Память
Иван Михайлович Ермаков







Иван Ермаков

Память







Документальная повесть







Володя-Солнышко


Услышал я о Володе в заполярной районной больнице. Моими соседями по палате оказались в тот раз заросший щетинистой деб­рью топограф Александр Грицевич и восьмидесятитрёхлетний ненец Яков Иванович Хатанзеев. Приметный ненец. Отменно высок, чуть ли не по-военному строен и прям. Над покатым морщинистым лбом взбивается пенно-белый пушистый запас шевелюры. Сплошь засне­женным кустиком провиснула и бородка. Усы — те уж вовсе серебря­ные. Аж сияние от них излучается. Лебедь-старик!

Правая рука Якова Ивановича перебинтована по ладони и покоится на тоненькой марлевой перевязи, свисающей с его шеи. Из-под бинта выглядывают, беспрестанно поигрывают розоватые кончики пальцев.

—  Что у тебя с рукой, старина? — любопытствует волосатый топограф.

Нас только что поселили в эту палату, свели из разных больнич­ных углов, и мы не успели ещё отрекомендовать друг другу свои диагнозы-недуги.

Яков Иванович легонько пошевелил видимым звёнышком пальцев и, как бы сам удивляясь случившемуся, принялся объяснять:

—  Понимаешь... Жена моя мясо больше не терпит. Старый стал, зубы нет. Давай, Яков, рыба! Три дня, день и ночь, такой песня над самое ухо. Брали тогда я скорей вёсла в лодку, ходили одна рыбна места, сет­ки бросали. Котора ни котора, муксун да нельмушку поймали. Домой надо. В чум. Скорей бабуске рыба тащить. Веслом шибка сильна рабо­тали. Вот здесь, — указывает Яков Иванович на мозольную подушечку против безымянного пальца, — вот здесь небольшой пупырка вскоци­ла. Кровь немножко выглядывали. Бабуска тряпоцькой мне завязыва­ла, ещё два раза сетки бросали — ходили. А потом рука толстой-тол­стой сделался. Сам не знаю, какая сараза меня укусила?

На самолёте доставили Якова Ивановича в Аксарковскую районную больницу.

—  Кирурка худое мясо резали, хоросый тоже немножко резали — теперь ладный рука. Старый кожа долой — молодой растёт, — улыбает­ся Яков Иванович.

—  Вот! — назидательно поднимает палец топограф. — Вот, старина! Благодари медицину! Не хирург бы — грестись тебе вечно одним вес­лом. Отгнила бы рука напрочь — и все дела...

—  Да, да... — соглашается Яков Иванович. — Медицина — хоросый людя. Ты слыхали, такой мальцик-лекарь был Володя-Солныско?

—  Как это — мальчик-лекарь? — заинтересовывается топограф.

—  Совсем молоденька жил, — присаживается Яков Иванович. — Его Володя-Солныско называли. Хаерако!..

Вот так легенда обронила пёрышко над хворым моим изголовьем.




* * *

Дней через пять, взбодрённый подкожными и внутривенными уколами, отправляюсь я дальше на север, вниз по Оби. Мне ещё плыть да плыть: по реке, по протокам её, по губе. Меня ждут интересные встречи с рыбацкими знаменитостями.

Сейчас я на моторной бударке молодого ненецкого рыбака с нео­бычным именем Чайка. Так в паспорте, так и в платёжной бухгалтер­ской ведомости — Чайка Негочи. Ему всего двадцать два года, но даже седые искусные промысловики с уважением произносят имя его:

—  На то он и «чайка», чтоб рыбку ловить!

Сезонные рыбаки из Астрахани, с Азовского моря, завистливо поглядывая на щедрый, обильный Чайкин улов, со вздохом подчас заключают:

—  Не иначе, какое «куриное» слово знает. С нами же плавал, такие же самые сети вымётывал, а в ячеях — дивушку дашься... Дей­ствительно — чайка! Сквозь воду видит.

Он невысок, щупленький, грудь дощечкой, но цепок, проворен, упрям. Рыбачит Чайка на пару со своим младшим братом Ядайкой.

Выплываем на облюбованное место. Обь широка здесь, неизмери­мо могуча и величава — километров на восемь раздвинула она здесь свои берега. Этакая громада воды вливается в Карское море!

Выбросили сети. Можно теперь покурить, поболтать, при жела­нии — соснуть.

—  Говорят, ты «куриное» слово знаешь? — исподволь подстрекаю я Чайку к профессиональному рыбацкому разговору.

—  Какое — «куриное»? — любопытствует в свою очередь Чайка.

—  Ну, волшебное, что ли... секретное! Которое рыбу в твои сети сзывает.

Чайка, а за ним и Ядайко вежливенько посмеиваются.

—  Я и курицу-то сроду живую не видел. Как она разговаривает, не слышал, — говорит Чайка.

Километрах в трёх от нашей бударки завопили, загоготали по тихой воде азартно-дикие, суматошливые голоса. Они множились, нарастали, становились всё бесноватей, самозабвеннее. Чайка привстал, вглядел­ся и коротко доложил: «Белуха идёт. Белуху наши ребята гоняют».

Белуха?.. Что я про неё знаю? Бесплавниковый дельфин и... боль­ше почти ничего. Знаю ещё: когда рыбачили ненцы на лёгких калдан­ках, убивать белуху считалось за грех. Грех, видимо, заключался в том, что немедленно наступало возмездие. Кара. Наддаст пятиметровая, полуторатонная морская зверюга горбом ли, хвостом ли по калданке, и пошёл дерзкий грешник ко дну. Теперь у ненцев устойчивые на воде, быстроходные моторные бударки.

Сейчас шло огромное стадо. Незабываемое в своём роде зрели­ще! Над голубою водой, словно бы по единой команде, взмётыва­лись вдруг, плавно изгибались и вновь исчезали в вольготной пучине стрежня млечно-белые, похожие на торпеды тела. Нет, этим налю­боваться досыта нельзя. Река обрела и внезапность, и таинство тучи, из которой нежданно блистают немые слепящие молнии. Однако же Чайка с Ядайкой ничуть не растроганы зрелищем, а, наоборот, раздо­садованы, огорчены.

—  Не будет рыбы. Весь муксун, пыжьян, щёкур, сырок, нельмуш­ка — все на мелкое место сейчас побежали. Чуют эту собаку-белуху. Даже на берег со страху выбрасываются. Только крупный осётр ниче­го не боится. У него на спине «железки». Не терпит белуха-зверь эти железки. Горло в кровь ей осётр дерёт...

Долго ещё провожаю глазами резвое, игривое стадо, явившееся сюда из просторов ледового Карского моря.

Время выбирать сети.

Прав был Чайка. Муксунов и пыжьянов изловили мы на «собачью закуску». Зато — девять голов осетров. И каких! Один молодец в Чай­кин рост сверкнул белым брюхом в сетях. Я видел, как напряжён­но дрожала и колебалась на державке вонзённого в осетра багорчи­ка сухонькая Чайкина рука. Я опасливо подстраховывал Чайку, дабы не утащило его это чудище к белухам. Но Чайка оказался на высоте. Он замучил и притомил осетра, а затем, в паре с братом Ядайкой, при­поднял и ввалил в лодку этакое блестящее полутораметровое брев­но. Пропустив каждому из изловленных девяти бечёвку сквозь жабры и рот, братья выбросили осетров за борт и, как глупеньких деревен­ских телят, повели их вослед за бударкой.

—  Чайка! Тебе не знакомо имя Володя-Солнышко? Не слыхал?

—  Солнышко? Хаерако?.. Эта который лекарь был?

—  Да, да, фельдшер, должно быть. Медик.

—  Это... которому порох ещё на могилу насыпали?

—  Зачем... порох?

—  Не знаю. Так надо, наверно... Не знаю.

—  А откуда ты слышал об этом? Про порох?..

—  Ярабц поют наши ненцы.

—  А что это — ярабц?

—  Старики такой песню поют. Поют, как плачут...

Вот всё, что узнал я в бударке у Чайки.

«На могилу насыпали порох. Поют, как плачут...»

Песня-плач называется ярабц.




* * *

Тундра, тундра! Олень ли на кудрявых рогах по тебе эту скорбную весть разнёс, перекликнули ли её с синя моря на синь-озеро лебеди­ные матери, куропатка ли с белых упругих крыл обронила вдруг перо чёрное на твои снега? Кто скажет? Кто разгадает? Далеко слышит чуткая тундра, пристально смотрит окрест себя зоркая тундра, дол­го помнит она, суровая и немногословная, о бескорыстных и добрых отважных сердцах, смолкнувших в вечной её мерзлоте.

Чайка с Ядайкой доставили осетров и меня на бударке в рыбацкий посёлок Пуйко. В Аксарковской больнице медработники посоветовали мне разыскать здесь заслуженного врача республики Эриха Владими­ровича Линде. Он старый, довоенный ещё северянин. Возможно, слы­шал и знает что-нибудь о Володе.

Увы! Напрасно поторапливал я Чайку с Ядайкой. Эриха Владими­ровича в Пуйко не оказалось. Живы ещё серые олешки, возившие его в ясный день, в бурю-непогодь по обским берегам и ледовым торосам, набирают румянца исцелённые им скуластые ненецкие ребятишки, добрым словом вспоминает его «медицинский Север», но годы, хвори и непогоды вынудили старого врача уйти на покой. По слухам, посе­лился он где-то под Ленинградом. Хоть адресок у кого бы добыть. Ведь он действительно многое мог рассказать. Что ж, поплывём дальше.

...У речников и рыбаков своя география. Кроме собственно Оби, они назовут и укажут вам Обь Надымскую, Обь Юганскую, Хаманель­скую... Сейчас мы плывём по Сухой Оби. Ширь её не окинуть взглядом, глубину же измеришь простым удилищем. Потому и прозвали — Сухая. Пески здесь, при входе в губу, оседают. Замедленное течение.

Рулевой Толя, весёлый и дюжий татарин, правит катер по вешкам, расставленным вдоль фарватера. На нём форменная фуражка с фор­менным «крабом», тельняшка с закатанными выше локтей рукавами, бинокль на груди.

Мурлыкает Толя песенку:



Пахнет палуба клевером
Хорошо, как в лесу,
И бумажка наклеена
У тебя на носу...



О чьём-то носе парень соскучился.

Катер идёт в рыбацкий посёлок Кутопьюган. В тесном кубри­ке начальник рыбоучастка Леонид Соколовский доводит до вкуса, цвета и запаха обскую уху. Осетра Леонид не порол, дров не колол, лук не чистил — его дело поювелирнее. Его дело — лавровым лист­ком да перчиком в пропорцию угадать. Причём — левшой. Правая у начальника в гипсе. По идее — находится он на больничном листке, а по сути — распространяет своё руководящее гипсовое крыло над все­ми Кутопьюганскими рыбоугодьями.

Уха выносится на палубу. На ветерок. На ветерке уха ароматнее — нос лакомится. Пользуясь почти стопроцентной обеденной явкой (нет рулевого Толи), задаю северянам вопрос:

—  Что это за обычай у ненцев... или обряд: порох на могилы сыпать?

Переглянулись северяне мои. Недоумённо пожали плечами:

—  Это кто вам такого «живца» ... изобрёл?

—  Старики, — заикнулся я, — ярабц...

Соколовский, не прожевав осетра, расхохотался:



— Во глубине сибирских руд
Два старика сидят и врут...



Тут у нас много таких. Может, стреляли в котором посёлке при похо­ронах, а слух пущен — порох сыпали.

Рассказываю всё, что известно мне о «мальчике-лекаре».

—  Володей звали его?

У Соколовского замирает ложка:

—  По... Погодите! Погодите! — подхватывается Леонид. — Воло­дя, говорите?! Медик? Что же вы раньше молчали! Видите во-о-он тот мыс, — указывает он здоровой рукой по корме влево. — Часа полтора, как мы его миновали. Мыс Вануйто — название. Там Володя... У нас в Кутопьюгане есть очевидцы — лично Володю этого знали.




* * *

В ДЕРЕВНЕ ЕГО НАЗЫВАЛИ МАЛЕНЬКИМ ОХОТНИКОМ.

_(ИЗ_ВОСПОМИНАНИЙ_ОДНОСЕЛЬЧАН)._



Рассказывали «волчьи истории».

У Барского леса сборол зверь пастуха. Волк был матёрый, седой, «мно­гобитвенный», а пастуху шёл двенадцатый год. По годам-то, может, ровесники, а по хватке, по силам — далёкая неровня. Как он, зверюга, очутился посреди коровьего стада, этот момент пастушок продремал. Всполошился мальчишка от одичалого, заутробного первобытного рёва, распугавшего всё живое окрест: уток, зайцев, чибисов, журавлей. Ста­до стеснилось в боевой круг: взлетали из-под копыт клочья мха и тра­вы, извивались в свирепом азарте хвосты. Бык Аркашка вначале гро­мораскатно напряг свою басовитую горловину, а потом вдруг запел высочайшим, самому себе, подголоском. Он был где-то в передних, взгляд на взгляд со зверюгой. Или он призывал стадо к бою, или безыс­ходное отчаяние, подзлоблённое смрадным дыхом живого врага, выро­дило этот немыслимо тоненький бычий дискант.

Пастушонок, намахнув восьмиметровый ременный бич, рванулся на стадо. «В кровь теперь одичают, побьются», — думал он. Одну полос­нул коровёнку, вторую, третью, и тогда из узенького, прожжённого бичом коридорчика прянул ему на грудь зверь. Прыжок был настолько силён и стремителен, что в одно мгновение поверг паренька на лопат­ки; слышало его левое ухо выстрел волчьих клыков и звериное жалкое всхлипывание. Стадо, чудом не растоптав простёртого на земле пасту­шонка, хрустя бабками и взвинчивая хвостами, кинулось за волком.

Случившийся близ Барского леса Володя стрелял по серому лоба­стому злыдню, но или промазал в горячке, или дробь — «соловьиная слёзка» — не нарушила волчьей побежки. Зверь серой тенью стреми­тельно скрылся в сосновом подросте. Мать и сёстры про этот азарт­ный, трясучий выстрелишко не знают, а деду Карпуше по тайности сказано. Деду всё сказано!

— Развелося зверя, — говорит Карпуша, — в масловских лесах, — зачи­нает он про недавний случай: — рысь на племенного жеребца с кедры скокнула. Когти в кожу по корни впустила и до конного двора скакала на нём. Глаза у твари горят, пасть мяукает, уши хичные, хвост что плётка... Клавдею Васильевну, конюхом бабонька трудится, чуть припадок не обуял. Думала — фашист по Сибири скачет. Без седла доехавши... хе-хе-хе...

Александра Яковлевна, Володина мать, непритворно всплёски­вает руками, бдительно выпытывает у старого всякие рысьи повад­ки. Взгляд тревожно косит по склонившемуся Володиному затылку, по остреньким, обозначившимся под рубашкой лопаткам.

«Тоже постоянно в лесах пропадает... В выходные и сумеро­чек прихватывает. Тринадцатый всего год... И откуда столько зверя развелось!..»

Володя накатывает на сковородке дробь. Беда с этой дробью! Поначалу день-два выколупываешь расплющенные слезинки свинца из обветшавших венцов деревенских бань. В недавние времена резви­лись сибиряки!.. Безоглядно и опрометчиво жгли они охотничий бое­вой припас на деревенских задах, пристреливая ружья-обновки: «Куч­но ли бьёт? Сколь кружно рассеивает? Лево, право ли мушка шалит?» Весёленько бабахали! Поначалу пристрелка, за ней похвальба, даль­ше споры да состязания — редкая банька не исклёвана. Которые дро­бинки поверхностные, неглубокие — иную шильцем подковырнёшь, иную копчиком складешка добудешь. Такие-то вот трофеи. Сплавишь потом горсть уродцев в пластинку-другую свинца, в проволочки поде­лишь, измельчишь эти проволочки в мелконький поперечный квадра­тик — и на сковородку. Другой сковородкой, поменьше размером, дни­щем её, наляжешь чуток на квадратики и обминаешь их, закругляешь, пыхтишь. Сковородки скоргочут, рычат.

Дед Карпуша подшучивает: «Пока дробь изготовишь — весь лес рас­пугнёшь». А как быть, где добыть? С порохом и пистонами того каверз­нее незадача. Кое у кого, правда, в охотничьих семьях сберёгся при­пас. Сами охотники на фронтах, в снайперах, двуногого наглого зверя теперь «промышляют», фрица-фашиста...

За пару силками изловленных рябчиков, за тушку зайца, окоче­невшую в проволочной петле, выменивает Володя некую толику дра­гоценных припасов. С ружьём-то, с заряженным-то, куда веселей и надёжней ходить по лесам. По деревне — того знаменитее.

— Артиллерия зверя сшевеливает, — авторитетно заявляет Карпу­ша — царский солдат. — Помню, вышел под Дубовой сопкой на наши окопы зубро... Могутной! Горбатой. А по самом дрожь... От артиллерии дрожь. Зверь в затишье бежит, подвигает другого зверя...

Володя перестаёт скорготать сковородками: «Зубро? Зубро? Тако­го в сибирских лесах и не слыхано. Могутный, горбатый... Повидал земель дедушка».

Своё «доморощенное» зверьё знает Володя ещё с тех ознобляющих вечеров, когда, забравшись под отцовский тулуп, спрятав в его сосу­листую шерсть горяченький нос, слушал он сказки бабки Даниловны. Темно... Сказки сказывать надо всегда в темноте. Тогда сказку можно не только что слушать, но и вживе смотреть. Радужнее горит тогда на Жар-птице перо, бел-белым тогда заяц, зеленее и злее посверки волчьих глаз. В темноте терпко-трепетно верится в небыль и чудо: сомлеваешь от неожиданно басовитого бабкина голоса, изображающе­го косноязыкий говор змеиных голов, прижимаешься в страхе теснее к братишкам, подолгу таишь дыхание.

Вот медведь Пропотап Сосилапыч идёт, в колыбельке он мало­го сына несёт. Нога у медведя скрипучая, самодельная. «Скри­пи, скрипи, нога липовая, — басит и рычит по-медвежьему бабушка. — Я по ёлкам шёл, по сосёнкам я шёл, по березничкам, по малинничкам — не лежит ли где несудьбинная моя ноженька... Не лежит нигде моя ноженька несудьбинная. Не склевали её чёрны вороны, ни сороки-то белобокие не потронули, не исчадили её мухи зелёные — баба Грызла её исхитила. На подворье своём сидит, моё мясо в котле варит, мою кожу в квасу гноит, мою шёрстку в углу пря­дёт... Скрипи, скрипи, нога липовая. Не спи, не спи, сынок, в колыбе­люшке: испохитят и твою ноженьку...»

Бабка продолжает напевать медвежью «жалинушку», а ты всхлип­нешь нечаянно... ты вбежал уже на подворье преступное: «Отдай ногу медведю!» — кричишь ты злой бабе Грызле из своей народившейся сказки. И затеваешь бой. Побеждаешь. И приращиваешь живою водою или пришиваешь волшебными нитками медведю родимую ногу. И глядишь в колыбельку Медведеву...

Нарисовав сейчас в своём воображении «могутного и горбато­го», Володя вспоминает первую свою встречу со зверем, ничтожным и малым, и имени-то звериного вряд ли достойным. В бабушкиных сказках всегда он был добреньким, ласковым, постоянно гонимым, обиженным, постоянно искал он себе заступников... Петуха, Козла — Седую Бородушку. Речь о зайце идёт.

Был у сибирских дедушек хитроумный добычливый способ охоты на этого вездесущего, востропятого удальца. На гумнах, где на зиму оста­вались скирды хлеба, соломы, выкапывали загодя дедушки в талой зем­ле на него западню. В метр шириной, метра два-три в длину и в полтора человеческих роста её заглубляли. Вдоль западни укладывали по жерди, с той и другой стороны. Под жерди подсовывали тоненьким слоем вымо­лоченную ржаную солому, лёгким таким покрывальцем соломенным яму маскировали. Только мышь иль синичка могла порезвиться на этом настиле, без риска низвергнуться в дедушкину западёнку.

Заяц любит гумна. Не пугают косого ни близкий надворный соба­чий лай, ни петушиный крик, ни гармошки, ни дым. Иной ночью, слу­чается, так испятнают, искрестят следами порошу, ну... «Ровно Мамай на гумне воевал!» — улыбаются дедушки. Особо в морозы. В морозы заяц подвижен и неутомим. Приходят наутро к своим западёнкам дедушки и изымают петлёю на палке добычу. Снова настороживают ржаную соломку, опять маскируют её снежком.

В такую-то «заячью беду» и угадал в позапрошлую зиму Володя. Случилось это в самом начале его охотничьей лихорадки, когда раз­ная дичь в полуснах к твоему изголовью является. Пошёл поглядеть куропаткиных или рябчиковых наследей. Размышлял: прикормить птиц, а потом на прикормленном месте петлять им под резвые лап­ки волосяных силков. Струю конского белого хвоста для охотничьей своей надобности у колхозного конюха выпросил. Вот так, размыш­ляя поймать куропатку иль рябчика, и ухнул «птицепромышленник». Провалился в соломку.

Испугался уже на дне западни. Испугался от нежданно-негаданно­го падения и ещё от того, что кто-то с ним рядом заплакал, заверещал, выстрелился из-под ног в противоположную стенку.

—  Кы... кы... Кто здесь? — проблеял Володя недельным козлёночком.

Заяц, понятное дело, не отвечал.

В соломенной фальшивке зияли провалища. Заячье — с форточку, Володино — банное окнышко.

«Бррра-во!!! Бра-во!!!» — прокаркала над провалищами приметли­вая на чужую беду ворона.

Сивой вещунье незамедлительно отыграли сороки: «Был чело­век — нет человека! Был человек — нет человека! Чек... чек, чек-чек- чек!» — захлёбывались они от восторга.

—  За-а-ая! — избывая испуг, опознал Володя длинноухого бедола­гу. — Заинька!

Тот прижался в углу, бдительно стриг ушами, розовая малинка носа часто вздрагивала. Вот и вспышечки белого пара из чутких ноздрей заметно воскуриваются.

Эта близость тревожно и изумлённо заставила биться мальчишки­но сердце. Словно бы долгожданной нечаянной встрече с потерянным другом радовался Володя.

—  Поймались мы с тобой, Зая... Как Жилин с Костылиным, угадали... В кавказское подземелье... Ну, не боись, не боись. Скоро уж дед Карпу­ша придёт. Покличем и вызволимся. Самим нам не выкарабкаться.

Дед Карпуша колхозным сторожем числился. Хлеб на зиму необ­молоченным теперь не оставляли — в осень успевали обмолотить. И на огромном колхозном гумне лежали лишь скирды соломы, охво­стья, труха. Здесь же находились склады с семенным и фуражным расхожим зерном. Вот их-то и охранял дед Карпуша. Днями шил на заказ овчинные шубейки, тулупы, полубоярки, на ночь же направ­лялся с ружьишком в свою сторожку. Здесь, на колхозном гумне, взял да и выкопал он, по старенькой памяти, заячью западёнку. Подручно. Добычливо. И не так долит скукота, одиночество.

—  Пужанко, — пытается подольститься к настороженному зверьку Володя. — Трусь-труськой тебя буду звать.

В заячьих глазах загорается какой-то отчаянный осмысленный огонёк. Он то и дело стремительно топает лапой, в беспрестанном движении уши...

—  Расскажи, как тебя Иванушка-дурачок подковать хотел? — вспо­минает Володя бабушкину посказульку. — Или как вы с петухом лису выселя...

Заяц стремительно прыгает, пружинится лапами в Володину грудь и белым клубком, словно бы от трамплина, взвивается кверху, к просвету.

Выскочить ему не удаётся — шмякается назад. На Володиной новенькой шубке тёмные прорези, вспоротые заячьим коготьём.

—  Ты!.. Псих! — испуганно прижимается к стенке Володя. — Как вот дам по сопатке! Как садану... Ишь, порода!..

Заяц выбирает позицию и, по-видимому, готовится к следующему прыжку. «Глаза выдерет», — догадывается Володя, трусовато показывая зверьку свои плечи. Не замедлил прыжок. Рявкнула рвущаяся под кин­жальными заячьими когтями шубёнка, и снова нападающий не сумел одолеть высоты. Снова смачно бабахнулся в дно западни. Через секун­ду последовал новый прыжок. Через секунду ещё. Заяц упрямо атако­вал Володины плечи и спину, устремляясь на просвет.

Хрустела, трещала шубёнка, злые слёзы текли по Володиному лицу:

—  Петуха на помощь звал... Под ёлочкой скакал!.. Я тебе, дед Карпу­ша придёт, покажу петуха! Синий будешь ходить...

Карпуша, поскрипывая деревяшкой, уже издали озирал свою насторожку. Обозначались свежие ямки-провалища. «Никак парочка нонича оконтузилась?» — радовался старикан.

Чуть успел он сугорбиться над проломом, где рухнул наш птице­промышленник, тем же самым мгновением под седою его бородой пролетел белоогненный ком, а из звонкого промороженного подземе­лья заскулил слезливый голосок:

—  Дедо, спасай! Задирает!..

Никогда ещё так проворно и беззаветно не бегала, не пронзала сне­га Карпушина деревяшка. Шустро тряслась борода, дёргалось веко, на груди и лопатках обильно высекло пот. Безраздумно и слепо отме­жевался он дверным крюком от всякого внешнего поползновения, долго не мог трясущимися руками засветить фонаря.

Отдышавшись, опомнившись, вернулся Карпуша, как он говорит, «в человечецкое разумение».

«А пошто беспременно нечистая сила? А ежель парнишка какой поместился? Голосок-то ребячливый?»

Рискнул выйти. Зарядил берданку. Перекрестил ей, «на случь чёр­та», затвор с дулом. Поставил на боевой взвод. Сторожко направил­ся к западёнке. Вскорости обнаружил он человеческие следы, кото­рые, в предвкушении богатой добычи, не удосужился в тот заход разглядеть.

—  Кто здесь? — склонился над западней.

—  Я-я-я... — проблеяло изнутри. — Володька Солдатов. Он меня задирает, Кучум косоглазый!

—  Чичас! Чичас! Лесенку притащу... Или — вот что... Опояску чичас развяжу. Ловись цепче, а я тебя выдерну! Напужал ты меня до усмерть- омморока. Погрезилось, будто чертёнок мявкнул. Яма ведь голос меня­ет... Чуть рысака своего деревянного не обломил — поскакал от тебя, — суетливо и виновато откровенничал дедко.

Явились в сторожку, на свет. Новая Володина краснодублёная шуб­ка была со спины изодрана, исполосована в мелкую ленточку. Хоро­шо, овчинка ещё густошерстная угадала. Не пронизились, но достигли поэтому заячьи когти до живой, до родимой Володиной шкурки.

Оглядев, во что превратилась его гордость-обновка, птицепро­мышленник горько заплакал:

—  Могут же быть на земле живодёры такие... Он мне шил её, да?

—  Ну, не плачь, не серчай, — успокаивал мальчика дед. — Вся­кое дыханье за жизнь бьётся. Нетто свычно и мило ему, вольному, диконькому, пространственному зверьку, в тёмной яме сидеть. Ино дело, ежель бы небо из ямы не виделось бы! Небо жить зовёт... Вооп­че, свет... Ну, не плачь, не плачь! Шубку мы тебе сообразим. Есть у меня на твой рост заказ. Такая же красненькая, такая же радостная... Пуговки от этой отпорем, на ту перешьём, и попробуй кто кукарек­ни на нас! Только ты — ни-ни-ни! Ни словечушка никому, что в моей ямке сидел.

Дед Карпуша основательно опасался, что запретят ему после это­го случая заячий промысел на колхозном гумне. Притом ведь ребёнок ноги мог поломать. Столько страху, изгальства от зайца принял. При­крыть это дело новенькой шубкой — и ладушки.

Окольно направились к дому Карпуши. В полчаса переставили пуговки. Бабка Карпиха напоила Володю парным молоком. Домой птицепромышленник заявился новый, с иголочки.

...Закатывает маленький охотник на сковородке дробь. Дед Карпу­ша ему таинственно подмигнёт, и он подмигнёт деду тоже таинствен­но. Третий год висит «заячья шубка» у деда на пугале. Третий год наставляет Карпуша Володю в охотничьем деле.

В деревне голодно. Третий год полыхает война. Отец от надса­ды умер. Большая семья Солдатовых совсем бедствовала бы, если бы не Володина дичь.

«Зубро-зубро-зубро», — скоргочут, рычат сковородки. «Повидал земель дедушка», — смахивает маленький охотник капельку пота, светлой дробинкой свисающую с кончика носа.




* * *

...ГОЛУБОГЛАЗЫЙ. ВОЛОСЫ РУСЫЕ, ДЛИННЫЕ. НОС НЕМНОЖКО НА ВЗЪЁМ.

УЛЫБНЁТСЯ — СОВСЕМ МАЛЬЧИШЕЧКА.

_(ПО_ВОСПОМИНАНИЯМ_ВЕРЫ_ВЛАСЬЕВНЫ_ДЕГТЯРЁВОЙ_ИЗ_КУТОПЬЮГАНА)_



Осень тысяча девятьсот сорок седьмого года.

Катер приближался к Мысу.

—  Семьдесят семь, семьдесят восемь, семьдесят девять, — пересчи­тывает юноша сгрудившихся у причала собак. Серые, белые, рыжие, дымчатые, чёрные — каких только псовьих расцветок не было тут! Пожилые и матёрые расселись по самому срезу мыса. Передние лапы на сантиметр от обрыва. Внешне невозмутимые, они сторожко и цеп­ко, вполовину мудрого, нарочито дремотного глаза, следили за при­ближающимся катером. Сеголетошний и потому приглуповатый ещё молодняк, избывая неистово резвый щенячий восторг, бестолко­во, дурашливо метался по песчаной подошве мыса.

—  Собачни-то, собачни-то у вас... — удивлённо протянул юноша.

—  Это ещё не все, — кивнул на берег кудрявый и молодцеватый ненец Яунгат Алико. — Не все ещё, — повторил он. — Которые пуза­то кушали, в чумах сейчас отдыхают — спят. Гудок дадим — как одна сюда прибегут. Тогда посмотришь...

Яунгат посвистел вытлевшей до донышка трубкой и, сверкнув чёр­ной искоркой хитроватых глаз, спросил юношу:

—  Ты тоже комсомолец?

—  Комсомолец, — отвечал юноша.

—  Тоже кобыляков в бане мыть будешь?

—  Каких кобыляков? — остался с открытым ртом юноша.

—  Всяка-разна... — хохотнул Яунгат. — Я, напримерно, кобы-ляк, — выговаривалось у него «копыляк», — Тялька Пырерка — кобыляк, Кузь­ма Кандыгин... Много кобыляков.

—  Но почему вдруг кобыляки? — продолжал недоумевать юноша.

—  Сам не знаю, — пожал плечами Яунгат. — Комсомолка нас так ещё до войны называла.

Пять часов уж знаком юноша с Яунгатом. Пять часов расспрашива­ет он весёлого, компанейского ненца про северное незнаемое зверьё, про здешнюю охоту и промысел.

—  Талара будет. Песца стреляешь, — загадывает ему Яунгат.

Катер скрежетнул днищем на прибрежном песке.

Мыс Вануйто. Это за Полярным кругом, на правом берегу Оби, поч­ти при её впадении в Обскую губу.

«Здравствуйте, собачки! Здравствуй, дедушка Север!» — с волнени­ем рассматривал юноша суровые неуютные берега.

Все мы немножко землепроходцы, в каждом из нас засекречен вели­кий иль малый Колумб. Ведь даже морковка и грешный запазушный огу­рец с чужих огородов нам кажутся слаще, духмяней домашнего. Юноша проплыл по трём рекам — Тоболу, Иртышу и Оби, миновал подтаёжные лесостепи, могучий, в миллион волчьих погудок, зелёный материк запад­носибирской тайги, оставил за кормой лесотундру и ржавую, неоглядную тундру, взрезал носом корабля невидимую паутинку Полярного круга — теперь Заполярье. Земля, с которой ждал и искал встречи. Не случайно же на полях конспектов к аккуратно вычерченному скелету подкрадывается вороватый проказник песец. Под перечнем противоцинготных витами­нов искрит глазом-смородинкой полярная куропатка. Что ни страничка, то и олень. Человек в малице... Собачья упряжка... В комиссию по рас­пределению выпуска заранее было отдано короткое заявление: «Прошу направить меня в районы дальнего Севера».

Сегодня он принимает свою первую в жизни должность. Фельдшер Солдатов будет заведовать местным медпунктом. А давно ли? Давно ль?..

Мать не знала, что делать: смеяться иль строгонько поджимать губы. Первым Володиным «пациентом» стал шестилетний брат Саш­ка. Раздетый до пояса, голубоглазый и веснушчатый, он ожидал заба­вы, игры. Иначе зачем бы братка Володя принарядился в белый халат, надвинул на нос проволочные пустые очки.

—  На что жалуетесь, больной? — совсем не домашним голосом спро­сил его братка Володя.

Набравшиеся к Солдатовым соседские ребятишки подтянули штан­цы, затаили носы.

—  На что жалуетесь? — повторил свой вопрос «врач».

Сашка подумал, колупнул в ноздре: «На что же пожаловаться?»

—  Молока хочу, — вспомнил «больной».

—  Молока потом... Сейчас говорите, что вас беспокоит? Где, что болит?

—  Зуб выпал, — припомнил Сашка.

—  Прилягте! — приказал ему «врач».

«Больной» послушно исполнил команду.

—  Покажите язык!

Сашка с готовностью выворотил розоватый и влажный язык.

—  Язык чистый, — констатировал «врач». — С таким языком по три века живут. Спрячьте его на место.

После этого начал проминать и выщупывать пальцами Сашкин живот, выстукивать братцевы рёбра. Но «больной» оказался чересчур щекотливым и взбрыкливым. Визжал тоненьким голоском, ужимал пупок, тряслась и захлёбывалась от смеха белесая головёнка.

Володя всё-таки поставил диагноз:

—  Желудок, как у льва, селезёнка, как у коня, сердце — тигриное, лёгкие, как у зубра, печень, как у кита...

Ребячья ватажка загодя начала оголяться. Кому же нелестно услы­шать такие слова про собственную печёнку и селезёнку? Но Сашку предстояло выслушать ещё стетоскопом. Блестящая жёлтая дудоч­ка прогуливалась по тощеньким его рёбрам. Наступила доподлинно мёртвая тишина...

—  Курите много, больной, — грустно и укоризненно покачал голо­вой «врач».

Сашка испуганно скосоротился и в следующую секунду откровен­но заплакал:

—  Я больше не бу-у-у-у-д-у!..

У Володи чуть-чуть стетоскоп из рук не выпал:

—  Ты разве на самом деле... курящий?

—  Куря-я-ящий, — сознался Сашка.

Ватажка поспешно натягивала рубашонки, фуфайки, сыпалась мелким горошком на улицу.

—  И давно куришь? — не на шутку встревожили братцевы слёзы Володю.

—  Вчера кури-и-ил, — канючил жалобно Сашка. — За ба-а-ней. Ребя­та заставили... Два веника искури-и-или-и, — ничего не утаивал пере­пуганный «пациент».

На этом Володина деревенская практика пошатнулась. Сашку, правда, исследовал он чуть ли не каждое воскресенье, обчерчивая ему угольком селезёнку, печёнку, «тигриное» сердце, другие же ребя­тишки лишь опасливо наблюдали. Никто не изъявил желания раз­деться и лечь под «хитрую» дудочку. Перешёптывали друг другу свои прегрешения:

—  Я сметану у мамки выпил да кошку за хвост оттягал.

—  А я два кармана ягод сушёных нагреб...

—  Ляжь — сразу узнает!

—  Если б не дудка...

Да, давно ль это было?

Посёлок назван по Мысу — тоже Вануйто. Здесь ненецкий колхоз имени Кирова. Всего несколько деревянных строений, в которых раз­местились правление, склады, магазины, баня, радиоузел, медпункт. Это центр. В километре, в полутора, в двух струятся жиденькие голу­боватые дымки ненецких чумов. Два чума, три... А то и вовсе один на отшибе. Не терпит северный человек тесноты.

В такие-то вот диковинные края напросился и сходит сегодня по зыбкому трапу фельдшер Володя Солдатов.

«Здравствуйте, собачки. Здравствуй, дедушка Север! Я прибыл...»




* * *

«Обширная, всесторонняя, самостоятельная практика», запланиро­ванная ещё в годы учёбы, не состоялась. «Всесторонности» недоставало. Обследовал свой околоток на трахому, чесотку, вскрыл один немудря­щий нарыв да натёр Тяльке Пырерке спиртом застуженную руку.

—  Зачем товар портишь? — сладко и вожделённо принюхивался к оголённому, разящему спиртом предплечью Тялька. — Давай сюда, и сразу здорова я, — раскрывал он щербатый рот. — Шибка полезна... — подстрекал пациент молодого лекаря.

—  В кожу полезней, Тялька. Кровь приливает, кость прогревается, — просвещает больного Володя.

Живут в Вануйто рыбаки, оленеводы, охотники — люди незапа­мятных, вечных профессий. Причём любой член колхоза почти равно мастеровит и искусен в каждом из названных дел.

В штате у Володи — он сам да молоденькая санитарка Галя Халило­ва. Сверх штата — одноглазый кот Сыч. Сыч бдителен, зорок, пружи­нист, когтист — в два уха службу свою несёт, двумя усами причуивает.

Рядом с медпунктом, через смежную стенку, располагается ради­оузел. В нём работает Ага[1 - Ага — Агния Васильевна Рыбьякова. Ныне проживает в Панаевском совхозе Ямало-Ненецкого округа (Прим. автора).]. В посёлке её так и зовут — Ага-радистка. Отсюда она держит связь с ближайшими на побережье «мирами» — Пуйковским рыбозаводом и районным центром Яр-Сале. Соседство — в сотни километров. У Аги есть гитара. У Аги — последние новости. Сюда по давней привычке стягивается вечерами поселковая молодёжь. Пар­ни, девчата. Последнее время заглядывают они и в медпункт, где квартирует Володя. Русские зовут его медиком, ненцы — лекарем. По вечерам здесь не стоны разносятся, не морзянка попискивает, а под­страиваются к шаманке-гитаре озороватые или взгрустнувшие голоса, подпрыгивает и приседает в лампе от обвального дружного хохота её огненный язычок. Не совсем «режимная» обстановка для лечебного заведения и радиоузла, но уж простите старые молодых! Заполярье... Вечера на полсуток растягиваются. Длинней дня и утра, вместе взятых. А клуба в посёлке пока нет.

В двадцати километрах от Вануйто — маленькое ненецкое стойби­ще Ватанги, в тридцати — Махтаска. Они тоже входят в Володин око­лоток. Хоть раз в неделю, но надо туда понаведаться.

Река здесь замерзает рано. В затишье у берегов лёд схватывается уже первыми молодыми морозцами и, если не подштормит губа, сто­ит ровненький, гладкий, до блеска, до отсверка чист. Глядеться можно в него!

Прочными ремешками притягивает Володя коньки к своим валенкам. Старую санитарную сумку, с залоснившимся красным крестом, пущен­ную на лямке через плечо, тоже надо прихватить ремнём, да потуже. Чтоб не болталась туда-сюда на бегу, не сбавляла бы скорости.

На крутояре появляется председатель колхоза Иван Титович Корепанов.

—  Запряг бы собачек! С ветерком прокатят! — хрипло кричит он.

Конькобежец отмахивается.

—  А ей-богу! — стоит на своём председатель. — Хоть послушаешь, как у них когти по льду ноют, чечёт выговаривают.

—  Вот мои собачки! — срывается с места Володя. — Во-о-от мои собачки-и-и!! — уже издали голосит он.

Ни ветерочка, ни шепотка... Лишь упругий раскат да похожее на парящий полёт стремительное скольжение рождают в ушах раз­бойные встречные посвисты. Горят, обжигаются щёки, пощипывает морозец чуткие ободки ноздрей, ресницы сцепил куржачок...




* * *

...БРАТА ВАШЕГО ВЛАДИМИРА Я ДО СИХ ПОР ХОРОШО ПОМНЮ, ХОТЯ И ВСТРЕЧАЛСЯ С НИМ ВСЕГО ДВА РАЗА. НЕСМОТРЯ НА КРАЙНЮЮ МОЛОДОСТЬ, ОН ПРОИЗВЁЛ НА МЕНЯ ВПЕЧАТЛЕНИЕ СТАРАТЕЛЬНОГО И ЛЮБОЗНАТЕЛЬНОГО РАБОТНИКА...

_(ИЗ_ПИСЬМА_Э.В._ЛИНДЕ_САШЕ_СОЛДАТОВУ)_



Мальчик-лекарь... Если и оговорился ты, старик Хатанзеев, то самую малость. А куда ты её подеваешь — «крайнюю молодость»? Иван Титович Корепанов и вовсе пытался сникчемить юного лекаря. «Ребятёнком» однажды назвал.

...Толю догнали на торосном обском зимнике километрах в шести от посёлка. В наспех натянутой, незастёгнутой шубке, без шарфа, в косо надвинутой шапке, малыш упрямо одолевал встречный ветер. Изловленный, он вырывался, грызся, пинался ногами и бессловесно ревел. На тёплой домашней печке, натёртый гусиным салом на скипи­даре, беглец вскоре сморился, так никому и не поведав, куда пролегал его путь. А через два дня с померкшим сознанием, в бреду, перепра­вил Володя его в медпункт. Дни и ночи дежурил он теперь посмен­но с Толиной матерью у жаркого изголовья больного. Спал урывка­ми. У мальчика высокая температура, мучительный, изматывающий кашель. Обметало простудными пузырьками ноздри и губы. Вспых­нули они на румяном округлом мякишке подбородка.

—  Пи-и-ить... Пи-и-ить, — Синичкиным пописком дозывается сла­бенький голосок. У Володи в руках ложка с прохладным чаем. Торо­пливо несёт он её к запёкшейся плёночке губ:

—  Пей, маленький.

Временами дыхание у мальчика вдруг пресекается, цепенеет и мрёт в напружиненной грудке, и тогда с тоской и испугом косит­ся Володя на скудный аптечный шкаф. В нём самом, здоровенном и сильном, напрягается всякая жилка, услеживая на горячем ребячьем запястье заглубляющийся тоненький пульс. Становится гадко от свое­го бессилия. Гадко и страшно.

Лишь на четвёртые сутки сумеречное, отчуждаемое сознание боль­ного сменяется осмысленной явью.

—  Чего бы мы с Толей покушали вкусненького? Чего хочешь? Тётя Галя сейчас приготовит, — с улыбкой склоняется над больным Володя.

Ясными, разумными глазами всматривается мальчик в доброе «дяденькино» лицо, в его белый халат, в резинки, свисающие с его плеч. Губы Толины начинают легонечко вздрагивать, натужно изла­мываться, по щеке скатывается пронзительная слеза.

—  Валетку хочу, — смеживает ресницы малыш.

—  Кто этот Валетка? Собака? — спрашивает Володя у Толиной матери.

—  Да жеребёнка наш. Как душу его председатель увёл...

...Надоело Ивану Титовичу Корепанову томить да вручную укла­дывать, подгибать больные свои старые ноги на узких оленьих нартах. «Скрипят, как вёсельны уключины», — растирал он подолгу, с поездок, одеревеневшие суставы.

За год до Володиного приезда появилась в заполярном колхозе лошадь. Самая обыкновенная лошадь. Звали её Дама. Ненецкие ребя­тишки, да и взрослые ненцы, часами не уставали глазеть на небыва­лого «зверя», посягнувшего на извечную оленью привилегию, на неза­памятную оленью должность. Удивляли и сам «зверь», и упряжь с медными бляшками, и расписная дуга. А особенно умилял и приво­дил всех в восторг звон поддужного колокольчика.

—  Вперёд председателя голос идёт! — хватал себя за бока Тялька Пырерка.

Весной народился у Дамы сынок, которого Иван Титович велел бухгалтеру зарегистрировать под кличкой «Валет».

—  С годами целу колоду коней разведу, — загадывал председатель.

У Валетки высокие тонкие ноги, с прозрачною роговицей копытц,

закурчавевший светленький ручеёк будущей гривы, изострённые любо­пытные уши и вопросительно-приглуповатая замшевая мордочка.

Ненецкие ребятишки только плотнее теснились да взвизгивали от вос­торга, когда Валетка, сыграв оземь четвернёю копытц, вскинув лёгонькую красивую голову, срывался вдруг рыженьким вихрем и звончато, диконь­ко ржал. Набегавшись, он с ребячьей доверчивостью подступал потихоньку к ватажке: озорно и затравчато фыркал при этом, весело всех оглядывал, дружелюбно мотал головой, как бы подстрекая детёнышей человеческих обернуться, хотя б на часок, жеребятами, и тогда!.. Маленькие северяне пятились, отступали: ведь это не придомашненный вам оленёнок-авка, а «за-ра-бё-нок». Ещё укусит! Ещё копытцем подцелит. И только татарчо­нок Толя безбоязненно шёл Валетке навстречу. А тот, смотришь, и нюхаль­це к ладоням мальчишкиным вытянет, но в самый последний момент фыркнет и убежит. Толя — реветь. Обманул, насмеялся Валетка опять.

Подружились они с Валеткой в пору сильного овода. Измученный жеребёнок, без зова и посвиста, отрешённо посунул в его ладони уси­женный слепнями бархатец носа. Малыш самоотверженно оборонял доверившегося ему жеребёнка. Хлестал веничком Валеткино брюхо и холку, давил оводов горстью, ладонью. Жеребёнок складывал ему на плечо лёгкую голову, и кто знает, о чём они пели, о чём говорили сдружившиеся детёныши.

Осенью, уж по щедрому снегу, вернулся Иван Титович из поездки без жеребёнка. В Вануйто не было утеплённого стойла — оставил его зимовать в головном рыбзаводе, в Пуйко. Валет давно уже обтерпел­ся без материнского молока, ел теперь сено, хрумкал овёс, был лаком и жаден до комбикормовой мешанки — проживёт-прозимует.

...Морзянку, что доносит сквозь стены из Агиного радиоузла, при­нимает спросонок малыш за Валеткино ржанье. Прислушивается. Потом снова плачет:

—  Валетку хочу... Жеребёнка.

«А что, если в самом деле», — подумал однажды Володя.

Пошёл к председателю:

—  Иван Титович, приведите жеребёнка к Вануйто. Гаснет мальчиш­ка. Я уже всё перепробовал...

—  Как это по-научному вас называют... Эскулапти, что ли? — хохот­нул Иван Титович. — Ребятёнок ты, ребятё-ё-онок, — укоризненно оглядел Володю. — У тебя же пилюльки есть, у тебя же микстурки... Учили тебя! Это кто же, скажи, жеребёнком ребёнка лечит? А вдруг он жирафку затребует?

—  Я лечу! — без улыбки ответил Володя. — Я лечу, — повторил. — И прошу вас... Очень прошу привести жеребёнка!

Иван Титович закрякал и заворочался. Крутил и клеил цигарку, что-то обдумывал. «Гляди-ка! — искоса вскидывал взгляд на фельдше­ра, — сурьёзничает». И уже деловитее, без шутейности стал расспра­шивать про «Натолия».

—  Могет быть и ущемление психопатики, — согласился с «учё­ным» Володиным разговором. — Давно я маленький жил, еле памятно, но могет быть. У дитёнка душа приимчивая... А мне и без подозрения! Увёл и увёл. Кто об нём плачет здесь, об Валетке?!

Через три дня поднёс Володя укутанного больного к окну:

—  Узнаёшь?

За окном стоял жеребёнок в уздечке. Рядом с ним ощерял три про­куренных зуба Тялька Пырерка.

—  Ва-лет-ка! Ва-лет-ка! — трепетала улыбка, сияли чёрные дивонь­ки глаз.

Взрумянились губы и щёки. Володе осязаемо вспомнился заглубля­ющийся тоненький пульс, оцепеневшая Толина грудка. Крепко, креп­ко притиснул малыша.

Сейчас он был счастлив, фельдшер Солдатов.




* * *

«ВАДАКО» ПО-РУССКИ — СЛОВЕЧКО. ЕГО НЕ ПОЮТ, А СКАЗЫВАЮТ. КАК НАШУ СКАЗКУ.

_(ДЕГТЯРЁВА_ВЕРА_ВЛАСЬЕВНА)_



Зимним вечером, возвратившись из Ватангов, заглянул Володя в правление колхоза. Сегодня здесь было полно народа. Многие приш­ли с семьями, с детворой и древними стариками. Плавал дым, нагне­таемый множеством трубок, тускло просвечивали в нём два фонаря «летучая мышь».

—  Собрание? — спросил Володя, пробравшись к председателю.

—  Не угадал, Вадако. «Словечко» собираемся слушать. Старый Сер­пиво будет сказывать. Опять сочинил. Только новость какую дай! За «Сказание Победы» в округ его вызывали, — обсказал Иван Титович Володе причину сегодняшнего многолюдства.

Старый Серпиво сидел рядышком с председателем. У скази­теля пегонькая бородёнка и тщедушненькие усы, бескровные, в оборочках вертикальных морщин, губы. Старик смежил веки и что-то сосредоточенно шептал про себя. Седая его голова в такт чему-то неслышимому наклонялась, в такт чему-то неведомому замирала.

—  Возьми-ка бумаги, — порылся в столе Иван Титович и подал Володе старый журнал. После войны здесь даже бухгалтерия велась на журналах. — Я тебе буду переводить, а ты заноси. Он, часом, дивно складывать может, — кивнул председатель на старого Серпиво.

Народу всё прибывало. Ребятишки в кухлянках и взрослые рассажи­вались на полу. Усаживались и умолкали. Володю подивили необычная чинность и даже торжественность, с которой эти люди готовились слу­шать «словечко». Дети уже теперь не сводили глаз со сказителя, отцы, матери откидывали капюшоны малиц, чтобы ушам вольно было, стари­ки, поздоровавшись с Серпиво, умудрённо молчали.

—  Начинаем! — хлопнул в ладоши деловитый, подобранный председатель.

«Как на отчётном собрании», — приулыбнулся Володя.

Старый Серпиво подслеповато вгляделся в собравшихся, помолчал, избрал несколько напряжённо-внимательных детских лиц, обращаясь именно к ним, глуховато размеренным речитативом повёл своё новое вадако про белого оленёнка.

—  Когда в тундру седую, вьюжную, — перевёл Володе зачин Иван Титович.

Заторопились по журнальной печатной странице свежие черниль­ные строчки:



Когда в тундру седую, вьюжную
С моря тёплого прилетит весна,
Жарким надыхом изведёт снега,
Заструит с небес лебединый клич —
Как хотел бы я Оленёнком стать!
Сколько славно бы Оленёнком жить!
На копытца вскочить на быстрые,
Испугать во мху мышку пёструю,
Нюхать гнёздышки куропаточьи,
Слушать крылышки стрекозиные,
Пожевать грибка прошлогоднего,
Пободаться с задирой-братиком...



Навеяв аудитории видения далёкой весны, приглушая где-то в гор­тани отдельные гласные звуки, старый Серпиво продолжал живопи­сать привольную оленячью жизнь. Всё было славно, но вот стадо чут­кое «дух звериный вдруг позачуяло» ...



Вихрем взвился тут Круторог-Вожак,
Круторог-Вожак — старый дедушка.
Он трубил сигнал внукам рыженьким,
Уводил-сзывал внуков сереньких,
Позабыл лишь окликнуть белого.



Публика неожиданно взбудоражилась. Послышались неодобри­тельные, порицающие Вожака выкрики. Как можно оставить Белого? Такие редко рождаются! На стадо — один... Взрослые мужчины и уму­дрённые старцы, с непосредственностью малышей, подключились к «словечку». Плевались, укоризненно цокали языками. Иван Титович снова вынужден был похлопать в ладони.

Далее тщательно повествовалось, как три волка, свирепых, тундро­вых, окружали покинутого оленёнка, как восхвалял каждый из них свои волчьи доблести, как возрастал их собственный аппетит, отсыла­лись угрозы Белому...



Я порвал живот твоей бабушке,
Изломал хребёт стародедушке,
Растерзал-загрыз братца серого,
Но не ел оленёнка бе-е-ело-ого...
И вот «от земли они лапы стронули
И пошли к оленёнку Белому»...
Плачет крохотный оленёночек,
По копытечкам слёзы катятся,
Мягкой шёрсткою сотрясается,
От лихих врагов озирается,
Слышит волчье дыхание страшное.
Кто спасёт оленёнка белого?!



Старый Серпиво выдержал паузу и уже не напевно, не как ска­зитель, а как председательствующий, собирающий предложения и дополнения, спросил:

—  Кто спасёт оленёнка Белого?

Снова обвальный шум. Встревоженные голоса, выкрики. Нель­зя допустить, чтобы погиб оленёнок. Белый! Такие редко случаются. На многие сотни — один! Тялька Пырерка попытался что-то выкрик­нуть, но внезапно закашлялся.

—  Бежит пастух с ружьём! — привскакивали ребятишки, порыва­лись к сказителю.

—  Залаяли собаки, отпугнули волков!

—  Вернулся Вожак!

Серпиво отрицательно покачал головой: «Нет. Нет. Нет!»

Прокашлявшийся Тялька воздел к потолку руки, свирепо, утробно рычал, рокотал кадыком.

«Гром... Гром и молнию на волков призывает», — зарадовалась аудитория.

И только Серпиво, старый и мудрый Серпиво запредчувствовал в Тялькином рыке иное. Запредчувствовал Серпиво в нём конкурента, вразумившегося вот-вот обесценить словечко, обнародовать его ута­ённое ядрышко. Теперь Серпиво сам захлопал в ладоши: «Надо опере­дить Тяльку. Рычит, рычит, да и выговорится!»

Теперь Серпиво начал в темпе, заспешил.

— Самолёт! Самолёт летит по-над тундрою!.. — выкрикнул он. В то время были сделаны первые опыты по отстрелу волков с самолё­та. Вот оно, сокровенное ядрышко нового вадако дедушки Серпиво... Самолёт!



И сидит, сидит в самолёте том
Боевой стрелок Северьянович.
Курит крепкий он боевой табак.
Боевые усы разглаживает,
Боевое ружьё налаживает.
И увидел тут Северьянович:
Плачет маленький оленёночек,
Плачет беленький оленёночек,
А три волка тех зверояростных
Изготовились его рвать-терзать.
Как прицелился Северьянович
Боевыми своими пулями
Волку Старому прямо в толстый лоб,
А Матёрому — в сердце хищное,
А Подволчику — в пасть злорадную.
Крикнул Старый Волк: «Вавву-у-у, смерть пришла!»
Взвыл Матёрый Волк: «Вавву-у, гибну я».
А Подволчик — тот даже взвыть не смог —
Пережгла язык пуля меткая,
Волчий голос злой искалечила.



Скуластые ребячьи мордашки-блинки засветились уже с перво­го «Северьянычева выстрела». После «третьего попадания» одобри­тельный гул достиг тёмных углов. «Словечко» захватывало, волнова­ло и радовало одинаково всех. Солидарным были и вздох, и восторг, и тревога. Долго не смолкал одобрительный гул. Старики угощали старого Серпиво трубочкой, пожимали руку; «Саво! Саво»[2 - Саво — хорошо (ненец.).]. Женщи­ны уважительно кланялись. Дети уже разыгрывали вадако, спорили — кому из них быть «Северьянычем». Расходились запоздно, оживлённо переговариваясь. Над студёным седым океаном полыхало северное сияние. Мерцала, кудесничала в таинственном горне полярных небес величественная игра света, словно плавилось там буйство завтраш­них радуг.

Забравшись в постель, Володя читал «словечко». Мог ли он подо­зревать, что ровно через два месяца тот же Серпиво будет петь о нём, о «мальчике-лекаре», ярабц. Песню-плач.




* * *

В стае Василия Езынги приглянулась Володе одна собака. Охотнику без собаки немыслимо. В две души живёшь, коль собака есть. Непод­месно чёрная, рослая, в богатейшей блестящей псовине, свидетель­ствовавшей о её незаурядном здоровье, собака эта прямо-таки приво­рожила бывшего «птицепромышленника».

Стал он её у Василия Езынги торговать:

—  Продай! Уступи. У тебя ещё их чёртова дюжина.

—  Любой бери, — посмеивался Езынги. — Даром любой дарю. Этот не продаю и не дарю...

Упёрся по неизвестной причине — даже цены никакой не запра­шивает. Пошёл охотник за помощью к Ивану Титовичу: председатель, авторитет. Может быть, поспособствует.

—  И не продаст. Ни за бисер, ни за жемчуги... — посмеивался в боро­ду председатель.

—  Почему?

—  Юной ты! — пободал козою из пальцев Володины рёбра старик. — Тундры чуть унюхал — на куропаткин чох. Свежемороженый ты южа­нин — вот что. И не знаешь ты, стало быть, что составляет для ненца чёрной масти собака.

—  А что? — жадно заинтересовался Володя.

—  Вот наступит весенний гусиный перелёт — понаведайся тогда к Езынги. На привязь посадит он чёрного твоего...

—  Это зачем?

—  По примете. Есть примета, что любят дикие гуси чёрных собак. Завидят её, чёрную, на последнем снежку, загогочут всем клином приветственно и кругами, кругами над ней. Всё ниже да ниже... Тут и кончай чай-сахар... Выхватывайся из чума и пали во всю стаю. «Не бей лежачего» промысел получается.

—  Это правда или разыгрываете?

—  Сам весной понаблюдай. Тут, брат, примета с поверьем на всякий чох-кашель живут. Во многое верят. Тот же Езынги перед той же гуси­ной охотой ружьё кормить будет.

—  Как?!

—  Прошлогоднейшим салом гусиным. И дуло, и ложу, и мушку до бле­ска напотчует. Верует: ежель не дать ружью сала — шабаш. Закапризит, зауросит, откажется добывать. Не станет у ружья родимого нюху на гуся. Тот же порох, та же картечь, а нюх потерялся. Бац — и мимо!

—  И помогает... кормёжка?! — улыбнулся Володя.

—  Сам весной наблюдай.

Иван Титович выцедил через широкие волосатые ноздри два пото­ка струйчатого сизого дыма и, ворохнув густыми бровями, лукаво спросил собеседника:

—  А на кого ты наметился с чёрным идти? Не соболевать ли?

Володя покраснел. Где ему ещё соболевать?

—  Ладно, — сыграл ему снова «козу» Иван Титович. — Ублаготворим охотницкую твою душеньку. На неделе талару затеваем...

—  Значит, не продаст? — безнадёжно, лишь бы только избыть сму­щение, ещё раз спросил Володя.

—  И не помысли! Ни за какие жемчуга!..

...У солнца сегодня «уши».

Тундра умыта, припудрена свежей наивной порошкой. Тихая, без­дыханная, покоится она под бледными небесами. Неоглядная даль, неизбывная первозданная белизна. Сам собой бережётся взгляд её ослепительного сияния. «Может, у ненцев потому и глаза узкие, что должны они девять месяцев в каждом году постоянно прищури­ваться», — размышляет Володя.

Сегодня талара. Спозаранку вскурили дымки окрестные чумы, отовсюду доносится небудничный гам, оживлённая колгота, лают оленегонные соба­ки, свистят и свиваются на оленьих рогах тынзяны[3 - Тынзян — ременный плетёный аркан (ненец.).]. Свежие, ретивые упряж­ки собираются у озера Хаммойсо — Берёзового озера. Отсюда начинается гон. Олени запряжены в легковые нарты — ажурные и стремительные. Око­ло сорока упряжек насчиталось Володе. Наблюдается какое-то порядковое построение. На передние нарты рассаживаются опытные охотники, сзади них — ребятишки, подростки, женщины. Замыкают порядок опять же муж­чины-охотники. У женщин и ребятишек в руках сковороды, тазы, деревян­ные колотушки, здесь же и пионерский горн, и старый шаманский бубен.

Володя поедет на пару с Иваном Титовичем. У них добрые выгла­женные быки, отъевшиеся и раскудряво-рогатые.

— В окружение мы не пойдём, — загадывает Иван Титович. — Мы напрямую стебанём. Пусть весь фронт, как на блюдечке, видится.

Оленье воинство возглавляет Василий Езынги. Тот самый Езынги, у которого чёрный желанный пёс. Вот он гикнул шайтанисто, и взвих­рилась из-под оленьих мохнатых щёток пороша. Через малое время взликованно гикнул второй. За ним — третий... Четвёртый... За ними заголосила, вскопытилась прочая разношёрстная нерегулярная рать. Подвижный пунктирчик оленьих упряжек растягивался по тундре. Замыкали его, как и на предварительном построении, опытные охот­ники. Последним «стебанул» Иван Титович. Он правил не в хвост цепочке, а наискось, рассчитывая при последующем маневре очу­титься в её середине. Так и случилось.

Растянувшись полукругом по тундре, каждая упряжка сделала раз­ворот вправо и фронтом теперь урезвила в просторную вольную тундру. Упряжки шли в сотне метров одна от другой, завладев четырьмя кило­метрами гонного поля. Фронт ревел, вопил, гоготал, звенел, трубил, гро­хотал, улюлюкал. Всё живое, оказавшееся на ревучем гремящем пути, просыпалось, вспохватывалось, прядало на резвые дрожкие лапки и, чуть опомнившись, резало наутёк. Тут и там вздымали снежную дым­ку полярные куропатки, молнийками распластывались на рафинадных снегах горностайки, белым пушистым перекати-полем ошалелые мча­лись песцы. Взвихрившись над порошей и поджав в тот же миг оробе­лые ушки, пытались уйти они, вырваться из трезвонного, оглашённого полукружья. Но разве сравнима песцовая прыть с размашистым бегом оленя? Оленей ярили, азартили, гон наращивался, уже вывалили пенные розоватые языки головные упряжки. Всё больше охватывалось гогочу­щим полукружьем зверьков, всё новые вихорьки дымились по лёгкой пороше.

Больше часа метелит над тундрой погоня.

Наконец головные упряжки начали с флангов смыкаться, всё круче и круче сгибая живую дугу, пока не превратилась она почти в правиль­ный круг. Зверьки, как и было намечено, выгнаны теперь на небольшое тундровое озеро. На пологих его берегах замерли нарты, дымят густым паром оленьи сопатки, вздымаются и опадают их сморившиеся бока. С нарты на нарту ложатся хореи. Это затем, чтобы какой-нибудь отчаяв­шийся зверёк не посмел и подумать вырваться, ускользнуть меж людей и оленей. Почти весь посёлок вымчала талара к озеру. Зверьки залегли. Затаились, глупенькие, на снегу. Только чёрные ягодки глаз и такая же чёрная накипь носов да притенённые норки ушей выдают их охотникам. Этого и достаточно. Сейчас охотники выйдут на озеро.

—  Подстрель одного, — протягивает Иван Титович Володе мелкокалиберку.

—  Не буду, — отводит в сторону ствол Володя. — Это не охота, а... Беспомощного стрелять? Избиение это!

—  Южанин ты свежемороженый, больше никто! — корит его Иван Титович. — По-иному-то нешто бы этот народ выжил?

—  Им простительно — я не могу, — чуть смутившись, смотрит «све­жемороженый» в глаза Ивану Титовичу.

От посёлка мчалась сюда собачья упряжка.

—  Володя!! Где тут Володя? — кричала с маленьких санок санитарка Галя Халилова.

—  Что случилось? — отделился от круга Володя.

—  Яунгат... Яунгат Алико заболел! К нартам привязанного с полдо­роги везли...




* * *

Яунгат был тот самый кудрявый и молодцеватый ненец, что «уточнял» Володину комсомольскую принадлежность, рассказывал про заполярное зверьё. Держал его Иван Титович на «востропятой должности», точнее — на побегушках. Надо кого-то куда-то по срочному делу послать — Яунгат. Надо доставить в колхоз рыболовные снасти, ружейный припас, керо­син — Яунгат. В таких многодневных разъездах ночевал Яунгат где при­дётся и у кого доведётся, встречался с десятками новых людей, в посёлок возвращался со свежими новостями, с ходовой прибауткой.

—  Рыба нынче, однако, богатый будет... — загадывал он председателю.

—  Почему так думаешь? — вострил ухо Иван Титович.

—  Уполномоценный густо пошёл.

Иван Титович оседал от смеха.

Жил «востропятая должность», в отличие от прочих сороди­чей, не в чуме, а в «русском» доме, что, однако, не мешало ему спать на тех же оленьих шкурах и обедать вприсест, на полу.

Помнит Яунгат, как до войны, впервые в жизни, мыла его в бане в «цетыре вода» нарядившаяся в белый халат «косомолка Антилисеев­на». Поначалу уговаривала долго — «целая трубка курил»:

—  Светлую, чистую жизнь, Яунгат, строим. Новые хорошие привыч­ки берём. Праздник телу устраиваем.

«Насекомку-вошь ницьтозать хотела». Три раза Яунгату кудри намы­ливала. Ногтями «царапкалась» ласково... Один глаз у Яунгата заплакал. Не терпит баню. А может, ему... хе... хе... насекомку жалко случилось? Потом щёткой его «Антилисеевна» драила-натирала. Ай, щекотно было! «Дазе пупок со смеху помирали». Думал, совсем кожа «с кости долой». Думал, рёбра наружу после глядят. Два, а может, и три раза, пря­мо в коротеньких, «несурьёзных» русских штанишках на снег убежать хотел. «Косомолка» сердилась шибко:

—  Сиди! — кричала. — Кожей дышать будешь, — уговаривала.

—  Хе-хе... Кожей дышать... Надо такой ирунда придумать! — смеялся тогда...

В чистое новое бельё заставила залезать. Долго сидел потом в тёплом предбаннике Яунгат. Какой-то лёгкий сделался — силу, одна­ко, там, в бане, оставил. «Антилисеевна» ещё одного вымыла. Потом ещё одного... Яунгат сидит.

—  Чего домой не идёшь? — спрашивала «косомолка».

—  А ты деньги будешь мне платить? — спрашивал Яунгат.

Ай, вспомнить стыдно. Совсем глупый был Яунгат. Хитра-дура был. Думал, если давал себя мыть, должна «косомолка» деньги ему за это платить. Совсем дикий человек был!

До войны часто приглашали Яунгата в баню. Всегда приглаша­ли. Думали: привыкнет Яунгат. Думали: полюбит Яунгат баню. А что? Хорошо! Волосы после мягкие делаются. Как лебединый пух. И кудря­вые-кудрявые... Голова лёгкая, весёлая, тело спокойное. Может, и при­вык бы Яунгат. И полюбил бы... В войну, однако, кончилась баня. Много рыбы в войну ловил Яунгат. Осетра, нельму, муксуна, щёкура — «сол­дату военному».

После войны «Антилисеевна» уехала учиться. Нового лекаря не при­сылали. Никто не заставлял Яунгата ходить в баню. Забыл «привыцьку».

Теперь Володя приехал.

Видел недавно Яунгат: рубит Володя зубилом железные бочки из-под керосина, расправляет большим деревянным молотком желез­ные листы. «Жа-рил-ку» возле бани строить хочет.

—  Все ваши шкуры. — Яунгату сказал, — горячим воздухом жарить буду. Всех насекомых уничтожим. Помогать мне, Яунгат, будешь.

—  Как теперь помогаю? — сотрясаясь в ознобе, силится улыбнуться Яунгат склонившемуся над ним Володе.

—  Не перемерзал? В воду не попадал? Припомни-ка? — деловито расспрашивает больного Володя.

—  Цяй без рукавиц пил, — и тут попытался отвеселиться Яунгат.

—  Что у тебя болит?

—  Голова шибка-сильна болит. Ноги, где мягка места.

—  Здесь? — сдавил ему икры Володя.

—  Стесь, — сморщился Яунгат.

Температура — 39°.

«Грипп? Малярия? Пневмония?» — пытался поставить диагноз Володя. Попытался и растерялся. Обезоружила схожесть признаков.

Все они в равной степени соответствовали тому, другому и третье­му заболеванию. И ещё десяток болезней накрадывались сюда.

—  А почему к нартам тебя привязали? Сидеть не мог?

—  В глазах огонёк, огонёк, огонёк полуцался. Сам себя не держали. Падали я...

Избрал грипп. Вероятней всего. И от гриппа лечил. На четвёртый день затемпературила жена Яунгата. Через неделю слегли дети. Этих лечили на дому. В медпункте всего пара коек.

Несмотря на строгий Володин запрет, «в русский дом» Яунгата тайком набирались сородичи. Курили. Недоумённо цокали языками. Тихо пере­говаривались. Возле дома, на случай, если покажется «лекарь» или сани­тарка Галя, постоянно дежурил дозорный. По его сигналу разбегались. Не знали, не ведали, что через неделю-другую сами вот так же будут содрогаться-изнемогать и даже умирать под оленьими шкурами.

Володя связался по радио с Пуйко, с Эрихом Владимировичем. Главврач сообщил, что подобная вспышка не только в Вануйто. Болеют ещё в нескольких стойбищах. Появились температурящие и в самом Пуйко. Диагноз — грипп. Ненадолго успокоился.

Болезнь настигала внезапно. Удачливый и добычливый здоровяк Васи­лий Езынги, владелец чёрного пса, вчера ещё потрясал у фактории песцо­выми шкурами, ворочал у пекаря мешки с мукой. А наутро вдруг...

Побывав в Ватангах, Володя и там обнаружил неблагополучные чумы. Болезнь кочевала не только от соседа к соседу, но и от посёлка к посёлку, от стойбища к стойбищу, от стоящих друг от друга на день, на два оленьей езды.

Некоторые больные, казалось бы, выздоравливали. Казалось бы...

—  Как чувствуешь себя, Яунгат?

—  Луце цюствую.

На его бронзоватом лице искрились маковой россыпью бисерин­ки холодного пота. Бисеринки росли на глазах, тяжелели, сливались и обильными ручейками стекали со лба и груди.

Температура пониженная. «Кризис», — отметил Володя.

И действительно, через несколько дней Яунгат начал уверять «лекаря» в своём выздоровлении. На неделе он даже рискнул осмо­треть ближайшие от Вануйто ловушки, донёс на себе двух застывших песцов, а через восемь дней снова метался в жару и ознобе, стискивал ладонями голову, жалко стонал.

Навестила посёлок и первая смерть.

«А если это не грипп? — всё чаще озлобляла Володю страшная догадка. — А если не грипп?»




* * * 

...ВСПЫШКА ПОДОБНОГО ЗАБОЛЕВАНИЯ БЫЛА ЗАРЕГИСТРИРОВАНА В ЭТОЙ МЕСТНОСТИ СОРОК ЛЕТ ТОМУ НАЗАД, ПОЭТОМУ ВНАЧАЛЕ ИСТИННЫЙ ДИАГНОЗ У МНОГИХ ВЫЗЫВАЛ СОМНЕНИЕ.

_(ИЗ_ПИСЬМА_Э.В._ЛИНДЕ_САШЕ_СОЛДАТОВУ)_



Пурга... Кажется, весь белый свет заполонила и поглотила бешеная, неистовая снежная прорва.

«Интересно, где сейчас спасаются совы? Куропатки — те, ясно, ушли под снег. Ушли в знакомые потаёнки и волки с песцами... Заяц с горно­стаем тоже как-то определились... А где затаились совы?..»

Потрескивает фитильком семилинейная лампа, угрелся у горячей плиты кот Сыч... А «где затаились совы»?

—  О чём думаю! — выругал себя Володя. И снова склонился над «Справочником терапевта».

Снова шелестят страницы. Глаза и мозг в два острых скальпеля обнажают, препарируют каждую строчку. Теперь не для семестровой оценки: экзаменует жизнь.

Вошла Ага. Подложила в прогоревшую плиту дров.

—  Чай-то, поди-ка, выкипел? — прихватила она фартучком тяжёлую крышку медного чайника. — Ясно, выкипел! Ты не от батарей ли пита­ешься? — обернувшись к Володе, изобразила улыбку девушка.

—  Спасибо, Ага, — невпопад отозвался тот, перелистывая страницу.

Нарочито шумно, будто и впрямь досадуя, гремела Ага посудой,

оскорбила попутно пригревшегося Сыча, что-то выговорила ему. Ста­рый приёмчик: кошку бьют, невестке намёк.

—  Володя! Я ещё раз разогрела.

Это об ужине. В последние недели есть приходится на ходу, на бегу, случается целыми днями и вообще не есть.

—  Спасибо, Ага.

Девушка заглядывает через его плечо в «Справочник терапевта» и видит там изрисованные совами поля.

—  Я про болезнь думаю, — растирает виски Володя. — Нагрянула, под­стигла, как та вчерашняя сова... Камнем на куропатку — и в пух! Тялька её подстрелил... Загадочные какие-то глаза. Ни у кого не видел таких.

Ага понимающе кивает головой. Она на пять лет старше Володи, и ей почти по-матерински жаль его. Издёргался. Осунулся. От бессон­ных ночей покраснели глаза. Каждая новая смерть ошеломляет его. Сидит у бездыханного тела без веры, без сил. Ему надо какое-то вре­мя, чтобы проститься или вымолить прощение у мёртвого. И не куро­патку в когтях у совы представляет сейчас она, а видится он, Воло­дя, — беспомощный, надломленный, готовый зажмуриться. Это над ним распростёрла сегодня недобрые хищные крылья птица с загадочными глазами.

—  Ешь-ка, друг, ешь, — отодвигает она в сторону справочник.

Володя наспех проглатывает куски оленины, торопливо пьёт чай.

Второй стакан просит заварить покрепче, «чтобы дна не видать».

—  Спасибо, Ага. Иди, отдыхай. Я ещё почитаю. — Читать он пока помедлит. Помедлит читать. Ему надо — да, надо! — до горька доныш­ка вымерить и осознать в эту ночь всю жестокую человеческую ответ­ственность, которую беспечно, по-мальчишески самонадеянно отнял он у кого-то мудрого, сильного, опытного, добиваясь своего назначе­ния на Север.

«Охотиться собрался! О чём думал! Ведь здесь даже примитивный анализ крови тебе непосилен. Ходишь вместо попа... Отпеваешь...»

Минута раскаяния, слабости, самобичевания — и вновь: «Но уми­рают не у меня одного! Умирают и у мудрых, и у заслуженных. Даже у Эриха Владимировича...»

Вздыхает и воет студёная океанская пасть. Постреливает фитиль­ком семилинейная лампа. Вселенской жутью пугает и отпевает новые души взбесившаяся пурга. В её нескончаемом завывании, в неистов­стве снегов, в беззвёздной темени Больших Ночей цепенеют, рыдают и стонут чумы.

Слышишь, зовут!

Среди маленького бурестойкого народа, сумевшего не только выжить в этом беспощадном, холодном крае, но, на удивление, талант­ливо и деловито обжить его, среди искусных рыбаков, непревзойдён­ных охотников, мудрых следопытов и рачителей оленьих стад сегодня ты, фельдшер Солдатов — Володька Солдатов, самый умный и сильный, самый мудрый и... Сколько веры, надежды, мольбы видишь ты в горя­чечных заклинающих их глазах! Жена Василия Езынги суёт тебе в руки связку песцовых шкурок и поводок от чёрного пса:

—  Володя, лечи!

Ребятишки Николая Адера бегут за тобою от чума до чума:

—  Володя, пасай!

К чертям эту птицу с загадочными глазами! Иван Титович говорил: «Ты не барышня — фельдшер!» Говорят: врач умирает столько раз, сколь раз умирают его больные. Значит, стискивай зубы и умирай... Умирай с каждым, с каждым, с каждым! Но ни на шаг от этих людей, ни на миг!

Ноткой выше берёт пурга. Тревожно скрипят половицы в медпун­кте. «А болезнь эта, конечно, не грипп. Больных лихорадит повтор­но. Желтеют глаза, кожа... Может, жёлтые, потому что ненцы? Они и во здравии — жёлтые... На теле сыпь...»

«Не грипп? Что же тогда?..»

Всю ночь шелестят страницы справочника, а утром Ага, по Володи­ной просьбе, вызывает главного врача Пуйковской больницы.

—  Здравствуйте, Эрих Владимирович!

Раскинув справочник на закладке, Володя торопливо перечисляет симптомы:

—  Характерный «молочный», или «меловой», язык, желтушное окра­шивание кожи, увеличение селезёнки, внезапная температура и крити­ческое её падение... Не это ли?.. Эрих Владимирович?! Приём, приём...

—  Вас понял, — доносится голос из Пуйко. — Грипп и инфекцион­ную желтуху исключить. Только что из Тюмени получены данные лабораторных исследований. Да-да! Возвратный тиф. Э-пи-де-ми-я. Свирепствует спирохета Обермейера. Направляю срочно медикамен­ты. Всем лихорадящим — инъекции новарсенола. Уничтожайте вшей! Жарьте всё!




* * *

...СЕРДЕЧКО-ТО МОЛОДОЕ — НЕ ЗАКРЕПЛО ЕЩЁ. ВСЯКАЯ БОЛЬ — ВНОВЕ.

ВСЯКОЕ СТРАДАНИЕ — ПРОНЗАЕТ...

_(ДЕГТЯРЁВА_ВЕРА_ВЛАСЬЕВНА)_



Значит — возвратный тиф. Сомнений больше нет. На «большой зем­ле» спешно комплектуются медицинские отряды. В их распоряжение выделяются спецавиация, медикаменты, оборудование. Им дают­ся особые полномочия. Во всех медицинских инстанциях от Пуйко и до Москвы в повестке дня тревожное слово — тиф. Скоро будет могу­чая помощь, а пока... А пока в этой грозной коварной схватке Володя один. Галя ещё. Двое их в белых халатах на Мысе Вануйто.

День и ночь прожаривает Галя в обшитой бочковым железом кле­тушке меховую одежду и спальные шкуры. Жарилка построена ещё до начала эпидемии, но какого труда и напора стоило уговорить хотя бы одну семью отдать на прожарку одежду.

—  Нелься, нелься! Малица[4 - Малица — верхняя одежда из оленьих шкур.] потом лысый будет. Шерсть потом падает.

Сейчас у жарилки испуганная, скорбная очередь.

Направленный с медикаментами каюр из Пуйко разморозил в пути дистиллированную воду. День и ночь теперь, подрагивая медной тяжё­лой крышкой, кипятится в медпункте чайник. На его начищенный до золотистого блеска носик натянута резиновая трубка. Трубка опу­щена в ванну с мелким крошевом льда. Бурлит чайник, вырывается пар в охлаждённую льдинками трубку. Капля по капле.. Капля по капле. Вода для инъекций нужна дважды дистиллированная.

Чуть забрезжит рассвет — да ещё не забрезжит — зажигает Воло­дя колхозный фонарь «летучая мышь», надевает санитарную сумку и отправляется в свой бесконечный скорбный обход, в тёмные чумы. В них и в полдень нужен фонарь.

Застанет ли всех живыми?

Василий Езынги совсем плох. Бредит. Надолго теряет сознание.

В полутёмном чуме, где только дыра в небо, скидывает Володя свой полушубок и выбрасывает его на снег. Так надо. Иначе как уберечь­ся от насекомых? Надевает халат. Греет над огнищем ладони. Сейчас прикасаться к больному.

Езынги открывает глаза, видит белый халат и, взметнувшись из-под шкур, протягивает к Володе исхудавшие руки, задыхаясь, кричит:

—  Хаерако! Хаерако!![5 - Хаерако — солнышко (ненец.).]

Крик переходит в бормотание, в шёпот, Василий падает и затихает.

В бреду ли он выкричал эти последние в жизни слова, в послед­ней ли отчаянной надежде, что отогреет он, лекарь Володя, цепенею­щее сердце Василия Езынги.

Жена Езынги, словно её подбил мужнин клич, рухнула в ноги Воло­де, лицом в его валенки и тоже с какой-то неистовой верой твердит:

—  Хаерако Володя! Хаерако! Хаерако...

—  Пустите меня к больному! — отталкивает, освобождается от её рук Володя.

Не отогрел.

Выскочил из чума, заглотил горстку снега, прямо на халат начал надевать полушубок. Вцепившиеся в полы ребятишки не давали ему сделать этого:

—  Волотя, лечи!

—  Волотя, спасай!

«Кого спасать, глупые?..»

Жалко подёргивает лицо, дрожат руки, надо возвращаться в чум за забытой сумкой, за фонарём... Нелегко умирать с каждым.

Ещё заглатывает горстку снежку.

Не знает, что умирающий Езынги вкричал и вшептал его имя в легенду. В ярабц.

...Ранним февральским утром постучался в стенку радиоузла.

—  Ты, Володя? — откликнулась Ага.

—  Я. Зайди на минутку.

—  Сейчас оденусь.

Вошла. В руках у Володи поблёскивал шприц, левый рукав у ниж­ней рубашки закатан почти до предплечья. На внутреннем локтевом сгибе две красных, припухших чуть, точки проколов.

—  Не могу в вену попасть, — смущённо улыбнулся он Aгe, — при­шлось тебя звать на помощь... Попробуй, введи мне вот эту жидкость.

Девушка испуганно поглядела ему в лицо:

—  Ты заболел, Володя?!

—  Не заболел, но... знаешь... На всякий случай... Для профилактики!

Он протянул радистке шприц.

—  Нет, нет, — отпрянула Ага. — Я не сумею. Боюсь... Может, Галя сумеет.

Дождались Галю, но и она не посмела.

—  Может быть, с Пуйко свяжемся, — предложила встревоженная Ага.

—  Вот, вот, — насмешливо подхватил Володя. — Поедут за восемь­десят километров укол Солдатову делать. Своих там больных нет... — Немедля поправился: — Настоящих больных!

Начал готовить сумку к очередному обходу.

—  Трусихи вы! — бросил девчонкам с порога.

А на другое утро подсмотрела Галя: мерил себе Володя температуру.

Не ответив на «здравствуй», воровато стряхнул ртуть.

Галя тут же перешепнула Aгe.

Девушка поразилась перемене, происшедшей в нём за эти сутки. Он постарел. Выявились морщинки. Почти мальчишье его лицо, откры­тое и приветливое, огрубело сейчас. Глаза диковато блестят. Багрово полыхает обычно лёгонький «тонкокожий» румянец. На расстоянии слышится частое дыхание.

—  Володя, ты заболел! — решительно произнесла Ага. — Ты забо­лел! Посмотрись-ка, какой румянец...

—  Я выпил спирту, — солгал Володя.

—  А зачем тогда градусник ставил? Я ведь видела! — не убоялась «начальства» Галя.

—  Градусник! Для профилактики. Обязан я за собою следить, вдруг свалюсь — тогда что?

—  Не вдруг, а уже заболел!

Ага сдёрнула с кровати одеяло и вплотную подступила к Володе:

—  Никуда ты сегодня не пойдёшь! Ложись. Я сейчас же свяжусь с Пуйко.

—  Отсс-таньте вы! — мгновенно озлился Володя. — Кожу проколоть боятся, а диагнозы — профессора... Сапалел, сапалел, — в нос и шепе­ляво передразнил девчонок. — Конь бы пожарный так болел!

Сердито натянул полушубок, перекинул через плечо санитарную сумку.

По дороге, на тропе, повстречал он старого Серпиво.

—  Ты здоров, дедушка?

Старик высвободил из малицы руки и бережно погладил ими рукав Володиного полушубка:

—  Беда мой народ.

Веки его были сомкнуты.

—  Езынги хаерако тебя называли. Солныско...

—  Умер Езынги.

Так ходил от чума к чуму ещё несколько дней. Обычно к десяти он всегда возвращался в медпункт. Встревоженные Галя и Ага несколько раз выскакивали на улицу, кричали, прислушивались — никого. Толь­ко сполохи в небе, только ползут по слёглому затвердевшему снегу искристые радужные вьюнки. Поймает снежинка кристальною гранью зелёную или пурпурную вспышку сполоха и тут же мгновенно колю­чим лучом отсылает в глаза.

—  Пойдём, поищем? — предложила Ага.

—  Подождём с полчаса. У меня пол не домыт.

...Володя снова упал, и снова сладостное бессилие и краткий покой завладели телом. В сознании трепетали обрывки чьих-то фраз, озаря­лись и гасли лица, нескончаемо насвистывал продырявленной медной крышкой медпунктовский чайник. «Почему же не идёт дед Карпуша? Деда! Ведь он меня задерёт!»

Собаки по шажочку, по пол-лапки подступали к распластавшему­ся, замёршему на снегу человеку. Они уже давно голодной, тоскли­вой стаей тащатся за Володей. Древней звериной почутью угадыва­ют они обречённых. В посёлке давно уж не ловят рыбу. Псы отощали, одичали и озверели от голода — только вековая, изначальная власть человека не позволяет переступить пока смутную, зыбкую границу дозволенного.

Приподнявшись на локтях, Володя оглядел преследователей. Десятки жадных полубезумных глаз отражают небесные сполохи.

«Стоит одному насмелиться, и они меня разорвут», — мелькнула отчётливо-жуткая мысль.

Псы молчали. Молчали грозно, зловеще, терпеливо. Это те самые, нарочито-дремотные, невозмутимые, мудрые, что, величественно рассевшись по гребню мыса, встречали погожим осенним деньком твой катер.

Те самые восторженные глупыши-сеголетки, что в радостном нетерпении носились по берегу.

«Стоит одному кинуться...»

—  Пошли вон!! Пошли, — приподнимаясь и размахивая фонарём, двинулся на стаю Володя.

Медленно отступили.

Шёл, падал, полз...

В трёх прыжках от него шла, ползла, приседала молчаливая зелё­ноглазая стая.

Выстрелов, которыми разгоняли собак, Володя уже не слышал.




* * *

...ОСТАЛАСЬ ОТ НЕГО СВЕТЛАЯ ПАМЯТЬ.

_(ИЗ_ПИСЬМА_АГИ-РАДИСТКИ)_



Мыс Вануйто недрёмно и зорко смотрит в седые просторы Оби. Ждали Эриха Владимировича Линде. Получив радиосообщение, что фельдшер Солдатов найден в снегах без сознания, главный врач Пуйковского участка решил ехать в Вануйто сам. Надо было только подыскать больному Володе замену. К счастью, в Пуйко прибыло уже первое подкрепление с «большой земли», мобилизованное на борьбу с эпидемией.

И вот мчат, мчат по обским торосам серые олешки.

Рассвело. Володя открыл глаза, молча осмотрелся: «Почему он не в чумах, почему он в медпункте? Ведь давно белый день? И чему улыбаются Галя и Ага?..» Крутенько, торопливо начал вставать, но горячая мутная зыбь, подступившая к сердцу и секундой поздней захлестнувшая мозг, вновь безвольно простёрла его повдоль койки. Отдышался. Смутно вспомнил вчерашнее. С трудом закатав рукава рубашки к предплечьям, долго и внимательно рассматривал, слов­но бы изучал, свои ослабевшие руки.

Девушки уже не улыбались. С вытянутыми сторожкими лицами наблюдали они за Володей.

—  Посмотри, Ага, — тихо попросил Володя, — посмотри... Я пожел­тел? Глаза жёлтые? Или зеркало принесите.

В разрез воротника рубашки просвечивал лимонный треугольник груди. Глаза — да. Глаза были жёлтые.

Ага, прихоранивая замигавшие часто ресницы, пропела с посиль­ной беспечностью:

—  Воло-о-оденька, всё нормально! Глаза, как всегда... красивые.

Путая больных с выздоровевшими, перебирая имена и фамилии,

начал диктовать Гале и Aгe латынь.

Девушки недоумённо, боязливо переглядывались.

Сердился:

—  Чему вас три года учили? Там умирают, а вы... написать не можете!

Снова забытьё.

Мчат, мчат по обским торосам серые олешки.

Ведёт татарчонок Толя к медпунктовским окнам рыжего жеребёнка.

—  Сразу же вылечу! Сразу же его вылечу! — горячо заклинается он конюху Тяльке Пырерке.

Прибирая столик, Ага обнаружила начатое, на полстранички, письмо.

Какими-то судьбами занесло в Вануйто листок с предвыборной биографией Павла Николаевича Коровушкина, кандидата в депутаты Московского областного Совета по 48-му Можайскому избирательно­му округу. На нём синими чернилами по типографской печати послед­ние сыновние строки: «В чём ты ходишь, мама?» — заканчивалась пол­страничка письма. Больше месяца пролежало оно недописанным: началась эпидемия.

...Листок этот, пожелтевший и выцветший, хранится сегодня у авто­ра в «Володиной папке». В ней же и ещё многие официальные и про­сто человеческие документы, связанные с его именем. Вот письмо учительницы Комлевой. Оно о Володиной матери — Александре Яков­левне Солдатовой, поднявшей в годы войны и первые послевоенные трудные годы многочисленную поросль малых Солдатовых.

«Вспоминаю одну встречу с Александрой Яковлевной у тобольской переправы через Иртыш, — пишет учительница Комлева. — Подошла она к парому в самодельных сыромятных чирках, с котомочкой за плечами и бидончиком молока. Я спросила, куда и к кому. Не к Лиде ли?

—  К Володе, — отвечала Александра Яковлевна. — Молока несу. А это, — указала она на котомку, — это я насбирала вот колосков на прошлогодних жнитвах, смолола на ручных жерновах — шанежек ему испекла. На фельдшера учится. Боюсь, молоко не сбилось бы... Двадцать вёрст пешком, да ещё пять осталось...»

Мама и... колосок? Вечно жертвенная в ратном противостоянии сынов своих, беззаветная в гнезде птенцов своих, неодолимая в делах рук своих, неразменное имя, живая вода твоя — мама. Мама и извет­шавший, недосмотренный пионерским звеном колосок с многослёз­ного вдовьего русского поля... Жаворонкин паёк... Мышкин трудо­день... Журавлиный склёв... На них, колосках, птичьих да мышкиных, на орешке, щавельке да ягодке взрастала, не умирала, вонзалась, вгры­залась в науку тогдашняя бледная и прозрачная юность. У мамы две руки, в колоске сорок зёрен, в латыни двадцать пять букв... У мамы две руки и одна игла с куцым хвостиком нитки... В который уж раз исхи­тряются эти руки обновить, выткать новую штопку на древне-про­тёртых локтях сыновнего пиджачка, замаскировать острые коленные чашечки под свежею вязью сдруженных ниткой прорех. У мамы две руки... Всемогущих! Они соберут ещё колосков, сэкономят чекушечку масла, пойдут за вторым трудоднем на ночные работы. Пусть учится мальчик. Сын...

...Догорает, мама, твой золотой колосок. По зёрнышку, всё по зёр­нышку оклёвывает его гнусная птица с загадочными глазами...

—  В чем ты ходишь... ма-ма? — шепчет, складывает недописанное письмо Ага.

...Мчат, мчат по обским торосам серые олешки.

...Зябнет против медпунктовских окон малыш с жеребёнком:

—  Лечи, Валетка, лечи...

Володе становилось всё хуже. «Станем ему подавать воду в лож­ке, — вспоминает Ага, — он как схватит зубами и всю ложку помнёт. Или схватит зубами подушку — и всё перо полетит. И вот стал он всё время без памяти, ничего не стал говорить».

«Владимира мы застали в крайне тяжёлом состоянии, без созна­ния, — напишет спустя двадцать лет Эрих Владимирович Линде. — Несмотря на все принятые нами меры, Владимир умер... Возвратный тиф, осложнившийся тяжело протекавшим жёлчным тифоидом... Перед медпунктом толпилось много людей. Надо было как-то сооб­щить о случившемся. Мне было нелегко. Ушла молодая жизнь. Умер коллега. «Запомните его живым», — сказал я собравшимся».

...Опоздали... опоздали вы, серые олешки.




* * *

Многого, о чём здесь рассказано, тогда я, конечно, не знал. Да и не мог знать. Нужно было побывать на Володиной родине, повстречаться с его односельчанами, учителями, братьями, сёстра­ми, нужно было получить и перечитать десятки писем, писем-сви­детельств, писем-документов. Чтобы получить эти письма, потре­бовалось выступление по областному радио. Всё это будет потом, по возвращении с Оби. Пока же сижу я в конторе Кутопьюганского рыбоучастка, куда идут и идут люди, знавшие живого Володю.

Вижу Пырерка Тяльку. Он совсем уже стар, но ещё продолжает рыбачить.

Иван Титович Корепанов скончался.

Недавно посёлок похоронил старого Серпиво.

—  Когда болезнь миновала, — рассказывает Вера Власьевиа Дегтя­рёва, — опять стали собираться «словечко» его слушать. Про Володю составил. Только теперь уж не сказывал, а пел. Как вот русские плачи поют-причитают. Ярабц по-ненецки они называются. Ева Рыбьяко­ва записать всё хотела... Язык она с измалетства знала. Пишет, пишет, как дойдёт до слов «чайки задыхаются» и сама задохнётся, девуш­ка. Истает слезами. Любила, видно, Володю. Цветы на могиле — её печалька.

В контору рыбоучастка входит ненец Александр Пандо. Он участ­ник Великой Отечественной войны. Дошёл от Вязьмы до Бреслау. Тиф его миновал. Это он в Вануйто с немногими здоровыми мужчинами почти трое суток бил Володе могилу.

—  Проживает ли кто сейчас на мысе Вануйто? — спрашиваю я Лео­нида Рейнгардтовича Соколовского, начальника рыбоучастка.

—  Ни души. С последними реорганизациями все съехали.

—  А как далеко до Вануйто?

—  Водой — три часа ходу.

—  Могила на бугре, в мелколесье, — поясняет Александр Пандо. — Только без провожатых вам её всё равно не найти.

Идёт путина. Сегодня как раз благодатный рыбацкий денёк слу­чился. Обская губа тихая, умиротворённая. Знаю, что рыбоучасток поторапливают с планом, и поэтому с некоторой неловкостью прошу Соколовского:

—  Нельзя ли мне каким-нибудь способом добраться на Мыс? И... чтоб кто-нибудь указал могилу?

К моему удивлению, всё неожиданно быстро решается:

—  Я иду в Пуйко, — подаёт голос рулевой Толя, — могу на часик при­чалить. Только могилу вряд ли найду. Маленький тогда был.

Рулевой только вошёл, только вслушался в наш разговор.

—  Он, — представляет его Вера Власьевна. — Самый, кто жеребёнка к окну приводил.

Высокий, широкоплечий, загорелый, фуражка с «крабом», якорёк на руке... Это он пел на катере:



Пахнет палуба клевером —
Хорошо, как в лесу,
И бумажка наклеена
У тебя на носу...



Смотрю на Толю, как на... подарок! На подарок, который мне сделал Володя. «Пахнет кле-ве-ром...» А могла бы... Ты помнишь?.. Это чудес­но, что палуба пахнет!

—  Возьмёшь нас с Яунгатом на буксир, — предлагает Александр Пандо, — мы укажем могилу. А сети попробуем против Мыса выбро­сить. Разведку сделаем, — поясняет он Соколовскому.

—  Тогда я тоже плыву, — поправляет ремень Соколовский.

Яунгат, оказывается, рыбачит сейчас с Тялькой Пырерка. Он садит

в свою бударку двенадцатилетнего сына Колю. Александр Пандо тоже берёт сына. Этого зовут Боря. Картуз у Бори без козырька. Его заменяет красивый смоляной чубчик, аккуратно зализанный к правому ушку.

Часа через три ходу причаливаем к мысу Вануйто. Взбираемся на крутояр, и с первых же полянок, окружённых тундровым мелколе­сьем, ступаем в зазывистую, соблазнительную россыпь северных ягод. Под щедрым и сильным ещё августовским солнцем сизыми, застенчи­во затуманившимися гроздьями истомляется голубика. Подсвечива­ет желтоватыми тугими пупырышками морошка. Кокетливо — не ешь, а целуй — кажет пурпурные соковые щёчки духмяная княженика. Гор­стка этой ягоды, внесённая в дом, через две-три минуты растворяет­ся в нём неповторимо бодрящим сладостным ароматом. Так ли уж ты неприветлив, суров и прижимист, дедушка Север?

У кого-то из-под ног вспорхнула полярная куропатка. Вспорхну­ла и тут же в пяти шагах опустилась. Немощную из себя разыгрывает, подшибленной притворяется, а сама нас уводит от выводка.

—  Щенята у него здесь, — авторитетно поясняет Пырерка Тялька.

—  На такой ягоде всё возможно, — улыбается Соколовский. — На такой ягоде и куропатка с собаку вымахает.

Оставляем лакомое узорочье полянок и, след в след, шагаем за Александром Пандо. Напрямик, мелколесьем, без дорожек и тропок, приводит он нас на гребень увала, круто спускающегося к озёрам Хас­рю и Хаммойсо. В тесном окружении полярных берёз одиноко припря­тался тоненький столбик, по грудь высотой. Вверх он запилен и стёсан. Торчат два ржавых гвоздя.

—  Звёздочку ими приколачивал, — трогает рыжеватые шляпки Александр Пандо. — Как солдата похоронили. Ветры да бури всё посо­рвали. Считай, двадцать лет...

Снимаем фуражки, береты, зюйдвестки. Глядя на старших, сдёрги­вают свои кепчонки и мальчуганы.

—  Три дня мы эту могилу били, — тихо рассказывает Александр Пандо. — Долбишь ломом, а земля не колется и не крошится, а вмина­ется под остриём. Как свинец, вязкая. Пробовали кострами оттаивать — воды только добыли. Тогда собрал я во всём посёлке порох и начал её взрывать. Наверчу сверлом гнёзд, натискаю туда пороху, пороховы­ми дорожками соединяю и — спичку. Сам бежать. Тоже немного толку. Если бы толовые шашки... Я в сапёрах был на войне.

Только сейчас для меня обретают смысл четыре загадочных сло­ва: «На могилу сыпали порох», занесённых в блокнот в бударке Негочи Чайки. Что ж... Пути легенды неисповедимы.

С катера мы захватили с собою из инструмента один лишь топор. Даже случайного гвоздя ни у кого в кармане не оказалось. Подрубаю чистень­кий стволик берёзки, выбираю ровный по прямизне прогон, затёсываю это поленце дощечкой. Уцелевшими гвоздями зажимаю ту дощечку в ста­рый выем запила. Ладно ли? Пока ладно. Лишь бы не осталась забытой, лишь бы не затерялась в безвестности. На свежем влажном затёсе берёзо­вого комелька крупно надписываю химическим карандашом:



«ВОЛОДЯ СОЛДАТОВ».



Востроглазые ребятишки меж тем делают открытие:

—  Нора! Лисья нора!! — несутся клики.

Действительно, в шести-семи метрах от столбика, вниз по угорью, — лисья нора. Вокруг неё добрых полсамосвала песка. Мерзлота-то зве­риным когтям не под силу, ходу вглубь нет, вот и вела кумушка свою потаёнку в длину, изламывая из стороны в сторону лаз, пристраивая многочисленные отнорки.

Мальчишки вырубили длинную талину и принялись «дразнить» ею нору. Несколько раз талину прихватывали острые зубки, оставляя на мягком, податливом лыке узенькие белые бороздки, гнёздышки свежих закусов.

—  Лиса, — подтвердил Тялька. — Щенята у него здесь.

Заниматься щенятами не было времени. К двум часам Толин кате­рок ждали в Пуйко. Рыбакам надо было выметать сети. Я заторопился наверх.

Могила за эти долгие годы осела, образовалась поросшая густою травой, продолговатая квадратная западёнка.

Беру снова топор и начинаю вырубать торфяные пластины. Хочу выложить ими холмик... Толя вежливо отнимает у меня инструмент:

—  Отдохните. Я сам...

Начинаю заполнять провал торфяными пластами.

Уразумев наш с Толей замысел, Яунгат, Тялька и Александр Пандо тут же изыскивают способ помочь нам. Они нагребают в подолы своих летних малиц песок с лисьей норы, вскарабкиваясь по угорью, ссыпа­ют его на могилу. Ребятишки носят песок фуражками.

«Не оставить забытым. Не оставить затерянным».

Карабкаются по крутояру семь согбенных фигурок.

Растёт над могилою холмик.

На обратном пути мы подвернули к бывшему зданию Вануйтовско­го медпункта. От него, как, впрочем, и от остальных построек, оста­лись только искалеченные при сносе доски, полусгнившие брёвна, раз­ный хлам, мусор. Уцелело крыльцо, уцелело два-три коротеньких шага на заглохшей тропинке коротенькой жизни. Всюду вокруг дружно под­нималось цепкое северное разнолесье. На прогалинах жирная, с тём­но-сизым отливом, по пояс рванула трава. В самой глазастой поре буй­ствовали ромашки. Но всё это зелёное неистовство короткого северного лета не скрадывало тяжёлой, гнетущей до осязания, атмосферы запу­стения. Неуютно и зябко душе. Может, потому, что в трёхстах метрах от всей этой нежити могила юноши, чьё имя могло бы стать не только достоянием ненецких ярабц.




* * *

По пути в Новый Порт — рыбацкий посёлок на левом берегу Обской губы — узнаю, что там работает ещё один фельдшер Солдатов. В Ямальском райздравотделе парня хвалили:

—  Вдоль и поперёк исходил с оленьстадами Ямал.

—  Составил посемейные списки кочующих ненцев.

—  Собирается в мединститут.

И вот передо мною молодой ещё человек с приветливыми голубы­ми глазами, с лохматой светлой шевелюрой, приметно веснушчатый.

—  Солдатов[6 - Сейчас Александр Солдатов заканчивает Тюменский медицинский институт (прим. автора).], — представился он.

—  У вас был брат Володя?

—  Да! — насторожилось его лицо. — Был. Погиб где-то здесь, на Севе­ре. Пока не могу разыскать — где...

Коротко и, вероятно, сумбурно пересказываю Александру траге­дию, разыгравшуюся два десятилетия назад на мысе Вануйто.

—  Могила найдена. Могу вам оставить чертёж.

—  Спасибо. Мать до самой смерти запросы писала, — невесело вспо­минает мой собеседник. — Такой разнобой в документах... Даты смер­ти разные, места захоронения разные указывались...

—  Что вы помните о Володе? Как вы его помните?

—  Что помню?.. Помню, как он выслушивал нас, ребятню. Белый халат помню и проволочные очки. Ещё помню, как сидели они с мамой под свежесмётанным стогом и красиво пели «Среди долины ровные». Я в этот момент искал цветы... Кукушкины глазки, или кукушкины слёзки, их называют. Мало помню...

—  А как вы оказались на Севере?

—  Окончил Тобольское культпросветучилище. Клубное отделе­ние. Получил назначение — надо было приступать к работе. И тут... Ну, как объяснить?.. Тревога какая-то... Перелицевал я брючишки и снова учиться. В медицинское. Которое Володя кончал. В комсомоле «стро­гача» дали. «На тебя государство деньги потратило, кадры нужны, село культработников ждёт». Все правильно. Но я не мог... Я повзрослел... Ровесник Володин... Окончил второе училище и попросился на Север.

—  У вас нет Володиной фотографии?

—  Нет. Разве у кого из сестёр...

Позднее я получил от Аги-радистки письмо: «...Володиного фото у нас нет. Да у него и не было. Были только на паспорте да на комсо­мольском билете. Но мы документы и вещи отослали в Пуйковский сельсовет. Через год, что ли, их обнаружили в кладовой сельсовета совершенно истлевшими...»




* *_*_

...И ВПРЕДЬ ИМЕНОВАТЬ ЕГО — ТОБОЛЬСКОЕ МЕДИЦИНСКОЕ УЧИЛИЩЕ ИМЕНИ ВОЛОДИ СОЛДАТОВА.

_(ИЗ_ПОСТАНОВЛЕНИЯ_СОВЕТА_МИНИСТРОВ_РСФСР_ОТ_18_АПРЕЛЯ_1969_Г.)_



Прошло время.

И вот уже не Василий Езыгин, не дедушка Серпиво, а совсем моло­дые уста называют Володю Солнышком. В притихшем зале областной комсомольской конференции молодые уста называют его комсомоль­ским героем своим.

Меня пригласили в Тобольское медицинское училище. В то самое, что закончил когда-то Володя. Учащиеся разыскали Володиных сестёр — Зинаиду и Лидию. Втроём мы сидим перед переполненным залом.

Шестнадцатилетние, семнадцатилетние Володины сверстники. Здесь их десятки, совсем ещё юных «солнышек», им согревать завтра тундру. Уйдут с красными чумами, с оленьстадами, с рыбаками под­лёдного лова, с партиями геологов, поселятся в дальних посёлках, стойбищах.

Человек в белом халате... Здесь нужнее, чем где-либо, свет его зна­ний, щедрость и доброта его сердца, теплота его ясных глаз. У него бережнее, чем у кого-либо, руки, задушевнее слово, самоотверженней прожитый день. Он не только врачует недуги — в тундре он просвети­тель и банщик, общественный деятель и «модный» закройщик, артист и поломойка, и ещё невесть кто. Я рассказал о Володе... А сколько их, комсомольцев, ушедших за советское пятидесятилетие в тундру, сколько их не вернулось, затравленных пенной злобой осатаневших шаманов, замёрзших «на выезде», безвестно заблудившихся, затонув­ших, растерзанных волчьими стаями, принимавших и кару, и смерть, не выпуская из слабеющих рук сумки с красным крестом! Рыцари в белых халатах!.. Тёплые лучики огромного того солнца, имя кото­рого — Ленин. Лучики того светлого сердца, чьей тревогой и болью спасены отныне от цепенеющей стужи забвения, от безгласного ужаса вымирания целые племена и народы.

...Читал я невыразительно и стеснённо. В зале с первой строки напряглась тишина. Жадная, устремлённая. Вот она-то мне и меша­ла. Сквозь глухотцу голоса я то и дело прослушивал тихие всхлипыва­ния сестёр и, опасаясь, что женщины могут совсем разрыдаться, читал нарочито бесстрастно и буднично.

Прочитана последняя строчка. Среди гаснущих, убывающих апло­дисментов тонкой молнийкой взвился и просверкал над рядами тоненький девичий голосок:

—  Присвоить Володино имя училищу!

Какой гром породила та тонкая молнийка!

Стою, просветлённый, растроганный и... благодарный.

Сёстры упрятали лица в платки.

—  Володино имя! Во-ло-ди-но!!!

В день пятидесятилетия Ленинского комсомола ямальская газета «Правда тундры» под заголовком «Подвиг не умирает» сообщила сво­им читателям:

«Многолюдно сегодня на крутом берегу полноводной Оби. Плав­но опускается, подёрнутое инеем, белое полотнище. Взорам присут­ствующих открывается отливающий бронзой пятиметровый обелиск железной конструкции в форме усечённого конуса, установленный здесь молодёжью Ямала в память подвига комсомольца Володи Солда­това. На лицевой стороне обелиска рельефно написано:



«СЫНУ ВЛКСМ ВОЛОДЕ СОЛДАТОВУ -

РЫЦАРЮ В БЕЛОМ ХАЛАТЕ, ОТДАВШЕМУ ЖИЗНЬ,

НЕ ВЫПУСКАЯ ИЗ СЛАБЕЮЩИХ РУК

СУМКИ С КРАСНЫМ КРЕСТОМ».



Я часто теперь встречаюсь с тобою, Володя. Бывает, включу радио — живёт твоё имя! Раскрою газету — зовёт твое имя: «Тобольское меди­цинское училище имени Володи Солдатова объявляет приём...»

_1971_











notes


Примечания





1


Ага — Агния Васильевна Рыбьякова. Ныне проживает в Панаевском совхозе Ямало-Ненецкого округа (Прим. автора).




2


Саво — хорошо (ненец.).




3


Тынзян — ременный плетёный аркан (ненец.).




4


Малица — верхняя одежда из оленьих шкур.




5


Хаерако — солнышко (ненец.).




6


Сейчас Александр Солдатов заканчивает Тюменский медицинский институт (прим. автора).