422 Сазонов Мамонты и фараоны
Геннадий Кузьмич Сазонов





Геннадий Сазонов

Мамонты и фараоны







ВЕЛИКИЙ ОХОТНИК БАХТИЯРОВ


Тропа углубилась, отсырела, заметалась между кочек, уперлась в поваленную ель и, перешагнув через нее, расползлась и стерлась в болоте. Неширокое, но длинное, оно напоминало затаившуюся щуку, зеленовато-желтое, в тусклых чешуйках лужиц. Каюр Яков остановил караван, повел головой налево — километра полтора, посмотрел через правое плечо — километра два, перед собой — двести метров гиблой трясины.

— Кругом гулять начнем? — обернулся к геологу каюр. — Или прямиком спробуем?

— Спробуем, — ответил Смирнов. — Эгей-ей! — И голос его прокатился по мякотине мхов, над торфяными бугорками, прокатился и потонул. Спешились, срубили палки и пошли на ощупь. Каюр впереди: полегче он, Смирнов за ним. Качается зыбина, но держит, кровя- нится клюквой налитои — россыпи ее здесь, и свежа она, тугая, только что из-под снега.

— Гамак! — смеется Смирнов и проваливается по пояс. — Вот черт!

Походили, покружили, вымокли, выпугнули пару глухарей и наткнулись на тропочку, извилистую, но четкую. Вдоль тропки веточки воткнуты, на кривулинах-березках — затески.

— Бахтияров! — сообщил каюр. — Скоро изба.

Провели караван, ни одну лошадь не пришлось перевьючивать, ходко прошли болото.

— Это что, Яков? — спрашивает геолог. — Не раз по дороге встречал.

— Знак Бахтиярова, — каюр тронул коня, почти вплотную подъехал к неохватной лиственнице.

С той стороны ствола, что обращена к тропе, с лиственницы сорвана кора, а на затесе грубо вырублена лосиная нога подлиннее метра, с утолщенной коленкой и расщепленным острым копытом. Над барельефом ноги высвечивает иероглиф в виде трезубца, где средний зубец пересечен диагональной чертой. Чуть повыше копыта — три поперечные зарубки, а у коленки, на сгибе, вырезаны еще две — параллельные.

— Летом бил лося по траве, с тремя собаками, видишь три черты, и вдвоем он был, — Яков дотронулся плеткой до верхних зарубок. Прищурился, вгляделся в рисунок, подъехал к кострищу, осмотрелся. — Пять лет прошло, как они с Петькой Филимоновым зверя завалили. Ох и мас-те-ер же он сохатого бить. Но-о, трогай! — стеганул Яков коня.

Ручейки неглубокие, но грубо врезанные, проломились через ольховник, следом пихта клином прорубила осинник; тропа круче: на взгорок пошла, но уже по песку. Сосняк распахнулся, речушкой светло и чисто открылся, в ивняке и рябинах.

— Гляди, — показал каюр, — изба. Ой, хорошее, больно хорошее место Бахтиярову досталось, — завистливо оглядывается Яков. — Лосиное место. И соболь богатый. А кому досталось? — и он покачал головой.

— Как досталось? — не понял Смирнов и огляделся.

— Так и достается — дед его, отец, а теперь и сам он здесь охотится. У нас так — где деды охотились, теперь сами обретаемся.

Отворили дверь, припертую палкой. В оконце мутно просачивается свет, по углам мыши-пищухи натаскали травы, свили гнезда, на стенах ржавеют капканы, а на столе в опрокинутом ведре окаменела горелая гречка. В углу груда соли-лизунца, нары закрыты разноцветьем лоскутного одеяла.

— Лета три, наверное, не был. Жених, — и плюнул Яков на пол. — Такое место покинул, а?

Около избы поднимались грубо вытесанные топором деревянные фигуры.

— Гляди — лебедь?! — остановился Смирнов. — Неужто топором? Смотри, какое изумительное лицо!

— То — баба его! — буркнул Яков. Долго вглядывался в тонкий лик Смирнов.

Ночевали у костра, из избушки выгнал спертый, перекисший воздух: невмоготу. Укладываясь спать, подминая под собой пихтовый лапник, Яков посоветовал:

— Слышь, Василий, возьми ты его каюром. Охотник-то он великий. Ой, и большой охотник. Везде караван проведет: места знает. Только лет пять назад будто спортили, кто-то глаз на него черный положил, что ли: совсем худо добывает. По всем поселкам бегает, баб ищет, тьфу ты!

— Да где здесь поселки? — согрелся и разомлел в спальнике Смирнов.

— Как где? А Манья… а Толья, а Няксимволь, а Ивдель тебе..

— Так они двести-триста верст.

— А ему чего? Ружье за спину, на коня или в лодку-пошел. Бабы у него нет, — посочувствовал Яков, — бабы нет, а он хочет ее. Без бабы ему печаль, плачет, как собака скулит.

— Женился бы, — уже сквозь сон бормочет Смирнов. — У вас же и вдовых полно, и девок.

— Так оно, — закуривает в спальнике Яков, ворочается, выбрасывая из-под себя кривую ветку. — Девки- то есть, да не идут за него. Боятся. Слышь, Василий, у него ведь три жены было. И ни одной, понимаешь, не стало.

— Развелись, что ли?

— То у вас развод! Развод, — фыркнул презрительно Яков и крутанулся в мешке. — Как такое может? То собаки поживут один день и разбегутся. У нас — цыц! Померли они у него. Хлипкие, видать, попались. Тонких таких баб он брал, осиновых. Чтоб песню пела, шкуры узорила, одежду чистую носила. А наша мансийская баба должна всякую работу работать: дрова рубить, сено ставить, рыбалить, шкуры выделывать, на гребях лодку подымать. Первую-то оставил одну в избе, а сам зверя добыл и — в поселок. Две недели, пока лося не съели, — все в поселке. Он, Бахтияров, ну совсем не жадный. На, бери, все отдаст. А жена сидела, сидела, ребятишку в себе носила, река встала, вот она берегом и пошла в поселок. И не дошла, замерзла. Плакал он. — Яков помолчал, вслушиваясь, далеко ли кони забрели. — Зачем красивых брать, а? А вторая потонула. В реке потонула, слышь? Когда рыбалила… так вот.

Смирнов уснул, намотался за день в седле — полста километров прошли по камням да по буреломнику.

Через неделю Смирнов вернулся в поселок — базу он выбрал, коней перегнал, людей отправил, чтоб зимовье да склады поставили, подготовил вертолетную площадку и теперь дожидался геологов из экспедиции.

Наступил июнь — самый разворот работ.

Ночью Смирнова разбудили собаки стозевым лаем, с реки грохнули дуплетом, загомонили женщины, захохотали мужики. Яков поднялся:

— Охотник вернулся. Спи.

Весь день Смирнов встречал людей, устраивал, кормил, принимал грузы, отправлял инструмент на участок. Только вечером он увидел Бахтиярова. Тот двигался сквозь поселок медленно, не двигался, а выступал, опираясь на плечи дружков, вернее не опирался, а удерживал их, чтоб те не пали. За ними галдела, орала песни растрепанная свита с гармошкой, балалайкой, какой-то тоненькой бренькающей штуковиной. По бокам мохнато клубились собаки, а над всем этим висела пыль. Позади брел каюр Яков. Он был счастлив, встретив друга своего Бахтиярова.

— Пасе, руми! — протягивает Бахтияров широкую жесткую лапу и сияет. На две головы вздымается он над толпой. — Здравствуй, друг, здравствуй, большой начальник — яны поэр!

— Здравствуй, Бахтияров, — улыбается Смирнов и нажимает на ладонь Бахтиярова. — Здравствуй, руми!

— Знаешь? А? Меня ты знаешь, начальник? — заволновался Бахтияров, и на широком приятном лице приоткрылись глазки, и рот поднялся к ушам, и он быстро заговорил по-мансийски, принялся размахивать руками, весь охваченный жаром, пылко клясться и божиться, что его, Бахтиярова, знают все и везде. Потом согнал с лица улыбку, прищурился и серьезно, подняв палец, обратился к свите, сказав по-русски:

— Он знает Бахтиярова! Он узнал меня, еще не видя! Меня знают везде! — И все закивали, заулыбались, забренькали, загомонили.

Стоит Бахтияров, не качнется, на крупной круглой голове темно-синяя пилотская фуражка, плечи плотно обтянуты парадным солдатским мундиром в сверкающих пуговицах, а мундир перепоясан широким моряцким ремнем с горящей на солнце бляхой. В синих галифе стоит Бахтияров, в белых шерстяных носках и новеньких галошах. Сверкают эмблемы, высвечивают пуговицы, пряжка, сияют галоши, теплится улыбкой Бахтияров. Из-под ворота кителя будто невзначай выглядывает бруснично-красная рубаха.

— Меня знают все!

— Все, все тебя, Лексей, знают, — загомонили друзья и родственники. Яков раскинул руки и шагнул к другу, но собака шмыгнула меж ног, и Яков пал.

— Я самый богатый! — заявил Алексей совершенно трезвым и густым голосом. Смирнова неприятно покоробила эта похвальба. Но Бахтияров закончил: — Все, что добываю, ваше! Все, что имею, на всех! Хоть за столом у меня кушай, хоть домой бери! У меня — много! Идем ко мне в гости, яны поэр!

— Некогда мне, Алексей, некогда, — принялся отказываться Смирнов, оглядываясь на геологов.

— А ты всех бери! Всех! Праздник у нас. Двух лосей добыл, печенку будем кушать, мясо, винку пйть! — заликовал охотник. — Сам к тебе пришел. И музыку давай! Не обижай Бахтиярова!

— Ну, раз так — пошли!

И вся партия толпой с гитарой, аккордеоном, поющими «Спидолами» пошла через поселок на пир к великому охотнику Бахтиярову.

— Ой, боюсь я, боюсь, — чуть не плакал Бахтияров, садясь с геологами в вертолет. — Ни в жизнь не летал… ой, страшно, паду в землю… — Нисколько он не стыдился своего непонятного страха, ибо страх исходил от неуверенной, такой хрупкой машинки, которая сама не знает, на чем она держится да еще летит.

Из табуна отобрал Алексей для партии с десяток тощих кобылиц, в чем душа держится, но зубы здоровы, да, меринков, что пошире в груди, сбил их в связку и через две недели гонял рысью, а спустя месяц поднимал в галоп.

Угодья, где всю жизнь охотился Бахтияров и по которым он вел сейчас каюром партию Смирнова, были по площади чуть поменьше Кипра. И Смирнову как-то пришло в голову, что Алексей, должно быть, ощущает здесь себя этаким таежным владыкой. Поднимаясь по распадкам, спускаясь с горушек, пересекая речки, Василий все чаще и чаще натыкался на бахтияровские знаки, насчитал их больше сотни, сбился в своей арифметике, и почти везде, судя по знакам, охотник шел на зверя один, но с тремя-четырьмя собаками. Сначала Смирнов не понял, почему лосиная нога поднята на трехметровую высоту, и, чтоб разглядеть иероглиф, приходилось задирать голову, потом догадался снега такие! Снега трехметровые, и в этих снегах охотник.

— Сотня лосей, просто бред какой-то, — поражается Смирнов и вглядывается в Бахтиярова, как в чудо непонятное, а тот улыбается дружелюбно, отсвечивая хитринкою глаз. — Космические масштабы. Я сотни глухарей не добыл вместе с рябчиками, если сложить… а тут лоси?! Ужас какой-то… Неужто съели? — допытывается он у охотника. — Это же горы мяса… съели?

— Съели, начисто съели, — хохочет Бахтияров, открывая широкий крупнозубый рот. — Да еще лисам на ферму добывал мясо. Тридцать копеек кило… Пропади они пропадом, жрут, как огонь. Наши бабы их не носят. А твоя мехом греется? Ладно, — решил Алексей, — дам тебе двух соболей. Подарок. Нет, дам трех, — сурово сказал он. — Дам трех, если ты меня отдаришь.

— Чем же я могу отдарить? — удивился Смирнов.

— Давай бинокль, мне больно надо!

— Это один… столько добывает, а сколько же по всей тайге? — задумался Василий, и ему стало не по себе. — Лисы… понимаешь? Да лучше их свининой кормить, черт возьми!

— Свинина вкусна, да, — облизнулся Бахтияров. — Раза два ел…

Молодые, еще не обтертые камнем геологи уходят в маршрут, увешанные оружием — за плечами двустволка, или «Белка», на поясе нож, — дорвался город до простора. Тайга нетронутая, безлюдье, зверь непуганый, жирует себе покойно — глаза горят, а за плечами ружье…

— Отбери ты ружья у них, яны поэр, — взмолился Бахтияров. — Мышей ведь бьют, а? Сколько надо мяса — добуду, только скажи! Птица станет на крыло — бей! А эту… — и кинул под ноги Смирнова окровавленный комочек в перьях. — А мышку почто бьют? Мышка — соболю, кунице корм… Это город делает людей такими?

— Нет, то не город виною, — отвечает ему Смирнов. — Понимаешь, они что-то растеряли на большой шумной дороге. Ты понимаешь меня, руми?

— Всю жизнь, а мне… сорок… — грустно проступает голос Бахтиярова. — Всю жизнь я бил тропу к большой дороге. Маленькая тропа погубит на большой дороге, а…?

Смирнову не совсем понятен Бахтияров, и, часто вглядываясь в него, он спрашивает себя, почему Алексей оставил в избушке ту, что носила в себе его ребенка, ту, с тонким лицом лесной богини. Три года уже не приходил он в свое угодье, бродит по ничейным речушкам, по бесхозным чащобам.

— Ты сбежал? — спрашивает его Смирнов. — Тебе страшно или стыдно?

— Худо мне, — ответил охотник, — не я погубил… не выбирал ее погибели, ушел, не думая, в поселок… А сейчас живое развожу, как в жертву ей. Примет ли?..

Бахтияров вставал с зарей, с зарей ложился, в дожди спал, как шмель, а в солнечные дни он беззаботнее бурундука, кричит криком, ликует, захлебывается от возбуждения — ну, дите тебе. Проснется в утреннем тумане, стряхнет росою сон, раскинет костер, поднимет повариху и бежит проверить коней, и вот уже лагерь загомонил, загремел, заскрежетал, заплескался, и Алексей толкается среди всех, интересуется здоровьем и протягивает жесткую широкую руку.

Он всматривается, как наливается цветом геологическая карта, глядит внимательно, приоткрыв рот, на необычную картину, на зеленоватые массивы габбро, на красные пятна гранитов, смотрит и, хлопнув себя по бедрам, восхищенно произносит:

— Мастер. Ма-ас-те-ер ты… Мас-те-ер!

Потом торопится к костру, уложит поудобнее полено, попробует у поварихи суп:

— Mac-тер ты!

Подойдет к горняку, что правит ножом пиратскую бороду, округлит глаза, громко изумится: «Мастер… Mac-тер ты бороду шкурить!»

— Дай закурить! — просит Алексей, а сам смотрит, как геолог изучает образец. — Рудку ищешь? Железку ищешь? И золото маленько есть? Ишь ты… мас-тер…

Девчонки постирали ковбойки, развесили по кустам, подошел, помял пальцами, понюхал.

— Мас-тер!

Он понимает, что каждый где-то в чем-то должен быть мастером. Да и сам он мастер. Вся округа знает, что Бахтияров великий охотник, следопыт, вызнавший тайну следа, повадку, хитрость и ум и силу зверей.

— Горносталь? А… горносталь… хитрый он, как рыба. Мастер он следы путать. Бьем, бьем маленько… Соболь бьем и куницу бьем. Нам можно!

— И лося бьем? — подначивают парни. — Давай сейчас убьем?!

Бахтияров оглядывается вокруг.

— Где лось? А?! — смеется. — Обманул меня. Можно и лося, нам все можно… Наша тайга — моя, твоя… его.

— Лосей ведь нельзя бить без лицензии, — говорят ему.

— Нельзя! — твердо отвечает Алексей. — Нельзя! Около поселка нельзя, там много больно глаз закон берегут. Но маленько можно… Два… Три… А зачем больше? — зажигаются азартом его глазки. — Поел сам, другому дал, и хватит. Потом еще можно. Лось, он еще себе родит. Лось — он ма-ас-тер! Он волку редко когда на клык попадет, ой… редко…

И лось у него мастер. И собаки у него мастер. Летом он их не кормит. «Пускай так себе живут, зайцы есть, мышка… Это им вку-с-но!»

Отдыхая, Алексей беседует с собаками по-мансийски, толкует им о чем-то важно, но мягко. И собаки, словно загипнотизированные его взглядом, негромким голосом, падают перед ним на грудь, подползают к нему на брюхе, молотят по земле хвостами, и преданной медовостью наливаются их глазки. Мастер он с собаками толковать. Собаки ведь понимают, что Алексей говорит им о дичи, о лосе и медведе, о бескрайности тайги и жизни, о том, что скоро наступит их пора. Нагулялся зверь, наплодился, выспел — хватит пестовать, тех, кто послабее, выбирать пора. Зверь, как и человек, слабеет от сытости.

К концу сезона Алексей не казался уже грузным и неуклюжим от силы, лицо его стало тоньше, тверже, он как бы обуглился на солнце. В лагере он почти не бывал, а в короткий отдых, развалившись у костра, оставался молчаливым, погруженным в себя.

Однажды Смирнов углядел у него маленькую странную карту, сработанную химическим карандашом на книжной обложке. Бахтияров долго сопел, мусолил карандаш, расфиолетил губы, разбрасывая по картонке полные таинственности значки. В скупых, но удивительно точных штрихах угадывались очертания хребтов, перевалы, ложа долин, в которых ветвились знакомые реки, обозначались массивы тайги с плешинами горельников и размазывались лишаи болот. По карте, точнее, то был рисунок-план, разбросаны треугольники, крестики, кружочки, и они, эти значки, собирались в непонятный экзотический орнамент и являли собой еще не оконченную, но постоянно наполняющуюся картину.

Увидев Смирнова, Бахтияров засмущался, раскраснелся, вспотел, принялся отворачиваться в сторону и прятать глаза.

— Интересный рисунок, — Смирнов ткнул пальцем в цепочку тонюсеньких крестиков. — Что это такое, Алексей?

Бахтияров долго молчал, отирал пот, чесал за ухом, расстегнул ворот, наконец разлепил рот:

— Все… все места приметил, знаки поставил, ой охота будет богатая! А потом в стада уйду, оленей каслать, не хочу больше жизни зверя лишать!

Вот и ясно все стало Смирнову, почему несколько лет Бахтияров не приходил в урочище, оберегал, не пугал жировавшего зверя, давал ему время прийти в себя, расплодиться, а сейчас устраивал какие-то кормушки, в соболиных местах подбивал и оставлял на деревьях глухарей, сшибал ястреба, чтоб кунице больше дичи досталось. На просеках, что вели к водопоям, он рассыпал соль, и Смирнов вспомнил, почему ее все время не хватало, — потихоньку, исподволь подманивал Бахтияров зверя, а тот сбегался в эти места, чуя, что здесь не тронут. В памяти своей Алексей застолбил каждое дупло, пусть даже беличье, сюда в жестокий мороз придет соболь и задавит здесь белку, насытится ею. Приметил он в реке и выдру, и горностаевы норы, и мышиные гнезда, запомнил, где хоронится сова и разгребает корни медведь. Он готовил свою охоту. Готовился собрать урожай, не портя корня.

В дремотное октябрьское утро Смирнова разбудил звон топора. Топор врезался в дерево сочно и легко, и слышалось, как падала кора и упруго ложилась щепка на остывшую землю. Смирнов вышел из палатки. Лес мохнатился и курчавился инеем, тускло отсвечивал снежинками, гляделся в темную стремнину реки, пробивающейся сквозь пар. В оголенную рябину опустились снегири, а в ельнике елозили клесты, заячий след печатался по берегу ручья. Бахтияров, скинув телогрейку, махал топором — вырубал лосиную ногу. Вот он расщепил копыто, вырубил свой знак — трезубец и закурил. От его спины, от жестких прямых волос поднимался легкий пар, а пот заливал лицо, но оно было довольным и подобревшим.

— А лося-то нет? — удивился Смирнов. — Ведь не валил?

— Не валил! — радостно чему-то своему улыбается Бахтияров, — Не валил, а знак ставлю, чтоб знали — у Бахтиярова зверь не выводится! Чтобы помнили: Бахтияров — великий охотник. Нарочно… Нарочно я знаки ставлю, знак никого в угодье не пустит, а лось, мастер он, пусть гуляет. Пусть маленько живет… Сильный, больно хороший зверь!