Память
Иван Михайлович Ермаков







Иван Ермаков

Память







Сказы







Стоит меж лесов деревенька


Летописцем Илью Стратоныча недавно прозвали.

По выходе на пенсию задумал он историю родной своей деревни написать. Сорок лет бессменным сельсоветским секретарём отбыл — всякое событие на памяти, всякий житель перед ним, как на блюдеч­ке, — кому же, если не ему, этим делом заняться? Завёл себе дюжи­ну клеёнчатых тетрадей, авторучкой вооружился, очки сменил, ну а прозвище «Летописец» народ ему сочинил.

И скажите, пожалуйста!.. Самое безвредное занятие себе старичок придумал, самую неответственную нештатную должность избрал: ни штрафа, ни взыскания от него, а на людей между тем сдействовало. Затревожились. Заподумывали. «А под каким видом-образом я в эту самую Стратонычеву летопись угадаю? А вдруг перед потомками и перед грядущими поколениями оконфузит?» С этой мыслью на свою жизнь заоглядывались, свои поступки-проступки применительно к летописи соразмерять начали.

Одна мудрейшая механизаторская жёнка, по произвищу Оксют­ка-барыня, дабы не ехать на сенокос, ногу сама себе гипсом вымазала. Кость, дескать, треснула. Ясное дело — разоблачили... Три раза к Стра­тонычу прибегала.

—  Ты не пиши! — шепчет. — Вычеркни! — шепчет. — Я тебя, селезня белого, по смертный твой час мягким калачиком и яишней с салом кор­мить буду.

Всячески улещала. А только без воздействия.

—  Зря, дева, порох тратишь, — Стратоныч ей ответствует. — Что я действительно белый, это ты правильно подметила... А что исто­рия за яишню не продаётся — недоучла. Хоть жемчугами теперь корми селезня!.. Ни за птичье молоко!

Оксютке вычеркнуться надо было, а киномеханику Захарке Бадрыз­лову, наоборот, — вписаться. Этот, будучи навеселе, тёщины иконы порубил и печку ими растопил. Тёща в суд подала. За оскорблённые верующие чувства и стоимость двенадцати апостолов с Захарки взы­скивала. Вот он и трактует Стратонычу:

—  Ежель мне срок присудят, так и запиши: «А был он, Захарка Бадрызлов, воинственный безбожник. И не мог он, Захарка, терпеть под одной крышей всякого разного опиуму. И не водка на него окон­чательно совлияла, а антирелигиозный, про папу римского, кино­фильм. За что и под кодекс угадал...»

Каждому своё, как видите.

Спешит деревенской улицей Илья-Летописец. Согнули годы старого.

Ноги хоть и проворят, а лысины обогнать не могут. На вершок, да впереди она. Как будто боднуть кого вознамерена. Загар по ней ржавыми пятнами лёг. Вокруг белым оснежьем сияют остатки кудрей. И весь он, Стратоныч, белый. И борода, и усы, и брови. У Маремьянов­ны на что глаза ослабли, а его издалека примечает. Глядишь, и зато­ропилась навстречу:

—  Ты, Илюшенька?

—  Я, Маремьяновна.

—  Вписал моих?

—  Не дошёл ещё, Маремьяновна. Первые выборы описываю.

—  Ты не забудь, — заторопилась Маремьяновна. — Старший — Сте­пан был, за ним — Кирилл, дальше — Егорушка, Вася, Алёша.

Пять сынов, пять румяных груздочков проводила на фронт Маре­мьяновна, и хоть бы один... Мнится ей, что вот впишет Стратоныч её горьких солдат в свою летопись, и отнимется у праха-забвения какая-то сущая долька живого, не навсегда, не бесследно истребятся на земле её Стёпа, Кирилл, Егорушка, Вася, Алёша. Хоть малой части­цей воскреснут они из кругленьких буковок под дрожащим пером Летописца.

—  Не забудешь, Стратоныч?

—  Как можно, Маремьяновна! Допишусь до этой страницы — всех поимённо назову. У самого двое там...

—  У Егорушки зубы рано прорезались. За грудь кусал... Всё до болят­ки, всё до болятки... Запиши для памяти.

Стратоныч достаёт из-под ремешка жёлтую клеёнчатую, с само­дельным алфавитом, тетрадь, открывает её на букве «М» — Маремья­новна. «У Егорушки рано прорезались зубы», — записывает.

—  А Стёпа, баловник, пистону деду в трубку заложил. Взрыв у того под носом получился, — поспешает Маремьяновна.

И про «пистону» пометит Стратоныч.

Много исписалось у него тетрадей, много накопилось в них потеш­ных и горестных, геройских и житейских деревенских былей, а конца летописи не предвидится. И не будет конца. Не вчерашней ли ночью вписал он на свежий листок тревожным бессоньем рождённые строч­ки: «Ребячье сердце в неправой обиде, что птичий подранок...»

Так у Стратоныча начинается быль о Савостьке Горошке.

Шёл он, Савостька Горошек, из школы домой. Не сказать, что весё­лый шёл. Денёк весенний, голубой да звонкий выдался, над пашня­ми маревца струят, скворцы кошек передразнивают, на дровосечных делянах сладкий берёзовый сок из каждой конурки цедится, а у него, у Савостьки, две двойки портфель отягчают.

Учительница опять рассердилась:

— Яровые принялся сеять?!

Осенние Савостькины двойки она называет «озимыми». Всё с под- кусом да с подковыром!.. Эх, жизнь, жизнь третьеклассничья!

Домой Савостьке не к спеху. Не к спеху, не к радости. Он останав­ливается перед огромным тополем, раздумывает, вздыхает. От корней до вершины измеряет глазёнками дерево.

«Великанище. А когда-то ведь тоже лозинкой был. Прутичком. Жёл­тых гусят таким в табунок сшевеливать».

Тоненький гибкий прутичек был высажен в честь рождения Савостькина деда. Тоже Савостьяна. Сейчас его так и зовут: «Савостья­нов тополь». Вспушил под него прадед в давние годы круговинку зем­ли, нацелил тугой верхней почкой в апрельское солнышко — и расти, тополёк. Зелёная сказка сынку. Единственному. Долгожданному.

Сейчас этот бывший прутичек двум дядькам не обхватить. По чай­ному блюдцу листы вымётывает. Пушить начнёт — на полдеревни пороши наделает. И ложится от него на дорогу тень, как от чёрного, грозового облака. Солнечный зайчик не прошмыгнёт. Корни напод­вид толстых удавов вокруг по земле расползлись, извиваются. Сила дерево! У всех на виду, всем вприметку. А в честь кого посажено, в чью память цветёт, того давно уж в живых нет. Пал Савостькин дедушка смертью храбрых у стен Кенигсберга. Пал, когда Савостьки Горошка ещё и на свете не было. Только по чужим рассказам знает он своего геройского, отважного, таинственного деда-солдата. Он-то, пожалуй, не дал бы сегодня Савостьку в обиду. Не причитал бы, как мать, раз­ные жалостные слова, не разыскивал бы, как отчим, некую вещь, имя существительное которой — троехвостка. Усадил бы старый Савостьян малого к себе на колени, щекотнул бы боевой бородой его стриженую макушку, и запели бы они вдвоём какую-нибудь военную песню. Вот эту хоть:

Наши деды — бравые победы,
Вот кто наши деды!



А потом шепнул бы ему дед скрадком на ухо некое курино-петуши­ное слово, и не стал бы Савостька носить в своём дневнике ни «яровых», ни «озимых». А что?! Старики, они много всякого-разного волшебства знают. Да опять та же беда... Нет деда у Савостьки. Только тополь. Лет­ней порой взберётся Савостька проворным соболькой под его лепет­ливую крышу, где ярко-зелено буйствует густой, непроглядный лист, взберётся Савостька под лепетливую крышу и затаится неведомым миру зверяткой. Укромна и обжита надежная развилка суков. Коль обидели крепко — горстку терпких слезинок на зелёную тополиную грудь прольёт. Словно бы деду на гимнастёрку... Не обижен — выду­мывать, сочинять чего-нибудь примется. По тихой погоде рискнет иной раз на самую высь, на самую гибкую тополиную вершинку вска­рабкаться. «Не видать ли с неё Кенигсберга?»

Перелески да пашни, стога да стада, недальние соседние деревень­ки, затемнённая сизая крепь лесов, а дальше, до самой окоёмочки неба, ширь да простор — песенные журавлиные угодья.

Не видать Кенигсберга.

Спустится Савостька до заветной суковатой развилины, обовьёт ствол худенькими исцарапанными руками и опять надолго-надол­го затихнет. И слышит, причуивает его левое ухо, как от самых кор­ней до вершины пронизывает тополиную сердцевину неумолчный печальный гул.

«Соки ходят, — догадывается Савостька. — А может, не соки? Может, плачет, тоскует по-своему? Конечно, тоскует. Ведь они с дедушкой как братья-близнецы росли. Перед фронтом, сказывают, обнял его старый Савостьян. В письмах упоминал...»

И ещё крепче прижимаются Савостькины рёбрышки к тусклой прозелени ствола.

Высокие тополя по Сибири растут. Через горы им видно. Через долы им слышно. И недрёмны их вещие зоркие очи. Тыщу дней и ночей да ещё сотни дней и ночей неотступно глядели они на крова­вый закат, где нещадно и смертно сражались сибирские грозные роты. Оседала одна пыль под их сапогами — вздымалась другая, истаива­ла одна лыжня — проминалась другая. Из-под огня на огонь, из огня да в полымя, из полымя в пекло: «Командир! Где геенна?!» По бессмер­тью шагали, с легендами венчались, с былинами махоркой делились, с преданиями по сто граммов наркомовских пили.

И всё дальше и дальше, туда, на кровавый закат.

«Ты прости, мать-Сибирь, что не кажем лица, что спиною к тебе тыщи суток стоим — недостойно бесстрашным твоим сыновьям даже малым мгновеньем глаза от врага отвести».

Скольких же, скольких их, беззаветных, упавших лицом на крова­вый закат, недосчитались вы, тополиные вещие очи?

Не видать Кенигсберга.

«Дом твой, дедушка, мама на снос продала. Иструхлявел снизу. Двор теперь бурьяном да крапивой зарос. Журавель у колодца сломался... А у меня всё двойки, всё двойки. И силы почему-то мало. Всякому под­даюсь. Кому не лень, щиплют меня. За вихорок. «Горошек, дай горошку». А ещё девкиным сыном зовут. Потому что у меня не отец, а отчим. Когда любит, когда нет. Я его никогда не люблю. Боюсь. А ещё...»

Все свои обиды-горести поведает дедову тополю Савостька. И ник­нет белая неприласканная головка. В синих глазах дальняя-дальняя, совсем не ребячья думка. Даже любопытной, рядом присевшей пичуж­ки не замечают они. Вот задрожали, сломались вдруг губы, и гасит тополиный шелест их горестный шёпот:

— Дедушка, дедушка! Почему не дождался Савостьку? Вместе бы смертью храбрых пали...

Однажды по сумерочкам пригорюнился он вот так же, обнявши тополь, и не заметил, как подкралась к деревне гроза. Гулко и нео­жиданно рявкнул вольный гром. Поначалу Савостька от каждой вне­запной, прострельно-огненной, яростной молнии сжимался в тугой обречённый комочек, жмурил до боли глаза, а когда приобвык — даже интересно стало, даже храбро и весело сделалось.

И привиделась ему тут Кенигсбергская битва.

Стенами вражеской крепости стал высвеченный молниями Деньгин лес. Проголосные басовитые грома — тяжёлой дальнобойной артиллери­ей. Молодые, суматошливые, дробные громочки — минометами, пуле­мётами, автоматами. Сами молнии — «катюшами». А теперь стоило только закрыть глаза — и вот он! Вот он! Савостькин дедушка.

«Вперёд, сибирская рота!» — покрывает грома, расстояния, года воскресший в грозе его голос.

Дед бежит по гремучему, жгучему полю, и с каждым шагом своим к Кенигсбергу высится, высится, вырастает. Вот уж вровень со стенами его борода, выше стен Кенигсберга его боевая пилотка.

«За мной, сибирская рота!» — громогласно зовёт он бесстрашных и верных товарищей. Бессчётно пуль пронзило дедову грудь, без чис­ла снарядов и мин осколками дедово тело порвали — любой бы пал, но деду надо пасть «смертью храбрых»...

Рядом стены, а не дошагнуть до них облитому алой кровью Савость­киному деду.

«Храбрая?.. Храбрая?.. Ага!»

Дед снимает сапог и бросает его через стены: «Я не дошёл — мой сапог дошёл!»

Потом отрезает разведческой финкой половину своей бороды, наматывает её на гранату и бросает гранату под стены: «Я не дошёл — моя борода дошла!»

После этого пал.

И содрогнулась под ним вражья земля. И рухнули стены Кенигсберга...

Да, да! Сапог бросал, бороду финкой обрезал... Так и рассказывает Савостька Горошек про храбрую, геройскую смерть своего неведомо­го, таинственного деда-солдата. Всем рассказывает. Даже Илье Стра­тонычу — Летописцу.

Погладит Стратоныч ему вихорок и приулыбнётся чуть:

—  Савостька, Савостька!.. Какой же ты, парень, выдумщик! Не было у твоего деда бороды. Двадцати семи лет на войну уходил. Медовый ус носил, сахарный зуб, бедовый глаз... С молодыми девчонками на круг плясать выходил!

Только не убедить Савостьку. Никому не убедить.

—  Была борода! Была!

Стратоныч задумчиво щурится:

—  Будь по-твоему. Твой дед — не мой...

—  Мой. И была у него борода, — оставит за собой последнее слово Савостька.

...Скворцы кошек передразнивают, над пашнями маревца струят, на дровосечных делянках сладкий берёзовый сок из каждой конур­ки цедится, стоит перед тополем солдатский внук Савостька с двумя «яровыми» двойками в дневнике. «Залезть или не залезать?» — востро­носенько принюхивает он первую смолку, источаемую побуревшими блестящими почками.

Оглядевшись, Савостька замечает подвигающихся в его сторо­ну Захарку Бадрызлова с бензопилой на плече и Володю Целинника с топором.

Должность киномеханика Захар оставил по собственному желанию.

—  Не могу! — убеждал он общественность в тайной надежде на смягчение судебной ответственности за порубленных апостолов и оскорблённые тёщины верующие чувства. — Не могу! Насмотрюсь антирелигиозных фильмов, а после щи мне мощами пахнут и на тёщу злостный рефлекс. — Сам между тем, дабы утихомирить истицу, раз­добыл где-то ей завалященького Георгия Победоносца и для лампад­ки — веретённого масла четушку.

Теперь Захарка работает на разных работах в совхозе. Вот и сейчас куда-то с бензопилой поспешает. Толстые улыбчивые губы, как всегда, приоткрыты. Сверкают из-под них три «благородных» зуба — золо­той, стальной да серебряный. Румянеет первым загарцем провисший долу нос. Не фуражку носит Захарка, а малиновый берет. На мизин­це — перстень с голубым, как гусиный глаз, камушком. Поравняв­шись с Савостькой, чего-то под нос посвистывая, сворачивает Захарка к тополю. За ним — Володя...

—  Дяденьки! Вы зачем с топором... с пилой? — ознобило Савостьку.

—  Тебя, узкоплёночного, не спросили, — лениво отстраняет его с дороги Захарка.

Задрав голову, он поодаль обходит вкруг тополя.

—  Куда его внаклон ведёт?

Примерившись, командует Володе Целиннику:

—  Подрубай с той стороны!

—  Дяденьки, не надо! — заметался от одного к другому Савостька. — Это дедушкин! Он смертью храбрых пал...

—  Вот и этот сейчас хряпнется, — запосмеивался Захарка. — Подру­бай! — кивает он ещё раз напарнику.

Володя Целинник медлит.

—  Здесь, малый, на этом месте, — поясняет он Савостьке, — клуб наметили строить. Видишь, колышками размечено... Грунт вон из тех ямок на пробу брали.

—  Не надо клуб! — заслонил тополь Савостька. — Это мой... Это дедушкин! — торопливо, испуганно бормотал он.

Захарка отшвырнул Савостьку. Затрещала пила, и вот уже сотни стальных безжалостных молниек бензопилы готовы со звериным рыком вгрызться в податливую сладкую мякоть тополя. Вскочивший с земли Савостька кинул под зубья портфель. Взметнулись вспоро­тые лоскуты клеёнки, вспорхнули странички «Родной речи», от кор­ки до корки сжевало Савостькин дневник. И всё это вмиг, в птичий пописк. Во второй миг увидел оторопевший Захарка в двух шагах от себя обескровленное, в тёмных искрах веснушек лицо Савостьки. Только на тоненькой шее дрожала синяя жилка да под белёсым зали­зом вихра лоснился в потном туманце лоб. Неподвижные большие глаза бесстрашно сближались с жаркой, гремучей россыпью солнеч­ных зайчиков, искромётно сбегающих с яростных зубьев пилы.

—  Обеспамятел, что ли?! — схватил его за острые локотки Володя Целинник.

—  А пу... пусть не трогает! Пусть не трогает! — заизвивалось в Воло­диных руках судорожное тщедушное тельце.

Напуганный Захарка заглушил пилу, коршуном налетел на Савостьку, скрутил в шершавых разлапистых пальцах парнишкины уши и, до хруста сдавляя хрящики, поволок его на дорогу.

—  Рахитик несчастный! Ты чего?! Душа у тебя в самоволку ушла или вполкумпола работаешь — под самую пилу лезешь?

Боли Савостька не почувствовал. Он рвался к тополю. Рвался защи­тить своё маленькое счастье, приговорённое рухнуть, искорчеваться, осиротить и опустошить его и без того неласковую жизнь.

—  Дяденька Захар! Миленький! Не пили... Это дедушка... дедушка мой!..

—  Подрубай! Я попридержу! — заторопил Захарка напарника.

Володя, вяло размахнувшись, вогнал топор в землю и глухо

проговорил:

—  Не буду, Захарка...

—  Чего?!

—  Не буду... У меня тоже дед...

—  Чего — дед? — всё крепче досадовал Захарка.

—  Тоже... там... — махнул Володя рукой в сторону Кенигсберга.

Захарка затейливо выругался и решительным шагом двинулся

к пиле. Савостька обогнал его. И снова тоненьким жертвенным оду­ванчиком вытянулся вдоль могучего ствола дерева.

—  Ну, не буду. Не буду, — заотступал Захарка. — Мы утречком. На коровьем рёву... — донёс ветерок до Савостьки утаённый Захаркин голос.

...Как известно, много позаписано в тетрадках Ильи-Летопис­ца весёлых, грустных, геройских и саможитейских деревенских былей. Если бы спросить его сегодня, почему и отчего так яро доры­вался Захарка со своею бензопилой до Савостьянова тополя, ниче­го, пожалуй бы, не ответил Стратоныч. Надел бы очки, разыскал нужную тетрадь, развернул её на алфавитной букве «Б» — Бадрызло­вы — и предложил бы: «Читайте!»

И вот что у него там записано:

«По деревенским преданиям, случай этот имел место произойти в средине примерно прошлого столетия. Некто зажиточный мужик Агафон Бадрызлов в один день и в один час поженил своих сыновей- близнецов Свиридона и Спиридона и, дав им родительское благосло­вение, ушёл в пустынь замаливать какие-то грехи.

Поначалу братья жили дружно. Дела у них по хозяйству спорились, жёны подобрались работящие, скотинка велась, земля плодоносила... Всё равно было — одно не равно. Прошло десять лет — вокруг Свири­дона пятеро ребятишек щебечут-лепечут, а у Спиридона ни дочки, ни сына. И купил тогда Спиридон борзенького щенка. Детному Свири­дону братова прихоть-причуда не поглянулась. Есть на подворье Пол­кан, есть Жучка — на кой ляд борзенький?

—  Дармоеда завёл, — не раз и не два выговаривал он бездетному Спиридону.

И вот одно время исчез борзенький щенок. Неделю разыскивал его Спиридон — исчез.

И началась между братьями свара да грызня.

—  Ты его невзлюбил, ты его погубитель! — резал в глаза Спиридон Свиридону. — Я твоих пятерых, наравне с тобой горб гну, кормлю, а ты мне щенёночка не дозволяешь!

Жёны подключились.

Такой шум-разлад пошёл, хоть урядника зови. И порешили близне­цы делиться.

Скотину поделили, инвентарь, землю, постройки, урожай, домаш­нюю утварь, птицу, кошек, собак — всё, кажись бы. Ан нет! Стояла у них в кладовке преогромнейшая, здоровенная кадка с квасом. Реши­ли и квас поделить. Ковш Спиридону, ковш Свиридону... Ковш бездет­ному, ковш детному... Когда дочерпались до гущи — переглянулись братушки. Лежит на дне утоплый борзенький щенок.

—  Гы! — сказал детный Свиридон.

—  Ге! — сказал бездетный Спиридон.

И загрохотали, засмеялись они, может, до слёз, а может, до болей в пупках...»

Голого борзенького щеночка на соседнюю ограду подбросили. Глу­хонемому Евдокиму Горохову. Савостьке он каким-то прапрапраде­дом доводится. С той поры и повадились близнецы озоровать. Сдохнет курица — через тын-забор её к глухонемому. Околеет поросёнок — туда же. Гусёнок — к нему же.

А что же глухонемой Савостькин пращур?

А вот почитаем, почитаем у Стратоныча.

«Евдоким Горохов, глухонемой, мелконький мужичонко был. В ссору с близнецами не ввязывался. Подберёт дохлого подброшен­ного курчонка, закопает его на задах, и вся недолга. Сам же мол­чун меж тем готовил близнецам премудрую каверзу. Одну весну, как только оттаяла земля, занялся он копать на огородных межах хрен. Вёдер шесть корневищ заготовил. Мелко-мелко, длиной в наперсточек, порубил их и одной ночью рассеял по бадрызловско­му огороду. Близнецы этот хрен запахали, заборонили. Ну, а овощ известная... Дай только за землю уцепиться, а там и в корешки и в вершки пойдёт. И не вытравить, не выполоть потом эту зловред­ную специю. С тех пор, с прошлого, сказать, века, в изобилии зарас­тает бадрызловский родовой огород непроходимым свирепым хре­ном. Люди по два раза картошку пропалывают — Бадрызловы по три да по четыре. В потомстве отомстил глухонемой Евдоким озор­ным близнецам. На века смех и горе заделал. И неистребима с тех пор неприязнь между бадрызловской и гороховской фамилиями, как неистребим хрен на Захаркином родовом огороде».

Понятно поэтому, с какой охотой и готовностью принял Захар­ка прорабское указание: спилить, искорчевать Савостьяна Горохова тополь. Хоть маленькая, да пакость. Хоть дереву, да отместка. Пар­нишка, жаль, помешал, ну да ничего. Утречком. На коровьем рёву.

До позднего тёмного вечера просидел голодный Савостька на топо­ле. Продрог — плечишки, как у плясовитого цыганёнка, сотрясают­ся, зубы «Камаринского» отстукивают, а всё ждёт, когда погаснет свет в Захаркином окне. Погас — он ещё с полчаса просидел, чутко подслу­шивая реденькие скрипы калиток.

Мать спала. На столе под полотенцем Савостька нашёл горбуш­ку хлеба и полкринки молока. Наскоро, жадно поел. «Что делать, как отвести беду?» — обжигал и студил мятежную ребячью головку недоумённый, немилостивый вопрос. «Разбудить мать?.. Рассказать ей?.. Заругается, и всё. Савостька знает. Неужели же нельзя на другом месте клуб? Грунт им понравился... Дед! Дед! Что же придумать, дед?!»

Далеки стены Кенигсберга. Сыра и нема земля. И безгласны цветы на могилах...

«Двустволку!» — выпрямила Савостьку отчаянная, пугающая мысль. Отчим давал ему выстрелить... Знает, как переламывается, как патроны... как взводится...

Чуть дыша, он прокрался к стене, снял ружьё, вынул из патронта­ша две увесистые гильзы и на цыпочках отступил к печке. Нашарил на тёплой печке дырявые свои валенки, надел телогрейку, неслышно выбрался в темноту.

Спит деревенька под звёздами. Гладит мальчонка похолодевшие стволы. «А как я её на тополь подниму? Не залезть ведь...».

Вернулся во двор. Отвязал и засунул в карман телогрейки бельевой шнур. Возле тополя присел. Расковырял ржавым гвоздём дробовой пыж, ссыпал в ладоньку дробь, разметнул её. Второй патрон остался заряженным.

На зоревом журавлином рассвете скрипнула бадрызловская калит­ка, и заспанный Захарка с бензопилой на плече направился к тополю.

Савостьку затрясло.

—  Дядя Захар! Не подходи! Я стрелять буду!

Захарка обопнулся, остановился, долго выискивая слившуюся с серой корой тополя Савостькину фигурку.

«Из чего ему стрелять? — прикинул он в следующую минуту. — Кто ему ружьё доверит? Стращает ещё! От настырная порода!»

—  Слазь! — зашагал смело к дереву. — Слазь, не то вместе с тополем загудишь!..

—  Не подходи!!! — зарыдал, заколотился на суках Савостька.

Захарка не остановился.

Деревеньку разбудил выстрел. Сбежался народ.

Осмелевший, но всё ещё бледный Захарка, потрясая бензопилой, указывал на Савостьку:

—  Одиннадцатый год, а он — пожалуйста! Под Уголовный кодекс лезет. Убийством занимается! Ей-бо, мимо уха картечь мявкнула...

—  Обманываешь, дядя Захар! — тихоньким прерывающимся голо­ском отозвался с тополя Савостька. — Я порохом стрелял. Если бы ты не остановился — тогда...

—  Слыхали! — завертелся Захарка. — Видали, какой жиган растёт? Что я, по своему личному желань-сердцу твой тополь пилить собрал­ся? Прораб велел. Архитектором предусмотрено...

—  А я и прораба... И архитектора, — снова заплакал Савостька.

Отделилась от толпы горькая вдова Маремьяновна. Раскинув руки,

неверными шагами двинулась к тополю.

—  Детынька ты наша храбрая, — заголосила старая. — Никто не трог его! — развернулась она к народу. — Никто! Он дедушкину память обороняет!

Рядом с Маремьяновной встала Савостькина учительница. Шагнул к ним Илья-Летописец.

И зароптала, загневалась деревенька.

Вырвали вдовы у Захарки бензопилу, сорвали с головы малиновый берет, били Захарку вдовы.

—  Вы же видите, видите? — оборонялся дюжий Захарка. — Колышки видите?! Клуб на этом месте будет!

—  Не будет здесь клуба! — властно выкрикнула Маремьяновна. — Другой пяди земли не нашли?!

Вытирал рукавом телогрейки похолодевшие слезинки Савостька.

«Ребячье сердце в неправой обиде, что птичий подранок... — впи­шет потом в свою тетрадку Илья Стратоныч. — Отчаянным становится оно, отважным, неустрашимым. Отвага та чистая, безгрешная, непод­купная... Вспыхнет ею сердечко и так воссияет враз, так озарит окрест, что много других, всё изживших, изведавших, до нежданной и тайной слезы обожгёт...»

—  Слазь, Савосюшка, слазь, голубок! — звала деревенька солдатско­го внука.

Приняли двустволку, бережно подхватили мальчонку, и поплыл он, поплыл, не коснувшись земли, на горячих людских руках. От вдо­вы ко вдове, от вечной невесты к невесте, под седые бороды, на хри­плые груди солдатских отцов, на жёсткие протезы сельчан-инвалидов, в крепкие порывистые объятия учительницы.

«Народ мой, — запишет потом в тетрадку Стратоныч, — не исцвела твоя память, не изболела боль, не исплаканы слёзы о грозных сибир­ских ротах. Слышишь, слышишь братских могил голоса: «Ты про­сти, отчий дом, отчий край, отчие звёзды и солнышко... Ты прости, мать-Сибирь, что не кажем лица. Не летают от нас самолёты и не ходят от нас поезда».

Удивительное дело, но никто за последнюю неделю не дёрнул Савостьку за чубчик, не попросил «горошку». Ребятня стайкою вокруг него обитается. Вот и сейчас. Сидит Савостька под тополем, строгает тросточку, а с ним рядом: Колька Третьяков, Васька Петелин, Женька Суковых — да много.

—  Савось! — подтолкнул локтем его Женька.

—  Чего? — отозвался Горошек.

—  У тебя дед му-у-у-удрый был...

—  Почему — мудрый?

—  Тополь тебе оставил...

—  А мой ничего не оставил, — вздохнул Колька Третьяков. — Не знал, что на мину наступит.

Замолчали ребятишки.

Через минуту опять Женька:

—  Савось! Я посажу своему деду тополёк рядом с твоим?

Савостька перестал строгать. Просияли веснушки.

—  Это ты мудрый! Конечно, посадим! Ведь они в одной роте были.

—  А я, Савось? — поддёрнул штанишки Колька Третьяков.

—  И ты... Все садите! Пусть у нас тут будет дедушкина роща.

Разбежалась ватажка по дворам за лопатами. Полетели с Савостья­нова тополя черенки с тугими клейкими почками.

На шум-гам да галдёж подвернул сюда вездесущий Стратоныч.

—  Это что за воскресник, ребятушки?

—  Мы... дедушкину рощу! — доложил-выпалил ему чумазый счаст­ливый Савостька.

—  Тогда вот что... — облизнул белый ус Стратоныч. — Тогда вот как... порядочком надо. По шнуру. Пусть, как в строю, стоят ваши дедушки.

И опять забелели вокруг Савостьянова тополя-колышки. А к вече­ру на место их ровненькими шеренгами выстроились тополиные черенки.

Наутро Савостьку подняла Маремьяновна:

—  Срежь мне пять черенков, Савосюшка.

Ладят Колька, да Васька, да Женька помочь Маремьяновне ямки вспушить.

—  Я сама, я сама, голубятки... Последняя моя баюшка.

Набежали с подмогой к Стратонычу — тоже всех отстранил.

—  Сам, сам осилю.

Назвались Аграфене Кондратьевне, Савостькиной учительнице, и эта «сама».

—  Дедушка Илья, — зашептал Савостька Стратонычу. — Кому она сажает?

Стратоныч тоже вполголоса:

—  Её тогда Груней звали... Связала она одному пареньку перчатки... Ему и сажает. До самого Берлина чуток только не дошёл.

Третий день режет черенки Савостька Горошек. Дедам, мужьям, братьям, отцам, сынам, женихам зелёную память творит деревенька. Пришёл и Захарка. Помялся — сообщает Стратонычу:

—  У меня ведь тоже дед был. Тоже под Великими Луками...

—  Обращайся к Савостьке, — указал костыликом Летописец. — Он комендант...

—  Обидел я его, — вздохнул Захарка.

—  У них сердечки чуткие, праведные, — кивнул опять на ребят Летописец.

Выслушали ребятишки Захарку — порешили солдатские внуки:

—  Дед не виноват. Да! Дед не виноват.

...Стоит меж лесов деревенька, зеленеет в ней роща героев. Сегодня стар и млад огораживает её штакетником. Одной Маремьяновны нету. Зато голос слышен. Она привязала и шлёпает по лукавым губам свою единственную животину — козу Машку:

—  На святынь? На святынь покусилась, фашиска!

Илья Стратоныч развернул тетрадку и аккуратной стопочкой скла­дывает в неё трёшки, пятёрки, червонцы. Это деньги на камень сно­сит народ. Скоро поедет Савостька со Стратонычем на Урал. Подойдут к горам, поклонятся низко и скажут:

«Урал-батюшка! Ровная у нас земля. Далеко окрест нет на ней ни галечки, ни плитнячка. Дай нам, Урал, камня. Камня белого, креп­кого, вечного».

Даст Урал камня, и пойдут Савостька со Стратонычем к Старому Мастеру:

«Мастер, Мастер! Дал нам Урал камня. Камня белого, крепкого, веч­ного. Выбей, высеки, Мастер, на нём имена:

Савостьян Горохов — под Кенигсбергом.

Маремьяновнин Степан — под Варшавой.

Егорушка — в Сталинграде.

Кирилл — на безымянной высоте.

Алёша и Вася — в танке сгорели.

Захаркин дед — под Великими Луками.

Кому Аграфена Кондратьевна, Груня, перчатки связа­ла — под Берлином.

Всех обозначь на вечном камне, Мастер. Никого не забудь».

Привезут Савостька со Стратонычем камень в родную деревню, в дедушкину рощу, и на вечную перекличку с людскими сердцами и памятью встанет грозная сибирская рота.

...Стоит меж лесов деревенька.

Спит деревенька под звёздами.

На петушиной зорьке приходит к Савостькиному изголовью кенигсбергский дед. Огнём, дымом и порохом от него пахнет. Видит Савостька каску, может потрогать автомат, вдыхает запах последней грозы от мокрой плащ-палатки, но только лица... не кажет дед лица.

И бормочет в раскиданной дреме солдатский внук: «Дедо! Была у тебя борода? Стратоныч в летопись безбородым тебя записал...».

_1966_