437 Заворотчева По сибирскому времени
Любовь Георгиевна Заворотчева








ЛЮБОВЬ ЗАВОРОТЧЕВА







ПО СИБИРСКОМУ ТРАКТУ







ДЕРЕВНИ ВДОЛЬ ТРАКТА



1

Про старый Сибирский тракт совсем нынче забыли. Ни столбика с указателем, ни музея в каком-нибудь старущем селе, где останавливались на ночевку ссыльные декабристы или писатель Достоевский…

Мне он покоя не дает, потому что детство прошло в деревне возле тракта, и носились мы дружной ватагой под могучими березами, все надеялись найти царицын башмачок, коли звали березы екатерининскими. Башмачок мы не нашли, зато выцарапали из-под корней ручные кандалы и оцепенели от страшной своей находки.

Бывают труднообъяснимые порывы, когда вместо командировки на Север отчаливаешь совсем в противоположную сторону, и толчок к тому совсем пустяковый, например, услышанная песня про ямщика, который вез трактом почтовым девушку, бежавшую из тюрьмы на волю. Наверное, глубинная память хранит НЕЧТО, не позволяющее жить безоглядно, одним только сегодняшним днем напрочь забыв о кандалах и о предках, сосланных сюда с вырванными ноздрями за пособничество бунтарю Пугачеву. Как забудешь, если вдоль всего тракта деревни, откуда многие из нас родом, и названия у тех деревень то Обутковская, то Замиралова, то Старосолдатова, то Горюнова, то Банникова. Рассказывал мне о своей деревне Бани поэт из Удмуртии Олег Поскребышев. Оказывается, и она на этом же тракте, по ту сторону Урала, и были в ней на месте этапной остановки для каторжан построены черные бани.



Тракт жил своей жизнью. Он врос в память рассказами стариков о переселенцах «из Расеи», тащивших деревянные лемехи, чтобы возделывать залежь, чтобы «нищету обороть».

По тракту на знаменитую Ирбитскую ярмарку везли сибирских гусей да пимы знатных сибирских пимокатов.

Это только кажется, будто все было давным-давно. А вот наткнешься в старой деревенской завозне, где хранилась всякая утварь, на жернова или железный безмен и удивишься: целехоньки! И задумаешься: когда-то все это было неотъемлемой частью бытия не прабабки даже, а твоей бабушки, сказывавшей про тракт.

Не раз приходилось отвечать на жадные расспросы тех, кто уехал из Сибири. А что можно ответить, если один вид дальнего колка с зарослями черемухи и скрип телеги вдоль старого тракта могут всколыхнуть так, что никакие вечера воспоминаний не дадут такого состояния нежной, выстоявшейся печали и легкой, очищающей грусти. Что можно ответить, если все чаще манит в деревню, и именно она заставляет задуматься о том, почему крестьянский дом перестал быть крепостью?

Выехала на велосипеде на старый Сибирский тракт и покатила в сторону Ишима. Путь предстоял не близкий — почти триста верст, а точно сказать никто не мог, потому что ни в одном атласе, ни на одной карте тракт тот не значится, словно никогда его и не было. Словно не на нем звучала песня «Однозвучно гремит колокольчик», сочиненная пермским ямщиком Иваном Макаровым, когда он сопровождал этапы от Перми до Тюмени.

Тракт совсем зарос, просел. А вокруг могучие, обомшелые, уставшие, кажется, от груза лет березы. Даже и весной не сразу, не вдруг выпускают листочки, а лишь после того, как земля соками напитает ствол от комля до макушки. Вот с таких берез раньше и ломали ветки на веники в бане: листы все на месте, не то что с березы-молодушки. Стеной стоят березы. Ровнехонько. В одно время сажены, под кандальный звон росшие.

— Эй, девка, правила вуличного движенья соблюдай! — крикнули сзади.

Я оглянулась. Не шибко бежала лошадь, поскрипывала телега, а в телеге — дедок.

Весело покосилась на меня карим глазом лошадь: жива, мол, тружусь еще! И никто меня, мол, не обгоняет тут.

— Куды на колесах-то направилась? — Дедок сказал «тпру», и лошадь остановилась.

Я не возражала против путешествия в телеге, и мы загремели по комковатому тракту.

Дедок ездил «пособлять» брату — сенокос же.

— А что, разве у вас в колхозе не нужны на сенокосе лошади? — спросила я.

— Давно уж не ладимся на лошадях работать, — спокойно отвечал дед. — На ком пахам, на том и волокуши таскам — на железном коне.

Впрочем, я так задала этот вопрос, из любопытства, ведь сама не раз видела, как копешечки сена волокут, обтрясая пласты сена к остожью зарода, а уж земля-то после трактора смотрит раной.

— А раньше-то небось и вы верхом на лошадке таскали эти копешки? — подзадорила дедка.

— А как же? — оживился он. — Да наперегонки, да чтоб старшие похвалили старательного такого. А теперь лошадь подчистую списали. Вот у меня дочь зоотехник, дак если стал у нее легонький тракторок «Беларусь» — видали поди такой, с тележкой впереди? — если сломался чего, а она его только водить научена, а ремонтировать не умет, так просидит день-деньской, а не поедет на лошади ни за что в гурты. Я ей: давай, дочка, на лошадке свожу. Нет, отказывается, мол, что я — на смех людям поеду? Сидит, который раз и неделю просидит.

— Вы что же, при лошадях, конюх? — я подсела к нему поближе.

— Конюх не конюх, а раз лошади брошены — не терпит у меня сердце. Деньги конюху никакие платят, никто сюда не идет. Вот я и сижу в конюховке. А табунок у нас не маленький. Вольные лошади, сытые. Ну, который раз у них план по мясу не идет, так лошадок изводят.

Меня это как-то до слезы за сердце ущипнуло, и говорить расхотелось, потому что лошадей я, мало сказать, люблю. Из-за нее, из-за лошади, разыгралась такая семейная трагедия моих деда с бабкой, что бабушка до самой смерти не могла простить себе несознательности, которая помешала ей сразу и с готовностью пойти за дедом в коммуну. Только-только купили ту лошадь на все, что нашлось в доме, вплоть до зыбки, из которой вынули моего отца, а тут организовалась коммуна, и два брата — Андрей да большевик Яков Заворотчев первыми в ту коммуну записались. И повел Андрей лошадь в коммуну, за ним — ребятишки. Не пошла только бабушка, смертельно, всей крестьянской сутью обидевшись на мужа за то, что увел лошадь. Лошадь была как член семьи, как символ крепости и будущего достатка. Бабушка пришла в коммуну лишь тогда, когда коммуну разграбили бандиты, убив моего деда…

И сколько я себя помню, бабушка любила рассказывать, какие у лошади были белые чулочки, а завидев лошадь на дороге, останавливалась и долго глядела, а потом, махнув короткопалой рукой, говорила:

— Эта че! Вот та была — лошадь!

Верность ее и любовь к той, которой давным-давно не было на белом свете и которая так и не протащила плуг ни разу в ее личной борозде, передались мне с ее ночным шепотком о могуществе и силе лошади, а когда мы с бабушкой отправлялись в колхозных розвальнях в район, меня неотступно сверлила одна и та же мысль: о чем думает лошадь?

— Одне старики не брезгают лошадками. В гости ли, пособить ли друг дружке — только запрягчи, — прервал мое долгое молчание дедок. — Вон, вишь, кто-то впереди маячит? Тут, на тракту, тихо, можно и дремнуть, никто не сомнет, не то что на асфальте, там испотешь от страху: несутся, как угорелые.

Навстречу и вправду кто-то приближался в старой колымаге. Только как-то необычно смотрелась упряжь, комоло, что ли?

— Что это за дуга над лошадью? — обратилась я к деду.

Но дед беззвучно смеялся, опустив до самой земли вожжи. Колымага подкатила близенько, и вместо дуги над гордой шеей лошади я увидела две сколоченные дощечки, даже и гвоздь торчал посередине.

Повозка остановилась рядом с нашей телегой.

— Эй, парень, ты не свататься ли поехал? — ехидно спросил мой дедок.

«Парень», разминая затекшую спину, во весь рост встал в таратайке и беззубо улыбнулся. Задом вышагнул из таратайки и подошел к нам.

— Здорово, Северьян! — протянул он мосластую руку.

— Здоров будешь, Никифор! — соскакивая с телеги, ответил на рукопожатие мой дедок.

— Отсенокосил? — спросил Никифор.

Мой Северьян, все еще улыбаясь, не отвечая Никифору, обошел лошадь и потрогал «дугу».

— Ты че это, Никифор, цветком не изукрасил дугу-то? Побаще бы было, — хохотнул он.

— A-а… Лешак им в горло, хозяева, дугу куда-то подевали, а надо ехать, вот, изладил.

— Вот до че дожили, срамота! — и мой Северьян плюнул на обочину. — Тебя же в деревне засмеют, давай ко мне заедем, у меня дуги есть, наладил их, до того веку хватит.

— Не, некогда, Северьян, надо к завтрему вернуться, комбикорм вот свезу зятю да назад, приставили меня нонче зерноток охранять.

— Тогда на обратном пути заезжай, не срамись. А что это у вас помоложе кого не нашли охранять-то? — мой Северьян опять смеялся. — Ты, поди-ко, ружье-то лет двадцать не держивал?

— Не держивал, а некому, паря, старуха мне уж и пимы приготовила, ноги-те ночью не терплют холоду.

— Ну ладно, прощевай покуда, дугу-то я тебе приготовлю.

— Ну-к че, приготовь, только и ее сопрут на костер, у нас шабашники таки ли мастера шашлык жарить, тожно и телегу изрубили, вот одна таратайка и осталась.

Мы разминулись и поехали дальше.

— Трудно небось дуги эти делать? — спросила я деда Северьяна.

— А ты не торопишься? Давай ко мне заедем, покажу, как дуги-те ладят. Нонче не то дугу, дранку ждут, чтоб привезли, а ведь мы ране топором ее щепали. Дом готов стоит, спрашиваю: че не робите? А дранку, мол, ждем! Запряг я лошадку, съездил в раён да купил за два рубля центробежную пилу, наладил им в верстак и нащепал дранки. Во-от, дева, каки учены, даже позабыли, как дранка делается!

Разных старичков довелось мне видеть-встречать на сельских перекрестках, да и в Тюмени люблю потолкаться по базару, поглазеть-послушать ухватистых чалдонов с бородами, тех, что вывернуло со всем семейством из близлежащих деревень. Занимательная картина и о многом заставляет думать. Вот продают старички добротные кисти из конского волоса для малярных работ, кисти, которых днем с огнем не найдешь в магазине. А старички-то уж городские, пойди-ка в деревне сыщи мастеров подобных, нет их там! Как-то один кандидат наук из Тюмени категорично рубанул рукой и резко подвел итог нашему разговору об уходящих деревенских ремеслах:

— Обленились. Думать не хотят! Открыли бы в райцентрах и в Тюмени ларьки на рынках и торговали теми же кистями, дранкой, известью, метлами, да чем угодно! Им бы копейка в хозяйство, а людям — не бегать в магазины в бесполезных поисках. Веники — и те везут с юга.

Им бы… Они бы… Кто? Есть директор совхоза, председатель колхоза и люди, работники хозяйств этих. Так кто же толчок этому должен дать? Работники — работают на полях и фермах, руководители — руководят. А пенсионеры? Они кто как может свое «рукомесло» тащат на рынки, понимая, что оно «упадает», интереса к нему нет, а вот у людей нужда в их поделках большая. Так что же? На каком этапе упускаем мастерового пенсионера, который бы мог еще долгие годы помогать своему хозяйству, своей деревне? Что еще «упадет», кроме пимокатства, умения делать телеги, дуги, сбрую и просто того крестьянского всеумения, когда из рук ничего не выпадало, а жгучая потребность быть не хуже, а лучше заставляла творить узоры на наличниках в тишке и тайне, а перед праздником так «убастить» окошки, что на другом конце деревни у молодого хозяина аж ладошки горели от нетерпения «утворить» и того чище, чтоб ахнули и не смогли «перабастить»?

По ту сторону тракта довелось мне побывать в колхозе «Красное знамя» в Нижнетавдинском районе. Деревня Велижаны недалеко от Тюмени, асфальт до самой деревни, а вот по Велижанам едешь, словно по кратеру вулкана — повыбросило-повырвало палисадники, кучи мусора, брошенные посреди улицы железяки, но что особенно скребнуло по сердцу, так это ворота с надписью «МТМ колхоза «Красное знамя», а вокруг ворот настоящая свалка металла, обгоревший остов строения и такая за воротами убийственная поросль бурьяна, что стыдно за ворота эти с названием колхоза.

— А перспектива наша там, — махнул в сторону секретарь парткома колхоза, — там у нас все новое будет.

Б у д е т. Пусть будет. Но ведь здесь живут люди, здесь живут дети. И для кого б у д е т, если уже сегодня в хозяйстве остро не хватает людей, молодежь бежит из этой грязи, которая надоела. Что ей, молодежи, до того, что в колхозе не так уж плохо идут дела, это где-то т а м, на комплексе, где работают люди предпенсионного возраста, где-то т а м, где совсем отдельная от них жизнь. За показатель борются, о нем говорят на собраниях от председателя колхоза до секретаря парткома, даже и назовут сумму, выражающуюся в нескольких тысячах рублей, которое хозяйство потеряло из-за прогулов по причинам пьянки, скажут, что показатели могли быть и лучше, а вот дойти до простенькой такой мысли, что и грязные улицы рождают грязную нравственность, не догадаемся.

Хотеть много и уметь многое — вот, думается, главная и определяющая сила сегодняшнего руководителя. Чем больше времени проходит со дня трагической гибели директора совхоза «Емуртлинский» Анатолия Дмитриевича Нохрина, тем масштабнее и крупнее видятся дела его, умение жить с людьми душа в душу и желание каждого подсобить директору. Сегодня Емуртлу называют обновленной, песенной, передовой. Нохрин застал ее старой и отстающей. Он приехал на эту землю с одним желанием — давать так много хлеба, чтобы накормить весь мир, потому что голодное военное детство навсегда поселило в нем боязнь остаться без хлеба. Его не понимали в крестьянской жадности утяжелять колос и иметь свое сортовое зерно, в задумках построить семеноводческий комплекс. Он не дожил до того дня, когда всем стала ясна необходимость создания подобных комплексов. Нохрин умел перспективно мыслить и преодолевать сопротивление инертного мышления. Он не мог смириться с «остепенителями» и сразу после областных совещаний, где его критиковали и обвиняли в партизанстве, ехал за советом в соседнюю Курганскую область, к Терентию Семеновичу Мальцеву. И семеноводческий комплекс построил! Обретал уверенность в правильности своего курса. Шел к деревенским «думачам», лихо раскуривавшим свои «Примы», и долгими вечерами вел беседы о возможностях земли. Возле его дома после смерти хозяина остался отполированный до блеска турник, а в самом доме — спартанская обстановка с гантелями в интерьере, другими спортивными принадлежностями. И уж сколько нареканий в его адрес слышалось за то, что он, директор совхоза, ходит гуськом и спортивным шагом, а на волейбольной площадке орет громовым голосом и метит секретаря парткома «мазилой». Он был демократичен, не гнушался разговором с первоклашкой и уважительно здоровался, выходя из машины, при дороге, с теми, кто дарил его вечерними беседами у палисадников и на скамеечках. Он с одинаковой страстью пел песню «Баллада о красках» и выступал на торжественных собраниях. Емуртла спешила ему на помощь в деле и на смотре совхозной самодеятельности. Он оставил Емуртле лучший в районе Дом культуры и велел строить дома так, чтобы ни одно дерево не упало зря.

Когда в центре села открывали памятник, надпись на нем была лаконичной, но самой верной: «Анатолию Дмитриевичу Нохрину — от земляков». По одну сторону, кучно, стояли те «думачи», к которым он спешил за советом, по другую — рабочие совхоза. Было холодно, но старики стояли с обнаженными головами и не стеснялись слез. Слезы стариков очищали тех, кто в эту осеннюю пору пошел в первый класс и помнил, с какой трогательной заботой спрашивал их в новом детском саду директор, нравится ли им там. В этой своей открытости перед памятью о своем директоре люди были откровенны с незнакомыми, приезжими. Я услышала, как электрик, вытирая слезы, рассказывал какому-то мужчине:

— Я пить бросил через Анатолия Дмитриевича. Пропал бы и баба бы выгнала, на грани того было. Уж как меня ни уговаривал директор — не мог уняться. А тут с похмелья полез на столб-то, да, видно, руки трясучка донимала, как следует не пристегнул ремень монтажный, он возьми и расстегнись на самой верхотуре! Опрокинулся навзничь, повис на одних «кошках», ладно недалеко от конторы! Выходит Анатолий Дмитриевич и кричит: «Ну, как? Повисишь или снять тебя?» — «Снимайте», — кричу, уж не кричу, а сиплю. «А глотать ее, проклятую, будешь?» — «Не буду!» — хриплю. Подогнал он «Техпомощь», самолично влез на будку и снял меня. И все, как отрезало мою тягу к водке, чуть не пропал из-за нее. Пристроился вечерами за Нохриным в спортзале бегать.

А «думачи» свое гудят: «Мудрый мужик был!» А что, разве не на показатель работало все, что составляло жизнь в ее, порой не самых значительных событиях? Рассказывали мне, как тревожился директор из-за потрав на полях. Агроном докладывал, что коровы, мол, топчут пшеницу. На планерках спрашивал-спрашивал Нохрин, что за коровы, ответа так и не получил. Ненароком будто завел разговор со стариками, «думачи» хитро поулыбались да и посоветовали самому лично выяснить потравщиков. Совет был прост, испытан с дедовских времен. Посадил Нохрин в мотоцикл сынишку да в поле вечерком. Бидончик с дегтем весь израсходовал, а потом лично встречал тех коров и немало удивлялся: одна к дому специалиста, другая к дому другого специалиста сельского хозяйства… А наутро никому — ни слова. Всем все ясно, а старики «достали» виновников своим острословием, потому как им до всего дело.

Он был настоящим комиссаром среди людей, и все для него было главным. В нем была убежденность настоящего коммуниста и большая человеческая доброта. Его словно распирало от любви ко всему живому, словно тесно было тому хорошему, что несла его душа, и он не прятал этого, даже галстук ему мешал, даже тесно было в застегнутом пальто. Все запомнили его стремительно шагающим, с широко распахнутым воротом рубашки, в развевающемся на ветру плаще или пальто. Невысок, но крепок, близорук, но видел так далеко, что и сегодня кажется, будто он где-то рядом. Потому что опередил свое время и — остался.

В решениях партии предопределен именно такой потенциал человека, работающего на руководящем посту. Человека неравнодушного, умеющего словом убедить, делом — доказать. Лично мне не хочется идти во второй раз к руководителю, который разводит руками и говорит: «Рад бы, но ничем помочь не могу». Не скажет же он «не хочу», а между тем именно это «не хочу» мешает в повседневной работе с людьми. Что же за этим? Отсутствие активной доброты, желания брать всю ответственность на себя? А может, отсутствие собственной мировоззренческой позиции и готовность брать под козырек и выполнять лишь указания? И не тут ли ослабевает ответственность за высокую нравственность того дела, которое поручено конкретному человеку во всей масштабности и взаимосвязи человека с человеком, человека с землей, человека с обществом?


2

Катится телега, хорошо в ней думается, ничто не торопится. Дед Северьян при своих думах, я — при своих. Мы проезжаем мимо бывшей деревни, которую оставило заплатой на земле время.

— Эвон, гляди. Тоже деревня была. Здесь раньше пимокат хороший был и овец романовских держали, выпасы тут большие. А уж сирени, сирени у домов! Чего бы ей и теперь тут не жить, сирени-то? А она, как живая душа, к человеку тянется. Уехали люди, и сирень сгинула. Засохла. Много ли на центральную усадьбу уехало? Не жди! Человеку все одно куды страгиваться — на центральную ли, в город ли — все одно к чужому берегу. Набедовались тут без дорог, без магазину, дак уж сразу и поехали туда, где все есть. Дома в Тюмени в те поры еще не дорогие были.

Ну, ладно, думаю я, нашли убежище под старость. А куда спрячешь смятение души, из чего сотворишь для этого убежище? Маета заест и тоска задавит по тому, что питало душу. И рушится корень, холодно без тепла родного очага, и чувство бесприютности отторгает нечто большее, чем желание поделиться бедой и радостью. Каждый привыкает жить сам по себе, не имея времени вглядеться в соседа. Да и к чему? Ведь не надо просить пригнать корову или прийти на «помочь» по хозяйственным делам. Каждый сам по себе. Навсегда теряется доверие людей друг к другу, открытость. И то незаметное сотворение Родины, которое формируется с детства ненавязчиво, естественно даже, красками раннего деревенского утра, нагретой солнцем хвоей бора возле деревни, здоровой крестьянской едой и всем, что составляет основу, фундамент каждой отдельном человеческой жизни, куда больше, чем обычное жительство в деревне. Сколько деревня дала миру художников, писателей, музыкантов! А где они теперь? Почему не поклонятся деревне за дар великий? Ладно, появились бросовые деревни. Не разобрались, не удержали. Но ведь в тех заматеревших деревнях, где клубы и дома культуры, тоже молодежь на вожжах не удержишь. А клубы пустуют. Ну, раз в год погремит заезжий ВИА, а чтоб по деревне прошел артист филармонии с баяном — такого не бывает. Люди утратили интерес к штампу. А именно им и отмечено все, от лекции до концерта. Не хочу быть голословной. Балалаечник Юрий Клепалов, художник Владимир Волков и автор этих строк, все вскормленные деревней, часто бывали в деревнях Тюменской области, каждый в отдельности. Однажды пути-дороги пересеклись. Напарники мои — люди в Тюмени известные. Балалаечник играл в Японии и Болгарии. Художник — участник многих Всесоюзных и Всероссийских выставок. Обком комсомола предоставил возможность встречаться с деревенскими жителями, выделяя на время поездок автобус. Все, кто хоть раз слышал игру Клепалова, уходили после встречи с ним взволнованными. Ну кого не тронет русская балалайка, чья душа не потянется к ней? Мы ехали, зная, что в райкоме партии и райкоме комсомола осведомлены о нашем приезде.

И что же? В лучшем случае в клуб приходило двадцать человек. А на животноводческих комплексах перед началом мы видели в глазах одно лишь равнодушие, ну, мол, давайте побыстрей. У всех почему-то было представление о какой-то «лекции»… Я видела, как градом катился пот с Клепалова, с какой страстью говорил о том, что питает его творчество, Волков. Люди добрели лицом, просили говорить и играть еще. Люди не торопились расходиться и жалели, что ВСЯ деревня не знала о нашем приезде. Нас просили приезжать еще и шли по домам, что-то напевая.

Мы за месяцы наших путей-дорог пришли к выводу, что некоторые райкомы комсомола и райкомы партии отгородились от людей, подменяют работу слова «работой» бумаги. Не случайно, думается, пообещав лично организовать встречу тружеников нескольких хозяйств с нашей творческой группой, секретарь Нижнетавдинского райкома партии так и не появился на деревенском горизонте. Нас нигде там не ждали. Да и секретарь РК ВЛКСМ, мелькнув спортивными брюками, благополучно обогнул наш автобус. А потом нас повезли на авось, на пароме в деревню Черноярка, что на другом берегу речки Тавда. Клуб был на замке. Из-под ладошки глянув на нас, вышедшая на крыльцо старуха объявила, что деревня «упадат», а артистов тут отродясь не бывало.

В соседнем Ярковском районе, в наипрекраснейшем ДК, дрожа от холода, мы рассказывали, играли, показывали восьми человекам, а зал скалился на нас темнотой и необжитостью. Ни одного работника идеологического фронта не было в зале. Сторожиха ДК, провожая нас, подвела итог: «А вам еще повезло, хоть маненько пришло! Вот приезжали из Москвы артисты, даже и Клара Лучко, дак вовсе никого не было. Позоришшо! Я хоть на артистов поглядела. А ты могешь так играть, как писательша говорит, — на одной струне?» Расчехлил Юра балалайку и сыграл женщине на одной струне. Наверное, это было самое громкое страдание Юриной души, потому что его как истинного музыканта не может не волновать отсутствие в деревне не то что балалайки, но и гармошки. И он всегда горячо говорит об этом любой аудитории.

Нет, не везде так плохо. И слава богу. Там, где думают о том, с каким настроением человек идет на работу, где любят его, человека, и хотят от него не только показателя, но и нравственной ответственности за дело, за общее деревенское дело, радуются каждой встрече с творческим человеком.

Собрались мы в совхоз «Урожайный» в Исетском районе. А нас спрашивают: «Не могли бы приурочить выступление к комсомольскому собранию?» Конечно, могли! И обрадовались возможности пообщаться с молодежной аудиторией.

Скажу одно: все наши слова и музыка попали в цель. Почти четыре часа были мы среди молодежи, а потом и пожилые присоединились, пусть и клубишко так себе. Мы спрашиваем: «Устали?» — «Нет!» — кричат в ответ. После узнаем, что организовалась в «Урожайном» художественная самодеятельность, записалось 280 человек, а смотр народных талантов длился с восьми утра до глубокой ночи. Победителей и побежденных не было. Директор совхоза говорил, что за месяц, пока шла подготовка к смотру, у него не было повода просить профком разобраться с прогульщиками. Их просто не стало. Запомнилось, с какой гордостью на свинокомплексе женщины-операторы говорили о том, что всем женщинам совхоза к Восьмому марта подарили цветы. Оказывается, есть в совхозе маленькая тепличка, где выращивают прекрасные тюльпаны, за луковицами которых ездили в Прибалтику. Наш приезд был лишь дополнением к работе с людьми в этом хозяйстве.

О многом могут рассказать пустые клубы. О многом…




3

Дед Северьян между тем свернул в тенечек под березами и предложил пообедать. Достали всяк свои припасы и разложились на травке.

У меня были длинные парниковые огурцы, у деда — сало, растаявшее, но аппетитно пахнувшее чесноком.

— Свое сало-то? — спросила я.

— Свое. Одного только кабана держали нонче. В прошлом годе старуха обрадела, двух пустила, но замаялись с мясом. Обещали приехать из кооперации, а никто не приехал, все таскались с мясом кто куда. Которы проворны, дак в Тюмень в рестораны сдали. На базаре торчать не сподручно — нет в Тюмени гостиницы про нас да и далеко. А у вас там, слышь-ко, по семь рублей за килограмм продают его на базаре?

Я утвердительно кивнула.

— Вот где это видано, а? В Сибире — и дороговизнь така. Кооперация ленива или с народом не договариваются? Я тут со старухой шибко колбасы захотел да одному мужику наказал у вас в Тюмени купить ее. Приезжает и говорит — давай семь рублей, ровно килограмм взял. У старухи так руки плетью и пали. Колбаса в горло не полезла. На каки шиши нам, пенсионерам, эдаково дорогова пробовать? Да я лично сдал бы свинью по настоящей цене, только бы таких цен не было. И народ приучают где ни брать, а брать корма под таки цены за мясо. У нас в деревне знашь как бьются за место в столовой? У-у! Там же знашь, какой приварок? Ведро в день — нече делать! Все жирно, да все с хлебом, народ-от теперь не шибко покусочничат. Копейки стоит хлеб. Да и торговля под план возит самый белый, самый дорогой хлеб. Черный — в драку. Думашь — исть? Нет. Свиньям берут. А кто не достал черного, булку белого в ведро замочат и — свинье. Оно в день копейки, а набегает в рубли, но то не считают, лишь бы в свинье выход был. Хозяева-а-а…

— А совесть?

— Во-о-от… Я тут одному молодому про нее помянул, так он эдак вот похлопал по карманам, выпучил на меня шары-то и ржет: «А где она, дедушка? Что-то не вижу, где она лежит?» Совесть, поди, с детства поить-кормить надо, а мы под нее с детства колясочку…

— Какую… колясочку?

— Ну, теперь робенок вовсе не ходит, возят его годков до трех в такой колясочке. Никакого чувства земли, одно железо. Даже и в деревне, мода же, как зараза. Везет его домой из садика, а он сидит, будто так и надо. Уже бессовестный, уже не жалко никого, даже мамку родную, все, понимаешь, под него, все для него. И солнушко — тоже. Так и вырастет во вседозволенности. Вот ране, если на собрании покритикуешь председателя колхоза, так он неделю задворками ходит, стыдно ему, совестно, а теперь че только про начальство не пишут, а оне — хоть бы хны, как робили — так и роблют. И совесть как утопает в ентих волнах: он — может, а я — не могу?

— А сами-то вы никого не обманывали в жизни? Все критикуете, а сами, случись, промолчите на собрании? — уколола я его.

— Меня теперь никто не спрашивает, кроме моей совести. Обманывал только собственную старуху, да и то в молодости. Война от меня всю полову отгребла. Вот! — Он яростно задрал рубаху и обнажил бок. По мне побежали мурашки: весь правый бок деда был стянут лиловым огромным рубцом. — А ты, — дед сверкнул слезой, — еще молодая так обижать старших. Вот оно, вот недоверие промеж людей.

Он вскочил и запрыгнул на телегу.

— Ехай на своих колесах! — и сбросил мой велосипед. Раскрутил над головой вожжи, и телега загрохотала по тракту.

Я ехала за ним на велосипеде, и мне было стыдно окликнуть его, попросить прощения. С такими дедами не шутят подобным образом, такие деды — основа, та сила, которая держит крону и корни жизни, не позволяет забывать, что, как ни высоко поднимает голову гордость, ноги все равно касаются земли.

Такой и на собрания ходит, и в сельсовете сидит с газетой в руках, и каждое постановление изучает внимательней агитатора, и ждет сиюминутного разрешения всех проблем, моментальной реализации написанного, потому что он любую работу приучен делать сразу и по-крестьянски основательно. И пустая говорильня ему непонятна, потому что жить, он это понимает, ему осталось куда меньше, чем его внуку, и очень ему хочется, очень хочется посмотреть, в какую хорошую сторону повернут оглобли знакомые ему деревни и что за уклад жизни ждет его внука.

Думачи. Хозяева. Оратаи.

Дед свернул на едва заметную дорогу, и лошадка его побежала шустрее. Солнце упало за березы, лишь изредка, в маленькие пространства между ними, выбегало оно на дорогу, и острее пахло в этом пространстве грибами, ягодами, хорошо просохшим сеном, всем, что припасло лето к своей золотой середине и что томило предощущением урожая, зрелой тишиной лесов. В мареве дня тракт казался сказочным продолжением детских снов, и только сердце совсем по-настоящему тискала чья-то большая и грубая ладонь и было страшно, что дед Северьян навсегда уехал и взять его будет негде.

Я отчаянно нажала на педали и нагнала телегу.

— А как же все-таки дуги делаете? — выпалила я.

— Очень просто, — сухо, но без тени обиды отозвался дед. — Даже и книжки про это не напишешь. Из черемухи аль из березы. — Он остановил лошадь, опустил вожжи. Размахнул руки: — Вот эдаку заготовку берешь да в воде мочишь, а потом, весной, как навоз-то загорит, и суешь туё заготовку в него, там яйца испекутся, не то что дерево разомлет. Можно и в пече пропарить, у кого она осталась. Но я — в навозе. А потом достанешь и загинашь да супонью стягивашь. Вот и дуга. Ежели подумать — тут наука. А ежели делать — простое дело. С назьмом в крестьянстве много связано. Эдак вот. Поедешь обратно — не обегай. Я те упряжь покажу всю, каку ладил, когда ко своей старухе свататься собрался. Дуга с цветками и уздечка со звездочками, сам ковал в кузнице и кожу на упряжь сам из телячьей да свиной кожи ладил. А спросишь в Киевой Северьяна — каждый укажет. Н-но… — он тронул вожжи, и лошадка снова весело рванула к дому.

Киева… она как бы застряла между новым автошоссе и старым трактом. Ни озерка, ни речушки рядом. Типичная та деревня, где была ночлежка для каторжан. Переселенцы в таких не задерживались, неуютно в такой, голодно, одни березы вдоль тракта. Но до Тюмени недалеко — каких-то шестьдесят километров. Вот и утянулась молодежь из нее в город, хотя рядом строится подсобное хозяйство газодобытчиков — свинокомплекс с поселком. Может, и вернется кто из-за жилья. А старики кручинятся — больно уж близко к деревне «посадили» этот комплекс. Вон, уехали их деревенские в Омскую область на работу в новом комплексе-автомате по выращиванию свиней, но быстренько и вернулись — не продохнешь от соседства — дух тяжелый, вся одежда пропиталась, не говоря уж о воздухе.

Одиноко и пусто было мне на тракте. Так и тянуло вернуться, поговорить о чем-нибудь с дедом Северьяном, но понимала: искусственно все это будет, и за делами его домашними вряд ли мое присутствие будет уместным.

Прости меня, дед Северьян. Плохо жить с малокровным доверием, но что поделаешь, если жизнь порой выкидывает такие штучки, что долго в безопорности существования не можешь преодолеть внутренней сломленности, сомнения разбивают сцепку этой принадлежности людей друг другу и одно только недоумение, растерянность испытываешь при встрече со злом…

Шмякнулся о лицо шмель и полетел дальше. Тишина-а-а. Пыталась думать о чем-то хорошем, веселом. Не получилось. Откуда выполз вопрос тот деду Северьяну? Ведь не скептик же я, не зануда. И что упорно крутится в памяти тот весенний день, когда зашла я на наш тюменский базар? Неужто какой-то прохиндей так никогда и не выветрится из памяти? Или что-то иное не отпускает мысли?




4

…А на базар я зашла в поисках веника. Морозы уж отступили, базар оживал, приноравливался, обновлял цены, вырабатывал тактику весеннего наступления на покупателя. Базар набирал форму!

Веников не было.

У самого выхода, на почерневшем длинном столе мое внимание привлекло что-то необычное, давно забытое, заставившее радостно толкнуться сердце: деревянные корытца!

Ни разу не видела их ни на базаре, ни в магазине. Бабушка все сетовала, что наше вовсе истончало, даже донышко просвечивало, если посмотреть его на солнце. И то! Сколько себя помню, столько и корытце это жило со мной. Капусту, осердие на пирожки рубили в нем сечкой. А пельмени бабушка признавала лишь с мясом, изрубленным таким вот образом. Старухи в голос утверждали, что через мясорубку «не тот скус». Мясорубки у нас вообще не было. Их просто в магазинах не продавали. Если кому-то и удавалось купить ее в городе, то все равно ее для чего-то берегли. Висела она на видном месте. Ребятишек к ней тянуло, как теперь к магнитофону, однако старухи твердо стояли на своем: орудуй сечкой! Добыть новое корытце нам с бабушкой не удалось, захирело это ремесло.

Корытце старое отжило вместе с бабушкой, а сечка вот осталась и кочевала вместе со мной. Она да еще старинная тарелка — вот и все мое наследство.

Но мне достались самые лучшие, на мой взгляд, вещи. На тарелке при бабушке в праздничные дни томились ароматные шаньги, тарелка словно навечно впитала этот аромат, а при взгляде на сечку вспоминалась бабушкина рука — широкая, в коричневых пятнышках, с несгибающимся мизинцем (серпом в молодости повредила), мизинец глядел утычкой, но он не мешал бабушке, только когда она держала сечку, казалось, что она нарочно его так оттопырила, словно барыня на картинке.

Корытцами торговал дед с окладистой рыжей бородой. На нем был почти новый черненый полушубок, ондатровая шапка. Аккуратный такой дедок. Но чего-то в нем недоставало, чтобы обратиться к нему, назвав дедушкой. Вот кистями мочальными рядом с ним торговал — тот дед: в подшитых пимах, латаных штанах и старой-престарой шубе-борчатке, и шапчонка на нем так себе, с суконным верхом, да и лицо совсем по-стариковски не пробрито — кое-где, видно сослепу, остались выпрыски щетины.

Но моим вниманием целиком завладели корытца, белые, аккуратные, будто кучка ядреных отмытых груздей.

— Надо же! — восторгалась я. — Ну и молодец же вы! Ведь это какая ж посудина удобная! — Перед моим внутренним взором возникло старенькое корытце, заполненное студнем. — Как это здорово, что вы вспомнили такое старинное ремесло! — с энтузиазмом пела я. — А сколько просите-то?

Он назвал цену, никак не среагировав на мои восторги.

— Ну, конечно, — захлебывалась я от радости. — Чего там пять рублей?! Этому цены нет. И продолжайте, ради бога, долбить эти корытца и всех научите.

Я была прямо-таки счастлива. Меня не смутило, что корытце несколько тяжеловато по сравнению с тем, которое было у нас. Новое же! На морозе отяжелело.

Уходя, я поймала взгляд того, кто торговал мочальными кистями. Взгляд был не то жалкий, не то затравленный. «Ого! Завидует, — легко подумалось мне, — у него-то не берут, да и сколько же это надо продать кистей, чтобы сразу пятерку выручить».

— На морозе держи, девка, может, до тепла и додёржишь, — сказал мне вслед старичок в борчатке.

Я не придала значения его словам и, преисполненная волнения и благодарности, отчалила с базара.

Дома я вволю полюбовалась покупкой. Вспомнила бабушку, словно отчитывалась перед ней: вот, купила. Не думай, что забыла. Достала и сечку, в корытце положила, наметив в следующее воскресенье накормить домашних пельменями с рубленым мясом.

Вечером зашла ко мне соседка тетя Катя, пенсионерка и наша лифтерша. Зашла по телефону позвонить и вызвать слесаря.

— Тетя Катя, а я корытце купила, — похвалилась я и повела ее в кухню.

— У-у, дело-то забытое, — встрепенулась тетя Катя. Она ухватила было корытце одной рукой. — А че эко тяжело-то? — понюхала зачем-то корытце. — Вынаглился, собака! — заворчала она сердито.

— Кто, тетя Катя?

— Да тот, кто его тебе всучил. Сколь отдала?

— Пять рублей.

— И не торговалась? Это ведь каки деньги за дерево-то?

— Чего торговаться? Обрадовалась… Ведь такая редкость!

— Эх ты, неразжева. Нарухал он тебе, поди, что чурбачок морил-морил в воде, сушил цельный год…

— Да нет, он вообще ничего не говорил. А я и не спрашивала.

— Вот до че забуженели люди. Видит, что девка обрадела, так на те, сдеру, небось у него и пятки-те загорелись от радости, что таку недотепу встрел.

— А чем оно, корыто, плохое? Все же столько трудился над ним человек. Так все аккуратно выдолблено, — сопротивлялась я.

— Ага, шибко баское, куды там! Мой тятя, помню, всех баб отоварил в деревне эдаким добром за четушку. А всего и сиденья-то над ним было, что три вечера. Только тятины-то корыты легонькие выходили, потому что он с лета чурочки приглядел и уж из сухой березы ладил. А тут, гли-ко, из всего дерева сырого лажено. Жабрей в дыру-то такому мастеру!

Я готова была заплакать. Не из-за денег, не из-за того, что меня провели. Нет! Внутри что-то смялось, перекосило душу и заныло, будто туда паук пробрался и вмиг все обмотал липкой паутиной.

— Это че… Я лонись, по осени, натакалась на старичка — коноплем торговал. Ну чисто слюной изошла, как увидела. Жарено-то конопле како вкусно! Твоя-то бабка, должно, жарила?

Я вяло мотнула головой.

— Ну вот, от жадности набрала десять стаканов. Полтинник стакан. Дороговато, думаю, да ведь робят, внуков, думаю, угощу, оне эдакова не пробовали. Че, девка, делать, ежели я теперя как пестерь дырявый. Обличье и говорье деревенское, а до того из деревни выдернуло, что никак комель не обрастат, все про деревню знаю и помню, а что с того толку? Никак не приноровлюсь жить в городе, с оглядом. В деревне, вишь, привыкли жить на виду. Ежли кто мухлюет, дак к тому только в крайности придешь, уж знашь, каку пакость может устряпать, сторожишься. А тут… Умалинят и не разберешь, которой врет, а которой правду бает. Так подманерятся, так обают, что стыдно не поверить. Дак вот. Шишига тот с коноплем мне махорку продал. Ага. Дома только, как очки вздела, разглядела. Ошушукать бы его, окаянного. А где взять? И как было не поверить? Я помню, как мы коноплё молотили, пылищи наглотаешься. Уваженье к этому труду поимела. А он, шишига, гли-ко, че выробил! Ну, синички склевали конопле, а табак остался…

— Но зачем же так делать? — вопрошала я тетю Катю.

— Дорожиночка ты моя, не примай близко к сердцу. Ни один шишига две жизни не живет. Хапай не хапай. А совесть замаивает — каждого в свой срок. По-своему, на сколь нагрешил.

Она ушла.

Я вынесла корытце на балкон, вспомнив совет деда. И сечку спрятала.

Утром снова пришла тетя Катя.

— А какой он из себя?

— Кто, тетя Катя?

— Ну, этот, корытник?

— Такой… чистый весь, с рыжей бородой.

— Ага, с бородой, — она ушла, занятая какими-то своими мыслями. День прошел, другой. Неделя. Потом я уехала в командировку. Солнце уже вовсю таращилось на снег, появились прогалинки. Выйдя зачем-то на балкон, я обнаружила, что корытце с торцов оскалилось трещинами, заметно усохло и полегчало. В досаде я отбросила его в дальний угол, словно полено для растопки.

И еще прошло время.

— Можно тебя оторвать-то? — на пороге стояла тетя Катя. — Выкараулила я его.

— Кого, тетя Катя?

— Корытника! — сказала она с мстительным блеском в глазах. — Кажинный день ходила на базар.

— Зачем же?

— А затем, что очень мы распустили их. Дума меня замаяла. Эдак ведь и дома зачнут не на растворе, а на соплях лепить, эдак можно до всякой пакости докатиться. А этот твой корытник — настоящий шишига. А ведь, поди, тоже при детях, при внуках. И что это за племя? Поди, таки же типачи. Приступила я к нему, рыжему. А он: «Не хошь, так не бери». Я сама не брала и народу не давала. Стояла при нем и всем про его халтуру толковала. Милиционер ходил — даже не поинтересовался, чего ору. Не спекулянт, не вор, своим торгует. А ты давай свое корыто! Завтра воскресенье, припрется, наклепал небось сырья-то. Доконаю его наглядно. Или вообще больше не придет, или корыты будет ладить по совести. Больно мы богатые стали и терпеливые. Нам ярмо на шею, а мы еще и кнут подаем!

Сунув под мышку то, что теперь вовсе не походило на корыто, она ушла.

А боль во мне осталась. И нет-нет да и полнилась чем-то увиденным, услышанным.

Может ли быть нравственность деревенская и нравственность городская? Да нет, конечно. Идет взаимообмен всем, в том числе и нормами жизни. Мерилом же всему была и остается совесть. Совесть. И вести она должна к тому, что человек от поколения к поколению делает возвышеннее мыслями, очищает от скверны и требует-востребует готовности общее считать кровным.




5

Уже наступал вечер. Тень от берез слилась и отемнила тракт. Я нажимала на педали, чтобы до темноты успеть в Заводоуковск. Дорога вымотала, и мысли замаяли. Но я не жалела о том, что села на велосипед. Иногда полезно не торопиться. Потому что можно вообще перестать жить ощущениями, превратившись в блоксхему…

Сейчас, когда я пишу эти строки, думаю: не мельчу ли в своих размышлениях, ссылаясь на какие-то конкретные факты? Но ведь это — жизнь. Наша жизнь, конкретных людей, на конкретном отрезке времени.

Можно, конечно, сделать вид, что волнуют совершенно глобальные проблемы, и говорить-рассуждать о чем-то более возвышенном и значительном в своих устремлениях. Но что может быть важней изыскания своего познания человека, современника, товарища по времени, в котором живешь?

А себя разве не познаешь в общении с людьми? Разве не подвергаешь сомнению то, что казалось тебе единственно правильным? Да и что ты значишь сам по себе без глубинной памяти людей, среди которых живешь?

Признаюсь, и тогда, на старом Сибирском тракте, и сейчас меня не отпускает чувство вины перед дедом Северьяном. Ведь отчего-то же промолчала я, не сказала ему, что родом я из его деревни Киево, где он прожил всю жизнь. Возможно, это он и сшил мне первую в моей жизни обувку — кожаные сапожки, о которых помню я до сих пор. Не было в первые послевоенные годы обуви для деревенских ребятишек, не было ничего, что есть сейчас в том же Киево. Но не было и такого повального пьянства, какое увидела я на своей родине в один из приездов туда. И пусть было мне всего пять лет, когда родители увезли меня из Киево, но именно в первые годы своей жизни и познала, что такое коллективизм, дружеская взаимовыручка и сопереживание. Мама моя была завучем деревенской школы. В учительской прямо в плиту был вмурован огромный котел. Киево всегда славилось отменной картошкой, и теперь туда отовариваться ею ездят по осени тюменцы, а в голодные послевоенные годы крепко выручала она деревню, на нее можно было обменять все. Так вот, хорошо помню, как школьная уборщица тетя Нюра, возле которой я толклась, покуда мама вела уроки, намывала два ведра картошки и высыпала ее в котел. На перемене и школьники, и учителя ели горячую картошку, запивая морковным чаем, а потом пели песню: «Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех!» На спевки собирались и по вечерам. Школа, как я теперь понимаю, была центром культурной жизни деревни. Для меня же она была и мамой, и детским садом, и новогодней елкой, и хоровым пением.

По ночам я часто просыпалась от тревожного стука в окно: кто-то заболел и мой отец-фельдшер спешил на вызов.

На его попечении было пять деревень. Не всегда приезжали на лошади, порой приходилось идти пешком, по бездорожью и в непогоду. Отец был веселым человеком, однажды, вылечив старичка в соседней деревне, выучился у него игре на балалайке. Старичок, в порядке закрепления результатов лечения, приходил в Киево с балалайкой, они садились с отцом на завалинку и играли по очереди. К завалинке собирались стар и мал, пели частушки, плясали, подкреплялись паренками из моркови и свеклы, которые отец был большой мастер делать.

На совещания в Ялуторовск отец добирался на товарняке, машинисты паровозов уже знали его, притормаживали, и отец на тихом ходу влазил на площадку. Таким же образом добирался обратно. Однажды соскочил неловко, ободрал ладони и щеку, поломал длинные карандаши-конфеты, которые вез мне в гостинец. Мне остается только догадываться, чего стоило отцу с костылем проделывать все это. Он и сено для коровы косил сам: наденет на больную ногу деревяшку, какую в ту пору носили многие инвалиды войны, и косит.

Не помню я, чтобы по деревне шатались пьяные люди, не помню, чтобы овдовевшие женщины «с горя» напивались. Зато врезалось в память то, как при керосиновой лампе в нашем маленьком домике лепились пельмени с капустой, редькой, картошкой. Муку в маленьких кулечках приносили учительницы и всё радовались, что получилось много, когда ссыпали ее в одну кучу. Лепили пельмени и пели песни, от которых у меня внутри все замирало — я познавала мир через ямщика, через дикие степи Забайкалья, соловья «при долине» и тонкую рябину.

Что порушило вас, люди, что разобщило вас в сытое мирное время, что за горе заставило вас, киёвские женщины, на четвереньках подползать к дому из пьяного застолья, где дурной самогон убивает все человеческое? Что за злая сила управляла рукой тракториста, опрокинувшего посреди деревни трактор? Что за равнодушие такое к совсем по-пьяному завалившейся школе, подпертой столбиками? Деревня-брошенка у тракта, ради обновления которой и было задумано строительство комплекса по выращиванию свиней. Пока строился комплекс — разбежалась вся молодежь, потому что рядом Тюмень, про перспективу молодежи никто не рассказал, а печальный вид родной деревни с грязными, непролазными дорогами и повальным пьянством заставлял бежать без оглядки. Да и как не побежишь? Городским — им все можно, все дозволено. Могут они средь бела дня на личных машинах подъехать к стаду домашних животных, которых пасет какой-нибудь парнишка, и облюбовать телушку или овцу… Дело дошло до того, что деревенские решили пасти своих коров и овец на тракторе К-700, выделяя для этого пастуха с ружьем.

Может, поэтому промолчала я и не сказала деду Северьяну про свое землячество с ним. Ведь я как бы несла ответственность и за тех, кто воровал деревенскую собственность, уехав из деревни, необязательно из этой, потерял стыд и совесть, и на всякую деревню махнул рукой: «А, все равно упадает!» Я несла груз нравственной тяжести за то, что не одно Киево стало таким. Как умела я согревала людей словом на дальних фермах, а доярки плакали: «Да как хоть это ты к нам приехала-то? да неужто нас еще за людей считают? Ведь только и слышим: не сбавлять надои, приналечь, давайте, бабы, брать повышенные обязательства! Мы не только писателя живьем, мы кого из райкома партии не видывали у себя на выпасах. Никто не спросит: «Как живете, бабы? А приезжает ли к вам автолавка, бывает ли парикмахер, не хотите ли шубу цигейковую да сапоги кожаные? А с детками как управляетесь?» Спроси нас про здоровье, поговори с нами про то, как перестройку ладить — мы расшибемся в лепешку, мы привычные. Спим да робим, робим да спим. И во сне руки вздрагивают, плечи ломит — вот как натаскаешься мешков с мукой да навоза на вилах».

И плачут, и стихи про любовь просят почитать. С просветленными лицами уходят на дойку.

Сколько вины на мне за всех, кто забыл про деревню, уехав учиться на художника, учителя, музыканта, партийного работника. До конца дней своих не забуду, как выговаривал мне председатель Коваль за всех, кто сегодня ищет вдохновения в Домах творчества, в тиши кабинетов, ищет престижных заказов и выставок, не зная деревни, пишет про прелесть краюх и теплого хлеба и кружки парного молока, коверкая язык, выставляет деревенского мужика шутом, а шут-то сегодня не мужик, а тот, кто рожь не может отличить от ячменя. Хлестко, больно бил меня словами Василий Иванович. Сидела я на заднем сиденье машины и высмаркивала горячие слезы. А он, не оборачиваясь, с такой выстоявшейся болью говорил про наше барство и иждивенчество, что полным ничтожеством чувствовала я себя в своем бессилии что-то сейчас же изменить, чем-то сейчас же помочь. Чем я могла помочь председателю и деревне в горячую страдную пору, если десятки тонн элитного зерна лежали на токах, грелись, теряя сортность, а их нечем было вывезти? Полная отчаянной решимости, выскочила из машины и побежала на почту. В срочной телеграмме на имя первого секретаря Тюменского обкома КПСС Г. П. Богомякова сообщила о том, что я уже две недели в колхозе им. А. Матросова и две недели перебои с вывозкой зерна, что людей вся эта неразбериха отвращает от напряженного труда. Не могла же я в телеграмме написать, что у меня разрывается сердце от всего увиденного и услышанного, я предполагала, что мы с партийным руководителем единомышленники и он поймет меня…

Не дождавшись помощи колхозникам, я позвонила заведующему отделом сельского хозяйства обкома Н. С. Лаптеву.

Обсказала все положение дел с вывозкой зерна, сказала, что мне стыдно с людьми встречаться, ведь с пяти утра до глубокой ночи вместе с Ковалем ездила по полям, «поднимала людям настроение», как выразился председатель. И то было верно, что на поле все шло без сучка без задоринки — комбайны работали с утра до ночи, пока был транспорт. Меня поразил совет работника партийного аппарата:

— Не расстраивайтесь, Любовь Георгиевна, поберегите здоровье.

— А чего ты от них хотела услышать? — усмехнулся Коваль. — Обо всем они знают и берегут здоровье.

И еще добавилось мне вины и бессилия. Уже потом, глубокой осенью, в колхозе взяли два плана картошки, сдали то, что от них требовалось по плану, остальная картошка осталась в колхозе — на корм скоту…

Я до сих пор не пойму — ну какая такая перестройка нужна, чтобы наладить поток поле — элеватор, поле — потребитель? Надо смахнуть со стола все бумаги и пойти к людям на совет. И еще вот какая позиция партийных работников к толкотне писателя посреди жизни просматривалась: ну что ты лезешь не в свое дело? Так оно и повелось — писатель пишет с болью о том, что не перестает его мучить, а все это как-то мимо проходит, мимо тех, кто призван решать накопившиеся проблемы. Человеческий фактор смотрел на меня усталыми глазами комбайнера, школьника, который лопатил горевшее в буртах зерно, глазами колхозных специалистов: ну что, попробовала пробить эту стену равнодушия, этот монолит? У меня еще оставалась светлая надежда на то, что после месяца моего пребывания в деревне меня кто-нибудь спросит, что я там увидела, о чем мне сказали люди, о чем, в конце концов, я намерена писать. Попыталась попасть на прием к Г. П. Богомякову, чтобы поделиться сомнениями, рассказать о том, как видится людям весь уборочный ноток. Все это было из области фантастики. Руководитель нашей писательской организации даже ахнул от моей смелой «мечты»:

— Ты что, он меня-то не может принять, а тебе и пытаться нечего!

Так что бы я могла ответить деду Северьяну на его упреки по поводу того, что все мы бросили деревню и ни один писатель «не может так прописать», чтобы в ней хоть дороги построили — даже в самой бросовой.

Какой перестройки пишущий человек жаждет? Да чтобы не считали его партийные работники палкой в колесе, чтобы цель у них была одна и нравственность одна — правда, смотреть ей в глаза и всем миром одолевать всякую грязь — нравственную и физическую. О чем мечтается? О Всесибирском съезде писателей и партийных работников, где бы впервые в жизни состоялся разговор о том, как бороться за человека — вместе, объединенными усилиями.

Чередой проходят перед моим мысленным взором деревни вдоль тракта и — ЛЮДИ.

Это к начальству трудно попасть на прием, а народ-то наш всегда открыт и доступен. Вот тогда, доехав на велосипеде до Заводоуковска, повидалась с директором ОПХ Героем Социалистического Труда Веденеем Ивановичем Архиповым.

Послушать Веденея Ивановича — одно удовольствие. Журналисты так и зовут его — народный философ. Архипов считает, что перед хлебом все мы едины, хлеб чинов не понимает, и если непогода, а скошенный в валках хлеб начинает пропадать, то грабли и вилы, чтобы переворачивать и подсушивать валки, должны брать все — от рабочего до директора.

Однажды механизатор в День работников сельского хозяйства решил отблагодарить директора за понимание оригинальным способом.

— Веденей Иванович, я вам песню спою, — и запел. Ни слуха, ни голоса, но со старанием. Жена того дергает, стыдится. А Веденей Иванович внимательно слушает. Встал потом, пожал певцу руку и молвил: «Всегда пой, в песне, понимаешь, душа очищается».

— На тракторе, даже самом совершенном, — человек, и на комбайне — человек, и под коровой — человек. Когда они по отдельности — их шестеро, но людей-то из них — только трое. С тремя-то легче управиться, чем с шестерыми. Я вот даже когда бригадиром работал, у меня в бригаде был агитатор. Нельзя с народом через бумаги общаться, — говорил мне Архипов.

Вот и все. Я даже не особенно и удивилась, что на третьем этаже новой конторы Заводоуковского ОПХ в огромном зале открылся музей ОПХ. И не просто там комната славы, а настоящий музей, где представлено все — от первого дня колхоза, от трактора «фордзон» до сегодняшних изобретений деревенских умельцев. Знамена, фотографии первых колхозников, участников Великой Отечественной войны, похоронки на земляков, образцы пшеницы… Там то, что составляет историю и память хлеборобов этого хозяйства.

Архипов любит, когда к нему приезжает «свежая голова», обязательно попросит выступить прямо на зернотоку или в бригаде, где идет гранулирование травяной муки, не упустит случая.

Спросила его: в чем, по его мнению, гибкость сегодняшней политики земледелия?

— А вот смотри на осину: самое хитрое дерево. Ничто его не выведет в наших местах. Если впереди засуха — осина дрожит-дрожит, а весне не кланяется. Корни у нее работают, надо полагать, как агрегат какой — силу набирают, а листочки не кажет. Поздней всех распустит. Политика одна: надо к природе лицом, а не задом, как окажешь затылок — она тебя пинком. Ее покорить не надо стараться, ни к чему, надо ее тихонько и терпеливо приручить. Мы уйдем, а природа останется для других, и все, как новая. Она и вечна благодаря постоянному обновлению, а потому всегда в ней любопытный человек найдет что-то новое. И уж поэтому нам, людям, нельзя оставаться такими, какие мы есть, мы тоже должны совершенствоваться, чтобы ей с нами не было скучно, природе-то, матушке нашей…

Вывали в его директорской жизни тяжелые уроки. Бывали, но доверия к своим помощникам не потерял.

Совесть, считает Архипов, главное погодное условие при работе с землей, потому что она не только урожай дает, а еще и судьбу человеческую, судьбу крестьянскую.

Земля. Земелюшка… Не зря люди иногда обращаются, называя друг друга «земелей». И философов на этой сибирской земле не счесть.

Уезжая из ОПХ, присела я на скамеечку возле бабки, чтоб попросить луку-батуну. Лук бабка нащипала и неодобрительно посмотрела на велосипед:

— Не девочка, поди, на драндулете ездить.

Я посмеялась, мол, чем плох транспорт?

— Уж чего хорошего! У меня внук в городе ногу сломал, неловко подвернулась под велик этот.

— Это случайность!

— Не скажи! Вот нонче люди шибко часто стали ломаться. Ране чтоб че сломалось! Ни в жись! Вы в городу по камню ходите, никакой тяги от земелюшки, небо вас притягат, вот и тянетесь вверьх. Ишь че народ пошел какой долгой: как росток у картофки в подполе тянется к солнушку, а бледной. Чуть пал — и сломался. А ране босиком по земелюшке ходили, корпуснели хорошо смолоду. В крыльца шел человек, ступал крепко, ничем его не собьешь — земля не пускала. Помню, тятя мамоньку заставлят в бане спину шоркать, дак она чисто уробится: на одне, мол, крыльца всю силу извела. Во! Ты хоть тут, пока в деревне, старайся босиком ходить, почуешь, как заядренешь, вспомнишь бабку. Откуль че и берется — ни в жись не разгадашь!

Я посмеялась и оседлала свой «драндулет».

А что, подумалось, есть в тех словах смысл. И долго еще думала над бабкиными словами. И уж не просто дорогу видела, а основу, над головой чувствовала огромную светлую ладонь чистого неба.


6

С велосипедом мне пришлось расстаться, потому что напоролась на железяку. Собственно, я же не рекорд ставила, так и решила — докуда дотянет, дальше — на попутках.

Попутки и вкатили меня прямехонько в Приишимье, в дивный край берез белоствольных, в пограничный с Казахстаном район.

Человеку, впервые приехавшему сюда, может показаться, что не Сибирь это, а Подмосковье. Столь неожидан обильный высверк березовых перелесков. Обманчива и прозрачность лесов. Чуть углубился в них — неминуема встреча с лосем, уносящим на рогах густую паутину зрелой осени. Ядреной рыжиной выметнется из чащи косуля, дерзко покосится в твою сторону и, гордая, непуганая, хозяюшка ближнего буерака, легко и пружинисто окажет себя в прыжке над молодым березовым подростом.

День-звон, день-радость, день-открытие.

Сколько бы ни приходилось ездить по нашим сибирским просторам, не перестаешь удивляться державности природы, людям, вобравшим ее мудрость, пахарям-землеведам, крестьянам по самой сути своей в котором уж колене.

Поклонись земле, погрузи в нее руки, пройдись босиком, почувствуешь возвращение силы, очищение души и свою причастность ко всему, что вокруг, потому что первородное чувство земли вытрясает остатки суетности, а одно рукопожатие комбайнера, один день в поле, прикосновение к тугому колосу вернут к пониманию главного: все преходяще, над всем только двое — Человек и Природа.

Здесь, в Приишимье, все как-то пространственно, чисто, первозданно. Вспоминаются слова поэта Одоевского в письме В. К. Кюхельбекеру: «Ишим и для меня что-то особенное. Я снова начинаю работать…» Природа здесь как бы востребует в человеке все, чем сполна его одарила. И если начать с Петра Ершова, всемирно известного сказочника, родившегося в Приишимье, то список легко продолжится другими его известными земляками, среди которых современник непременно назовет и трех председателей, опытнейших строителей колхозов в этом крае. Василия Ивановича Коваля, Павла Ивановича Азарова и Николая Гавриловича Токарева. Три крестьянина-богатыря, проложивших каждый свою борозду, раскрошивших целину и отдавших силу души полновесному колосу.

Сибирский тракт тут на виду, все деревни прилепились к нему, и если Лариха, центральное отделение ордена Ленина колхоза имени Александра Матросова, чуть в стороне, то только из-за системы озер, которые предкам подсказали разумное решение селиться на берегу речки Ишим — в ту пору она была судоходной и не случайно именно здесь, рядом с Ларихой, было село Главное, через которое проходил путь на Мангазею. Многому тут была развязка. Ямщицкая станция, где пережидали за жидким чаем смены лошадей декабристы, река Ишим, по которой на Север доставляли товары в златокипящую Мангазею, и сами озера, в которых, по преданию, излечивались каторжане от многих болезней.

Что за Сибирь, что за красота и сила! Степь тут, сказывают, была раньше, а теперь похоже, с тракта нанесло в свое время семян березы и кругом набросало колков, лесов с грибами и ягодами. Лишь кое-где клинышками вторгается ковыль — трава степная — думная, но это ближе к Казахстану, уже за дальним селом Рагозино, третьим отделением колхоза имени Матросова. Тут и увал какой-то совершенно дивной красоты над огромной поймой реки Ишим. Одна гора увала называется горой Кучума — по преданию, здесь восстанавливал свои потрепанные силы хан Кучум, и ребятишки до сих пор находят подковы, стрелы и другие вещественные подтверждения тому, что здесь была стоянка конников. По-над речкой Ишим у горы Кучум весной все белым-бело от черемухи, соловьи такие концерты устраивают, что слышно их на полях, рагозинцы утверждают, что именно под эти концерты соловьиные возвращается к старикам рагозинским молодость и даже их тянет посидеть под черемухой. Буйство такое, стихия цвета и запахов, и новое рождение деревни в лице оставшихся парней и девчат.

Эх, как не хочется мне писать о Василии Ивановиче Ковале «был», «мечтал», «говорил». Как противятся рука моя и сердце тому что он — «был». Был председателем единственного в Тюменской области колхоза-орденоносца. Не ведала я в тот мой приезд в деревню, что вижу и слышу своего любимого председателя в последний раз.

Они уходят, как солдаты переднего края. Долго слышится их голос, зовущий вперед, в атаку. Они уходят в одночасье. Как Анатолий Дмитриевич Нохрин, в дорожной аварии своим телом закрывший человека от падающего груза. Как Василий Иванович Коваль, в заботах о хлебе так и не сумевший найти время врачу показаться. Вернее, он всегда находил время даже среди ночи, чтобы выйти на шоссе и остановить «левый» бензовоз, тайком по ночам обслуживающий колхозы, в которых бензовозов не было и никто их не спешил колхозам дать. Для Коваля круглый год была страда. А еще он страдал от жесткого сиденья УАЗа, с утра до вечера по полям — ох как набивало ему спину с больными почками! Это ж в городе каждый управляющий трестом имеет в машине рацию, едет по центральной улице и связывается с промбазой, регулирует производственный процесс. Председателю колхоза вроде как и не положено такой рации иметь, а уж машину «Волгу» — боже упаси! Еще обюрократится председатель, забарствует! Это управляющий трестом может по своему желанию белую снять с потока Горьковского автозавода, а деревенский председатель помечтать о черной не имеет права, даже если колхозники из миллионных прибылей вырешат для больного председателя приобрести «Волгу». Помню, я с неосторожным оптимизмом сунулась, мол, как же это, Василий Иванович, неужто вы не заслужили «Волгу»? А он рассмеялся:

— Ты поди у них спроси и узнаешь.

Я пошла и спросила у бывшего председателя Тюменского облисполкома Никитина. А он меня с моим вопросом отослал аж к Политбюро.

Мы сейчас говорим, что двадцать лет у нас длился застой и мы много чего упустили. Но никогда я не забуду, что именно эти двадцать лет выпали на долю прекрасного человека и неудобного председателя Коваля. Двадцать лет был он председателем колхоза и быстро вывел колхоз из полнейшего завала, мобилизовал людей и сделал Лариху песенным селом. Семь отличников народного просвещения в колхозной школе, а восьмой — председатель. Был…

Завидовали ему? Безусловно! Почему это принято думать, что завидуют только талантливым артистам, художникам и писателям? Ничего подобного! В обстановке обструкции работал Коваль все последние годы. И в свои пятьдесят пять лет сгорел не случайно. В колхозной кассе оставил два миллиона прибылей, а вдову Анну Степановну — в неотремонтированном доме.

Я не могу не писать о Ковале, потому что именно такие люди своим поведением, всей своей жизнью готовили предпосылки для перестройки. Многое из того, о чем говорил мне Коваль, осуществляется сегодня, он мечтал об этом и как мог готовил под это базу. Перестройка не могла начаться на пустом месте — это уже доказанный факт.

— Все председателя взяли моду учить, а вот советоваться с ним не торопятся почему-то. Все равняются на какого-то средненького, в кепчонке и в фуфайчонке. А почему? Потому что сказывается инерция, мол, все равно что-нибудь да не так сделает. На всякий случай надо поучить. А ведь председатель сегодня работает и снабженцем, и строителем, и агрономом, зоотехником, хотя специализация всюду. Скажи мне, где сегодня учат на бригадиров, управляющих? А нигде! Психологически выпускник вуза не подготовлен к работе с людьми, он — зернышко, которое надо проращивать в жизнь, в людей. И это — на плечах председателя. Я к двадцати двум годам и навоевался и наработался, а он, выпускник вуза, хорошо знает устройство трактора, автомобиля, а поставь главным инженером — все остановится. Где же готовность комсомольская сразу включиться в трудное дело? Вот чего не хватает к диплому, так это инициативности, желания что-то перевернуть, и меня, старого, убедить в том, что лучше так, а не иначе. Вроде приходят молодые, а сил нам не дают, еще и мы их подталкиваем в неразворотливости. — Голос у Коваля густой, говор сибирский, украинская его фамилия от дедов-переселенцев, сам Василий Иванович коренной сибиряк, из Приишимья.

Сам-то он закончил сельхозинститут после сорока. До сорока пяти лет ни разу в жизни в отпуске не был, страда в деревне круглый год, а больничную койку знал только в сорок шестом, в госпитале, когда мальчишечкой воевал с японцами и был тяжело ранен. Он, может, и резок бывал в оценках, суждениях, но он был из племени тех председателей, которые хоть на четвереньках, но будут тащить свою упряжку и превыше всего ставят дело, а не его видимость.

В шестидесятых он строил много, и жадно приглядывался к тем, кто приехал по распределению, и делал ставку на молодежь. Худенькая, маленькая Тоня Шишкина сперва бригадиром была в дойном гурте, потом произвело правление ее в заведующую фермой, а все последние годы Антонина Яковлевна Шишкина — главный зоотехник колхоза, депутат областного Совета. И уж теперь к ней ездят из других хозяйств учиться работать со стадом коров красной степной породы, на базе колхоза проводят совещания животноводов страны.

Право на резкие суждения обрел Коваль за долгие годы общения с теми, кто и вправду болел за дело, и с теми, кто в силу своего безразличия, робости и умалчивания о трудностях (их задавила гора проблем и коленки подломились, говорит о таких председатель) не имели смелости и гражданской ответственности ставить эти вопросы на более высоком уровне, полагаясь «на авось». С Ковалем мы говорили о том, почему все-таки молодежь не остается в деревнях. И вот что мне тогда ответил председатель.

— Скорей всего молодежь бежит не от плохих дорог и тяжелой работы, а от рутины. Отсутствие творческой мысли и бездумность отпугивают молодежь.

Какое дело председателю до элеватора? Его дело — вырастить, собрать, а там уж другая орбита. Однако Коваль, замаявшись кричать в трубку о том, что у него на токах многие тонны хлеба, поехал на элеватор.

В кабинете директора элеватора все уж охрипли, начиная от председателя райисполкома и председателя областного управления хлебопродуктов до владимирских шоферов. Шутка ли?! По шесть-семь часов ждали мощные машины, а на элеваторе их и разгружать-то нечем, безнадежно отстали мощности элеватора от возможностей автомобильной промышленности. А МАЗы вообще разгружали вручную. Мне там, на Ишимском элеваторе, вспомнились другие хлебоприемные пункты области.

Ишимский-то элеватор еще называют хорошим, но «хороший» отпугивал привыкших к четкости владимирцев и заставлял их требовать от районного начальства четкой разгрузки. А где ее возьмешь, если до самой центральной улицы выстроилась колонна машин с зерном?

Коваль со своим делом справился, вырастил добрый урожай, и не могло его не раздражать это топтание в кабинете директора элеватора:

— Вы хоть сходите посмотреть, что там делается. Сколько руками машете, уже не первую страду, а на другой год — все сначала, хоть бы кто-нибудь с перспективой считался.

Ехали мы обратно, а все не мог успокоиться председатель, все желваки прыгали по скулам:

— И РАПО с таким робким подходом ничего не переменит, не могут они сразу поставить себя. Надо уметь брать ответственность на себя.

Экономисты в других областях уже подсчитали, что может дать бригадный подряд на линии «комбайн — ток», «элеватор — ток»: можно в полтора раза сжать сроки уборки и не маять хлеб на токах в ожидании вывозки. Бригадный подряд, и это уже осмыслено многими, помогает значительно сократить «гастроли» транспорта, переброску его за тридевять земель своим ходом и на платформах железных дорог. В нашей стране этот опыт уже есть и есть обращение водителей, работающих на бригадном подряде, ко всем, кто занят со своим транспортом на уборке.

Мне почему-то вспоминались слова бабушки о том, что «ране в Сибири на каждой улице гагакало, а уж по Сибирскому тракту на ярмарки везли того гуся ажно в Ирбит», и все хотела не забыть спросить Василия Ивановича, почему, на его взгляд, нынче «не гагакает». Ведь если колхоз стал миллионером исключительно из-за семенного зерна, то почему бы ему не иметь дополнительные прибыли на птице, вон сколько вокруг воды, фуража здесь и кормов всяких достаточно. Улучив момент, спросила, почему «не гагакает» и должно ли РАПО внедрять новые виды животноводства и развивать новые отрасли.

— РАПО, если разобраться, должно быть до всего дело. И прежде всего, они должны изыскивать все возможности лучшего использования земель, повышения продуктивности животных. Это как наука — там беру, сюда вкладываю.

Не рассуждая больше, он повез меня туда, где нагуливают вес бычки. Поискал пастуха, чтобы спросить, почему так рано загнал в загородку стадо, но пастуха нигде не было.

— Вот это то самое мясо, которого дефицит всюду. Видишь, пять вечера, а их уже не выгуливают. Ушел пастух. Я ему, конечно, вкачу по первое число, но мы же развращаем людей…

Бычки в своей естественной простоте предстали вполне сформировавшимися быками. Время их сдачи прошло. Колхоз не мог вовремя избавиться.

— Вот. Стоит стадо, ждет тех двух дней в графике мясокомбината, когда их должны принять. Колхозный транспорт был сперва на сенокосе, теперь к уборке готовится. Не транспорт — слезы. А если учесть, что все машины у нас без номеров — ГАИ сняло, не исправны, а район их не ремонтирует, получается замкнутый круг. ВО-ГУСИ! Поняла? Нам бы их столкнуть как-нибудь, а уж до того, чтоб гагакало, разве что «Уральский следопыт» докопается. Мы — вырастили, взять — некому.

— Ну, а чтоб бычков было больше, чтоб мясо-то было — можно?

— Конечно, — ответил мне председатель. — Мы же по кормам три плана выполняем. И сено, и сенаж, и силос — всего вдосталь. Нам бы лучше мясо сдавать, выгоднее, а мы кормами торгуем, покрываем лентяев. Но ведь под все это технику надо, помещения. Никто эти резервы не изучает. Дают план, мы его выполняем. У нас за Рагозино новые земли, целина. Там можно сделать культурные пастбища, взменуть поля под зерно, появились бы у нас пары, а так мы держим землю без паров, истощаем ее. Спасает то, что поднимаем раннюю зябь. Вот мы считали с тобой: сорок две организации призваны обслуживать колхоз, и никто своих функций до конца не выполняет. Вот в этом, на мой взгляд, и должно разобраться РАПО. Вот пастух сбежал, и ведь он прав, по сути. Не мобилизует его на конечный результат такое растягивание сроков готовых к сдаче быков.

Весь день не было в деревнях света, отключил Сельэнерго на профилактику Лариху. Остались недоеными коровы, и кормокухня на свиноферме остыла. Вот так взяли — и вырубили. И это в пору самого высокого надоя, когда корова охотней всего отдает молоко, и такой сбой, конечно же, на другой же день скажется. И все как-то закаруселилось передо мной — виденное здесь и в Нижнетавдинском районе: молоковозы, машины без номеров, и хлынуло это одним видением: молоко выливают в реку.

И говоря о том, что в колхозе «Красное знамя» грязные улицы, я понимала, что свалилось на голову руководителей этого хозяйства столько проблем, что не хватает их просто на все.

…В колхозе «Красное знамя» надаивали в тот год по 13–15 тонн молока ежедневно (зимой не выходили за пределы четырех тонн). Тут и отгонные выпаса есть и круглосуточная пастьба организована, словом, по тринадцать литров от коровы получали в день. И себестоимость молока резко снизилась и, пожалуйста, пейте молочко, горожане. Но… вопросы сохранности молока не решаются в жаркие дни никак. Холодильников мало, да и половина имеющихся неисправна. Сельхозтехника совсем их не ремонтирует, а на селе таких специалистов нет, доильные установки ремонтируют своими силами. Раз нет холодильных установок — молоко быстро киснет. А кто его такое примет? Вот и выливают в реку, потому что больше некуда. Могли бы отвезти простоквашу хоть телятам, но в области вообще резко не хватает молоковозов, а в «Красном знамени» так всего их два на девять точек, где идет дойка коров. Вот и получается, что доят много — сдают мало. И то не с лучшим качеством — охлаждать-то негде.

Молочный завод, куда сдает молоко колхоз «Красное знамя», рад бы не огорчать его возвратом, но что поделаешь — стандарт не позволяет, а на молокозаводе делать из скисшего молока масло-сырец не могут — не тот профиль, и не маслозавод же! Хотя и понимают в Иске, где молочный завод, что пять-шесть километров от колхоза до них — не расстояние, но помочь не могут ничем, разве что подсчитать, сколько могли получить дополнительно, ведь «Красное знамя» более четверти всего объема доставляет на завод.

Я тогда, наслушавшись невеселых речей водителей молоковозов, тоже подумала о том, как все это развращает и отвращает человека от добросовестного труда. Зачем надо человеку бороться за конечный результат, если он, результат, будучи изначально просто прекрасным, вдруг на глазах у всех превращается в свою противоположность?

Хорошо помню, как бабушка вручную сбивала масло, порой и я ей помогала. Оно мне иногда снится, то масло, потому что мне до чертиков, как и всем остальным тюменцам, надоело бутербродное.

Неужто так и будет еще пять-десять лет?

…Много монологов председателя Коваля по разному поводу записала я после встреч с ним. Стояли как-то в меже между полем колхоза им. А. Матросова и полем другого колхоза. Поле Коваля было с большим видом на урожай, соседнее — неряшливое, колос жидкий.

— Вот странно — рядом, а такая разница, — удивилась я.

— Ничего странного, — усмехнулся Василий Иванович. — У меня с этого поля в прошлом году было 28 центнеров с гектара, у соседа — 12. Я его спрашиваю: «Чего, сосед, мало хлеба даешь?» А он, надо сказать, возрастом под шестьдесят, тоже наломался за свою председательскую жизнь. И говорит мне: «Так ведь я планишко-то выполняю, а больше мне теперь ни к чему. А ну, дай я больше? Мне план повысят тут же! У меня уж сил нет бегать за бензовозом и новой техникой… Конечно, земля бы и у меня выбросила колос не слабее твоего, но мне слабый легче и быстрее убрать, техника не надрывается, мне спокойнее — раньше всех управимся, еще и похвалят…» Вот ты, — обратился ко мне Коваль, — и рассуди своей головушкой: у меня урожай в два с лишком раз выше, потому что я изо всех сил улучшаю культуру земледелия и под урожай все бросаю, сам удобрения вожу, где и лишку выцарапаю. У него, у соседа, тоже урожай. Он выполнил план, и я. Но ведь я живу на пределе, а он — в треть возможностей земли, своих человеческих возможностей. Он устал, а помочь ему некому. Я в него камня не брошу, потому что и сам не уверен, что у меня и завтра хватит сил выбивать-пробивать. А я — крестьянин, знаю землю, мне стыдно перед ней за нашу нераспорядительность и неорганизованность. Чувствую, верю: придет такое время, когда ей помогут показать все свои возможности. Скорей бы. Может, и мой опыт пригодился бы. Конечно, первым делом я бы посоветовал иметь «чистые пары», нам же теперь спускают план посевных площадей на всю катушку. Если бы оставляли под пары, мы бы минимум 35 центнеров с га имели. Надо больше доверять опыту крестьянина, советоваться, размышлять о перспективе. На «парах» выдуривают богатые урожаи, по осени валок такой мощный, что комбайн трясется, подогревается азарт, хочется быстрей заполнить бункер — так комбайнеры говорят.

Передовые-то мы передовые, но это в условиях, когда хлеб плохо вывозят, когда машин не хватает. А если бы без сучка и без задоринки? Э, резервы не в земле, нет, резервы в организации всего производственного потока. В РАПО, на мой взгляд, должны быть люди, которые видят насквозь всю цепочку взаимоотношений и взаимосвязей земли с человеком, земля — одна, людей, которые возглавляют, много, но они должны помнить, что они не сами по себе стали руководителями, их на то послала Земля, земляки.

Не могли и не могут устареть монологи Коваля. В них сплав опыта работы на земле и боль за нее. Если город — это всегда соединение эпох, то деревня — это всегда человек и природа. В городе Василию Ивановичу было тесно, оскорблялся он даже тем в городе, что если выйти с утра на улицу, то не с кем поздороваться.

— Я в Ларихе пока в правление иду от своих ворот, так утренним здоровканьем с людьми душу набальзамирую. Утренняя деревня — это же картинная галерея, а люди после сна такие энергичные, улыбчивые, здороваться с ними — одно удовольствие. В городе у сына выйду на лестничную площадку, опередит меня какая бабенка, молча — шмыг в лифт, дверью хлоп, словно меня не видела. Одна в лифте катит. Вечером — та же картина, каждый единолично старается лифтом пользоваться, а, не дай бог, кто втиснется еще, так глазами боятся встретиться, каждый в одну точку упрется и едет. Я потому и не ночую в Тюмени, дела сделал и — назад, весь я какой-то делаюсь в городе неловкий и сам не свой, всякая мелочь меня выводит из себя. Однажды с товарищем после совещания в ресторан поужинать пошли. Не пускают, мол, мест нет. Стоим мы и сокрушаемся возле гардероба — целый день не евши. Гардеробщица-пенсионерка спрашивает, мол, прикомандированные, что ли, да кто такие, раз приезжие. Мы с товарищем ей и отвечаем: председатели колхоза мы. Она ручками замахала, говорит: тише, тише! Я теперь пойду договорюсь насчет вас, скажу, что вы нефтяники с Севера. И правда, тут же нас и пристроили за совершенно свободный стол. Вот и суди, во что у нас превращен председатель колхоза, если даже в ресторане его надо выдавать за какого-то нефтяника. Так и землю предают, свое крестьянское происхождение камуфлируют тряпками с иностранными нашлепками. Эх, люди, да где вам вольней может быть, чем в деревне! Поднимусь я на гору Кучум, гляну на пойму Ишима, а там зелено-то, неоглядно, справа колочки черемуховые у реки, в распадке между гор калины да рябины полно, места соловьиные. А на пойме стожки заготовлены. И все это с высоты глядится через дымку — вечером сиреневую, утром — розовую. На горе Кучум ветерок от высоты. Так бы и полетел, так бы все это и выпил. Глядишь — не наглядишься, душу даже захватывает. Жить охота и хлеба вырастить столько, чтобы ни одного голодного на всем белом свете не осталось.

В последний раз я забралась на гору Кучум без него. Я знала, что Время откроет мне новых мятежных людей, но такие, как Василий Иванович Коваль, будоражили общественное сознание, помогали нам обрести политическое бесстрашие, благодаря им не скукожилось наше мировоззрение.

— Ишь ты, какой бесшабашный! — качал головой Василий Иванович, читая очерк тюменского писателя в областной газете.

— Кто? — не поняла я.

— А хоть писатель, хоть герой его — Салманов. Вишь чего — чтоб футбольное поле высушить и игру сыграть — вертолеты нагнали и кружали, кружали, пока поле не высушили. У писателя глаза от восторга загорелись — вот это размах у начальника геологической разведки, вот это подвиг! — Брови председателя сдвинулись. — Судить за это надо, вот что! У писателя сердце не екнуло, за чей счет такой щедрый жест этот Салманов делает, и газета не в ту рубрику материал поставила. Мне уголь для котельной добыть — в тридцать три инстанции поклониться, не одного поросенка скормить и не одного начальника районного ублажить, чтобы колхозники у меня зимой с теплом были, а этот, словно буржуй, за государственный счет горючку в вертолетах сжигает, и никто его не учитывает. Неужто надо, чтобы и тут Политбюро разбиралось? Ты вот чего запомни: кто на Москву кивает, тот на своем месте бесполезный человек, и случись из Москвы распоряжение на самом деле, он его под сукно положит. Я этого брата навидался за свою жизнь.

Полна моя общая тетрадь монологов председателя Коваля. Немного не дожил он до того времени, которое могло бы реально помочь ему осуществить все свои задумки. Читаю-перечитываю то, что вечерами записывала в Ларихе, сверяю с днем сегодняшним и знаю, какой самостоятельности ждут сегодня от деревенских руководителей — прежде всего раскрепощенности мысли и силы духа, того, чем в полной мере обладал Коваль.

Он мне не говорил напоследок никаких хороших слов, не извинялся, что обидел меня, взвалив вину за всех, кто про деревеньку только песенки пишет. Он скоро понял, что для меня деревня не просто деревня, а моя непреходящая боль. Раза два-три исчезал в березняке, покуда я рассказывала во время обеда комбайнерам о ходе страды в стране, читала стихи, а они мне жаловались, что автолавка не показывается, раньше, бывало, курево привезет, газводичку, а теперь год от года все хуже; глядишь, Коваль вываливается из березнячка с ведром груздей. Я видела, как он собирает — бежит впереди всех, как лось в чащу ломится, мы с Анной Степановной начнем аукать его, а он неожиданно выйдет с противоположной стороны, все грибы с ним, деловито скажет, чтоб не маялись мы и шли к машине. Анна Степановна знала: после него ходить по лесу бесполезно.

Вместо хороших слов напоследок Василий Иванович одарил меня ведром груздей, собственноручно собранных и засоленных колхозной мастерицей. «Протолклась у нас в колхозе всю осень, — буркнул Коваль, — тоже, поди, семья, никаких заготовок себе на зиму не сделала».

Тогда еще не говорили про человеческий фактор, но ни разу не видела я, чтобы Василий Иванович нечаянным словом обидел колхозника. Про начальство мог сколько угодно говорить в резких тонах, а колхозника, даже самого непутевого, терпеливо, как он говорил, «возделывал». Даже уголовника, который уголовником стал в городе, но родился-то в Воронино, после тюрьмы принял на работу. Он всех, разбредшихся из деревень, жалел, потому что, считал, не приспособлены они все равно к городской жизни. Вздыхал, говорил, что в двадцать первом веке в деревню все вернутся и начнут учиться пимы катать, на лошадях волокуши сена таскать. Вернут в избы комоды, «гробы»-стенки выбросят, наличники на окошках снова будут из деревянных кружев, а сватать девок поедут на лошадях, как прежде. Потому что все, что от естества и от природы — все пересилит и переборет, душа человеческая засохла на асфальте, вот и потянется отмякать туда, откуда ушла.




7

…Миновав озера возле Ларихи, вышла я снова на старый Сибирский тракт. В поводу вела смирную лошадку по кличке Спика. Долго удивлялась такому имени, ведь Спика — белая горячая звезда в созвездии Девы, в переводе с латинского — колос. В дни осенней страды эта звезда отчетливо видна.

Седлая Спику, мальчишка, сын конюха, смутился, но довольно четко рассказал все, что он знал о нимфе Калипсо, которую упрятала в виде Большой Медведицы среди звезд жена Зевса Гера.

— Откуда так хорошо знаешь небо? — спросила я его.

— Нигде нет такого ясного ночного неба, как у нас в Приишимье, — с гордостью ответил мальчишка. — А где учат на астрономов? — неожиданно, отбросив всякое смущение, спросил он.

Мы договорились, что я узнаю про это и сообщу ему.

А пока он мчался на другой лошадке, по кличке Артемида, обочиной тракта впереди меня. Ехал в Маслянку к родственнику, который вернулся из Перми, где выпускают сепараторы. Привез тот родственник и семье мальчишки сепаратор, потому что заимели двух коров, надо бить масло, а сепаратора нет, какое тут масло? И обо всем этом мальчуган рассуждал обстоятельно, потому что все лето был подпаском, все лето гнал огромное стадо в Лариху и очень радовался, что у всех в Ларихе стало много скота. Только вот зря в деревню совсем не привозят мороженого. Вот в Маслянке он уж отведет душу!

И мне вспомнилось мое деревенское детство. Лихо подведя Спику к поваленной березе, я вскарабкалась в седло и ткнула пятками в бока лошадки.

Осенью в Приишимье на звездном небе отчетливо видна белая горячая звезда Спика. Ее мы отыскали вместе со старшеклассниками, работавшими помощниками комбайнеров на полях колхоза имени Матросова.

Должно быть, звездам, соседям Спики, давным-давно даны имена. Но ребята утверждают, что под Спикой и над ней расположились звезда Лариха и звезда Коваль.

Кто знает, чья это придумка? Может, Кости, сына конюха, купившего на свои кровные, пастушеские, телескоп.

У каждой деревни вдоль Сибирского тракта есть своя заветная звездочка. Кто не верит, пусть приедет и убедится.