?

—  Что помню?.. Помню, как он выслушивал нас, ребятню. Белый халат помню и проволочные очки. Ещё помню, как сидели они с мамой под свежесмётанным стогом и красиво пели «Среди долины ровные». Я в этот момент искал цветы... Кукушкины глазки, или кукушкины слёзки, их называют. Мало помню...

—  А как вы оказались на Севере?

—  Окончил Тобольское культпросветучилище. Клубное отделе­ние. Получил назначение — надо было приступать к работе. И тут... Ну, как объяснить?.. Тревога какая-то... Перелицевал я брючишки и снова учиться. В медицинское. Которое Володя кончал. В комсомоле «стро­гача» дали. «На тебя государство деньги потратило, кадры нужны, село культработников ждёт». Все правильно. Но я не мог... Я повзрослел... Ровесник Володин... Окончил второе училище и попросился на Север.

—  У вас нет Володиной фотографии?

—  Нет. Разве у кого из сестёр...

Позднее я получил от Аги-радистки письмо: «...Володиного фото у нас нет. Да у него и не было. Были только на паспорте да на комсо­мольском билете. Но мы документы и вещи отослали в Пуйковский сельсовет. Через год, что ли, их обнаружили в кладовой сельсовета совершенно истлевшими...»




* *_*_

...И ВПРЕДЬ ИМЕНОВАТЬ ЕГО — ТОБОЛЬСКОЕ МЕДИЦИНСКОЕ УЧИЛИЩЕ ИМЕНИ ВОЛОДИ СОЛДАТОВА.

_(ИЗ_ПОСТАНОВЛЕНИЯ_СОВЕТА_МИНИСТРОВ_РСФСР_ОТ_18_АПРЕЛЯ_1969_Г.)_



Прошло время.

И вот уже не Василий Езыгин, не дедушка Серпиво, а совсем моло­дые уста называют Володю Солнышком. В притихшем зале областной комсомольской конференции молодые уста называют его комсомоль­ским героем своим.

Меня пригласили в Тобольское медицинское училище. В то самое, что закончил когда-то Володя. Учащиеся разыскали Володиных сестёр — Зинаиду и Лидию. Втроём мы сидим перед переполненным залом.

Шестнадцатилетние, семнадцатилетние Володины сверстники. Здесь их десятки, совсем ещё юных «солнышек», им согревать завтра тундру. Уйдут с красными чумами, с оленьстадами, с рыбаками под­лёдного лова, с партиями геологов, поселятся в дальних посёлках, стойбищах.

Человек в белом халате... Здесь нужнее, чем где-либо, свет его зна­ний, щедрость и доброта его сердца, теплота его ясных глаз. У него бережнее, чем у кого-либо, руки, задушевнее слово, самоотверженней прожитый день. Он не только врачует недуги — в тундре он просвети­тель и банщик, общественный деятель и «модный» закройщик, артист и поломойка, и ещё невесть кто. Я рассказал о Володе... А сколько их, комсомольцев, ушедших за советское пятидесятилетие в тундру, сколько их не вернулось, затравленных пенной злобой осатаневших шаманов, замёрзших «на выезде», безвестно заблудившихся, затонув­ших, растерзанных волчьими стаями, принимавших и кару, и смерть, не выпуская из слабеющих рук сумки с красным крестом! Рыцари в белых халатах!.. Тёплые лучики огромного того солнца, имя кото­рого — Ленин. Лучики того светлого сердца, чьей тревогой и болью спасены отныне от цепенеющей стужи забвения, от безгласного ужаса вымирания целые племена и народы.

...Читал я невыразительно и стеснённо. В зале с первой строки напряглась тишина. Жадная, устремлённая. Вот она-то мне и меша­ла. Сквозь глухотцу голоса я то и дело прослушивал тихие всхлипыва­ния сестёр и, опасаясь, что женщины могут совсем разрыдаться, читал нарочито бесстрастно и буднично.

Прочитана последняя строчка. Среди гаснущих, убывающих апло­дисментов тонкой молнийкой взвился и просверкал над рядами тоненький девичий голосок:

—  Присвоить Володино имя училищу!

Какой гром породила та тонкая молнийка!

Стою, просветлённый, растроганный и... благодарный.

Сёстры упрятали лица в платки.

—  Володино имя! Во-ло-ди-но!!!

В день пятидесятилетия Ленинского комсомола ямальская газета «Правда тундры» под заголовком «Подвиг не умирает» сообщила сво­им читателям:

«Многолюдно сегодня на крутом берегу полноводной Оби. Плав­но опускается, подёрнутое инеем, белое полотнище. Взорам присут­ствующих открывается отливающий бронзой пятиметровый обелиск железной конструкции в форме усечённого конуса, установленный здесь молодёжью Ямала в память подвига комсомольца Володи Солда­това. На лицевой стороне обелиска рельефно написано:



«СЫНУ ВЛКСМ ВОЛОДЕ СОЛДАТОВУ -

РЫЦАРЮ В БЕЛОМ ХАЛАТЕ, ОТДАВШЕМУ ЖИЗНЬ,

НЕ ВЫПУСКАЯ ИЗ СЛАБЕЮЩИХ РУК

СУМКИ С КРАСНЫМ КРЕСТОМ».



Я часто теперь встречаюсь с тобою, Володя. Бывает, включу радио — живёт твоё имя! Раскрою газету — зовёт твое имя: «Тобольское меди­цинское училище имени Володи Солдатова объявляет приём...»

_1971_









notes


Примечания





1


Фамилии подлинны (прим. автора).




2


Ботало — колокольчик на шее лошади (прим. автора).




3


Ага — Агния Васильевна Рыбьякова. Ныне проживает в Панаевском совхозе Ямало-Ненецкого округа (Прим. автора).




4


Саво — хорошо (ненец.).




5


Тынзян — ременный плетёный аркан (ненец.).




6


Малица — верхняя одежда из оленьих шкур.




7


Хаерако — солнышко (ненец.).




8


Сейчас Александр Солдатов заканчивает Тюменский медицинский институт (прим. автора).