Иван Ермаков

Память


Сказы


Память
Память вспять живёт. Былому — зеркальце…
Стоит избушка, а в ней — старушка. Избушка старая — скворешня новая. Летит, летит скворец, Седой Дразнилушко, летит из южных стран и кажет стае путь. Сын чёрный с ним, невестка в крапинку. Встрепещут крылышки, вспружинят горлышки, и взреют песенки…
И когда подадут голоса чиличата-скворчата, идёт старушка перекладывать обособленную в подворье поленницу. Постарели и темны на срезах дрова, завернулася в трубки от жаркого солнца и ветра сквозного тугая береста, но звонки, набатны, певучи, как древние колокола, белые по сердцевине поленья.
С убиённым Афоней пилила.
С убиённым Алёшей.
От кряжистых комлей и до самых прогонных вершин недозревшим арбузом берёзыньки пахли. До последнего волоконца, до смолистого острого клювика взбухнувшей почки напились той весной они, напиталися сластью земной. Грянет-ахнет Алёша литым колуном в сердце стойкому комлю — нету железищу ярому в прыткой упругости дерева ни заклёва, ни малого гнёздышка. Прыгнет прочь колун, повзовьёт его, а из тысяч содрогнувшихся устьиц — соки светлые к небу повыбрызнут И тогда зажигаются над Алёшиной, над сыновнею, головой моментальные беглые радуги. «Ах-ахх!» — и радуга. «Аа-ахх!» — и радуга…
Сгорели во порохе ладные те дровосеки.
Сгорели во вдовьей избушке дрова.
Лишь один кубометр сберегла. Не дала издымиться. Разве можно самой их — в дым…
Вот уже тридцать вторую весну, как подадут голоса чиличата-скворчата, мастерит Денисья Гордеевна сухой высокий подстил и по штуке, поленцу, по сколышку перекладывает ихние именные дрова… Во спасение их памяти, их следа, их земной всеподлинности: «А были же! Были они рождены! И дышали, и жили! И кололи дрова… Вот их дрова». Прикоснётся к полену живая родная ладонь — и замрёт… И заслушается. Мнится, верится, знается ей, что вот этот бодливый сучочек Алёша когда-то потрогал, а этот подкряжек — Афоня вздымал.
Два полена к груди вознесла:
— Здрав-ствуй-те, мужики. Со свиданьем опять. Я постелечку новую вам постелила… Скворчатки проклюнулись.
Тишина.
Тишина.
— Кабы были вы не дрова — щей бы вам наварила. Блинов напекла. Гусака зарубила бы… Ты, Алёша, любил гусачиный пупок!
Так ласкает, сзывает и гладит любое поленце, пока не дойдёт до последнего звончата сколышка:
— Вот… Потревожила вас… Скворчата сегодня проклюнулись.
Лежите спокойно теперь…
…Избушка старая — скворешня новая.
Как собьются во стаи-ватаги младые скворцы, как взлетят чёрной щебетной кучей на выгон, на выпас к Седому Дразнилушке, добывает в ту пору Денисья Гордеевна из запечья висячий холстинный рукав с табаком. Табаку — ему славно в запечье. Два века висит. Не заплесневеет и не иструхнет. И злобится-то как молодой, сеголетошний!..
Сугубый сей злак, проиндейский сей цитрус Афоня выращивал сам. Не бабья то ягодка, не та конопель… Сам рассаду обнюхивал, сам сажал, сам и пасынковал. Вялил. В связках провешивал. В тень. Чтоб и зелень и сок не спеша притомить. В деревянном корытце рубил, сквозь железное сито просеивал. Сам. У кого же, с нормальным дыханьем и нюхом, глаза от таких процедур не помутятся, враскосую не ринутся? Кот в подобный сезон на зады в коноплю и репьи усмыкал, гусаки на подворье тревогу играли, подыхали, вверх лапки, сверчки… Зло и сладостно же ел табак, зелёной мужик! Сорок колец — кольцо в кольцо помещала грудь, сорок кренделей губа стряпала. Только ухом дым не пускал, прибаутошник. Расчленит кисет на завалинке и смущает своей новинкой околоток:

Та-ба-чок — вырви-глаз —
Подходи, рабочий класс!
Курево не пьянство —
Подбегай, крестьянство!


— До тупиков и проулков прорыскивает, — пускал нескончаемую голубую струю, умилялся табачной крепости.
А последний посев не убрал.
В первозимье войны изрубила Денисья Гордеевна свирепый, едучий его урожай. Забинтует дыханье сырым полотенцем и доводит в корытце коренья — до мелконькой крупки, листочки — в рассыпчатый прах. Той порой вся жёнушка-Русь посылки на фронт отправляла. Чья повенчанная — чьему суженому, чья невестушка — чьему венчанному?.. Нету ревности! Любовь, тоску, ласку, золотую надежду свою зашивала в холстинки, делила меж морем и морем Несмеяна солдатская — жёнушка-Русь. «Пусть покурят, родимые. Пусть покурят на праведной брани высокие, громом крытые русичи! Мужику табак глаз яснит. Мужику с табаком чёрт не брат. И душа при себе…».
Двести тридцать стаканов снесла в сельсовет той зимой Денисья Гордеевна. А десяток припрятала. В холстинный рукав и в запечь. Возвернётся Афоня её и покурит, хоть на первых порах поуслаждается. Алёша — тот не курил и не баловался. Может, начал военным обычаем?..
Вот уж тридцать вторую осень, как собьются во стаи-ватаги младые скворцы, добывает Денисья Гордеевна на поверку, на надых и дух сорок первого года рождения зелёный табак, высыпает его из холста в то корытце заветное и бережно, ощупью пальцев, бередит, ласкает осиротевшее, скорбное зелье.
На простенке Афонина карточка весится.
А с Алёши и карточки нет.
Нешто помирать собирался…
— Ну сойди, покури… — затевает негромкий она разговор. — Снился нынче ты мне. Крикнул эдак по-звонкому: «Донька!! Наклонися поблизости…». Понимаю — во сне, а проснуться боюсь. Ведь когда, в кои веки опять мне такое привидится. Не закажешь ведь сон…
Кот скребнёт лапкой в дверь. Чуткий нюх у котов. «Побеги, когда так…».
— Ну, сойди же, сойди! — отпустила кота, продолжает негромкий она разговор. — Покурили бы рядышком… Про веньгерского петуха пояснил бы мне…
Не сходит.
Ни на Афоню, ни на «Гармошечку» не отзывается. Младочёртом глядит с фотографии. Левый ус, как всегда, в развихренье, в распыл мелки бесы раздёрнули, правый, бдительный, тоже проказу и шустрость таит для предбудущей школы…
Приключенчецкой жил мужичок.
Звонкопевный, в журавлиную силушку голос имел, некорыстненький ростик, зовомый «попу до пупка», востропятую поспешь в ногах и проворный, сметливый ум. Грамотёшка церковноприходская, а на выдумку, вымысел!.. Упомянутый поп его иезуитом за глаза называл. Потому как Афоня со сцены персону сию не отпускал. Начитается Емельяна Ярославского и воинствует, пьесы домашне-приходские пишет. Попа прямо в опиум бьёт, расхристосывает. Недели, бывало, не пройдёт, чтобы он чем-нибудь не оконтузил сословье поповское.
Стародавний приятель Афонин, заслуженный деревенский артист — дед Коза часто про былые проказы его вспоминает. Заведёт издалечка, с околицы, а наведёт на дружка:
— Никакой отсебятины в нынешних постановках! Одно званье осталось, что, мол, самодеятельность… На всякую выходку, чох и ужимку — готовый костюм подай-поднеси. Грим, парик, вазелин, обезжиренный волос… Историчецки правильно умей ручку целовать, историчецки стрижену бороду клей, по системе ходи, по системе гляди — никакой, говорю, отсебятины! А отсебятина тем именно дорога, что она-то и есть истинная, вселукавая самодеятельность. А к сему вам пример…
Позатеял Афоня поповские аппетиты на гыганьки публике выставлять. Написал, значит, пьесу, провели репетицию, надо нам обязательно рыжий парик. Поп у нас, как огневой лесовик, детинушка, выкунел… А где прикажете взять рыжий парик, если завтра мы должны в прообразе быть? Закавыка Афоньке, препятствие. Идёт в свою избу-читальню задумчивый, озабоченный. Междуделком заметил: в затульном одном переулке кобелиная стая нещадно дерётся. Клок шерсти под ноги ему ветерком поднесло. Тут его и осенило! Воротился домой, выудил из сестринского приданого подходящий кусочек холстины, иглу, нитки, ножницы сунул в карман, прянул в погреб, разыскал там капустный кочан и на том кочане скроил-сшил парику холстяную основу. Завернул в неё полкалача, плитку клею столярного растопил, портняжные ножни сменил на овечьи и помчал-урезвил к кобелям. У тех драка закончена, раны доблестные зализывают.
— Бобко! Бобонько1 — сам рыжего калачом манит, щиплет корочку. А под мышкой капустный кочан обитается.
Подманил, прикормил, и, пока занялся тот калачом, Афанасей успел обкорнать ему шубу-то. Отстригнёт клок-вихор густопсовины, обмакнёт корневищами в клей и прижамкнет его на холстинку.
— Искусство требует жертвов, — приговаривает кобелю в утешение. И так славно спроворил он этот парик, так уладил его, уложил, расчесал, гривку к шее спустил — ну вот явственный, видимый поп. Псиной с клеем маленько, конешно, попахивает, но к такой ерунде наш актив не принюхивался. Не то что теперешние. Пудру им подавай, пуховитой бумаги, тона и полутона. Капель вкапни в глаза, чтоб зрачки обалдели. Мы-то, помню, сажей с заслонки тона наводили, краской — чулки бабы красили, румянцы — ожгу, берегись! Овчинными да кудельными бородами исказим себя чёрт не знай во что — э-эхх, весельюшко!!!
Ладно…
В назначенный день полнёхонькая читальня народу натискалась. Раздвинули занавес, и пошла сцена: зажиточный прихожанин попотчевать вздумал попа. Полно блюдо ему — мол, не бедно живём — осетринной икры выставляет. А была, вам скажу, не икра, была каша пшённая заварена, с черникой для виду намешанная.
— Отведуйте, батюшка, — вилку попу подаёт.
Поп вилку прочь, а берёт здоровенную ложку. Зачерпнёт с горой, рот заранее разверзит, и пошло в пищий тракт, в благосытности. Одну ложку, вторую… девятую… Сутки целые перед тем спектаклем я постовался, для правдивости образа.
Дальше так была сцена составлена: прихожанин поджался, страдает, болезнует.
— Это же, батюшка, ведь икра… а не каша, — посылает намёки попу.
— Вижу, вижу, сын мой, — бугром зацепляет съедомое поп.
— Рубль фунт стоит, — тоскливо напоминает мужик.
— И стоит! И стоит! И как ещё стоит! — поближе к себе подвигает яство.
— Тут ведь, батюшка, всех восемь фунтов, — следит хичным взглядом за ложкой мужик.
— Хватит, хватит! Достаточно… Более не подкладывай, — отстраняет рукой его поп.
— Господь… восемью хлебами… тысячи напитал! А вы…
— Хорошо, что напомнил! Без хлеба, действительно, что за еда? Так калачиков!
Уминаю я эту «икру» и вижу невзрачну собачку в переднем ряду — на полу. Прошмыгнула в таком многолюдстве промежду обувки у публики и так-то умильно глазами меня проницает. Втянет носиком каплю воздуху, и аж судороги у неё на нюхальце явятся, ажно дрожь обозначится.
«Кашки жаждует, — оценяю я. — Вот кто истинно, точно ведает, какова «икра» мне поставлена, — себе думаю. — Пятьсот запахов, говорят, различает пёсья ихняя аппаратура в заноздриях!»
Чула, чула собачушка и, видать, должно быть, донюхала и опознала в моём парике гулебный единоплеменной дух. Её, оказывается, шанцонетке, не каша блазнила, а кавалером надыхивалось. Пахнет, а где и откудова, до сознания никак не доходит. И случилось на этой почве с ней буйное помешательство. Эко как взревновала, взрыдала, отчаялась тонким пронзительным голосом, аж из шкурки своей выдирается — лает. Я ей — «Цыц! Цыц!» — шепотком заклинаю, внушением внушаю — никакого воздействия. Пришлось занавес перекрыть и собачушку ту с применением физичецкой силы из зала тащить-волочить.
Вот была самодеятельность!
А какой резонанц?
Бабка Марфа, покойница, после спектакля повдоль мне хребтины со шкуросъёмом, с протягом, два раза свою кочергу разместила. Я, калека, дышать не могу с перепугу с недоваренной приторной каши, крупы начали в соках-кислотах взбухать, а она, старушня, в суеверном припадке в затылок, в талантливу шишку железом мне метится.
— Обратят тебя черти во пса богомерзкого! — с фанатизмом и злобностью реплики мне подаёт.
Досталось от бабки, а наутро зовут в сельсовет.
— Ты поблагостней бы чуток! Вот к чему с кобелем на башке выходил? Или кто подсказал?..
— Дед-суседко шепнул, — скалит зубы Афонька. — Сослуживцы мы с ним… Он — домовой, я — избач. Спекакль же под страхом угрозы был!
— Ты же чувствия верующих в нуль не ставишь! Нешто можно по-беспощадному? Ведь и поп — гражданин!
— А-а-а… — отмахнётся Афоня. — Их сам Пушкин в прошедшем девятнадцатом веке ещё не щадил! В открытую намекал:
Попадья Балдой не нахвалится.
Поповна о Балде лишь печалится,
Попёнок зовёт его тятей…
— Вразумляет вас? Тя-я-ятей! — палец глубокомысленно под потолок вознесёт. — Далее пронаблюдаем:
Балда нянчится с дитятей.
Яичко испечёт да сам же и облупит…
— Хе! Стал бы он чужой крови яичко облупливать?! Он хоть и Балда, а небось не совсем обалдел… Свой дитя и балде мил… Ну… Всем по кисточке! — ладонькой взмахнёт. — Побежал Емельяна читать. Про библейских перепелов…
Председатель исполкома — заядлый охотник.
— Погодь-ка… А чего там про перепелов?
— Стародавнее дело! В Моисеев исход из Египта случилось. Возроптали ведомые им иудеи, что-де мясо давно не едали. Токо манна да манна небесная. И наслал господь тогда на них перепелов. Подлетают они и валятся кверх брюшком, разинувши клюв. Иудеи неделю их жарят, другую и месяц уже жигитуют-харчуются. Писание гласит, что впоследствии из ноздрей у них мясо полезло. До тошнотиков, значит…
Вот так завсегда! Отбоярится Пушкиным или Бедным Демьяном, перепёлок библейских мобилизует, а последнее слово оставит опять за собой.
Приключенчецкой жил мужичок!..
Двое их на деревне было гармонистов — Васька Лахтин и он.

Ты играй, играй, тальяночка,
Играть бы тебе век,
Не тальянка завлекает,
Завлекает человек.


Васька Лахтин-то квашня был. Стоит раз-другой по ладам пройтись, разыскать мотив, ухом взнеженный, — туп, что надолба, малый делается. Взор бессмысленный, губа свесится, истукан сидит.

Играл славно, а морда — шаньга.
Шура, Шура белая,
За Ермилкой бегала:
За Ермилкой-то ништо!
За Егоркой-то пошто?


Не человек спел, а бочонок порожний отгулкнулся. То ль Афонюшка, самородушек!
Склонит правый ус на тальянкин стан, укуснёт ему кончик, вцепит дрогнувший безымянный палец в звонку пуговку, в белый гармошкин сосок, и выбрызнется из него хмель-хмелинушка, захмелённое «соловьиное молочко».
Глаза в посверках, чуб на лоб падёт — отметнёт его, ноздри в изломе белеют. Захлёбывается, задыхается его душенька музыкой.
Доне тоже тревожно, сумятно. Тревожно и сумятно девушке…
Воспорхнут в белы груди неподсвистанных два соловья и клюются, вонзаются острыми клювиками. До одрожья девичьего… До состенания невнятного.
«Кыш! Кыш вы, разбойники сладкие! Изранилося сердце у девушки. Обуяло головушку… Вот возьму и на честном юру, на миру — отберу, уведу, уворую Гармошечку!»
Увела один раз.
Белый девичий плат в крови вымочила.
На пасху случилось.
Оббежал Афоня на заре активистов-артистов своих:
— Ребя! Ребя! Ребятушки!! — сыпал, сеял покатую скороговорочку. — Сегодня в разгаре похода к заутрене… Верующих отвлекчи… Учиняем на взгорке у церкви татарску, цыганску, французску и русску и прочу любую борьбу! Молодняк, холостёжь задирайте, подшкуривайте. Ну и старых любителей…
Васька Лахтин своей холостою ватагой идёт. Не гармошкой одной он с Афоней соперничал — и к Доне тоже лопаты тянул. Позабыл, что у мельника дочь на засыпке кулям ворочает. Ну и съел по скуле.
Вышли два гармониста бороться.
Один сажень косая, а другой, коренастенькой хоть, но «попу до пупка». Сколь ни взмётывал Васька Афонюшку, он, как куколка, которую «встанькой» зовут. Ровно кот изворотливый, всё на ногах.
Ломанул тогда Васька, повыбрал момент, через спину-хребтину свою удалого Афонюшку. От такого приёма каблуки у борцов отлетают, шеи ломятся, воздуха отшибает.
Струйка крови у Афони изо рта побежала.
Вот тогда — увела.
Отпоила у бабушки Настеньки полесовыми тайными травами, барсучиным пользительным салом поправила милую грудь.
«Гармошечка мой!..»
Дождались Алёшу.
…Грянет-ахнет литым колуном в сердце стойкому комлю, и зажигается над сыновней головой моментальная белая радуга. «Аа-ахх!» — и радуга… «Аа-ахх!» — и радуга.
Алёшу в третий день призвали.
Афоню — в день сорок седьмой…
Той зимой вся жёнушка-матушка Русь посылки на фронт отправляла. Грудились околотками, рано так, ах, как рано-то, стосковавшиеся молодушки. Отрубают по мягкому паю мясца, просевают сквозь частое сито по паю муки и под тихий неозорной разговор лепят и лепят пельмешек к пельмешку. Чья невестушка — чьему венчанному, чья венчанная — чьему суженому?.. Нету ревности. Пусть согреются в лютых окопах высокие милые русичи. Пусть отеплит их души живое родное дыхание заснеженных женственных деревенек. Пельмень мужику десницу свинцом наливает! Пельмень мужику жить велит!
Суеверно закладывали в некий сочень монетку. На счастье. На жизнь. На невредную рану. На Великую Матерь-Победу… Заложила два гривенничка и Гордеевна.
Отписала своим:
«Мои гривеннички — над звездой напильником тронуты, под звездой у них дырочки пробиты. Двадцать первого года чеканки. Серебряные…».
И ведь надо же!
Открывает Денисьюшка лампасейную банку-жестянку, в которой хранятся военной поры треугольнички.
— Не желаешь курить — не вольна над тобой. Тогда слушай хоть… Твои письма тебе почитаю. Без очков-то теперь не могу.
Треугольнички…
«Всемилая радость моя, жена дорогая, Денисья Гордеевна! Сообщаю во-первых строках, спас ведь, спас мою некорыстную, многоповинную жизнь твой заветный серебряный гривенничек!
Поедали мы эти пельмени из громадной всеобщей посудины. Торопились, известное дело, потому как над общей посудиной ложки соколами взлётывают. Смел — два съел, по обычаю. В такой обстановке не стал выплёвывать гривенник, недосуг мне разглядывать, где там напильником тронуто, где продырявлено, чуял лишь, как созвенькала деньга об зубы, а вослед я её вгорячах проглотил. Было это на тёмной заре, а по синему свету пошла рота в атаку.
Пуля поразила меня в саму область желудка, и прошла бы, лихая, она позвоночник, если не твой золотой бы, жемчужный, серебряный гривенничек. Взреял, видать, гривенничек на ребро, и тогда-то, в тот миг, в него клюнулась моя смертная первопоследняя пуля. Тут она, проклятая, и обессилела! Не смогла прошибить русский гривенничек.
Хирург добыл её у меня из желудка, а рядом и добыл монетку. Над звездою напилком действительно тронуто, под звездою действительно дырочка пробита… Вот гляжу я на него в больничной палате, на махонький твой, и не раз на дню плачу тихонечко. И кричигают-скрипят зубы мои от злости и гордости. «Не возьмёшь, лихой и здыморылистой враг! Даже гривеннички у нас — на ребро! По-го-ди-и-и, мы ещё с тобой посчитаемся…»
Свёртывается, едва шелестя, военной поры треугольничек.
На деревне такую оказию судили по-всякому:
— Могло и случиться. На войне притча рядышком ходит. Иной раз и пуговка жизнь человеку спасает.
А иные — те говорили:
— Загибает Афонька. Истин бог, загибает. И в самом лазарете неймётся ему, скоморошному!..
А Денисья Гордеевна верила. Верила — сберегла, ущитила Афонюшку. Он всегда для неё был немножко ребёнчишком. Эко, вспомнить: придёт под хмельком, мужиками науськанный… Те зудили-подшучивали, мол, Денисья тебя, Афанасей, вилами на стога поднимает и сорочьи-де гнёзда зорить заставляет по лёгкости комплекции. Опять его мелконький ростик подсмеивали. Придёт под хмельком, мужиками науськанный:
— Донька!!! Наклонися поблизости — лупцовать тебя буду!
Ну, пошумит, утвердит себя. Главное было не рассмеяться, не изобидеть его. Если стукнет, добудет когда до болятки, крылатки позатиснешь ему и в кадушку с холодной водой — головой. Умакнёшь раза два или три, чтобы в ноздри водицы набрал — и отфыркивайся, грозный мой государь! Больше драться не смеет. Словами теперь пузыриться начнёт:
— Не хочу-у курятины — дай мне петушатины!
Отеребишь ему петушка.
Гармошку на вид, на глаза ему выставишь.
Склонит правый ус на тальянкин стан, укуснёт ему кончик бдительный… ещё мокренькой…
Мир.
Детей-то всего лишь Алёша случился, вот и избывалось оно, материнство, на них двоих поделённое.
«Пуля-смертынька, — шепчет Денисья Гордеевна. — Ты не всё возьмёшь! Лишь своё возьмёшь. Есть па-амя-ть!.. Любовь есть…»
Треугольнички…
«Всемилая радость моя, жена дорогая, Денисья Гордеевна! Рассказывал нам политрук, как в котором-то веке крестилась в Днепре наша Русь. Ныне снова она почитай что крестилась.
Плыли мы на плацдарм — его надо ещё захватить, удержать — плыли мы кто на чём. На лодках, на брёвнах, на бочках, на плащ-палатках, соломой, и сеном, и кукурузным будыльём натисканных, на связках хвороста, на водопойных колодах, на бабьих корытах, на прочих иных чёртопхайках — я же плыл на свиных пузырях. При поспешном своём отступлении перестреляли немецкие интенданты породных свиней и иную окрестную живность, чтобы, значит, при встречах геройского нашего фронта не взлаено было, не хрюкнуто и не кукарекнуто. Свинота была ещё тёплая, и назначен я был, в составе нашего взвода, палить их и свежевать.
Не забудь: впереди был Днепр. Доносилось до командиров, что придётся форсировать эту преграду с ходу — с ходу в воду, без броду, на всяких подручных средствах. И вот тут-то, когда свежевал я свиней, почему-то припомнилась мне ребячья крестьянская наша забава. Свининый надутый пузырь вдруг припомнился. Засекретишь, бывало, в него три-четыре горошки для грохоту, понадуешь, завяжешь, подсушишь и льняною суровою ниткой наростишь к кошачьему хвосту. Эко было весельюшка, хохота — в цирк не ходи!
Вынул я девять штук пузырей, круто их присолил, пересыпал золою, и вместилися у меня «подручные» эти средства в одну консервную банку. А банка — в один уголок вещмещка. Ну и далее — вперёд, Афанасий…
Близ Днепра раскатал пузырьё я в поле, камышинкой, по степень объёма, надул, два — на самую шею себе привязал, три — под грудь, остальные четыре — на руки и ноги. Оружейны приёмы опробовал — получается ладненько, гранату свободно могу зашвырнуть, даже, мыслю, стрелять на плаву смогу, так как руки свободные. Кругом в лёгкости.
Посмотрел на меня старшина подозрительно и говорит:
— Стратегик!.. Да тебя любой ёрш либо окунь подколет.
— Поглядим, — говорю. — Там увидим! — гремлю пузырями.
И тут во всём-то свиноубранстве был застигнут внезапно командующим нашего фронта.
— Это что за воздушный вдруг шар на земле объявился? — у нашего ротного спрашивает.
— Изготовлен форсировать реку, товарищ командующий!
А командующий наш тоже носит усы. Стоим два усатика друг перед другом. У меня они в строгости — усинка не дрогнет, а у товарища командующего засвербели они, заподёргивались…
— Чингисханы, — говорит, — на кобыльих требухах водные преграды одолевали, а этот, видали, чего отчебучивает?..
Улыбаться или хмуриться — не знаю. Стою, молчу. Моё дело вживе Днепр переплыть.
— Сфотографировать его при всех пузырях — и в газету! — приказал адъютанту командующий. — «Нет предела солдатской смекалке» — такой рубрик поставить. Пожирней наберите!.. — И ко мне обращается: — Стало быть, доплывёшь, доберёшься, сержант, до Высокого Берега?
— Рядовой, товарищ командующий!
— Сержант, говорю! Повторяю!..
— Доплыву, товарищ командующий!! Кровь с носу, дым с уха! Лопни мои пузыри! — заклятье даю.
Смеётся опять, улыбается.
— Не забывайте, ребятушки, — к остальным обращается. — За захват и последующее удержание плацдармов на том берегу приказал нам Верховный Главнокомандующий не жалеть никаких орденов. Даже Звёзд Золотых не жалеть! На монетном дворе по три смены работают.
Вот такой разговор…
Сфотографировать меня не успели. Взревела, взъярела наша артподготовка. А следом бомбёжка. Фашисты — взаимно. Небу жарко — поют херувимы стальные!
И ринулась Русь опять в свою первозданную Реку.
И ринулись с Русью во Днепр единоприсяжные в братстве племена и народы Совецкой Нации.
Над головами — шрапнель и бризанты, кругом фугасы рвутся, в рот, в заглот тебе, в очи, в темечко пули летят, в плечи, в груди, в рёбра оскольчаты мины целятся…
Один мой пузырь, чую, дух возле уха, от пульки, должно, испустил.
А у меня ещё восемь!
Второй, знать, пронзило осколышком.
А у меня ещё семь!
Третий по детонации лопнул.
А у меня ещё шесть!
«По-го-ди-и-и, крутолобенькой!..»
Кипит и взмывает к небушку Днепр, солят его немцы гремучим тротилом.
Вот он, вот он, Высокий тот Берег!
Вижу, кустик шиповника рдеет…
У меня только три пузыря, а сам цел.
«Теперь я, товарищ командующий… Верховный наш Дедушко… Теперь я на собственном родном своём доплыву!»
Кустик рдеет, и ягодку видно.
Ягодку видно!!
«Держись, крутолобенькой!..»
— Безунывная твоя головушка! — отрывается от письма Денисья Гордеевна.
Третий шелестит треугольничек:
«На плацдарме мы бились поболее месяца, а потом одолели фашиста — пошли. Утром, шестого ноября, в канун праздника, вступили мы в Киев, и в этот победный момент по усталому нашему войску, под дыхание полкам и под самое сердце дивизиям ударили киевские колокола. Вот чего мы ещё на войне не слыхали и слышать не чаяли. У бойцов-украинцев от первых же звонышков высекло слёзы, не выдюжили и некоторые сибиряки. Слеза — ей только дорожку наметить… Вот скажи ты!.. Возвысилась, взреяла грудь, заселили её сокола и орлы медногласые, закогтились в душу мою и высоко, высоко, и чутко, и зорко понесли её над большим и великим понятием — Родина. И уж мнилось, сплавлялось — шагаю по Киеву вовсе не я, малорослый Афонька-опупышек, а шагает вся рода моя до колен Святославовых, целовавщая меч у Отечества, коням ратным храп пенный подолом рубахи своей утирающая. Реют, реют над нашими ранами, над небрито-немытыми ротами орлы медногласые — Победу поют! Победу поют! Славой венчают! Раны крылами овеивают! Вот чего на войне не слыхали и слышать не чаяли. Плакал я, Донюшка… Слеза, тварь, — ей ведь только дорожку наметить. Да и то сказать, давно уж, давно не держал я в руках мою милку-тальяночку и давно уж, давно не пивал от неё «соловьиного молочка». Душа отощала и сделалась странно приимчивая.
«Пуля-смертынька! Ты не всё возьмёшь…».
— Ну, сойди… Покури… — из поблекнувшей рамки, из невнятных миров опять вызывает Гордеевна дорогого Афонюшку.
Нет, Денисьюшка, нет…
Ни любым табаком, ни наполненной чарой вина не воззвать, не поднять их из братской могилы. Обнялись там высокие, светлые русичи, онемели, слеглись, как ложатся в горнила штыки, им звание — России Старшины Бессмертные. Лишь одни подзнамённые духи исходят из этих могил, вкруг знамён наших реют, незримые, по казармам, в полуночь присяжным внучатам своим молодые ресницы овеивают, проверяют оружие и заслуги-значки начищают на их гимнастёрках к тревожной заутрене.
— Видно, так… не сойдёшь, — складывает Денисья Гордеевна военной поры треугольнички.
А на выгон, к Седому Дразнилушке, всё летят и летят молодые скворцы.
— Ну, табак… Марш в рукав. Полежи. Будет час роковой — внукам-правнукам дам закурить. «Заверните, парнишки, дедушкова. Причаститесь-ка, повдохните от духа его отбронелого, всепобедного, безунывного… Приключенчецкой жил-был дедушка!.. Пули с гривнами ел, а окурки выплёвывал. В трёх державах окурки выплёвывал, зелёной мужик!»
И глядит, и глядит на Афоню, и ласкают, и греют былого Гармошечку негасимо-родные глаза.
— Так, Афонюшка? Ладно сказала?
А с Алёши и карточки нет…
…Память, память моя!.. Женственные заснеженные деревеньки…
1973