Страницы разных широт
Н. В. Денисов






"ХОЛОДНЫЙ ПОЛ ЦЕМЕНТЕН И ТЯЖЕЛ..."


Выражаясь высоким "штилем", на третьем году службы в батальоне охраны Главштаба ВМФ, мне выпала честь командовать самым талантливым отделением в нашей 17-й роте. Посудите сами, командир кропал стихи, печатался, на втором году службы стал студентом- заочником Литинститута; зам. командира – бывший классный футболист донецкого "Шахтера"; матросы – один музыкант, другой художник – посещал вольнослушателем Строгановское училище; следующий был отличный столяр-краснодеревщик, в строю тоже редкий гость, он либо выполнял заказы офицеров на дому, либо "промышлял" где-нибудь на стройке. То одну, то другую "штуковину", бывало, принесет, нужную в хозяйстве роты. При разнообразных талантах были и другие парни. Всегда при каком-нибудь деле. Так что на вечерней поверке присутствовали обычно: командир – тут никуда не денешься,

До "дембеля" мне еще два года...

Московские моряки. Последние месяцы службы. Скоро – "на гражданку" и матрос Миша Коняев, абсолютно лишенный художественных талантов, кроме житейского – терпения!

Когда старшина роты мичман Демченко, читал список вечерней поверки, доходил до моего отделения, картина выглядела зачастую так: "Старшина второй статьи Денисов". – "Я". – "Старший матрос Лозин". – "Футболист". – "Матрос Бизенков". – "Гармонист". – "Матрос Леонов". – "Рисует". – "Матрос Бондаренко". – "Ворует...

Демченко приостанавливал перекличку, произнося свои привычные матюки, превращая их в замысловатые аббревиатуры, понятные только нам: "Что ем бормочите, старшина Денис! Докладывайте, как положено! "Так точно, товарищ мичман! Бондаренко отсутствует с разрешения командира роты".

Демченко еще несколько секунд соображал, как ему реагировать. А тишину казармы вдруг прорезал скрежещущий звук под окнами. Рота взрывалась хохотом. Это уж точно, ошибки в том не было: Бондаренко волочил по асфальту отрезок водопроводной трубы, раздобытой на соседней стройке.

"Рота-а! Смирно!" – наводил порядок мичман, и поверка текла привычным чередом.

При таком раскладе талантов личного состава отделения, кажется, быть бы нам всегда в хвосте и по строевой, и по боевой, и по политической подготовке. Но надо же! При первой же строгой инспекторской проверке мои ребята так постарались, что фотографию отделения поместили на ротном стенде отличников. Надо же!

Тут необходимо заметить, что командиром я, не в пример многим, считался "мягковатым", ни зверствовал ни на строевой, ни на полевых занятиях, чем заслужил нелестную репутацию у старлея Цибатова, который, засидевшись во взводных до тридцати с чем-то лет, приняв нашу роту, отчаянно выслуживался, зарабатывал капитанскую звездочку. Человек он был не глупый, проницательный, но обладал болезненным самолюбием. До самодурства!

Конечно же, случай на вечерней поверке, мой ответ об отсутствии Бондаренко, ему туг же стал известен. На другой день он вызвал меня в канцелярию: "Почему не был в строю матрос Бондаренко? – "Вы же знаете, где он был, товарищ старший лейтенант!" – "Ничего я не знаю!.. И вообще ваше отделение разболтано, плохо командуете!" – "Вы же знаете, наше отделение одно из лучших в роте. Фотография..." – "Молчать!" – "Есть! Разрешите идти?"

Устав, субординация, выучка заставляли, скрепя душу, держать себя в рамках, но глаза меня выдавали и проницательный старлей умел прочесть в них нужное.

Однажды, в воскресный день, нес я службу дежурным по роте.

Многие были в городском увольнении, в том числе и мой художник Витя Леонов. Как всегда он поехал в Строгановское училище, где рисовал обнаженных натурщиц. А это это стало для него привычным. А для нас!?

Вот Витя Леонов пришел в казарму, положил на кровать рулон ватманов со своими зарисовками. Кто-то из матросов полюбопытствовал: "А ну-ка че ты там нарисовал, Витя?" Когда раскатал листы, ахнул: "Парни, а ну сюда, глядите!" Сбежалась куча народу и давай на все лады пытать моего достаточно меланхоличного матроса: "И ты до сих пор молчал?!" – "А что говорить?" – "Так они что, так голые и стоят перед вами?" – "Ну стоят!" – "Ну а вы там сами-то, рисовальщики, едрена мать, так и смотрите?" – "Почему смотрим? Рисуем!" – "Во дает, а мужики! И молчит!" – "А что говорить?..".

"Дискутанты" расходятся, мотая головами, завистливо озираясь на моего матроса-художника. Разошлись, занялись – кто чем: писанием писем, стиркой тельняшек, кто в "ленинскую комнату" – к телевизору, к книжкам.

Прохаживаюсь по роте – при повязке дежурного, при боцманской дудке, при автоматном штыке на поясе, слежу за порядком. Сейчас я за старшего в подразделении, лаже замкомвзводные все в городе. Личное время.

Мой Витя Леонов, гляжу, устанавливает мольберт, прикалывает кнопками чистый ватман. "Командир, садитесь, порисую!" – приглашает меня Витя. Сажусь напротив рисовальщика. Самому интересно: впервые в жизни позирую художнику!

Тут подкатывают "старички"-доминошники: "Открой офицерский класс, стол возьмем!" Подаю им ключи, откройте, мол, сами. Двери рядом, в пяти шагах, на виду. Только доминошники стол вынесли, стали закрывать эти двери, как черт из пробирки возник откуда-то ротный, заорал: "Кто дежурный? Ко мне в канцелярию!".

Сейчас что-то будет!

"Товарищ капитан (он уже капитан!), по вашему приказанию..." Цибатов не дал договорить, захлебываясь гневом: "Вы... вы показываете дорогу в самоволку!" – "Матросы на моих глазах взяли стол для игры. Вы что мне не доверяете?" – "Я вообще никому не доверяю!".

Понятно, что было на моем лице!..

"Ноги-и вместе!" – заорал он. – Мне почудилось: "Нож на место!". Одним рывком расстегнул ремень с якорем на бляхе, другим движением положил перед ним оружие, повязку дежурного, боцманскую дудку: "Все! Коль не доверяете!". Наверное, это было не очень разумно в моем положении, но разум заглушала обида, протест.

"Хоро-шо-о! – произнес удивленно ротный. – Завтра же поедете на гауптвахту. Объявляю вам трое суток ареста!" – "Есть трое суток ареста! Разрешите идти?..".

На гарнизонную "губу" сопровождал меня мой приятель старшина первой статьи К. Ехать было далеко. Держа завернутую в газету брезентовую робу, чтоб было во что на "губе" переодеться, я и в трамвае, а затем и в метро все подшучивал над приятелем: "Может, мне руки вверх поднять? Ты же мой конвоир!" – "Да ладно тебе...".

Без шнурков ботинок, без поясного ремня, без "колющих, режущих", без всего, что не полагается иметь арестованному, а ему не полагается ничего, кроме шинели, карманы которой тоже обшарены в караулке "губы", поместили меня в одиночную камеру N 2. Когда со звяком и скрежетом затворились за мной засовы, мне хотелось расхохотаться. Я представлял себя то Чернышевским, то Муравьевым-Апостолом в каземате Петропавловки. Но вид персональной камеры нагонял уныние: канареечного цвета стены, далеко под потолком зарешеченное окошечко, дверь с глазком для часового, что ходил по коридору с заряженным карабином и примкнутым штыком, а над дверьми – 250-ваттной мощности лампочка, сияющая круглосуточно – до боли, до рези глазах. Из мебели в камере полагалась зачем- то тумбочка, табуретка (по-морскому – банка!) и нечто, напоминающее откинутый борт грузовика, прикованное амбарным замком к кирпичной стене. Ложе для сна. Днем на этом ложе (к отбою его устанавливал на "ноги" караульный начальник) лежать не полагалось. Но-о, главное! – я заранее припрятал в складах теплого белья и пронес в камеру сложенный многократно листок бумаги и огрызок карандаша – для предполагаемого творческого процесса. И в самом деле, командиров на дневные работы из камер не выводили, только на ужин в общую столовую. Там, в столовой, с превеликим удивлением встретил меня наш ротный кок Макаров: "Не может быть! Тебя-то за что-о?' – "А тебя?" – "Да-а, малость выпил!" – "А я за искусство страдаю!" – "Чё-чё..."

Однажды зазвякал запор и разрешили выйти покурить. "Не курю я! – "Вот тоже мне, да выходи!" – покачал головой краснопогонный сержант. – "Ты знаешь в какой камере сидишь?.. Берия здесь когда-то после ареста сидел. Понял! Перед расстрелом!" – "Да ну?!" – "Вот тебе и да ну!".

В тот раз я впервые в жизни докурил предложенный "бычок".

На вторые сутки, осмелев, достал бумагу и огрызок карандаша, заслонясь от дверного глазка левой рукой, писал, облокотившись на тумбочку:

Холодный пол цементен и тяжел,
И потолок на корточках ползет.
И круг луны в окне квадратном желт,
И никого вокруг не узнает.

Получалось что-то длинное, сумбурное, но созвучное обстановке.

Нынче помнится только первая строфа. И еще ощущение униженности и нестерпимо сияющей электролампочки, похожей на надутый бычий пузырь.

На третьи сутки пришли проверяющие – майор и с ним два солдата. Опять зазвякали запоры, распахнулась железная дверь. При виде начальства встал, вытянулся по стойке "смирно". "Руки!" – рявкнул майор. Дураку понятно: вверх, значит. Майор грубо и бесцеремонно облапал меня с ног до головы. До огрызка карандаша и листка со стихами не добрался, слава Богу. А то бы срок добавил, не моргнув, еще пару суток. А уж над виршами какой-нибудь дурак – замполит, попадись они ему, произнес бы проникновенно-уничтожающую речь. Но пронесло...

У кого-то из арестантов нашли в шапке иголку с ниткой. О наличии ее в шапке и в бескозырке у всякого служивого постоянно напоминают отцы-командиры. Но это на "воле" А тут дали "втык" начальнику караула гауптвахты, а у нас поголовно отобрали шапки, что в ночное время сходили за подушки.

...Прошло несколько лет. Я уже был на "гражданке". После окончания Литинституга привез в Москву жену – показать ей столичные достопримечательности.

Едем как-то с ней в такси по той знакомой по службе местности. Смотри, говорю, вон каменное здание, обрати внимание на подвальный этаж, вон окошечко над самой землей! Я, говорю, там на гауптвахте сидел!

— Четвертый раз здесь проезжаем и четвертый раз показываешь, где вы с Лаврентием Павловичем Берия сидели...

– Да нет, один я там был. Он немножко пораньше...







1996