423 Сазонов Тропы к верховьям
Геннадий Кузьмич Сазонов


ЖИЗНЬ И ТРУД ГЕОЛОГОВ СЕВЕРА — СТЕРЖНЕВАЯ ТЕМА ТВОРЧЕСТВА ТЮМЕНСКОГО ПИСАТЕЛЯ ГЕННАДИЯ САЗОНОВА. И В НОВОЙ ЕГО ПОВЕСТИ «ТРОПЫ К ВЕРХОВЬЯМ» ГЛАВНЫЕ ГЕРОИ — ГЕОЛОГИ. НО РЯДОМ С НИМИ ДЕЙСТВУЮТ КОРЕННЫЕ ЖИТЕЛИ ТАЕЖНОГО КРАЯ — ПРЕДСЕДАТЕЛЬ ПОССОВЕТА ЕГОР ИЛЬИЧ, ОХОТНИКИ, ОЛЕНЕВОДЫ.

ПОВЕСТЬ СВОЕОБРАЗНА ПО ЖАНРУ. МНОГИЕ ГЛАВЫ ЕЕ ЯВЛЯЮТСЯ КАК БЫ САМОСТОЯТЕЛЬНЫМИ НОВЕЛЛАМИ, СВЯЗАННЫМИ ДРУГ С ДРУГОМ НЕ СТОЛЬКО СЮЖЕТНО, СКОЛЬКО ОБЩИМИ ПЕРСОНАЖАМИ И МЕСТОМ ДЕЙСТВИЯ. АВТОР СТАРАЕТСЯ ПОКАЗАТЬ ЖИЗНЬ ДАЛЕКОГО СЕВЕРНОГО ПОСЕЛКА НА РАЗНЫХ УРОВНЯХ, В РАЗНЫХ РАКУРСАХ И ИЗМЕРЕНИЯХ, ИССЛЕДУЯ ГЛУБИННЫЕ ПРОЦЕССЫ, НЕОБРАТИМО МЕНЯЮЩИЕ ВЕСЬ ТРАДИЦИОННЫЙ ЖИЗНЕННЫЙ УКЛАД ТАЕЖНЫХ ЗАУРАЛЬСКИХ СЕЛЕНИЙ. НОВЬ, ВЛАСТНО ВТОРГАЮЩАЯСЯ В БУДНИ ПРИПОЛЯРЬЯ, НЕ ДОЛЖНА ЗАСЛОНЯТЬ ИЛИ ПРИГЛУШАТЬ НРАВСТВЕННЫЕ ЦЕННОСТИ, ВЫРАБОТАННЫЕ ПОКОЛЕНИЯМИ СЕВЕРЯН, НАУЧИВШИХСЯ ЖИТЬ В МУДРОЙ ГАРМОНИИ С СУРОВОЙ, НЕУСТУПЧИВОЙ ПРИРОДОЙ, — К ЭТОМУ ПРИЗЫВАЕТ ПИСАТЕЛЬ ВСЕЙ ЛОГИКОЙ ПОВЕСТВОВАНИЯ.

ГЕОГРАФИЧЕСКИЕ НАЗВАНИЯ МЕСТ, ГДЕ ГЕРОИ ВЕДУТ СВОЙ ТРУДНЫЙ ГЕОЛОГИЧЕСКИЙ ПОИСК, — ВЫМЫШЛЕННЫЕ.






ГЕННАДИЙ САЗОНОВ

ТРОПЫ К ВЕРХОВЬЯМ



ПОВЕСТЬ


ГЛАВА 1

Председатель поссовета Егор Канев просыпался, когда нежно и застенчиво разгоралась заря и замолкал яростный петушиный крик из погреба. У Марии жарко дышала печь, пахло горячими шаньгами, и Егор вдыхал привычный запах оленины, картошки и жареной рыбы.

Он поднимался, тихо здоровался с Марией, та молчаливо кивала и, размешав угли, снимала с лавки ведро, торопилась подоить корову. А Егор мимолетно вглядывался в зарю, в ее густо-красный, клюквенный налив с золотистой окалиной по окоему, в угрюмый дремлющий ельник, в голубовато-розовое облако над дальней горой, заходил в комнатенку, где разметались на кровати внучата, пугал кутенка, что клубился у ног, слюнявя его штанину. Затем он наполнял самовар — вода звонко падала из ведра, засыпал малиновые угли, поверх кидал жестко поскрипывающую еловую шишку или чурочку смолья. Приладив трубу, Егор садился за стол, на свое место у окна, и всматривался в просыпающуюся улицу. То было нерушимое время, когда он не торопясь обдумывал все дела на сегодня, а какие-то, еще не созревшие, отодвигал.

— Безоговорочно! — бормотал Егор Ильич, загибая пальцы на левой руке. — Не злободневно, терпит! — загибались пальцы на правой.

Дом его, рубленный дедом, связан из живого литья вековечных лиственниц. Не качнувшись под временем, он приподнимается над поселком на песчаном взгорке берега, как подброшенная волной лодка-печорка, причалившая у кряжистых кедров. Крутой конек дома отец его, Илья Канев, по обычаю увенчал многозубой громадной, как костер, короной, крепко-накрепко приладил лосиные рога и так распахнул и запрокинул их над хребтиной крыши, что казалось, дом двигается навстречу улице, рвется на юг, вытаскивая за собой крытый двор, обросший сараями. В заднюю глухую стенку слепо толкаются и скребутся одичало жесткие северо-западные ветры, что срываются с Кёр-Ойки и Бодо-горы и неудержимо скатываются вниз по Лямин-реке, поднимая под крышу белые паруса сугробов.

Из окна Егору видно, как в сиреневом настое октябрьского рассвета в белесоватом, словно ягельном, покое просыпаются улица и Посад с крохотной площадью, от которой сбегают к реке узкие, как тропы, переулки; видно ему, как над избами нависают синеватые дымки и, протаивая, опускаются в сосняке, а тот их будто глотает легкими своими макушками. По утрам мысли неторопливы, не пришпорены суетливой раздерганностью дня, когда они кривятся и выгибаются, как невод на стремнине, — отчетливы сейчас они и ясны.

— Ты уже и дома, у окна, как в президиуме восседаешь, — заметила как-то Мария. — Чай пьешь, а ложку, будто ручку на подпись, держишь.

— А может, он ловушку кому сочиняет, — поддел сидевший у них тогда Василий Рочев. — Он, Марья, так власть Советскую оберегает, словно сызнова за нее бьется. Советской-то власти больше возрасту, чем ему, она его у ног своих и не видит, а он, гляди-ка, исхлопотался весь.

— Так она его родила, — ответила Марья. — Он и обязан ее беречь. А ты вот отца своего старого обижаешь. Таким ты мужиком крепким поднимался и до чего дожил?

— Да идите вы! — грохнул Василий дверью, и Егора насторожила тайная трещина в Василии, будто тот вынашивал и пестовал в себе незасыпающую обиду.

Глядя сейчас из окна, Егор знал заранее, что у соседа напротив загремит цепью волкодав, всхрапнет пегий мерин и в доме ослепительно вспыхнет и выплеснется на улицу электричество, высветив деревянный тротуар и неохватный кедр у присевшего крыльца. Затем на радиостанции глуховато затарахтит движок, и мимо окон, спотыкаясь, пробежит радистка, дожевывая на ходу.

— Пятеро детей, и не в обузу… — мимоходом напоминает себе Егор завезти радистке дров.

На крыльце магазина выбирается из сладкого сна сторож Кондрат, топчется в волчьем тулупе, разламывает ружье, гулко дует в ствол и, вкусно зевнув, бредет досыпать. Каждое утро напоминает себе Егор Ильич выявить у Кондрата: отчего у него такой беспробудный сон на службе? Не редкая ли это болезнь? Но днем Егор никогда не натыкался на сторожа. «И для чего же он в ствол-то дует, когда там патрона нет? Может, мышь завелась при зоркой вахте?»

— Безоговорочно, — загибает пальцы Егор Ильич, затесывает в памяти зарубку: непременно посетить интернат, где мансийские ребятишки с сентября почему-то поедают мяса в три раза больше, чем обычно. Отчего они так оголодали, ведь каникулы в стадах, в чумах у отцов и матерей проводили? Заведующая утверждает, что мороженая рыба и оленина как огнем охвачены.

«Вы извините меня, милый Егор Ильич, — выпускает из крашеного рта сигаретный дымок желтоволосая заведующая, — я, конечно, понимаю, что они дети малых народностей. Но это же дико, как они ненасытно поедают мороженую оленину. Нет, это меня шокирует!»

— Непременно и безоговорочно! — зарубил себе Егор Ильич, вспомнив, что через неделю заведующая отбывает в двухмесячный отпуск на Кавказ, в Сочи. А там ей нужен усиленный рацион, чтобы маленько разгладить животик. — Ишь ты! Волк столько не пожирает в стаде, сколь она у ребятишек. За эту оленину она детишек станет два месяца шоколадом кормить, подлая душа, и не сочтется. Ведь три с половиной сотни получает, а у ребенка крадет, выдра!

«А где ж те Сочи?» — вглядывается в карту Егор, но карта мелкая, из географии пятого класса, а память не подсказывает, где те Сочи, но место, видать, развеселое, коль заведующая на воровство пошла. Вновь загибаются пальцы, и новая зарубинка печатается: добыть в экспедиции путевку рыбачке Хантазеевой. Только поедет ли? Прошлый год премировали путевкой оленевода манси Тасманова с Курьи, тот пять дней побыл на санаторном режиме и ушел.

«Леса нет, костра нет, рыбы нет. Мясо как трава-тьфу! Голод!» — даже обиделся Тасманов, что сослали его отдыхать.

— Как он там… как он там, пограничник наш? — входит с молоком Мария. — Кто его согреет в ночь холодную, Андрюшеньку, птенца моего? У него и клювик еще мягонький, господи!

— В армии не обижают, Мария! — сурово говорит Егор Ильич. — Там порядок и оттого слабости не место!

Но чем ближе придвигается возвращение сына, тем чаще и острее вспоминает его Егор. Выйдет во двор — видит недостроенную лодку с плавными крыльями бортов. «Вернусь, отец, доделаем. Сам не трогай!». Полдюжины скворечников поднял Андрей над сараями — заманивал во двор родниковую птичью песню. Захватили жилье воробьи да синицы — два года не прилетали скворцы, не дотягивали, останавливали их майские холода и июньский снег. На высокую антенну водрузил Андрей олений череп с кустистыми рогами, прикрыл глазницы изнутри зелеными бутылочными стеклами, и те по-лешачьи вспыхивали на солнце, а там воробьи за- гнездились, без боязни шмыгают в оскаленную зубастую пасть.

Птичья возня каждый раз уводила Егора не только к сыну, — она вызывала неосознанную тревогу, даже не тревогу, а нетерпеливую надежду вспомнить и решить что-то важное, всегда ускользавшее, никак не оформлявшееся в отчетливую, осязаемую конкретность. А сегодня Егора вдруг обожгло: вся птаха — и чечетка, и снегирь-жойна, клест и гаичка-пухляк в поселок перекочевали, — под корень вырубает экспедиция кедрач и ельник дремучий в болотистой лощине. Захватили, закружили председателя дела повседневные, с головой утонул он в оленьих стадах, в пушном да рыбном промыслах — район требовал, угрожал, торопил. С кедрачом-то да ельником никто не торопил… А теперь поднимать надо тревогу, собрать все силы и спасать от гибели хоть то, что оставалось от кедрача.

Да, не сумел он настоять, где-то был нетверд, и Хмелев, начальник геологов, почуял его слабину. И, почуяв, не то чтобы обнаглел, а просто пренебрег им, Егором Ильичом. Для строительства новой базы председатель отвел место с дальним прицелом и пониманием: «Продолжай достраивай Третью Деревню. Пристань и аэродром рядом, под мышкой». Нет, не пожелал Хмелев. Обособился, выбросился из поселка за три километра, врезался в кедровник, половину спилил, смял, переломал, сотворил пять жилых домов, контору и мехцех. Несколько раз вызывал Егор Ильич к себе Хмелева для беседы и близкого знакомства, но тот подсылал вместо себя то зама, то пома, а сам не посчитал нужным появиться перед властью.

— Ладно! — решил Егор Ильич. — Зайду-ка я к тебе, не сломаюсь! Чего не сделаешь за-ради поселка. Но власть местную Советскую, я заставлю тебя признавать. Мне обиду на тебя не к лицу вынашивать, ты не Егору Каневу ущерб несешь, а поселку…

Егор вышел из темных сеней на крыльцо. Через дорогу, напротив, сухонький дед Григорий в просторной долгополой малице щербатой лопатой отгребал от калитки выпавший ночью снег, беззубо щерился и глуховато басил, что-то рассказывая Санчику Артееву, присевшему перед ним на корточки.

— А возьми хоть Прокопия из четвертого стада. — Дед Григорий потоптался возле подошедшего Егора и теплой рукавичкой протер слезящийся глаз. — Зим десять тому волки вшестером отбили от стада десятка два важенок. Будто ножом отрезали и погнали встречь солнцу. Как в костер погнали, как в пожар.

— Ух ты! — восхитился Санчик. — А сами-то они терпят?

— Слышь, Егор, — дернул дед Егора за рукав. — Прокопий в нартах за ними, а солнце глаза выжигает. Жгет насквозь до пятки. Слеза из ево бьет, а он из ружья по волку палит. Палит, плачет, не поймет: зверь ли, камень ли, олень ли прыгает. На месяц ослепнул, а волки так и угнали олешек в солнце. Голодный завсегда умней соображает, нежели сытой.

— Постоялец твой дома, Григорий Александрович? Не убежал еще на работу? — спросил председатель и вздрогнул. На крыльцо вышел угольно-черный бородатый ворон-кырныж, моргнул и, подойдя к деду, жестко ударил клювом в лопату.

— Ка-а-ар!

Дескать, идем, дед, жрать давай.

— Так он спит али встал? — снова спросил Егор.

— И не ложился! — отрезал дед Григорий. — Они с Санчиком всю ночь над картой сидели. И я заодно с ними маялся — пыткой меня пытали. Короткая тропа им к Тур-Вату требуется.

Начальник геологической партии Петр Смирнов снимал у деда Григория половину дома, две комнаты. В одной обитал сам, а другую, как пещеру, завалил камнями, приборами и чертежами. Здесь по вечерам собирались геологи, нависали над микроскопами, анализами и расчетами, курили, спорили, и к деду через стенку доносились их голоса.

Он поднимался с лежанки, ставил самовар, вынимал из чулана связку вяленого сырка, нагребал на блюдо брусники или клюквы и заходил к геологам. Те в полночь пили чай, жевали сушки и продолжали кричать друг на друга — привычка тех, кто работает в долинах горных рек и на оголенных вершинах, в грохоте реки и гуле ветра. Дед молча часами просиживал у Петра, вслушивался в знакомые названия, и у него радостно вздрагивало сердце. «Ды-на-ко-та. О, Дынакота — река Оленьей Лапы… Богатый там соболь… У, Максимка-Шор… Да, да… сгинул он там, Максим Роксуев, вот ручей и хранит его имя — Максимка-Шор».

— Бывал на Люль-Я, Григорий Александрович? — спрашивает его Петр.

— Люль-Я — плохая речка!

— Чем плохая она?

— Вся камнем одета. Берега нет — скала. И дно у ней — камень. Тропы нет. Дождь день идет — не пройдешь, дуется река.

— Так это здорово! — радуется Смирнов, а дед удивляется: «Что за радость?»

— Плохая, шибко плохая река. Моха нет. Камень не держит леса. Ползет лес — пьяный. А камень все красный да рыжий, лисьей шкуркой, ржавый до корней.

— Прекрасно! — улыбается начальник. — Она же вся обнажена до жилочки, до трещинки. Отвесные скалы — все как на ладони. Так камень ржавый? Точно? Много таких рек знаешь?

Дед не торопясь называет долины, где нет берегов, не долины — щели, где не пройдешь конем, вспоминает окраску камня, цвет его, а Смирнов делает быстрые отметины в толстой тетради…

— Всю ночь, говорят, не спал? — поздоровался Егор Ильич, крепко пожал руку, присел к длинному, через всю комнату столу и локтем отодвинул рулоны карт, — Супротив живешь, в трех шагах, а заглядывал когда? Зайди, Петр Федорович, Марья пельменей более тыщи налепила: хочешь — с рыбой, хочешь — с редькой да капустой, а то простых с мясом откушай.

— У нас пельмени не хуже твоих, — отрезал дед Григорий. — Нельмой да стерлядью старуха начиняла.

— Ты уж зайди, — попросил Егор Ильич. — Не чужой!

Смирнов жил у Егора два года, и Мария привыкла к нему: кормила стряпней, стирала, штопала белье. За месяц до того, как уйти Андрею в армию, вызнала она, что сын с танцев и вечеринок провожает Полюшку Рокину, светленькую и легонькую, как ручеек в березняке. Школу она кончала, училась до обеда, а в полдень прибывала самолетом почта из района, вот Полюшка и мелькала по поселку — разносила письма, пенсии старикам, плескала смехом и песенкой тонкоголосой. Обрадовалась Мария, понравилась ей девушка — и пригожая, и работящая, и скромная, а самое главное — грустной ее никто не видел. Пытала она Андрея, тот слова не выцедил. Марии-то важно было знать, нравится ли сын Полюшке, но он только пожимал плечами и улыбался. После десятилетки работал Андрей мотористом на катере — грохот, не разговоришься…

Ушел сын в армию, на границу, и выяснила Мария, что он через день пишет Полюшке. Поделилась радостью с Егором, и тот принялся первым здороваться с почтальоншей. Она уже заочно училась в институте на зверовода, хотя почту по-прежнему носила. И зачастила Полюшка в дом Кане-вых, только на другую половину, где обитал начальник партии Смирнов. Чего тут особенного — Смирнов выписывает дюжины две журналов да десятка два газет, и письма ему отовсюду приходят. Приносила Полюшка почту Смирнову, и часто они говорили о чем-то, горячились и спорили. И каждый раз Полюшка уходила взволнованная, словно вслушиваясь в себя.

— Голову он ей морочит, Егорушка, — убеждала Мария мужа. — Морочит он девушке легкую голову. Ты вглядись в него, вглядись, у него лика из бороды не выглядишь. Ему же за тридцать годов, здоровущий такой, а вовсе не женатый. Не к добру ихние разговоры!

— Да чего ты выдумываешь, Марья! У него работы через край, а ты — девчонки! Смирнов — государственный человек! — отвечал Егор. — Погоди, он нашему поселку много может сделать, вот погоди, увидишь!

— Откажи ты ему от квартиры, — чуть не каждый день принялась донимать Марья. — К нему она заходит, к нему, к долготине. Видеть его не могу, как он с Полюшкой хороводы заводит.

— Да как же откажу я ему, чертова ты баба, — разозлился Егор. — Прессу она ему доставляет. Прессу, поняла?

— И понимать не хочу! Она вот-вот снохой мне станет, а ты пальцем для рода своего не шевельнешь. Как ты можешь поселком управлять, когда в твоем доме разорение и убыток?

— Откажи ему, так она же в другое место прессу к нему начнет таскать! — резонно рассудил Егор.

— Тогда ты ее на звероферму устрой. Лаборанткой. Я спрашивала ее: «Хочешь на ферму!» — «Хочу! — отвечает. — Только там все места заняты».

— Да что с тобой, Мария? — взмолился Егор, но на другой день зашел на звероферму песца да норку с черно-бурой лисой поглядеть, два часа протолкался возле клеток, дождался кормежки и удивился даже: до чего же зверя вкусно и питательно кормят! Кашу перловую зверю сварили, залили бульоном мясным, яиц туда наколотили, молока добавили, а сверху фарш мясной.

— Вы сливок с шоколадом им не даете? — спросил он у заведующего.

— Нет! — серьезно ответил завфермой, худощавый, поджарый зверовод, поправил очки на тонком, нервном носу, всмотрелся в Егора маленькими и горящими соболиными глазками. — Сливки и шоколад не входят в компоненты программы.

— Ага! — хмыкнул Егор. — В программу, значит, не входят. Ну а сырьем, живьем мясо да рыбу даете?

— Согласно рациону, — веско ответил зав, поправляя белый халат с отпечатками лисьих лап. — И только через лабораторию!

— По науке? — полюбопытствовал Егор и выругал себя, что плохо знает звероводство. Совсем не знает, хотя дает сводки в район и в округ; а тут — «программа», «рацион», яйцо, понимаешь, в фарш бьют.

— Когда происходит научно-техническая революция, работать по интуиции просто преступно! — назидательно проговорил зверовод.

— Так почему же вы Полину Рокину себе в учение не возьмете? — в упор спросил его Егор. — Она же заочно обучается! Она обращалась сюда?

— Как? — воскликнул зверовод и округлил глазки с зеленоватым огоньком. — Как?! Я не видел ее в глаза, хотя уже давно ставлю перед дирекцией вопрос о молодых кадрах.

— Ну вот! Давай и разберемся! — предложил Егор.

Так Полюшка оказалась на ферме, за четыре километра от поселка, в коллективе, куда не проникнуть никаким бородатым и чересчур разговорчивым. А через день с квартиры съехал Петр Смирнов, через дорогу, к деду Григорию. Пока Егор изучал звериный рацион, Мария объяснила начальнику партии, что по весне возвратится из армии Андрюша и ей нужно произвести капитальный ремонт. Петр от души вызвался помочь, горячо благодарил Марию за заботу и, ничего не подозревая, переехал к деду. А вскоре выяснилось: Петр совершенно не думал о Полюшке, а та — об Андрее, потому что Андрей был без ума влюблен в Полюшкину подругу Веруню, которую Мария как-то однажды всенародно назвала кобылой, потому что та раздвинула плечом очередь и прямо из-под носа схватила последние заграничные меховые перчатки, что Мария приглядела для Андрюшеньки…

— Так почему же он Полюшке письма-то слал? — заливалась слезами Мария. — Я ей такие кисы сшила, два отреза из тонкой шерсти заранее купила.

— А оттого он Полине писал, — всезнающе объясняла Марии ее подружка, соседка Веруни, — чтобы та Верке отдавала. Он ведь с парнями у ее отца, Харитона Тайменя, лодку угнал, а тот и куковал три дня на острове. А Верка на свободе три дня любовь с Андреем крутила. Таймень-то поклялся его живьем сглотнуть, да вишь — не успел, служба подошла.

— А как же Полюшка, девонька моя светлая? — горько тужила Мария. — Егор… Его-руш-ка… как же так, а?

— Запомни! — отрезал Егор. — Запомни, Мария! Боле ни в жизнь ко мне с делом глупым не подползай! Поддавался тебе неоднократно по домашним делам, но у меня, как у председателя, не должно быть таких дел, что авторитет рушат. Как я теперь в глаза Петру глядеть стану?!

И всякий раз, когда встречался Егор со Смирновым, его охватывало чувство виноватости, скованности и недоговоренности. Вот и сегодня…

— У меня к тебе вопросик небольшой, Петр Федорович. Ты мне скажи, почему это экспедиции выносят базы свои за поселок? Все ли выносят, и для чего это делается?

Петр присел рядом, не торопился отвечать.

— Как тебе сказать… Выносят-то, пожалуй, все. Но место выделяет горсовет или сельсовет.

— Вот, вот, — удовлетворенно кивнул Егор Ильич. — Местный орган выделяет! Но соображает… исходя из плана застройки.

— Надо полагать, что соображает, — согласился Петр. — Ну, экспедиция получает место и принимается за обустройство.

— Но почему вдали от поселка? В поселке удобнее — и магазины, и баня, и пекарня, и школа, и детсад.

— В экспедиции орсовское снабжение, Егор Ильич, учти ты, во-первых, это дело. Цены отличаются от кооперативных. В поселке же сельпо. Разнятся ведь цены?

— Разнятся, — подтвердил Егор Ильич. — Но поселковые все одно в ваших магазинах берут что им надо. А геологи в баню нашу ходят. И в столовую, и в больницу. Так зачем же за три километра убегать?

— Тут, понимаешь, еще всякие тонкие соображения, — усмехнулся Петр. — Пока экспедиция обустраивается, строится, шесть-семь лет выплачивается полевое довольствие — пятьдесят процентов к окладу. А в городе, скажем, или в поселке, где есть все — и жилье, и баня, и столовая, газ, предположим, и отопление, — можно этих льгот лишиться. А ведь многих только и удерживают льготы да северные надбавки… Да чего тебе рассказывать — уж будто ты всю подноготную не знаешь! Хитришь, Егор Ильич…

— Чего-то знаю, чего-то нет, — не смутился Егор усмешливого взгляда. — От тебя услышать хотел. Тебе верю. Специально, значит, Хмелев от поселка отрывается… Хоть нам-то уж городом никак не стать. Больше половины людей в поселке живет, а три километра бегают по снегам за полевыми… Так! Ну а ты знаешь, Петр, сколько один кедр стоит?

— Никогда не интересовался, Егор Ильич.

— Я тоже не знаю! Но скажу тебе, что дерево оно редкостное и благородное. Какая поделка из него! А главное, орех кедр дает, а орех тот, масляный да молочный, зверь поедает — и соболь, и медведь, и белка, и бурундук. Белку и бурундука соболь съест, выживет и шкурку даст. Хвою с кедра глухарь пощипывает — лакомство ему. Так сколько же кедр стоит, когда пищу зверю и птице дает, как на юге сад?

— Орешек — отменная кормежка, — закивал заглянувший в комнату дед Григорий. — Почитай, весь пушной промысел на себе держит. Нет ореха — белка кочует, за ней соболь кочует — пустеет тайга. Разве кедр можно трогать?

— А Хмелев тронул! — отрубил Егор Ильич и потемнел лицом. — У меня манси лет десять просили: «Отдай нам кедрач для хальмера — кладбища. Место тихое, ласковое место — покой!». Не отдал, пожалел! Обещал подарить садику детскому, чтоб летом там детишки жили. Да денег все не хватало на постройку. Как я теперь детям в глаза глядеть стану? А манси-старики — те прямо говорят: «Продал экспедиции!». Советуй, Петр!

— Давай, давай! — поддакнул дед. — Чего уж говорить, внучатам только пеньки достанутся.

— Ты же власть! — возмутился Петр и зашагал по комнате. — Слушаешь тебя, будто совсем ты беспомощный. Наведи порядок! Ты отвел Хмелеву участок, вот и заставь соблюдать.

— Жаловался я в район, — обиженно ответил Егор. — Да! Жаловался неоднократно. И в райком писал.

— Ну и что?

— «Решай сам, — ответили. — Решай на месте!» — развел руками Егор Ильич.

— Вот и решай! Я-то чем могу тебе помочь? — пожал плечами Смирнов.

— И решу! Решу! Вот штрафану его!

— Дело… дело, милый, — опять закивал светленькой головкой дед Григорий.

— Штрафуй! — усмехнулся Смирнов. — Деньги не его, в смете есть деньги на вырубку леса…

— А ты не смейся! Ты помоги мне сосчитать, Петр Федорович! — Егор пододвинул Смирнову бумагу и карандаш.

— Чего считать — пеньки? Да возьми понятого и сосчитай!

— Сосчитаем. Это мы сосчитаем, — хитро прищурился Егор Ильич. — Но ты, как депутат поссовета от геологов, акт мне подпишешь… И общий обсчет сделать поможешь.

— Помоги… помоги, милый, — поддакнул дед. — Дело просит…

— Мне неудобно это делать, — отказался Петр. — У меня сложные отношения с Хмелевым. Он к любому предложению, что исходит от меня, относится так, будто я мину под него закладываю. Акт я, конечно, подпишу, но пеньки считать не пойду.

— Но ты скажи, Петр Федорович, неужто за кедр мне, как за простой кубометр древесины, брать? Как мне обозначить общий-то ущерб?

— А ты, Егорушка, окромя той древесины возьми с него орешками. Десять-двадцать урожаев с Хмелева возьми, — предложил дед.

— Да вы серьезно, что ли? — удивился Петр. — «Десять-двадцать урожаев»… За двести лет наперед? Так вы тогда и за соболя, и за белку берите. Да это же смешно!

— Мо-ло-дец! — обрадовался Егор Ильич. — Так, счас сосчитаем, сколько белка съедает, сколько соболь… сколько кедр зверя кормит. Сосчитаем и предъявим акт. Молодец, Петр Федорович! Уважил!

— Да это же делить шкуру неубитого медведя! Кедр орехов не принес, может, и в жизнь столько не приносил, а вы уже и зверя вырастили, и за шкурку сдираете! Юмористы…

— Правильно! — отрезал Егор Ильич. — Не смей рушить то, что зверю положено. А покусился — расплачивайся! Спасибо тебе, Петр Федорович, что акт подпишешь. Я к тебе в контору загляну.

Егор Ильич вышел на улицу и захромал на радиостанцию. Громких новостей не было, но часам к трем обещалась прибыть самолетом выездная сессия суда — накопилось в поселке с десяток дел, гражданских и уголовных.

Суд всегда заседает в клубе оленсовхоза или экспедиции, и зал набивается битком, будто театр. Сам Егор в театре побывал два раза — на областных совещаниях с докладами и прениями. А на спектакле он побывал на фронте, только артисты не успели представить всего, что задумали: началась бомбежка, и его маленько контузило. Помнит лишь, что старого человека предают дочери, он сходит с ума, а они, бесстыдницы, радуются. Ну и завтра на суде и смех будет, и слезы. Суд — зрелище несравнимо интереснее, чем непонятный спектакль о донах, о каких-нибудь Жуанах, или тайнах короля и его администрации. Всего этого насмотрелся Егор Ильич в кино. Хотя и фильмы бывают что твой суд…

Вот недавно про негра смотрел, про Отеллу. Полководец, военный, понимаешь, человек, и не раз в глаза смерти глядел, а, поди же ты, слабину какую дал — сплетне мелкой поверил. Да таких сплетен в поселке — что грядок с червями… А его так жалко было, негра-то, просто жалко до слез — такой бесхитростный, доверчивый мужик. И в доверии его таилась гибель. Сам суд над невинной душой и над собой учинил. В поселке, конечно, тоже есть ревнивые мужья. Егор Ильич их знает и держит на прицеле, и понимает он, догадывается, из чего истекает звероватость ревности — у мужчин она от скрываемого изъяна и ущербинки. В мужчине ревность поселяется, когда женщина ярче его и сильнее, и не хочет, не желает скрывать она свой ум и силу, — вот тогда ревность разгорается не только в пожар, но порой и приводит к суду и разбирательству…

«Так, — размышлял Егор Ильич, и попискивание морзянки не нарушало ход его мыслей. — Так… А может, у меня к Хмелеву тоже вроде ревности? Чувствую свою слабину и… завидую?» Но он тут же отогнал эту мысль. Завидуют сильным, а силен ли, умен ли Хмелев — это надо еще посмотреть. Может, он просто наглый, нахрапистый мужик, ничего не признающий, кроме своей работы — не Дела, а только работы. Ведь не каждому дано добиться, чтобы работа его обернулась Делом жизни и стала бытием. Это же, считай, редчайшее счастье!

Знает Егор Ильич: многим людям характер, нрав или натура помешали достигнуть задуманного, или крутило и мотало на житейских волнах так, что не добрался человек до сердцевины жизни и болтается поверху снулой рыбиной и клянет все подряд — и себя, и людей, и судьбу, что не слепилась жизнь, оказалась дуплистой, источенной короедами. Неполная, несогласная жизнь как раз у тех, кто делает работу, но не Дело, потому что Делу надо отдавать себя всего — им надо жить, гореть, дышать, видеть его во сне. Дело — оно бесконечно, безбрежно, и неисчерпаем человек в Деле…

«Он, Хмелев, свою работу за Дело выдает, — размышлял Егор Ильич. — Но что он дает людям, поселку? Чем жизнь свою меряет, и как вызнать ту меру? Явился сюда, как квартирант. Как временный…»

— У тебя здесь машинка торчала? — огляделся Егор Ильич.

Радистка кивнула, отбросила чистую тряпицу, что покрывала машинку, и ткнула пальцем в клавиши.

— Можешь в пяти копиях? Значит так… Стучи: «Акт». Что смотришь?

— А что у меня… Егор Ильич… что у меня не в порядке? — испуганно сжалась радистка.

— У меня не в порядке! — отрезал Егор. — «Акт. Мы, нижеподписавшиеся…»

Егор продиктовал акт о хищническом истреблении кедрача, о бессмысленной гибели и невосполнимости потери. И только кончил — задрожал, завибрировал динамик, комнатенку заполнили гулкий треск и завывание, тоненькие визги и шуршание.

За полторы тысячи километров, через полыньи полярных сияний, через торосы магнитных гор, через скалы и трясину непрохождений, доносился к нему голос областного диктора — негромкий, будничный, чуть монотонный. Новости были привычны и удивительны в своей привычности. Снова дал сверхплановую нефть Самотлор. Новый газовый фонтан ударил в Ямальской тундре. Строители большого нефтепровода пересекли еще одну реку…

Егор Ильич по-хорошему завидовал тем председателям Советов, земли которых, сотни лет считавшиеся бесплодными, прогремели вдруг щедрыми богатствами, стали украшаться городами, дорогами, заводами. Завидовал и с надеждой думал, что и его таежные места еще скажут свое веское слово. Но с некоторых пор к надежде стала примешиваться встревоженность. И дело тут было не только в кедраче, не только в Хмелеве, а в чем-то большем, чего Егор Ильич не мог точно выразить.

Из окна радиостанции углядел председатель Санчика Артеева — тот подтягивал сбрую и поправлял шлею на вороном меринке, заложенном в широкие розвальни.

— Ты не в экспедицию, Санчик?

— Туда! — улыбнулся Санчик и так потянул супонь, что меринок качнулся. — Завтра к Слинкину лечу просеки рубить.

— Подбрось меня, — попросил Егор Ильич.

— Так контора в девять открывается. Чего там делать? — удивился Санчик.

— Ты будешь понятым. Акт мне подпишешь о порубке кедрача. Да поможешь пеньки сосчитать.

— Пеньки можно! — гулко засмеялся Санчик. — Пеньки-пенечки можно. Только для подписи у меня грамотешки маловато.

— Поехали! — откликнулся уже в санях Егор. — Хватит откладывать… Поехали!

Поселок растянулся километра на три по берегу реки и от прежних времен сохранил Первую Деревню, Посад, Вторую Деревню, Пристань, Третью Деревню. Егор не переставал поражаться прозорливости или наитию своих прапрадедов. Пять веков назад так удачно найти место! Почему не в трехстах метрах ниже, где последние годы ползет берег, обнажая причудливую корявость окаменевших деревьев, о которые почесывались мамонт и гигантский лось? И почему не на километр выше, где глыбится скалистый остров, окруженный сейчас стаей песчаных кос и мелей? Нет, они поставили свои избы именно там, где сегодня удобней всего причаливать пароходам. Как они могли так далеко смотреть, его предки? Научится ли Егор видеть так далеко? Ведь вот проглядел он «Шанхай», самовольно выросший прямо под носом…

«Шанхай» возник лет десять назад между поселком и экспедицией, на сухом пригорке у реки. Как-то незаметно соорудились здесь приземистые домишки, полуземлянки, засыпушки, которые в поселке насмешливо называли «клоповниками». Сюда на зимовку стягивалась уволенная после сезонных работ вербовка — та ее часть, что решила остаться еще на лето, — и, залегая в берлоги, терпеливо пережидала зиму, чтобы вновь весною уйти в горы с геологами, лесоустроителями, изыскателями.

Иные «шанхайцы» нанимались в совхозе охотниками, заключали договоры на добычу пушнины, получали аванс, охотничью снасть и, прислонившись к местной команде, уходили на промысел. Большей частью то были никудышные добытчики, но любая артель не обходится без подсобника, и «шанхайцы» — в сезон у геологов короли шурфов и канав, — зажав душу в кулак, варили пищу, топили баню, заготовляли дрова, прорубали просеки и били лунки. Да мало ли работы на промысле?

Женщины терпеливо ожидали своих дружков, вглядывались в горы, наглухо прикрытые туманом и мглой, а по вечерам вздрагивали от неожиданного стука в окно или тесовую горбатую дверь. Милый возвращался с туго набитым кошельком, сгибаясь под рюкзаком, где тяжелел таймень и розовато отсвечивала семга, где таились меха и оленья грудинка. Тепло и шумно становилось в засыпушках «Шанхая», когда с промысла возвращались мужчины, — наигрывал аккордеон, гремела «Спидола», бренькала гитара, и раздавались лихие песни.

Несколько раз пытался Егор Ильич разгромить «Шанхай», с народной дружиной и единственным милиционером Быстровым устраивал проверку документов и морального облика, но, кроме опухших пьянчужек, не находил ничего криминального. Бельмом гляделся «Шанхай», портил всю картину поселка, отличался дерзостью, своеволием, не входил в рамки того порядка, к которому привык Егор. Да чего сейчас сделаешь? Проглядел… Вот когда настроят хороших домов, появятся в экспедиции устойчивые кадры — придет конец и «Шанхаю». А пока приходится мириться…

— Пошевеливай! — покрикивал на шустрого меринка Санчик. — Пошевеливай, не то застудишь!

Торопились из Посада, из Третьей Деревни люди на работу, оживленно переговаривались между собой, пощелкивали орешки. Оживило всех, обласкало неяркое октябрьское солнце, открыло бездонное небо, чистое, в перышках облаков, и те исходили светом, и так приблизились горы — вот рукой до них подать, высвечивают и отбрасывают свет, словно каждая гора — прозрачный драгоценный камень.

Здороваясь, оглядывались люди на задумчивого Егора, что изваянием засел в санях и размышлял о чем-то спозаранку.

Молчаливо в длиннополых одеждах из белого сукна, в белых «гусях» и ягушках, отороченных пыжиком, в белых шелковых шалях шли женщины- манси, за ними степенно вышагивали мужья и старики. Раскидывая снег, в легких нартах промчался ненец Вылко, красным хореем подбадривая оленей. Озорно скаля зубы, кричали что-то вслед «шанхайцы».

— Давай подворачивай к экспедиции, — попросил Егор. — Видишь, Санчик, вездеходную дорогу? Она вкруг кедрача идет к ручью?

— Там, Егор Ильич, счас место для ремонтного цеха расчищают. Там кедрач-то мелкий, с хохолок, чего там метелки считать? Может, не стоит войну с ним, с Хмелевым, подымать? Все-таки сила он!

— А это мы еще поглядим! — отрезал Егор Ильич.


ГЛАВА 2

Чуть выше Первой Деревни на пути Лямин-реки приподнялся со дна и гребенчато вытянулся диабазовый остров. Река туго и стремительно напирала и била в неподатливый лоб, обкусала его, сузила и отполировала, облизывала залысины и много веков пыталась загнать остров на галечное дно. А остров упирался, дыбился, распарывал Лямин-реку, и она колотилась в бессилии и разрывала себя в волнах. Остров не уходил, он был древнее реки, глубже были его корни, обрывающиеся в пропасть времен, и, взгорбив свою хребтину, он скалисто застыл — причудливый, дико неистовый. День и ночь грызя остров, река слепо и щедро оживляла его: швыряла пригоршни песка, и грязную пену с комочками земли, и жидкую кашицу торфа, ломкие веточки, и стволики лишайников. Морозы жестко дышали в диабазы, палящим ливнем обрушивалось солнце, и падали молнии, и оставляли нерасшифрованный рисунок трещин, а из них поднимались гибкие стволики кедров. Остров пророс, укрепился лесом, заселился, закры- лился птицей и мелким зверьком, переполнился чистой песней. Не утопив леса, не угасив птичьего голоса, река широко раскидывалась в плесе, выпрыгивала из него уже нерасчлененной и мчалась мимо поселка, гулко ударяя в берега.

Хмелев, новый начальник экспедиции, осматривая поселок и долину, увидел оскаленный остров и остановился вкопанно, словно с разбегу.

— Черт возьми, допотопно, палеозойская эра! — прошептал он. — Нисколько не удивлюсь, если с острова выползет динозавр или поднимется птеродактиль.

— Кто? — удивился начальник отдела кадров.

Хмелев усмехнулся и зябко передернул плечами.

Берег перед островом дыбился, и казалось, что остров плывет вверх по реке, раздвигая тальники и густые заросли черемухи.

— Как называют? — повел рукой Хмелев, словно пригладил кедры на острой хребтине скалы.

— Остров-то? — равнодушно вгляделся начальник кадров. — Островом его зовут. Камень дикий…

— Место для новой базы нам выделили. — Хмелев в упор рассматривал начальника кадров. — Но там, где выделили, нам не подходит!

Кадры кивнули.

— Поселок свой отодвинем от этой… — Хмелев огляделся по сторонам, скользнул глазами по раскисшим осенним улицам, почерневшим от дождя домам и развороченным огородам — от этой деревни…

В тальниках тлел туман, березовый лист липнул к похолодавшей земле, нудно сеял дождь, по реке грузно плыли почерневшие коряги, а в пустынности улиц скитались бесприютно вымокшие до костей собаки. Из-за острова темной густой и гулкой тучей поднялась утиная стая, поднялась и, развернувшись, едва не задевая за вершины кедров, опустилась на ближнем озере.

— Грязная, неряшливая деревенька, — глядя в реку, в стылую воду, пробормотал Хмелев, — Да, деревенька на краю света. Она и на карте оттого, что вокруг — пустыня. Вот здесь, — он твердо припечатал каблуком гибкий можжевеловый корешок, — здесь срубить натуральный сибирский дом.

— Коттедж? — поинтересовались невозмутимые кадры. — В финском стиле или в канадском?

— За стиль сейчас по шее бьют, — усмехнулся Хмелев и поправил теплый шарф. — Всякий стиль считаю проявлением барства и чванства. Я говорю о настоящем, понимаете, кондовом сибирском доме.

— Со всеми удобствами? — уточнили кадры. — Понятно! Вы предполагаете здесь дом для руководства экспедиции? Или для приема высоких гостей?

— Нет, — ответил Хмелев спокойно и твердо. — Жить бок о бок с главными специалистами, со своими заместителями не в моих правилах. Я не технократ… и тем более не бюрократ, но опыт руководящей работы…

Начальник кадров шевельнул плечами и сдвинул брови к переносице.

— …Опыт убеждает меня в провинциальности и беспринципности таких отношений.

Хмелев приподнял воротник меховой канадской куртки, туго надвинул на лоб кожаную шляпу и зябко потер руки. К ним подходили люди: инженеры, механики, техруки и геологи — отстали, выбирая место для экспедиционного пирса. Когда они окружили нового начальника, Хмелев, чуть посмеиваясь и будто подтрунивая, продолжал излагать свою программу:

— Волевой стиль и диктаторский тон изжили себя, но дисциплина… дис-цип-ли-на… остается альфой и омегой любого дела. Дисциплина труда, дисциплина производства… и, если угодно, дисциплина творчества и поиска.

Свежего человека всегда бывает полезно послушать. Хмелеву не было еще и сорока — молодой, здоровый, широкоплечий и приметный, в черных глазах влажная ночь, зубы белы, а молодость начальника обычно импонирует, в нем видишь не только руководителя, но и сверстника своего, товарища, примеряешься и задумываешься, почему ты сам не такой.

К молодому руководителю тянутся, предполагая в нем не службиста и служаку, что высидел, вытянул себя безупречностью, а талантливую, незаурядную личность. И Хмелев казался именно таким.

Он отпустил инженеров, отпустил геологов, огляделся и не торопясь указал место для возведения дома.

Прораб ковырнул сапогом грунт, прошелся туда-сюда по берегу, оглянулся на поселок и поинтересовался:

— Не далеко ли до конторы?

— Не далеко! — ответил Хмелев.

— Смета есть?

— Будет! — заверил начальник.

— Проектная документация?.. Тип постройки?

— Кондовый сибирский дом. Эскиз получите вечером… Всю жизнь мечтал о доме, — потеплел Хмелев и повернулся к кадрам. — Вы знаете, я пережил такое военное детство…

Все, кто оставался рядом с Хмелевым, были чуть моложе его или чуть старше, никто не миновал войну, и все сочувственно закивали.

— Срок? — коротко и деловито обратился прораб. — Сколь отпущено?

Хмелев не понял еще, о каком сроке допытывается этот небритый, в резиновых сапогах, заляпанной телогрейке, бесцеремонный и, наверное, наивный прораб. Откуда он, Хмелев, может знать, на какой срок рассчитана экспедиция, будет ли она существовать, или погибнет в эмбрионе, прогорит в убытках, или зачахнет без открытий? Откуда он может знать, сколько еще отпущено ей, этой экспедиции, о которой узнал лишь месяц назад, без которой жил тридцать семь лет и мог прекрасно столько же обходиться. Но он непрерывно двигался и выдвигался, без срывов и осечек, и уверовал в себя, в механику организации и управления, в свою программу: «Начинай работать так, словно до тебя здесь ничего не было! То, что сделано другими, считай этапом. Отдай этому этапу должное, но не возвращайся к нему никогда, поставь на нем памятник — к нему быстро привыкнут и буднично пройдут мимо!» И еще: «Начальник не имеет права опускаться до каждой мелочи. Его задача — определить направление, общий подход и по возможности не казаться легкодоступным».

— Сколь сроку отпущено? — потребовал прораб. — На дом-то?

— Месяц! — отрубил Хмелев. Это нужно — если он поселится тут с семьей, райком и главк поймут, что здесь он надолго и всерьез.

С гор дохнуло холодом. С верховьев в Лямин-реку, обдирая берега, шурша, спускалась шуга, а с приникшего к кедрачам неба, медленно кружа, опадали снежинки.

— Странный край! — Хмелев позволил себе чуть приоткрыться грусти. — Начало октября, и уже зима! Дикий край…

Звонко, серебряной трубой, голосисто и чуть печально тронул тишину пароходный гудок. Он крикнул, позвал к себе поселок и замер. С крутого берега к пристани бросились ребятишки и собаки, заторопились женщины, потихоньку спускались старики. Громко, бронзово, требовательно позвал пароход, и хрипло, простуженно отозвалась самоходка, тоненькой, переливчатой свистулькой ответил катерок, что прислонился к обледенелым плотам, а из-за острова комарино прозуммерил водомет и рявкнула экспедиционная баржа. Баритоном, покойно и просторно прощался пароход с верховьями рек, и медно, ласково проплыл его голос над Третьей Деревней, достиг острова, коснулся Хмелева, позвал из правления совхоза глуховатого бухгалтера, что плавал когда-то в южных антарктических морях. И в мягкость баритона, в его глубину погрузился рык баржи, звероподобный, утробный рев, и вплелась тальниковая синичья свистулька катерка, и ставший вдруг нежным, хрустальным голосок самоходки. Причитала по-бабьи самоходка, звала нежно, вспоминала стремительный фарватер, слепящие дни и белые ночи, молила пароход самоходка и стенала — ей оставаться на приколе, на тяжелой якорной цепи… Гудела, вызванивала, басила и органила река — конец навигации. И добрели лица людей, оставшихся на берегу, и суровели они, и теплели, и задумывались — такая впереди зима!.. через восемь месяцев… через девять месяцев вернется белый пароход… ведь и матроса можно родить за это время… через девять месяцев сколько уйдет стариков, и не увидят они парохода и грузного седого капитана, что возит дедов в отдельной каюте без билета. Матросы выстроились на палубе, светятся от радости, что навигации конец. Во, гляди! Тельняшки отстирали, ботинки в блеск, и брюки в стрелке. Капитан застыл на мостике в полном параде, в два обхвата капитан, усищи свисают — в кулак не возьмешь, на голове фуражка — что шлюпка; занял весь мостик капитан.

— Нет, не волк морской! — перекидываются на берегу. — Сохатый и сохатый! Лось волны и перекатов!

Уже не кричит пароход, а поет, но вот выпали из хора хрустальные перезвоны, осипла свистелка, надорвала горлышко, надсадно закашлялась самоходка, ударила бортом о берег, тоненько пискнула баржа, и над шорохом шуги, приподнимая небо, прокричали лебеди.

— Музыка! — гулко выдохнул капитан. — Вруби на полный!

Над студеностью Лямин-реки, над гребенчатым островом, от подножия гор к далеким урочищам страстно и властно рванулся Брамс, и лебеди поднялись выше, и люди задвигались — невелико время восемь месяцев, не беда! Отгудит зима, отскрипит, и вновь разольется весна…

Крикнул пароход, плавно отвалил от берега и, как всегда, стал подниматься вверх, к острову. Развернулся на виду всего поселка, мощные двигатели колыхнули корпус, и под музыку плавно, как в вальсе, пароход прошел вдоль улиц, крикнул гордо и пропал, словно погрузился в реку.

Вслед за пароходом неуклюже, скрипуче, словно плот, отвалила баржа, на которой Хмелев успел перевезти из главка станки, новенький вездеход, сверкающий лаком автобус и еще много всякой всячины. Все это ему выдали как аванс под будущие открытия. Когда Хмелева утвердили начальником, он месяц пробыл в главке, знакомясь с начальниками отделов, со службами, нужными людьми и, главное, с духом и стилем руководства. Кто-то посоветовал ему слетать сначала в экспедицию, выяснить все нужды, но Хмелев решил первым делом добыть то, что было затребовано по прежним заявкам. Он принялся выбивать и просить баржу, чтобы доставить до конца навигации. В заявке значилось четыре трактора, но ушлый снабженец уговорил его взять вездеход и красный лакированный автобус.

— Нужно думать и о своих сотрудниках! — укорил снабженец. — Возите на автобусе с работы и на работу, детей в школу.

— Но экспедиция требует четыре трактора, — пытался настоять Хмелев.

— Эх, дорогой товарищ, — прищурился снабженец. — Вот заявки за три последних года. Три года назад требовалось шесть тракторов, два года назад просили пять… сейчас же… глядите… сейчас уже четырьмя обойдутся! — хихикнул снабженец. — Сибирь! Требует она размаха! Но главк наш нефтяной, а ваша экспедиция рудная! И отдаем мы все пока на нефть! Берите автобус… и еще подкинем газик!

И вот Хмелев гордо стоял на берегу рядом с горой ящиков и железяк, мешков с цементом, гречкой и сухофруктами, разборными домами, мотками проволоки и кабеля. Груда была здоровенная, впечатляющая и говорила подчиненным не только о пробойности Хмелева. Но там, в этой куче, не было ни одной палатки, ни одного зимнего костюма, не было телогреек, сапог, котелков, подков, лыж и печей. Зато из груды торчали двухтумбовые столы, никелированные кровати, буровые трубы, керогазы и стекловата.

— Меховые спальники есть? — поинтересовался завхоз. — Телогрейки? И сапог нет?! Очень даже отлично! Очень даже распрекрасно! Если геологи сразу меня не убьют, это будет просто удивительно!

Егор Ильич тоже подходил к груде, глядел на диковинный автокар и удивлялся: «Зачем он здесь? Как он поплывет по здешним дорогам?» Зато охотник Василий Рочев углядел бензопилу и разволновался, заходил взад-вперед. Подошел к завхозу, что-то пошептал ему в оттопыренное ухо, тот согласно кивнул и вручил ящик. Василий швырнул ящик на телегу, прикрыл оленьей шкурой и, затаив дыхание, тронул лошаденку. Бензопила! Бог ты мой, да в осеннюю распутицу, когда не сунешься ни в реку, ни в тайгу, он геологам этой пилой срубы начнет ставить. Он же его озолотил, этот завхоз, за полсотни ондатровых шкурок, а Василий Рочев в день их семьдесят-восемьдесят добывает! Проверяй знай капканы, а их у него полторы сотни насторожено!

— Чему радуешься? — остановил Василия Егор. — Начальник новый тут человек, новый… оттого и натащил всякого барахла…

Новичок, размышлял Егор Ильич, чем опасен? Хочет он бывалым показаться и бывалостью своей Север напугать. Видно то было сразу, не вприщур, — нервный этот Хмелев, крикливый и только себя понимающий. Если человек громко говорит, то он или глухой, или себя успокаивает. Хмелев, когда из самолета высаживался, ногой так саданул собаку, сунувшуюся было посмотреть и обнюхать свежего человека, что всем за него неловко стало. Северяне никогда лайку, да что лайку — брехливую дворнягу не тронут, оттого что в ней, кроме доброты и любопытства, ничего нет.

С малым грузом, с незначительными вещами прибыл новый начальник, и Егор понял так, что Хмелев на разведку местных условий высадился, или положение его зыбкое, минутное, или здесь решил опериться. На Север многие летят оперяться, как гуси-лебеди: гнездо совьют из ковров и гарнитуров, грубоватостью, суровостью покроются, вроде бы школу жизни пройдут, а какая тут школа, если испокон веков люди здесь не только обитают, но и хранят землю, украшают ее, борются с ней по-всякому — по-доброму, по-страшному, но без злобы.

Непонятно жизнь устроена, рассуждал Егор. Давно ли узнал, что он, Егор Ильич Канев, коми-человек, оказывается, на Крайнем Севере обитает в особо трудных условиях, а раньше не задумывался о том, потому что здесь родился, поднялся, женился, наплодил детей, продолжил род свой, и все запросто, без надрыва, без тягот, льгот и надбавок, что сейчас создают себе люди, которым кажется, что они судьбу свою тут испытывают и преодолевают стихию. Странная мода пошла — объявлять себя землепроходцами, словно здесь пустое место было.

Ну, в двадцатых-тридцатых годах — тогда другое дело. Пароходишком, лодкой на гребях, верхом на лошаденке, на оленях добирались в поселок из дальних мест несгибаемой кости мужики, и безусые мальчишки, и нежные на вид женщины, и через много земель несли сюда мысль, и свет плескался из их глаз, и были они раскалены до звона, коснись пальцем — обожжет или заморозит до синевы. Вот те и были первопроходцы, что в чумах роды принимали да лечили трахому, туберкулез да сифилис, прививали здоровье и грамоту. Людей отнимали от шамана, от духов, от дикости, от обычаев языческих, при которых к собаке лучше относились, чем к женщине. И жалованье у тех, у первых-то, в щепотке умещалось, одежонка худая, зато мечта их, душа раскрывалась, и видели они всходы от сева своего. Многие успели уже забыть их, потому что они сурово делали свое дело, без шумихи и воплей, что, мол, первые они, что подвиги совершают… А так не годится, как иные нынешние. Выучили тебя руду искать, нефть или газ — вот и ищи, то дело твое, как любое другое. Не вопи, что тяжко, не делай ничего временного, на живую нитку да на малый срок. Другой, мол, за мной первопроходец заявится и сызнова перекраивать начнет…

Вот и Хмелев… В Хмелеве он ошибся, да.

По приезде поговорил новый начальник с каждым в отдельности, кто на базе был, и общее собрание провел, призвал к работе, не посулил никому легкой жизни.

— Поблажек не будет. Нарушил дисциплину — порицание. Прогулял — не упрек, а увольнение. Отчетность составляйте конкретно, так, чтоб неграмотный мог разобраться. Путаников не терплю. Ябед не уважаю. С подхалимами прощаюсь навсегда!

Навигация кончилась, но река не встала, оттеплило, потянулись дожди. Хмелев приказал обкатать технику, перевезти заодно грузы и оборудование во временные склады. На третий день все улицы были разбиты вдребезги, истерзаны, изорваны. Вездеход по-звериному, одним махом сорвал дорогу, стоптал ее и снес, превратил в протоку вязкой грязи, и казалось, что она набухает, поднимается из колеи. Гусеницы сдирали дерновину до затаившейся вечной мерзлоты.

«Категорически запрещается проезд по улицам, переулкам, по берегу реки, по окраине поселка на гусеничной тяге!» — издал Егор Ильич указ и потребовал от экспедиции засыпать рваный шрам гравием и щебнем. Вездеход принялся возить гравий из карьера — галечно-ледниковой гряды за поселком. Вездеход разворотил гряду, и гравий брался легко, но, делая рейс за рейсом, машина каждый раз прокладывала колею по новому месту, так что за недельную работу на месте карьера открылась зыбкая болотина. По вспаханным улицам лакированный автобус не шел, а плыл, раскачиваясь из стороны в сторону, грязный от колес до крыши. Служащие не садились в него, никому не хотелось заболеть морской болезнью.

Ударил мороз, и дорога горбато застыла. Егор Ильич отнесся бы к экспедиции помягче, не накладывал бы штрафы за содеянное, если бы вездеход- чик не нанялся возить дрова на звероферму. Вот здесь он и развернулся — все в конец разворотил.

Вроде бы мелочь против той большой работы, что ведет экспедиция в горах, но куда от этих мелочей денешься?

— У нас, в экспедиции, в руках наших деньги и техника, — заявил Хмелев при встрече с председателем. — А у кого в руках реальная власть, тот и формирует общественное мнение, — это азбука, дорогой Егор Ильич!

Чувствует себя Хмелев в поселке вершителем судеб. Но здесь, понимаешь, не завод и не фабрика, здесь грубее все и тоньше, люди не только сообща работают, но и живут-то вместе. И все, что происходит на работе, выплескивается на поселок, а то, что случается в поселке, эхом отдается на работе. Хмелев этого еще не понял — он всех людей одинаковыми видит, пытается заставить их одинаковыми стать, как в рыбьей стае.

Поговаривали, что у нового начальника в области твердая рука, оно бы и понятно — надо как-то поддержать слабосильного, — но сам-то он не признавался в малокровии, а все пугал своих геологов и поселок неожиданными выходками, не подчинялся никаким законам и выдавал себя за закон. До Севера он, может, и был человеком смирным, потому что власти не имел, ну а когда в руках отдел кадров, бухгалтерия с несгораемым сейфом и чековая книжка, появляется соблазн умным себя понимать. И не просто умным — умнее всех…

Обо всем этом размышлял Егор Ильич, считая кедровые пеньки.

— Ну вот, ущерб учтен, — устало привалился он к крыльцу конторы. — Сейчас пусть Смирнов акт подпишет…

— Притомился, председатель? — встретил его Петр. — Я уж хотел кого-нибудь из ребят послать за тобой — гляжу, бредешь.

— А акт подпишешь? — присел на стул Егор Ильич.

— Разумеется! А почему спрашиваешь? — насторожился Петр.

— Да оттого, — устало усмехнулся Егор Ильич, — что многие из твоих нехорошо тот акт примут. Подумают, что пакость Хмелеву устраиваешь!

— Да что ты? — удивился Смирнов. — Ты выносишь справедливое решение. Я только возражаю, чтоб и за орехи платить, и за будущего зверя. Это уж нелепость!

— Он тебе запомнит, твой начальник… — раздумчиво протянул Егор.

— Брось! — поднялся из-за микроскопа Смирнов. — Хмелев знает, что я был против вот такого обустройства. На партийном собрании выступал против дробления поселка. Не поддержали… А он знаешь что мне потом сказал? Предлагал помочь устроиться в главке! Прямо так и заявил: «Две инициативы, два начала не могут быть в одном коллективе».

— Он сам-то геолог неплохой? — поинтересовался Егор Ильич.

— В том-то и беда, что не геолог. Он угольщик, разработчик. Но экономист первоклассный, разбирается превосходно в нормировании, расценках, нормах времени. А какие тут, к черту, нормы в ненормированном дне? Ладно, бери свой акт и двигай! Я потом тоже загляну…

Хмелев приезжал на автобусе к половине девятого и за полчаса обходил хозяйство: заглядывал в гаражи, в мехцех, на склады. Показывал молча на рассыпанные гвозди, на разбросанные болты и гонял завскладом, кладовщиков. Опозданий Хмелев не прощал. Без пяти девять он стоял у дверей конторы и, здороваясь, пропускал мимо себя служащих. Планерка проходила вечером, и все знали, за что приниматься с утра. До двенадцати начальник запирался у себя в кабинете и к нему приходили лишь те, кого он вызывал сам.

Секретарша узнала Егора Ильича, окинула взглядом с головы до хромой ноги и шмыгнула в кабинет, побыла там минут пять и вернулась с охапкой бумаг. Высыпала весь ворох на стол, уткнулась, принялась шуршать и поскрипывать пером. Заглядывали в приемную люди, спрашивали, секретарша бросала шуршать и вела под конвоем в кабинет. Егор просидел больше часу, встретил немало местных мужиков, поговорил, кое-что выяснил, о чем-то догадался, но перед Хмелевым даже виду не подал, что задет до корней.

— За кедрач, за его погибель не только как древесины и ценного дерева, — спокойно начал Егор, — уплатишь точную сумму, которую завтра доставят. За целый массив! А вот акт!

— Хорошо! — не дрогнул Хмелев и отодвинул бумагу в сторонку.

— Тебе для базы дадено место.

Начальник согласно кивнул и протянул Егору длинную, как макаронина, сигарету. Егор понюхал ее и спрятал в карман.

— Место было выделено властью с тем, чтобы поселок нарастал в ту сторону. Место же, которое ты избрал, болотистое и водянистое. Дорогу через весь поселок ты исковеркал, изломал своей техникой, провалил три моста и снес сотни две метров деревянных тротуаров.

— Мне пришлось изолировать базу по многим производственным причинам, — непроницаемо улыбнулся Хмелев, будто его не касались ни улицы, ни дороги. — Соображения гигиены и санитарии, — приударил по столу начальник, — своя столовая, свои магазины и свой распорядок. Иначе в столовой набьется местный народ, а свои рабочие останутся без обеда.

— Значит, три моста и двести метров тротуаров! — невозмутимо продолжал Егор. — В общем, комиссия установит точно ущерб… Вашу нефтебазу и склад ГСМ требуется срочно перенести вниз по реке. А работу магазинов нужно согласовать с нами.

— Это еще зачем? — раздраженно поднялся из-за стола начальника. — Магазины обслуживают наших работников, по нашим орсовским ценам.

— В поселке мы ограничиваем продажу спиртного, — отрезал Егор Ильич. — Там для этого отведены дни и часы. А у вас почти не соблюдают! Не стоит вам ссориться с поселком.

— Ну и въедливый вы человек, — пробасил Хмелев. — Кедрач, дорога, тротуары… Сутяжничаете, жалуетесь в райком… На испуг, что ли, хотите меня взять? Укусить пытаетесь? Что это за акт?

— За кедрач! — твердо ответил Егор Ильич. — Предъявляем вам сумму убытков.

— Да ради бога!

Хмелев, не читая и не разглядывая, пустил по бумаге размашистую лихую подпись, и Егор ахнул. Ему даже страшно стало: какую же сумму имеет Хмелев? Бумагу, в которой Егор поставил фантастическую сумму ущерба, — не дрогнув, подписал.

— Да ради бога! Еще что-нибудь у вас? — усмехнулся Хмелев. — Какое-нибудь предложение имеется?

С первого дня не внимал Хмелев ни советам, ни просьбам. Крохоборничал, жилился, выкручивался, вел себя несолидно, подозревал всех в нечестности и вместо того, чтобы помогать поселку, пытался получить от него задаром рыбу и мясо, а при случае выражал пренебрежение к местным жителям. Поселок растет, молодежи много, а Хмелев не хочет принимать местных в геологические партии — не верит. Берут, конечно, кое-кого, но туго, со скрипом.

— Когда начнете нормально принимать наших людей на работу? — спросил Егор.

— Зыбкий народ ваши охотники и рыболовы. — Хмелев так и сказал — «рыболовы». — Ему работать, понимаешь, по графику, а он на охоту бежит, когда сезон на птицу или зверя открывается. По часам-то не привыкли работать… Но вы странный человек, Егор Ильич, — погладил твердый подбородок Хмелев. — Рисуете на меня кляузные бумаги и так наивно… беззастенчиво нагло требуете у меня помощи!

В кабинет неслышно зашел с картами Смирнов, прислонился к тяжелому сейфу.

— Да я лучше привезу сотен пять сезонников, пусть повкалывают, а осенью уволю! — пробасил Хмелев. — Если я наберу местных, то какую работу им придумаю зимой? Держать «мертвые души»?

— Я ведь предложил вам проект зимних поисков золота, — вступил в разговор Смирнов. — Проходку шурфов в поймах рек и на бортах долин. Летом мы не сумеем пройти плывуны и русловые галечники. Только зимой, на проморозке.

Хмелев даже бровью не повел, откинулся на стуле, словно вслушивался в себя.

— Без местных мы не осилим район! — настаивал Смирнов. — У меня в партии они работают по пять-шесть лет, и ничего, кроме благодарности, к ним я не испытываю.

Хмелев раздраженно обернулся к Петру:

— С вами мы поговорим отдельно. Я, понимаете ли, пытаюсь забыть, что получил вас в приданое, как жену с ребенком-переростком, а вы мне все время об этом напоминаете.

Смирнов лишь усмехнулся. И Егору Ильичу тут все было понятно: в экспедиции ожидали, что начальником утвердят Смирнова, и утвердили бы, наверно, но кто-то в главке упорно проталкивал Хмелева. «Молод еще, — так было сказано про Петра. — Пусть еще производства похлебает».

А чего, спрашивается, хлебать, когда Смирнов его до донышка выхлебал?

— О кадрах я предпочел бы поговорить именно сейчас, в присутствии председателя поссовета, — сказал Смирнов. — У нас же в целом по экспедиции чудовищная экономия фонда заработной платы…

— Ну и что?

— Экономия за счет ополовинивания кадров, — неожиданно сам для себя рявкнул Смирнов. — Мне не с кем работать, сам просеки прорубаю, топором машу да киркой ковыряюсь. Эко-но-мия!

— Сегодня вас, Смирнов, будут обсуждать на научно-техническом совете экспедиции. За нарушение финансовой дисциплины ответите сполна. Так же как и за анархические свои проекты, в которых больше звона, чем научного расчета. Я вылетаю в главк, но думаю, что НТС отстранит вас от должности. Вы, вероятно, талантливый геолог, но мне нужны исполнители, а не прожектеры…

Егор понял, что ему лучше уйти. Он медленно прошел через приемную в темный, забитый камнями коридор, вышел на обледенелое крыльцо и тяжело вздохнул. Что же он проглядел здесь, в своем поселке? Неужели жизнь так изменилась, отбросила, отшвырнула его, Егора, так далеко, что он перестал ориентироваться? Хотел поставить Хмелева на место, пугнуть хотел, чтобы тот приоткрылся и принялся раскаиваться, и Егор бы внял раскаяниям и переделал акт. А вместо этого его обзывают сутягой и — «да ради бога!» — подписываются под актом!

Может, он вообще не то делает? «Да ради бога!» Вот оно как!

«Неужели я не пойму его никогда?!» — думал Егор Ильич, медленно шагая по улице.


ГЛАВА 3

Хромым, искалеченным возвратила Егора Канева война тихому поселку, что приткнулся к Уралу в верховьях Лямин-реки, за пятьсот километров от районного центра. Вернулся он и вскоре стал председателем, и вся жизнь его вот уж четверть века — председательская. Избрал его поселок не из-за того, что обезлюдел, и не потому, что Егор вернулся партийным и так уж торопился на властное место. Избрали оттого, что он хромой, что ходил без подпоры и многим казалось, что он упадет с размаху, а Егор не падал, держался, давил слабость характером, хотя виделся издали горластой чайкой с перебитым крылом. Выбрали его здоровенные, огрузневшие от силы мужики, тяжелые, литые, как коряги, — не покорежила их война, хотя испила достаточно крови, и они очень хотели жить, а еще хотели, чтобы в Совете был свой, корневой человек. Оттого и подкинули ему это место — в тепле и при деле.

— У него пенсия! — выразил единое мнение Василий Рочев — Васька Печора, что один на один выходил на медведя и не сворачивал. Василий пробирался на реку Лемпаж, на Пальмер-Ю — реку Смерти и всегда приносил пушнину. Лучшего охотника, добытчика и браконьера в округе было не сыскать, а браконьером его называли шепотком, потому что он проникал в заповедник, куда по случайности, как он считал, отошли угодья его дедов. Ходил он всегда один, а добывал за две бригады. — Пенсия у него! Наградой грудь полна. Вот он с пенсией-то почетно пусть в президиуме заседает. Такой ты нам и нужен!

— Пенсия, а? — ломко рванулся Егор Ильич. — А полная моя Слава?

— Вот за Славу ты и хромой! — ответил Васька Печора, а собрание одобрило гулко. — Лошадь тебе Марья сохранила. Лодка и снасти имеются около дома промышлять, а мяса мы тебе подкинем.

— Под-ки-нем! — согласилось собрание.

— Посиживай в поселке, только и делов!

— Да не умею я председателем! — умолял Егор Ильич. — Это на охоте промашка — невезение, а здесь — ошибка! И какая она ошибка, Василий Григорьевич? Она ошибка по-ли-ти-чес-кая! А у меня полная Слава, понимаешь?

— У тебя Слава, а у меня два Красных Знамени, — прогудел Васька Печора. — Ты слышал, поди, я… этого снайпера ихнего… чемпиона Европ… фамилия на винтовке серебром выложена. Вот я его в душу и упокоил. Меня с другой дивизии вызвали его взять. Ну и что нам теперь, пылинки друг с дружки сдувать? К чему говорю — хром ты, и на председательском месте поправляй себя, укрепляй. Люди! — обернулся Рочев к собранию. — Люди! Объявите ему, что пущай он сядет в Совете, не то чужака пришлют! А зачем нам чужак? — И сел, отирая лоб, Василий Печора.

Среди людей поднялся сухорукий дед Григорий, отец Василия, поднялся, как паутинка светлый и легкий. Желтел у него правый глаз, а из левого, прикрытого веком, сбегала по щеке мутная слезинка и пропадала в прокуренных усах. Правая рука скрючена, голова, как река в бурю, белой пеной всклокочена. Простер он над собранием легонькую руку и тихо так, печально объявил:

— Половины цельных мужиков не вернулось, Егор. А вот Мария твоя забрюхатела, даже мне одноглазому видно.

Собрание гоготнуло, но необидно.

— Стало быть, тебе за огоньком к соседу не ходить. А дети нарождаются от ласки — значит, любить можешь. Ну а если баба, женщина, тебя теплом не обделяет, тогда ты и к мужику путь отыщешь.

Порешило собрание: «Ни на рыбалку, ни на охоту, на лесосплав и в горы не ходок, туда ему жизнью заказано, — пусть обретается в поселке!»

И тогда поселок стеснил его, обернулся островом, что плыл через жизнь, — островом, с которого не уйти. Поселок забрал у него тайгу, что раскинулась бескрайне и безлюдно и с первых шагов была его домом. Воля поселка отодвинула от него верховья рек, где он добывал хариуса и семгу, и редко отпускала к темным устьям и перекатам, где ловил стерлядь, сырка и щокура, где бил острогой тайменя черной ночью на пламя «козы» — смоляного факела в носу лодки.

Населением поселок невелик — полторы тысячи с окрестностями. Но территория Егоровой власти распахнулась так широко, что птица не облетит за много дней. На восток по Лямин-реке до ближайшего селения двести пятьдесят километров, на юг — четыреста, на север ходу нет — горы. Северных границ он не знает, не бывал там даже, когда в пастухах ходил, а на западе он административно граничит с Европой. Нет, не с какой-нибудь там страной или государством, а с частью света, с континентом, — это радовало Егора и приводило в умиление.

— С Европой?! — поразился Васька Печора. — Ты, Егор, ври, да не завирайся. Какая ж там Европа, когда я оттуда жену свою Улиту брал! Коми там, чудо ты хромое! Коми-народ, печорцы, ухтинцы, удорцы да вымцы….

— Ты сколько школы кончал? — спросил Егор Ильич.

— Да хоть бы три класса! — гордо ответил Василий Рочев. — Три класса имеем как-нибудь, чтоб ведомость испачкать.

— А Улиту где брал?

— На Печоре, парнем ходил. Один. Вот меня Печорой и зовут. А ты: «Ев-ро-па!» В Европе — там немец, француз там, англичанин и всякий американец. Помни!

От заезжего лектора, что глушил их в клубе тоннами рыбы, кубометрами леса, поголовьем оленьих стад, Егор Ильич узнал неожиданно, что район их, обычный, негромкий, простором своим чуть побольше Греции с ее островами. До Греции отсюда далеко; какова она, Егор не ведал, но то, что в его район можно запихать целое государство, ему здорово понравилось. Об этом он рассказывал в чуме оленеводам. Манси-пастухи доверчиво кивали, но где Греция — понятия не имели.

— Каслают?! — спросили пастухи.

— Что каслают?! — недоуменно переспросил председатель.

— Они-то олешек каслают? Там? — махнули оленеводы куда-то в сторону.

— В Греции-то? А бог их знает, — ответил Егор Ильич и перестал поминать далекое государство.

Пространства вокруг поселка раскинулись обширные, обильные, но безлюдные, хотя на каждой речке поднималась и отдавала теплом охотничья избушка, хантыйская или мансийская, или чум да рубленый лабаз. Дорог нет, но пробиты тропы и ворги — оленеводческие проселки, зимники да летники. Зимники — прямые пути по ровному гладкому месту, через болота и реки, когда те промерзнут насквозь, летом на них — гибель. Летники — как лисий ход, в петлях, в обходах, по гривкам, каменистым распадкам да высоким боровым террасам. По зимникам ходили упряжкой, нартами, а в жестокий мороз гужом на санях, завозя груз рыбакам и вывозя рыбу с озер. Купец-миллионер Сибиряков на всю жизнь заразился освоением Сибири, ее богатств и страстно рвался к морю, к Северному морскому пути. После него остался Сибиряковский тракт, накатанная дорога, что проходит за Урал туда, к Архангельску, через древнюю землю коми. Хотели тобольские купцы сами торговать хлебом в северных краях, минуя пошлины освоенного Юга… Сейчас тракт потихоньку угасает, разъедают его ручьи, обкусывают болота и засыпает камень. Заглох тракт, замолчал, зарастает кустарником и покрывается камнем, но на водоразделах, где его обдувают ветры, он еще смотрится четко, храня колею нарт, клешневидные отпечатки оленьих копыт, стертые подковы коней и одичалые в одиночестве кресты.

Поселок в основном населен коми, что осели здесь пять веков назад, придя из-за Урала, с Печоры и Мезени. И сам Егор Ильич коми, и Василий Рочев, и целые улицы, переулки заселили роды Артеевых, Каневых, Рочевых, Зыряновых, Мезенцевых, Вакуевых. Мезенцевы роднятся с Артеевыми, Каневы с Рочевыми, и в поселке у коми каждый третий-четвертый приходится родней если не по отцу, так по матери. Меньшая половина поселка — манси, среди них семей семь — ханты да три семьи — ненцы, Хатанзеевы да Панковы. Остальные русские, украинцы. Оттого при поселке два кладбища. Манси хоронят по-своему, своим обрядом, похожим на хантыйский, или увозят покойников на родовые свои захоронения — хальмеры, где устраивают тризны, забивают оленей, поминают усопших. Главное поселковое кладбище тихо дремлет в задумчивом кедраче. Здесь же, на отшибе, где болотные кочки слились с могильными холмиками, засыпаны в землю белобандиты Туркова, что командовал добровольческой карательной экспедицией.

Сын тобольского купца-миллионщика, он в девятнадцатом году кровью и огнем прошел по Оби, Розьве, Лямин-реке, захватил поселок и пытался прорваться через горы к Архангельску. Из двух сотен красногвардейцев, что держали оборону, удалось спастись лишь двадцати. Турков превратил поселок в крепость. Тогда погибли дед и дядя Егора, погибли, когда подняли голос против бесчинств банды, а дед Григорий, молодой тогда еще и сильный, лишился глаза — били в него из винтовки, да ушел. Он потом вернулся с отрядом, дед Григорий, и сам взял Туркова и хранил того, как последний свой глаз, до волости, хранил для суда, чтобы не разорвали карателя в клочья.

Сейчас от того времени остались братская могила под красной звездой, названия улиц да память. Но велика ли она? Хватит ли у памяти глубин, чтобы донести правнукам и праправнукам холод и ярость тех лет? Егор Ильич как-то заманил деда Григория в школу, усадил за стол и упросил: «Вспомни, вспомни детишкам жизнь нашу допрежнюю!»

Дед в бога сроду не верил, но перекрестился на портреты и начал рассказывать ребятишкам о вотчинных владениях, о родовых угодьях, о том, как общество и поселок наделяли охотника, рыбака речкой, перекатами, озерами, как бились за те угодья, как нещадно обирался туземец.

— Какой такой туземец? — уставила на него соболиные глазенки девочка-манси Тасманова. — Туземцы жили в неоткрытых землях, и так их обзывали белые колонизаторы.

— А такие туземцы, — важно ответил дед Григорий. — Мансийцы и хантыйцы они. — И, уловив мягкий гул и движение, продолжал: — Корневой народ здесь повсюду и вокруг — мансийцы. Их раньше все туземцами звали. В тридцатых годах округ наш звался остяко-вогульский, сельсовета не было, а был туземный Совет, слышь? То память у меня держит, а вам надобно книгу читать.

Дед много помнит; оттого что живет неграмотным, все приходилось запоминать — и год большой воды, и страшной суши, когда полыхала тайга, и год великого мора зверя и падежа оленя. Он запомнил кислые, слякотные весны и ядреные прозрачные осени, время нереста семги в верховьях рек, места гнездования птицы и жировки зверя. Помнит дед и Урал, где родился в чуме, в оленьем стаде во время окота, и помнит то время, что провел в горах, среди скал и мягких долин, над которыми кричат канюки. Многое помнит дед Григорий — и те места, где в занорышах остро-зубится хрусталь или высверкивает золотинка. Манси, коренные жители этой страны, сами никогда не добывали металл и не умели кузнечить, выпекать железо. Они пользовались изделиями других народов, выменивая их на меха, и хотя много раз показывали деду Григорию места, где их предки добывали охру, сурик — краски, которыми покрывали лыжи, хореи, нарты, — не помнит дед, чтобы они обозначили место, где открыто малахитится медь или лисицей рыжеет массив железа. Просто манси и ханты, занятые охотой да рыбалкой, далеко не залезают в расщелины камня.

До революции коми восточного склона Урала часто были посредниками в торговых операциях между русским купцом, приказчиком и манси-охотником, оленеводом, манси-рыбаком. Предприимчивость, крутая сила, презрение к лишениям и опасности, умение читать и распутывать след, природная сметка и ум позволяли коми проникать повсюду на лодках-печорках, на лыжах и нартах. Всем занимались они, осваивая Север, — оленеводством, охотой, торговлей, плотничали, гоняли плоты, уходили проводниками.

Многое умел и Егор Ильич, и вот на тебе — избрали… Дед Григорий тогда так сказал на собрании:

— Знаешь ты, Егор, все языки — и ненецкий, и русский, и манси. А если кто другой — станет на пальцах, как глухонемой, говорить. Бери на себя власть и правь!

И начал Егор править — уж как умел. Вставал он с зарей и на весь день-деньской растворялся в заботах. Горластый, хваткий, непокойный и упрямый, он ничего не забывал, помнил каждую мелочь и зазубринку. Верхом на лошади мотался он в сенокос, оттуда к рыбакам или на звероферму, то крутился в районе, выбивая стройматериал для больницы, то клянчил движок, то взимал налог на ремонт мостов, на благоустройство улиц — их нужно было одевать в деревянные тротуары. О том, что он устает, израненный и хромой, что ему трудно, что он полный кавалер Славы, — как-то позабывалось. Знал он всех по именам, по отчеству, и не только в поселке, но и тех, кто годами сидел в своих угодьях, выходя к людям, только чтоб похвастаться своим фартом, добычей. Знал и тех, кто браконьерствовал на реке и в тайге, кто незаконно валил лес, тайком сплавлял и ставил срубы на продажу, кто научился воровать и прятаться так, что, кажется, не возьмешь ни крючком, ни острогой. К Егору привыкли, принимали как власть. Иные грозили, пытались запугать, и льстили, и совали взятку, да так совали, что не поймешь — взятка или подарок, потому что он многим был родней — кому кумом, кому сватом. Да только все равно ничего тем людям не откалывалось… И на свадьбы всегда звали Егора. Какая свадьба без него, без власти, или крестины, новоселье, а на похороны он шел сам сказать последнее слово прощания.

Все хозяйство поселка раньше целиком принадлежало совхозу — то был хребет поселка, он кормил всех и давал работу и оттого диктовал жизнь неторопливую и основательную. В верховьях рек, на ягельных пастбищах Урала, на альпийских лугах каслают шесть-семь оленьих стад, и в хорошие годы совхоз богател до пятнадцати-семнадцати тысяч голов. На олене здесь держалась жизнь. Оленеводы почти не бывали в поселке, спускались с гор два-три раза в год или заглядывали зимой, когда оленя держали в тайге. Так и кочевали вместе с семьями: в чумах рожали детей, а на излучинах рек в приметных местах хоронили стариков. Невозможно, немыслимо представить человека на Севере без оленя. Как степняк неотделим был от лошади, так и здесь, в высоких широтах, жизнь веками складывалась неотделимо от оленя.

Все дает олень — мясо, свежее с кровью и вяленное впрок, и жир, и молоко, и одежду — тончайшую замшу, и мягкую постель из шкур, и спальный мешок для охоты, и нитку-жилку, и ремни для нарт, и шкуры, чтобы обернуть и укрепить чум. В нежную шкуру — пыжик, в теплый мех пеленают младенца и одевают лыжи. Рога оленя не только украшение, но и лекарство, а сам он быстр и легок в нарте, неутомим в беге сквозь немереную целину тундры и тайги. Быль и сказку создает олень, он герой легенд и песен, носитель мудрости и бытия тайги, тундры и гор. Даже бубен, таежный тамтам, — бубен, что рокочет и гремит во славу оленя, и тот натягивают из его шкуры. И дорогой приз на оленьем празднике за стремительный бег упряжки — тоже олень! Нет Севера без оленя, и надолго еще он останется не только символом его, не только деталью орнамента и пейзажа, но и смыслом, становой жилой жизни северных народов. Нет, не уйдет так легко из жизни олень, как уходит конь русских сел, не уйдет, потому что еще много-много лет ему покорять бездорожье и безлюдье Севера, соединять порванные ниточки троп в бесконечную и стройную дорогу неутомимого человеческого движения.

— …Ничего не понимаю, — вслух размышляет Егор Ильич, чуть покачиваясь в санях, что подпрыгивают на жестких, еще не сглаженных снегопадами кочках. Санчик бросил в сани охапку душистого сена, и так душно от него пахло ромашкой и медуницей, что Егору захотелось родниковой воды — пересохло в горле. — Хотел поселок поднять. Придвинуть к жизни большой, к потоку человеческому. Ночи не спал, днями себя не миловал, да, видать, никуда уже не годен, дурак старый. Со всеми как-то ладил — с Хмелевым не могу… Давай-ка, Санчик, двигай к совхозу.


ГЛАВА 4

Уже выходя из кабинета начальника, Смирнов тяжело обернулся, скрипнули половицы под кованым сапогом.

— Это здорово, Владимир Николаевич, что вы пошли в открытую. Но я ведь не ссоры искал. И зря вы улетаете сейчас в главк, когда решается принципиальный вопрос — каким путем пойдет экспедиция.

— Уже слышал! — уткнулся в бумаги Хмелев. — Вы свободны.

Смирнов плотно притворил за собой дверь.

Зимних поисковых работ комплексная экспедиция никогда не вела. И не собиралась вести. Поиск разгорался весной, когда мутными ручьями сбегали снега в оживающие реки, раскалялся и закручивался в спираль до крутого пота в белые ночи короткого лета и обрывался резко, ударяясь в снега застывших рек.

Сезонные работы приняли традиционные формы, и геологи маялись в коконе сезона — с июня по октябрь. Всё — сметы, деньги, рабочие и транспорт — диктовалось сезоном.

Смирнов решил рискнуть — он обследовал россыпь золота в долине Пальмер-Ю, где шурфы заливало водой, причем так стремительно, что едва успевали взять пробу, и он не мог дойти до плотика — коренной породы. Проходить шурфы и канавы летом на Полярном Урале чрезвычайно сложно — мешает вековая мерзлота. Она оттаивает к середине августа и долго таится под моховой подушкой, словно нежится под мягкой периной, но стоит только тронуть грунт, как он начинает пучиться под жарким солнцем, бугриться и, оттаивая, заполняет канаву густым месивом. А почему не попробовать зимой на взрыв, на пожог? Не принято? Не принято, потому что не было нужды, а теперь торопило дело — обследовать и опробовать россыпь и, прослеживая ее, обнаружить коренное золото. Значит, оставить отряд на зиму? Но рабочих нанимали на сезон, и Смирнов решил оставить на участке местных, только они смогут выдержать жесточайшую зиму в горах.

К концу сентября внезапно суматошно кинулась на юг птица, Север жестоко подул снегом, и отряд поспешно спустился с хребта Дэла-Из — хребта Ветров в каньон реки Пальмер-Ю. Вершины закутались в туман, тот остыл и заледенел. Поднялась пороша, и снег залег в горах до весны, но в долине еще горчили, затухая, запахи трав. Среди скал таились зелень и блеклые цветы, но тугие гроздья рябин уже обклевали снегири. В начале октября чуть-чуть, вприщур, приоткрылось небо и геологи, торопясь, срубили две избушки-зимовья в устье реки Ялбынья. Отчего манси называют ее Святой речкой, они так и не узнали — долина оставалась совершенно нетронутой. Здесь не переплетались оленьи тропы, не дыбились изрубленные пни, не темнели пятна охотничьих костров. Здесь настоялась тишина, в непуганые травы, сворачиваясь, ложился ветер, просторные сухие кедрачи заселила белка, и заголубела она, подернулась дымком, жирует соболь, таится глухарь. Будто затеряли люди Ялбынью — Святую речку и не могли отыскать в полукружии хребтов. Прикрыта она склонами от северных ветров, и склоны террасами, ступенями опускаются к ее устью, что раскрывается ладонью в долину Пальмер-Ю.

Омывает хребты ветер, плещет над ними и распластывает тучи, швыряет снежной крупой, а Ялбынья еще кутается в зелень, неторопливо раздвигая смородиновые кусты, и ледяная шипящая вода чуть горчит травами и ягодой. Эхо прокатывается далеко по долине упругим мячом, четырежды натыкается на скалы, не крошится на скорлупки и не тает, а возвращается отчетливым, но с затаившимся вопросом, словно в недоумении, с грустной интонацией, и тогда замшелый камень, тихо крадущаяся река и бородатые ели рождают ощущение чуть вспугнутой тишины, ее слабого вскрика и нетронутости кедрового лукоморья. Завораживала тишина, казалась она и бездонной, и бескрайней, и забирала в себя, проглатывала все, и человеческий голос тонул во мхах, погружался в реку, в ее настороженную потаенность. Древний ледник разворотил долину, искромсал ее борта, покрыл шрамами, обнажил до корней скалы, и нависли они над рекой застывшими на века чудищами.

Каюр, старый манси Тасманов, боясь снега и бескормицы, торопился увести коней в поселок.

— Прыгнет снег с Кёр-Ойки. Рысью прыгнет, когда сон сморит. Задавит Хозяин гор. Уходить, начальник, пора, конь уже не терпит, шерсть из него зимняя лезет, — тормошился Тасманов.

Здесь, в долине, он как-то сник, притих, стал меньше ростом и неприязненно, осуждающе посматривал на каждого, кто палил в глухарей, вырубая тишину. Местные манси не забирались сюда — три с лишним сотни километров от поселка, — оттого долина обернулась в звериное, заповедное место. Охотник избегал обрывистых каменистых круч, где зима слепо и яростно срывалась лавинами, а лето громыхало камнепадами. Для геологов же это был участок крупной и сложно построенной геофизической аномалии.

— Плохое место. Шаманье, — оглядывается через плечо каюр. — Огонь не греет. Костер не горит. Чай не кипит, а в ногах холод. Уходить надо. Послушай: кричит кто? Живет здесь кто-то. Шибко худой…

Никто не кричал, кроме всполошенных кедровок, а геологам некогда было вслушиваться в тишину. Настороженно оглядывался вокруг себя Тасманов, шептал негромко то ли молитвы, то ли проклятия, по ночам уже не выходил к лошадям, а разводил малые костры. Днем осторожно ступал по тропе, будто боялся оставлять следы.

— Ты бывал здесь раньше! — спросил его Петр, отбрасывая в камни стертую подкову. Они с каюром перековали всех коней, готовясь в дальнюю дорогу.

— Нет, нет, нет! — замотал головой манси. — Зачем сюда попадать? Чего я здесь терял, скажи? Чего находил? — Он протянул Петру открытые ладони, и лицо его в тонких, словно паутина, морщинках застыло, темные глаза смотрели недружелюбно и недоверчиво. — Нельзя мне сюда, — неожиданно заявил он. — Отец запрет положил. Тут дикий олень — хоро живет. Сохатый белый, совсем белый обитает. Больше нигде не живет.

Вскоре Тасманов увел караван и сезонных рабочих, и поспешность эта была похожа на бегство.

«Что с ним? — задумался Петр. — Или что-то скрывает?».

Устье Ялбыньи словно приговорено оставаться заповедным, навечно возведенным амфитеатром, огромным распахнутым храмом, что охраняется порогами злобной реки Пальмер-Ю, оскаленным камнем берегов, и камень тот изнывает от нестерпимой жажды, изуродованный трещинами, скрученный, как от боли, в складки. Устье — выбитая водой и отполированная льдистой студеностью каменная чаша — завораживает монотонностью плеска волны, ее тихим нашептывающим голосом, пробирающимся сквозь кусты и уходящим под камень. Ялбынья, как-то целомудренно и боязливо на мгновение задумавшись, отдает себя бурному руслу Пальмер-Ю, но отдает не целиком, погружаясь всем телом, а выплывает из чащи протоками, речушками, которые еще долго бегут вслед большой реке, размахивая тальниковыми кустами. Солнце прорубается вверху в полуденной точке и падает, как огромный полыхающий столб, или пронзает тучу и часто опускается к земле радужными полосами, невесомыми, как дыхание, и ветер будто развевает, парусит их, и тогда устье кажется пойманным в переливающуюся сеть теней и света. Есть что-то фантастическое в языческой декорации устья — и открытая пасть ущелья, и гудящее горло Пальмер-Ю в каменных останцах. В причудливости скал, обточенных ветром и выглаженных льдом из камня, вдруг выглядывает старушечий скорбный лик, опущенные веки над погасшим взглядом, кривящийся в гримасе рот. На обрыве каменно громоздится орел, вытянув шею, приподняв крылья, а под ним дыбится скала, и грозится небу длинный палец, будто предупреждая или призывая к тишине.

Странное, зачарованное место…

Пальмер-Ю пробила свое русло в гранатовых гнейсах, сузилась в тесный каньон и вырывалась из него, разнузданная, словно ослепшая, набрасывалась на берег. Перед впадением Ялбыньи река успокаивалась, долина ее просторно раскидывалась, и русло, изгибаясь в кольца-меандры, насыщалось галькой и неотсортированным крупнозернистым песком. И в первых же выборочных пробах лотком обнаруживалось значительное содержание золота, часто вкрапленного в жильный кварц.

Еще в прошлом веке в эти горы проникали геологи, но их в поселке едва помнят, их имена четко сохранили лишь геологические отчеты.

По реке Люль-Я — Плохой речке, по Атрии — Глухариной реке, по Тултынья — Луковой, по Танья-реке, по Пальмер-Ю поднимались англичане, французы, немцы да бельгийцы, тянуло их сюда, затягивало видением кладов. Неутолима была их жажда. Старики рассказывают — слышали от отцов своих, — как вывозили те искатели на лыжах, — вьюками и в бочках закутанные в мох и тряпье, чтоб, не дай бог, не оцарапать, словно то зеркало! — водяно-прозрачные кристаллы хрусталя («Ну, вода тебе и вода!»), и фиолетовые аметисты, и черные морионы. За старателем шел купец, приглядывался, оценивал, взвешивал чешуйки золотинок, но боялся трогать бедные россыпи, не торопился раскошеливаться и вслепую искушать фортуну.

Проводники коми и манси в берегах Лямин-реки и Пальмер-Ю находили бивни мамонтов, и были те бивни длиною в три аршина да в фут толщиной. Пожелтевшую от времени кость бросали в кипяток, и она становилась мягкой, податливой с проступающим изнутри сетчато-волокнистым допотопным рисунком. Острым ножом вырезали из нее рукояти ножей, пряжки и броши, фигурки зверей и маленьких идолов.

А потом настало советское время, и с середины тридцатых годов каждое лето уходили в горы отряды геологов. Головные базы у них находились в Ленинграде и в Москве, и, завершив сезон, геологи возвращались в свои институты, где, нависая над микроскопами, создавали карты, методику поисков — по крупинке, по золотинке, по волоконцу асбеста, по малахитовым разводам и свинцовому блеску вычерчивали прогноз рудоносности северных гор.

…Об этой россыпи молчали документы, ничего не было известно о ней из старых геологических отчетов. Однако обнаружилось, что россыпь пытался кто-то раскопать, и Смирнов натыкался на заплывшие шурфы, сломанные тачки и лопаты, разрушенные, совсем трухлявые желоба для промывки, разъеденные ржавчиной кирки. Он разглядел едва заметные следы зарастающих кострищ и подобрал около них сломанный мансийский топор, несколько хореев и дырявый, весь позеленевший медный чайник.

Пока Смирнов обследовал участок, Хмелев еще раз внимательно изучил смету и геологическое задание партии, не нашел ни одного пункта для ведения зимних работ, никакого упоминания о коренном золоте и категорически потребовал прекратить поиск. Смирнов доказывал, требовал, умолял и выпрашивал, писал десятки бумаг, но Хмелев заявил, что никогда и никому не позволит нарушать финансовую дисциплину.

— Положи на стол золото и состоится разговор, а сейчас кончай работы! — заявил Хмелев.

Смирнов снова бросился на участок.

К середине октября геологи обследовали значительную часть бассейна реки, поднялись по ветвящимся притокам и пунктирно обозначили границу богатой россыпи, которая, сужаясь и грузнея, привела к коренному источнику. Золото насыщало мощные кварцевые жилы, что прорывали граниты, вкрапливалось в них гнездами, змеилось тонкими ветвящимися прожилками — дендритами. Слюдистая рубашка, в которую, как в шаль, обернута кварцевая жила, разрушилась, превратилась в дресву, и стоило ее отмыть, как на дне лотка затяжелели самородки. То была удача, и приходит она не к каждому геологу, да и приходит часто к самому завершению, когда вот-вот хочешь поставить точку и уже теряешь надежду…

— Как проходит ликвидация работ? — требовал по рации Хмелев. — Не подпишу ни один наряд! Прекратить партизанщину!

— Начал ликвидировать, — бодро отвечал Смирнов.

Его геологи торопились, они выявляли обогащенные участки, разбивали сеть проходки канав, готовили к зимовке отряд горняков. Перед тем как выбраться в поселок, Смирнов с Санчиком Артеевым поднялись вверх по Пальмер-Ю, немного выше тех кварцевых жил, где отмечалась густая вкрапленность золота. Октябрь прокалил до черноты оголенный камень, покорежил лишайники и мхи, и те проглядывали сквозь ледяную корочку невиданными экзотическими травами, словно проступали из глубины жизни. Сорокаградусный мороз ударил по лиственницам, осыпал охряные иголки, обкусал закоченевшие листья осин. Снег обметал вершины, выровнял плато и сгладил склоны. Пальмер-Ю застыла лишь в омутах, а на перекатах, на стремнине она окутывалась в легкий пар.

В этом последнем маршруте Смирнову необходимо было одному, без суматохи, без криков, как бы приподняться и сверху понять, оценить перспективы, чтоб сразу по приезде в экспедицию, а затем в главке требовать деньги, технику и рабочих. Он знал, что сумеет достать все. Но для этого нужны такие пробы, чтобы в главке не удивились, а просто-напросто обалдели, упали бездыханными, потому что главковских уже трудно чем-то удивить.

Тропинка, что поднималась вверх по реке, то нависала над обрывом, то исчезала, пряталась под камнями, и ее скользящий прерывистый след привел Петра к пещере. Глыбы завалили вход, и он был почти не виден, если бы не закопченный верх, матово-аспидный, покрытый сажей, как чело русской печки. Издали, с тропы, можно было ошибиться, принять сажу за черные и бурые корочки мшаников, что расползаются по камню, но сажа отсвечивала жирно и углисто — не спутаешь ни с чем. Санчик отвалил мелкие глыбы и сбросил их под обрыв.

— То не обвал, — бормотал Санчик, приподнимая камень, — человеческих рук дело. Вишь, как плотно уложил?

Открылся вход в пещеру, в глубокую нишу, куда скудно и процеженно проникал свет, а в полумраке пахло сыростью и влажным камнем. Посреди пещеры, ближе ко входу, тускнело угольями кострище, но угли уже распались, подернулись золой, а у шершавой стены приподнималась постель из порыжевшего лапника. На лапник наброшены истлевшие оленьи шкуры, источенные мышами лохмотья бушлата или телогрейки, обугленная, полусгоревшая штанина, обгрызенный сапог. Весь пол в пещере усыпан хвоей, трухой, покинутыми мышиными гнездами, и, разгребая эту ветошь, они обнаружили позеленевшие гильзы и ствол от винчестера, смятую миску, обломанные лезвия ножей и котелки, у которых ржавчина насквозь проела дно.

— Редкостное ружье — винчестер, — заявил Санчик. — У нас на поселок три таких ружья. С войны как трофей привезли.

Но самыми интересными оказались маленький горн и покатый отполированный валун диабаза, что служил наковальней. А весь угол пещеры был завален кварцем. И было уже ясно, что кварц добывался из рудоносных жил — его приносили сюда, дробили, крошили, а обломки породы, весь шлам выносился рекой к устью, и вот отчего на подходе к пещере, в русле, промывальщики обнаружили такие ураганные содержания, в пределах пятнадцати-двадцати граммов на тонну. Кто здесь обитал, когда и сколько их здесь было, установить казалось невозможным. Не осталось детальки, какой-нибудь вещицы, по которой можно было бы определиться. Ржавые котелки, ножи, ружейный ствол — все это встречается в каждом оленеводческом чуме, где расстаются с вещами, когда они уже совсем не годны. Но то, что здесь кто-то прятался, таился, — не вызывало сомнения. Мало того что таился, но еще и добывал золото, добывал крадучись, так осторожно, чтоб об этом никто не знал, не подозревал. Но как этот «кто-то» узнал о коренном золоте? Старательским чутьем и фартом здесь не обойтись.

— Геолог работал, — вслух подумал Петр.

Санчик внимательно, будто терапевт, выстукивал стены и, приложив ухо к трещине, прислушивался.

— Темное дело! — заявил он, и глаза его заголубели, проскользнула в них искорка тревоги и надежды. — Сроду не слышал, чтоб в этом месте кто-то обманно обитал. И не поймешь кто?! Но не бывает так, чтобы ничего не оставили! — И продолжал ощупывать каждую трещинку.

Над входом в пещеру поднимался кряжистый, приземистый кедр, мощные, в руку, корни раздвигали трещины в скале, расклинивали их, пропуская свет и влагу. Под кедром было сухо, тепло и покойно, и лишь в одном месте, почти у самых корней, чуть примят ягель. Санчик отодвинул мох, под ним оказался небольшой ход к комлю. Он пошарил там и вытащил полиэтиленовый мешок, вытряхнул. В нем оказались почти новый стеганый бушлат на вате, брезентовая куртка и брюки, болотные сапоги, два накомарника и несколько флаконов репеллента. В суконные портянки завернуты банки сгущенки.

— Ста-ра-тель?! — поразился Санчик. — Здесь, поди, и золото прячет. Может, он с Печоры или с Кожима-реки ходит?

— А чье это место? — спросил Смирнов. — Кому оно отведено?

— Василия Рочева, должно быть, — ответил Санчик, сворачивая одежду и укладывая ее в мешок. — Долго никто сюда не хотел идти, пугались чего-то манси, место шаманьим объявили, а Василий взял. Он, Василий-то, никого не боится! Слушай, Петр Федорович, ведь он по весне придет сюда. Ну, этот-то! Подкараулить бы его, узнать, что за личность такая!

Петр постукивал молотком по камню, что выпирал слегка над изголовьем постели, постукивал автоматически, по привычке, но камень не обломился, а вывалился целиком из скалы. Он прикрывал глубокую трещину — щель. Смирнов просунул туда руку — щель расширялась, и рука погрузилась выше локтя. «Тайник!» — едва успел подумать Смирнов, как пальцы коснулись рукоятки ножа, а под ним залегал сверток.

— Ты, Санчик, гардероб обнаружил, а я — сейф! — засмеялся Петр и развернул промасленную тряпку, в которой оказался замшелый кисет, плотный и увесистый, и когда Петр развязал тесемки, то внутри, в рукаве шелковой рубашки, он увидел крупные самородки — «тараканы», с ноготь величиной.

— Оно завсегда, что ли, тусклое? — удивился Санчик и подкинул кисет в ладони. — Вес имеет! — уважительно произнес он и тут же разочаровался: — А цвет не так золотой, как красноватый. Как в окалине он… Нет, — продолжает удивляться Санчик, — столько разговору о золоте, а оно тускнее чешуи карасиной.

Петр задумчиво рассматривал золото, бесформенное, словно оплавленное, или в виде капли, сплюснутое, — «клоп», или напоминающее обломки тонкой папоротниковой ветки. Сколько самородков обнаружил и выбрал тот неизвестный, сколько же он породы перелопатил, чтобы добыть столько золота? Кто он? Откуда? И почему его никто не видел? Что с ним стало, куда он ушел или таится в поселке? А если ушел, то сколько унес с собою и почему здесь оставил?

Нехорошо стало Петру, тускло и скучно, досадно оттого, что кто-то опередил его, обогнал исподтишка, словно проскользнул меж ног. Он подходил к открытию целеустремленно, исходя из геологической биографии района, потратил громаду времени и сил, а оказалось все проще. Жаль…

В тот день из экспедиции была получена радиограмма, в которой Хмелев от предупреждений перешел к решительным и крутым мерам: «Приказ № 378. За систематическое нарушение трудовой и финансовой дисциплины начальнику поисковой партии Смирнову П. Ф. объявить строгий выговор. Отстранить Смирнова от занимаемой должности. 27 октября на НТС заслушать отчет геолога Смирнова П. Ф. о проделанной работе».

— Почему геолога? — удивились парни. — Он что, снял тебя?

И вот сегодня его будут обсуждать на научно-техническом совете экспедиции. Что ж, Смирнов готов ответить перед советом. Он сделал все, что смог.



Целый день в камералке гудят и раскаляются печи, огромные, шумно дышащие, обернутые в железо. За окнами льдистый полусумрак, и будто оживает он, ворочается медлительно и давит на стены. Стонет, поскрипывает камералка, погромыхивают оборванным железом крыши, а в трубе дико, по-волчьи взвывает вьюга — то с севера вал за валом накатывает ветер. Он зарождается совсем недалеко, в торосах, в снежных пустынях, над безднами Ледовитого океана, пробегает над тундрой, сгибает под собой тайгу и натыкается на горы, отталкивается от них и падает на поселок. Ветер приносит снега и холод, он не выпускает землю из-подо льда, и мерзнет она сейчас, оголенная и стылая.

Еще два часа до совета, и можно пересмотреть все сначала — от проходки шурфов до строительства зимовья, от фуража для коней до взрывчатки и насосов. Пересмотреть еще раз…

Когда Петр остается один с самим собой, его подкарауливает беспокойство, беспричинное и необъяснимое. Оно проникает в него чувством незавершенности, ощущением беспощадности и стремительности времени. Вдруг начинает казаться: еще ничего не успел сделать, не сумел многого понять…

Десять лет работы на Полярном Урале — много это или мало? Чем измерить — не временем же? Его тропу пересекали сотни человеческих троп, и жизнь сталкивала его с сотнями человеческих судеб — непростых, запутанных, нелепо или неумело высеченных из дикого камня, слепленных из земли. Десять лет — много ли?

Мало. Он только прикоснулся к безднам геологии. Ему доверяли самые тяжелые, чертовски трудные площади, и он потрошил их громко, весело, с блеском. Но поглащала ли его работа целиком, входил ли он в нее, как в воду, что смыкается над головой? Нет. Он познал свое дело, выучился работать, но ему тесно. Петр перерос уготованные ему размеры, но всегда трудно разрушить то амплуа, что создается помимо специалиста его начальством и доброжелателями. Странная вещь — инерция. Как покажет себя человек на первых порах, какое произведет впечатление, так за ним и потянется.

Петр задумывался часто над тем, почему в нем оценили лишь ломовика с высшим образованием, почему многие в нем замечают и ценят лишь силу? В университете, когда он садился против экзаменатора, тот сразу принимался улыбаться, поглядывая на Петра снизу, просил не волноваться и подумать. Билет тонул в квадратной ладони Петра, плечищами он прикрывал тех, кто сидел сзади, и чуть грубоватым баском лаконично и емко отвечал на все вопросы. Его распирало от знаний, учился он легко, словно впитывал то, чему учился, и порой ему хотелось блеснуть, раскрыться. Но профессора не очень-то слушали его, видно, не верили они, что так много может знать мощный и крупный парень, с тяжелым, грубым лицом и теплыми, по-детски чистыми глазами. И когда он приехал на работу сюда, на Север, начальник отдела кадров, приподнимаясь на цыпочки, обрадованно шлепал ладошками по его плечам, улыбался, и приседал, и, взяв за руку, повел к начальнику экспедиции, и представил так радостно, словно сам породил Петра и выкормил.

Молодых специалистов прибыло человек двадцать, но его заметили, и начальство с первых дней протягивало ему ручку, и Петр осторожно пожимал ее и чуть встряхивал.

— Как здоровье? — интересовался начальник, — Привыкаешь к Северу?

— Привык! — коротко отвечал Петр.

— Работа нравится? — пытал начальник.

Петр молча кивал.

— Ну, работай! — позволял начальник и нырял в кабинет.

В первый год Смирнова назначили начальником отряда из пяти человек, выбросили гидросамолетом на озеро в тридцати километрах от участка. Сказали: «Ждите лошадей». Груза — оборудования и снаряжения, взрывчатки и продуктов — набралось тонны четыре, а в тайге на коня грузят лишь шестьдесят килограммов. Два дня они рубили просеку- тропу, крушили лиственницы и плотный березняк, трое суток таскали грузы на плечах. Рабочие валились с ног, а Петр не знал усталости. Когда пришли кони, он уже распластал канавами почти весь участок.

Все было в первый сезон: горела тайга и бесились реки, убегали лошади, тонули в трясине. Сорок километров бечевой против течения тащил Петр лодку, в которой без сознания лежал горняк- проходчик, но никого не потерял он — голодных и оборванных вывел из тайги в поселок, вывел по снегу за двести пятьдесят километров. И его заметили в экспедиции, и с тех пор дарили отдаленные участки, посылали к нему самых отъявленных, вконец обнаглевших мужиков, не признающих ни закона, ни совести, запихивали в его партию тунеядцев, рецидивистов, и он приводил их в божеский вид и человеческий облик. К нему возвращались люди на следующий сезон и на третий, на пятый год, и если в поселке пижонились, изгибались, пьянствовали, то в партии с них слезала всяческая чешуя и накипь.

Три года Смирнов тащил на себе работенку начальника поискового отряда, а отряд-то — десятиногая производственная мутация: старший геолог, два техника и два-три рабочих. Техников в стране не хватает уже много лет, ибо те, как правило, учатся дальше, квалифицируются в инженеров, оттого берут в отряды студентов — дешево и разумно, ибо работают они техниками и рабочими одновременно.

— Знаешь, — доверительно говорило Петру молодое начальство, — бывали и такие случаи, когда вот такие, как ты, иногда становились начальниками партий.

— «Такие, как ты»? — удивлялся Петр.

— Конечно, ты только заслужи! И будешь яны поэр.

Яны поэр — по-мансийски «большой начальник». Мань поэр — «маленький начальник», глава отряда например.

Со временем Смирнов выяснил, что мань поэр не командирское, а, скорее, почетное звание. Вероятно, это зашифрованный и глубоко запрятанный, действующий подпольно от плановиков и всяких инспекторов, добавочный третий или даже четвертый старший геолог. Потому что в геологии сейчас нужны прежде всего головы, а не ноги. Собственно, если разобраться, у мань поэра нет почти никаких прав — одни обязанности…

— Как королева Англии — властвует, а не правит?! — пробовал как-то уточнить Петр, уловить грань своих возможностей.

— Королева? — удивился шеф. — Править и властвовать без тебя есть кому, а вот кому работать — ты подумал? Так что ирония твоя просто неуместна, вот что я тебе скажу.

И все-таки начальник отряда — самая первая, самая заглавная фигура в партии, в этом Петр убедился и даже одно время гордился этим, как окопник перед тыловиком. Он, начальник отряда, должен стать опытным геологом, творцом версий и прогнозов, что затем, обмозгованные, выдаются часто под авторством шефа. Он должен уметь лечить раны, ковать лошадей, выдавать сапоги и крупы, находить броды, разбивать стоянки, организовать «отбой-подъем», принимать накладные и порох, клеить лодки, разводить в снегах костры, ставить избы, создавать благоприятный психологический климат в четырехместной палатке, где обитает десять человек. Мань поэр должен больше всех пробежать маршрутов: не дай бог, какая-нибудь экспедиционная штучка упрекнет, что ты не во все вгляделся своими глазами.

Начальники отрядов устраивают лагерные стоянки, вырубают вертолетные площадки, поднимают над ними флаг и провозглашают себя комендантами долины или высоты. Комендант Тэла-Пауль — Жилища Зимы, или Гнезда Черного Ворона, — звучит! Ко всему прочему мань поэр должен и обязан быть веселым. Он должен хохотать как дьявол, когда у всех изжога от скуки дождей, улыбаться в ярость гроз, когда срываются макушки лиственниц и выворачиваются кедры, он должен просто подыхать от смеха в засуху. Смех двигает геологию! Вот чему учили Петра, когда он бегал по горам мань поэром.

Любому начальнику отряда выдается сейф — окантованный железинкой вьючный ящик. В нем хранятся важные документы, деньги, пистолет, карты и аэрофотоснимки района работ.

— Где охрана?! — требует мань поэр у шефа. — У него даже замка нет, гляди. Дай хоть шпагатик!

Яны поэр смеется — шефам иногда ведь тоже смешно.

— Охрана? — усмехается шеф. — Положи под голову и спи, как на подушке.

За потерю важной карты тебя могут полгода или год — смотря какая карта! — не допускать к работе. И если у тебя вырвало карту ветром и ты сломя голову помчался за ней, падая и расшибаясь, но не догнал, а она взмахнула белой своей подкладкой, плавно присела на водопад, — что тебе делать? Низвергайся в водопад, хватай карту, но тебя протащило по камням, скребануло хребтом и ребрами, ты ударился головой, и сорвал ногти, и едва выкарабкался на берег, а карта вон она, как девичий платок, мелькнула за крутым поворотом. Теперь отдыхай на валунах, и поворот в твоей жизни обеспечен — говори потом друзьям, что вытащил в жизни не ту карту…

Горел в Черной парме Смирнов, в одних трусах и сапогах вышел, вытащил на обгорелых плечах вьючный ящик, но раскокал нечаянно о глыбу. Пепельный ветер налетел, горячей золой хлестанул по глазам, закружился в легонький смерчик и унес заветную карту в царство Кащея. Опалило глаза Петру, залило болью и слезой, как угорелый он бегал за игривой картой и не нашел. Отлучили его на год — закон есть закон, — и, слоняясь по камералке, он сдал кандидатский минимум, и вскоре подготовил диссертацию.

— Нарочно, что ли, терял, а? — пытало начальство. — Сознайся, ничего не будет.

Мань поэр по роду своей деятельности, по ходу дела, в безлюдном районе устанавливает власть, наводит порядок, нагоняет страх на диких зверей. Сам же остается зачастую беззащитным против сметы, против штатного расписания. Такая уж у них жизнь, у мань поэров — хранителей костров, жрецов огня, могикан геологии, лекарей, пекарей, работников. У каждого свой почерк, свой глаз и своя идея, свои думы и заботы.

Сейчас в партии у Смирнова несколько мань поэров. И время за десять лет так изменилось, что многие яны поэры, что учили его двигать геологию, работают у него мань поэрами…

Отчего же ему так грустно сейчас, так неуютно, одиноко и зябко? Разве он не удачлив? Или боится Хмелева? Ерунда! Он знает и верит, что всегда сумеет постоять за себя… Но есть еще Ирина — любовь его и неизвестность. Ирина, которая, наверно, уже не вернется… Он старается не думать о ней, но как уйти от тех дум, если она поселилась и живет в нем помимо его воли.

Работа и Ирина — два магнитных полюса его бытия. Он успел узнать, как больно без Ирины. Но знает и другое: без работы своей не смог бы совсем…

На Севере в короткий сезон, когда дорог любой ясный день, работают не по часовой сетке, а сколько хватит сил. Устал, упал в сон, как камень в омут, вынырнул, ополоснулся в ледяном ручье, проглотил миску каши и пошел, пошел крушить, бить в щебень камень, вскрывая «гнезда», вкрапленность и рудные жилы. Но если бы всегда от этого была польза! Ведь половина сезона часто проходит вхолостую, словно ты буксовал и надрывал мотор. Будто поднимаешь камень на крутую горку, затаскиваешь на вершину, а тот срывается, рушится вниз, тащит за собой лавину, и вновь его затаскиваешь — сизифов труд…

Сейчас наступило такое время, когда геологическим поиском, да что там поиском — еще неокрепшей геологической наукой принялись управлять экономисты, плановики и бухгалтеры. Установлены нормы на каждый погонный километр маршрута, на метр проходки шурфа и канавы, на отбор любой пробы и на обследование квадратного километра площади. Но, увы, трудно так дисциплинировать и организовать творчество, чтобы оно выдавало открытия, как на конвейере.

Ведь как порой бывает? Геолог пытается доказать в своем проекте на неисследованную площадь, что здесь, именно здесь по таким-то и таким-то признакам затаилось, допустим, месторождение полиметаллов. Оно должно быть здесь — так трактуют классические критерии поиска, что уже принимаются как аксиомы. И вот, чтобы отыскать, обнаружить эти полиметаллы, геолог приводит всяческие обоснования, исходя из своих знаний, таланта, интуиции, порой вдохновения, и доказывает, что ему нужно столько-то маршрутов, столько-то шурфов, канав, столько-то проб и так далее. Все эти объемы и создают сметную стоимость работ.

Сметную стоимость, но не фактические затраты. И геолог сделал все в полевой сезон: набегался, налазался, нападался, тонул и замерзал, рвал мерзлоту и камень, приползал ползком к костру, выполнил все объемы, перевыполнил их, но не обнаружил месторождения. Нет, не потому, что неопытен, неумел, неумен или чересчур осторожен, нет! Просто те позиции, те признаки, на которых он строил проект, оказались слабы, и он переоценил их в самом начале, или месторождение перехитрило его, залегая глубже, потаеннее, чем показали разрозненные и не до конца осмысленные факты. Но план-то он выполнил в физическом и денежном выражении, объемы исчерпал, и люди работали в полную силу, и карта наполнилась и ожила, и премия образовалась приличная, однако это лишь внешняя декоративная сторона — месторождение-то не открыто!

Пустой сезон, холостой ход… Научились работать, но научились ли думать? Научился ли по-настоящему думать он, начальник партии Смирнов? И умен ли он вообще, если разобраться? Петр усмехнулся: в тридцать три года отыскивать в себе то, что пытался отыскать в детстве, — это же смешно.

— Недоросль, — хлестнул он себя, и скрипнул стул под его тяжелым литым телом. — Перезрел. В стебель пошел, в соломину. Что ж, пора на совет. Времени много не займет, геологи давно знакомы с проектом.



Члены совета входили как-то неуверенно, вроссыпь и реденько, чуть посмеиваясь, рассаживались за узкий стол, обернутый в потертое бильярдное сукно. Каждый садился на свое привычное и обжитое место: кто в тень, кто в уголок, чтоб отмолчаться и подремать, а кто-то у окна — показать римский профиль и тяжелый, как сапог, подбородок. Но больше половины мест пустовало, и на Петра повеяло неприютностыо и скукой, как от осеннего выломанного забора.

— Когда же мы, черт возьми, соберемся полным составом?! — Главный геолог грузно опустился в председательское кресло, провел ручищей по массивному, костистому черепу и пробасил: — Как после боя…

— После психической атаки, — хихикнул плановик.

— Что, кулак у Хмелева здоровый?! — дружелюбно поинтересовался Петр, навешивая на стену карту участка. — Не ходите, дети, в Африку гулять…

— Ты… потише. — Главный опустил ладонь на стол и легонько ее прихлопнул. — Мы два часа из-за тебя перед Хмелевым извивались змеями, а ты хамишь.

— Я не собираюсь хамить, Иван Семеныч, а пытаюсь выяснить позиции.

— А у тебя есть тылы? — наклонил светлую головку плановик. — Ты-лы, спрашиваю? Не понимаешь? Ну, в главке-то у тебя хоть есть опора? Вот глядите на него — личность какая наивная.

— Так ему что же, не докладывать? — спросил начальник геологического отдела. — Может, доложит? А мы послушаем, работал все-таки, думал человек…

— А чего ж тут докладывать, — усмехнулся Петр. — Что обсуждать, если методика сейчас принята не будет!

— Не будет! — подтвердил главный. — Не время ей. Не вызрела. Ты можешь доложить, какой от нее эффект? На бумаге я видел, это проектно-сметный расчет. А вот каковы фактические затраты и какова отдача — не скажешь?

— Скажу! — отрубил Петр. — Дайте мне зиму. Одну-единственную зиму прошу. Ведь ясно как день — предлагаю перейти от сезонных, авральных работ на круглогодичные. С техникой, с приборами, по графику. Ведь понятно.

— Ты пойми меня, Петр, правильно, — по-отечески зажурчал главный. — Ценю в тебе геолога… геолога от бога. Но всегда ты торопишься. Вселяешь в людей непокой и суету. Задираешься по-мальчишески. Терпения тебе не хватает, вот что.

— Так как же я докажу, если не даете попробовать? — в упор спросил Петр.

— Скажу тебе одно: в конце года умные люди никогда, — главный твердо уперся взглядом в Смирнова, — никогда ничего не ломают. Давай-ка, дорогой, нормально закончим год, подобьем бабки, а потом… вот потом новый год — порядки новые.

— Создали, понимаешь, экономию, а ты ее пожираешь своими сверхсезонными работами, — стукнул кулачком начальник планового отдела. — Десять партий лишаешь премии, а ведь в каждой ее по крохам накапливали. Ты об этом подумал?

— Предложение таково, — подытожил главный. — За нарушение финансовой дисциплины, перерасход фондов объявить Смирнову выговор. В десятидневный срок провести ликвидацию работ, вывести с участка и рассчитать рабочих. Вот так! — Главный поднялся из-за стола, вгляделся в карту участка, потоптался и махнул рукой. — Едва уговорили Хмелева отказаться от экстремистских мер… так что за тобой должок!

— За мною должок! — машинально повторил Смирнов, сдирая со стены карту.

— Ничего, — хлопнув Петра по плечу ручищей, пробасил главный. — Получишь анализы, напишешь докладную в главк — отпустят деньги с января. Уверен, придется тебе составлять новый проект. А сейчас погоди… не торопись.


ГЛАВА 5

Егор незаметно добрел до конторы совхоза.

На высоком, облитом солнцем крыльце, на верхней ступеньке, раскачиваясь и мотая взъерошенной головой, плакал, заливался слезой Илья Качанов — манси с верховьев Таньи. Плакал он безудержно и горестно, и безутешно, как дитя. Лицо его было мокро, и мокры волосы, и он не утирал слез.

— Где ж ты выпил, Илья, спозаранку? — остановился перед ним Егор. — Подождать не мог?

— Не мо-ог, — жалобно протянул Илья, и слезы полились ручьем. — Посадют теперя в кле-ет-ку-у меня-a… — Он обхватил руками живот, и голова его покачивалась на тонкой шее, словно взъерошенная сосновая шишка.

— Посадют! — пообещал Егор. — Вот скажи честно, как ты дожил до такого?

— Скажи, как дожил? — словно эхо повторил Илья. — До такого!

— Ведь позор-то какой, стыд! — сурово вгляделся в него Егор.

— Позор! — отозвалось эхо. — Стыд…

— Отец семерых детей, а? Ты думал о детях, когда разбоем занялся?

— Семерых детей?! — прошептал Илья и ощупал себя — как хватило его на такую работу. — Думал, когда занялся?

— Все в вашем качановском роду добрые и чистые люди. Им никто никогда худого слова не сказывал, а ты? До суда ведь дошел, браконьер!

— Все у нас чистые люди. Да?! — зарыдал Илья и бросил голову на грудь. — До суда дошел! Пойду еще выпью! — решил Илья.

— Не смей! — приказал Егор. — На суде завтра должен ответ держать. Что ты скажешь, если из тебя только плач да вопль?

— Спаси ты меня, дядя Егор! Не умею я в тюрьме жить и не знаю, — пытался приподняться Илья, но вытекла сила из обмякшего тела.

Их окружила толпа. Мужики покуривали, тихо делились новостями, кашляли с хрипотцой. Неожиданно на крыльце появилась Евдокия, жена Ильи. Плача, принялась она отрывать мужа от перильца, приподымать и ласково сквозь слезы успокаивать. Илья вцепился в жену — невысокий, щуплый, по-мальчишечьи угловатый. Из распахнутого ворота малиново-красной рубашки выпирали ключицы, а жесткие прямые волосы падали на уши, как два птичьих крыла.

— Ты под подол лезь! — предложила толпа. — Притаися мышью — ни в жизнь не сыщут!

— Его ты зачем в тюрьму? — задыхаясь от жалости, потребовала у Егора Ильича Евдокия. — Посадишь — все лисы сдохнут! Как я их кормить стану? Как?

— Сдохнут, — подтвердил Илья. — Ой, сдохнут! Кушать они хотят, дядя Егор.

— Да кто тебе сказал, что тюрьма? — повысил голос Егор. — Кто?

— «Кто, кто»! — тонкий голос взметнулся над крыльцом, и Евдокия, неся в себе восьмого ребенка, тугим животом пошла на председателя. — Позавчера трое пришли и все отобрали — карабин, винтовку, ружья, ножи. Имущество, говорят, заберем.

— Карабин отняли! — подал жалобный голос Илья, качнулся и чуть не упал. Он вцепился в плечо жены, невидяще оглядел толпу и, мотнув головой, радостно вспомнил: — А патроны не нашли! И карабин у меня еще другой есть, понял?!

— А за что судить-то его хотят, Егор Ильич? — спросили из толпы, но не успел председатель ответить, как из конторы вышел директор совхоза, Егоров племянник, прищурился на солнце и присел на крыльцо.

— За что? А за то! — Директор так глянул на Илью, что тот юркнул за спину жены и притаился. — За то, что принялся разорять совхоз, понятно? По миру скоро нас пустит!

Но людям было непонятно: как это Илья Качанов, такой отменный охотник, может разорять совхоз?

— А так! — Закурил директор, выдохнул дымок и осторожно принялся поглаживать грудь, то место, где бьется сердце. — Не успеваем оформлять и выкупать лицензии на сохатого. Район проявил пристальный интерес и тайно слал своего человека проверить, сколько лисы у нас и на пушнину ли мы ее выкармливаем? Вдруг на консервы или на колбасу?

— Кол-ба-су? — протянул удивленный голос. — Да рази их едят, лис-то и песца? Они же псиной пахнут пуще собаки, падаль!

— Во-во! — прищурился директор. — Псиной-то они пахнут, да и денежек стоят. Ранее сего времени Илья для фермы трех-четырех лосей добывал. На месяц! По тридцать копеек кило! Целым весом! И Евдокия, ты слышь меня, Евдокия, ты правильно делила мясо зверю. Давала ты рыбы ему, каши, молока и яйца, то есть блюла рацион… И тебя и твоего мужа мы ежеквартально премировали.

— Ты зачем его в тюрьму забираешь? — грудью напирает на директора Евдокия, бригадирша звероводческой фермы. Кроткая и застенчивая хантыйка с Оби, она круто вскипала кипятком и бросалась рысью на всякого, кто пробовал обидеть ее Илью, щуплого и нескладного, как глухаренок. Десять лет она со зверем, с серебристой и черно-бурой лисой да с песцом, и зловредные и злобные старые лисы уже давались ей в руки и брали с ладони корм. — В тюрьму зачем забираешь? Без него весь зверь подохнет!

— Зачем обезоружил? — подал голос Илья. — Карабин отобрал премированный зачем?

— Две недели прошло, как Почетную вручал грамоту. Подарком радовал, при народе руку жал, — напирала Евдокия. — Десять дней тому, — темноглазое скуластое лицо ее каменело, — на собрании обнимал-целовал, а счас в тюрьму прячешь? Ответь; отчего ему в тюрьму? Зачем ему суд? Он как дитя… дитя ведь.

— Дитя?! Он — дитя?! — удивился было директор и округлил глаза. — Да пойми ты, Евдокия, пойми, — он едва сдерживался и все поглаживал, словно вовнутрь загонял, занывшую боль, — пойми, Евдокия, что Илья, дитя-то твое, не четырех, а шесть-семь повадился валить. Зверь твой, Евдокия, ранее трех-четырех ежемесячно по рациону поедал. Счас, как детально установлено районом, — да тихо ты, Евдокия, тихо! — лисы поедают шестерых-семе- рых. Дважды более, хотя поголовье то же!.. Куда девается мясо? На продажу девается? Экспедиции продаете, да?

— Да не торгует он, — прогудело из толпы. — Какой он торговец, когда даром раздает. Родни у него сотни… Торгаш тоже, смех один…

— То я! Я! — кричит Евдокия. — Сама его гоняла по тайге за лосем. У лисы больше щенков станет, когда мяса сырого наглотается. Мяса, а не каши!

— Ты гоняла? — удивился Егор Ильич. — А где завзверофермой, он ведь мясо принимает? Ты гоняла, а совхоз денежки за лицензии выкладывай?! Ты кто, директор совхоза? Ты главбух или егерь? Ты знаешь, что лося нужно планово отстреливать, а Илья в атаку на него пошел, мясокомбинат устроил… Значит — торгует! Продавал экспедиции?

— Продавал! — подал голос Илья. — Обязательно! Край как надо было продать.

— Сколько продал? — потребовал Егор. — Ты, Илья, за спину не хоронись. Поди, не кулик за кочкой. Давай выходи и объяви: сколь ты продал экспедиции?

Илья вышагнул из-за Евдокии, мотнулся вперед, словно его толкнули в шею, и волосы рябчиковым крылом упали на уши, но он распрямил ноги, выгнулся и тускло, по-рыбьи, уставился на Егора Ильича.

— Так сколько же экспедиции продал? — повторил Егор.

— Трех! — дернул головой Илья, хотел было оглядеться, но голова отяжелела, не держала ее слабая шея. — Не желаю в тюрьму… Премию зачем давали? — Потом задумался, потемнел и вспомнил: — Экспедиция еще трех просит.

— Трех?! — ахнул директор. — Да у нас их стадо, что ли? Трех?! — заволновался, заметался по крыльцу директор. — По скольку продаешь — по рублю или полтине?

— Пи… пя… педи… сят… пидисят! — выговорил Илья и вытянулся столбиком. — Они мне… свои лицен-зии… лицен-зии отдали… Вот!

— Они ему лицензии отдали, Егор Ильич, — подал кто-то голос из толпы. — Точно знаю! Он и меня звал на отстрел, да некогда мне…

— Не желаю в тюрьму! — плюхнулся задом на крыльцо Илья. — Отдавай карабин, мне идти… собачки, слышь, кричат… зовут меня собачки! — И поник головой.

— Вон чего? — догадался Егор Ильич. — Ты, значит, экспедиции по частям отдаешь?! Как с долгом рассчитываешься?!

— По частям, — ответил Илья и упал на бок. — Двух бьем — зверям даю. Экспедиции даю… У зверя кончится, у них кончится — иду! Давай… пускай меня, не то зверь подохнет.

— Как так? — спросил Егор Ильич. — Не видел, чтобы они в своем ларьке мясом торговали. Ты им туши сдаешь? По полтине?

— Они в горы мясо несут, — уточнила Евдокия. — Илье мотор новый нужен да сети… оттого и пошел за сохатым, — вдруг заплакала Евдокия. Так ей стало жаль Илью, что не знает он отдыха, а выпьет водочки — и сам же на себя наговорит. Спроси его: «Десять добыл?» — и ответит: «Десять!» Что он их, считает? У него одно на уме — тайга, ружье, река, мотор да собаки. Собак двадцать, ребятишек семь — восьмой, три лодки, меринок, сотня капканов на ондатру да две сотни родни. — Совсем ничего нет у человека, совсем он как дитя, начальство обидеть хочет — тюрьмой закапканить, — зарыдала басом Евдокия, приподнимая Илью.

— Ладно, — решил директор. — Ясно, что дело темное! Иди проспись до суда. А ты, Евдокия… ты… — Он оглядел ее, крупную, растрепанную, — ты за него животом отвечаешь, если он каплю примет!

— Не примет… — закивала головой Евдокия, утирая слезы. — Вот похмелиться дам, и больше не примет. Я ему — вот! — и показала кулак.

— Больно-то не бей! — посоветовал директор. — Может, суд признает невиновным. Ну а ежели он явится в пьяном облике и синяках, что суд решит, а? Что суд решит, я тебя спрашиваю?

— Евдокия! — поднял голову Илья. — Веди домой меня, Евдокия. И-е-ха-хаую-нэ! — запел Илья.

— Что суд решит, ежели в синяках? — тревожно переспросила Евдокия.

— Суд натурально решит, — твердо отчеканил директор, — что Качанов — элемент. — Евдокия отшатнулась и прикрыла узенькие глазки. — Придется ему похмеляться в другом месте…

— Пускай посидит проветрится, — прогудел подоспевший Василий Рочев и тяжело, косолапо переступил с ноги на ногу. Он отер прокаленное морозом, обугленное ветром скуластое лицо, скребанул несгибающимися пальцами по чугунной черноте щетины. — Ухарь! Всего зверя удумал перевести! — Под кустистыми бровями нелюдимо, чуть зверовато и сторожко таились глаза, глубокие и прозрачные, и оттого вспыхивали они на солнце или при лунном свете. Жутковато было увидеть Василия у костра, когда пламя багрово металось по его темному и жесткому, как корневище, лицу и красновато отражалось в глазах — глядели они раскаленными угольями. — Лупит зверя почем зря, будто конец света назавтра к нему подступает.

А почему так добывает?! Всю соль он из поселка на тропы вывозит, подманивает!

— Брось ты, Василий, зря… — поднялся голос из толпы.

— Вот! — Рочев махнул, словно гребанул квадратной и тяжелой ладонью. — Вот он да еще Бахтияров с Тасмановым начисто оголяют тайгу. Скоро белку не возьмешь, не говоря о соболе. Ты гляди у меня. — Василий сдвинул лешачьи брови, царапнул взглядом Илью и левым плечом вперед, тяжело ступая, поднялся на крыльцо. — Гляди!

«Чего он так? — подумал Егор Ильич, вслушался, как тоненько скрипнули ступеньки под Василием и туго качнулась балясина крыльца, на которую тот оперся. — Отчего не терпит он Илью да и Тасманова? Очужел, второй год, как ушел из поселка, отторгся! Чего доброго, озвереет на безлюдье. Пушнины всех больше добывает, молодые за ним не успевают. Ну и что из того? Такой лютый… Зайти к нему завтра», — решил председатель и громко крикнул:

— Да веди ты его, Евдокия! Хватит тебе его на просторе показывать. Веди!

Евдокия загребла Илью в охапку, облекла его в объятия, и тот с песней, мелко перебирая ногами, двинулся домой ожидать решения своей судьбы.

— Штрафанут его, уж это точно! — шагнул в контору директор, а за ним потянулась уже не шумливая толпа, а цепочка озабоченных людей — получать распоряжения, разносы, деньги и выговоры. — Ты, Егор Ильич, слово за него у властей замолви. Ну, раздавал мясо… ну, продавал маленько… Что с ним делать, ежели восьмого ребятенка ждут? Не торговал же!

— Ты, власть местная, не больно-то их милуй, — прогудел Василий, осторожно опуская грузное тело на легонький конторский стул. — Им, манси, такая льгота через край идет, даром с неба падает. Они уж все готовы задарма получить.

— Ты, Василий, тише! — осадил его Егор Ильич. — Коренной он здесь народ. Не помнишь, как бедовали народы эти, как дети малые у мачехи. И Советская власть безмерно им помогает. Крепит… а ты?

— Что я? За справедливость я, — прогудел Василий. — Все мы в одном месте, на единой тропе… вот! На равных живем, земля что под ним, что подо мной — мерзлая. Небо одно, тайга и горы — на всех и каждому. Равны мы перед землей, перед зверем, перед тайгой, понял? Я сам тут корневой человек.

— Тебе, что ли, льгот мало? — заупрямился Егор.

— Льгот мне хватает. Да запретов за ними полно. Изгороди округ и западни. Как тронешь чего — замок висит, а без свободы, среди рогаток — не жизнь, а горькая забота.

— Безгранично жить задумал? — В Егоре поднималась неосознанная неприязнь к Василию, которую он тщетно пытался выяснить, но — не удавалось. Нельзя осуждать Василия за то, что тот необуздан, тяжел и крут; работает он крупно, с азартом, начнет крушить — не остановишь, пока до конца не доведет. Не жаден ведь — щедр, но недобрая какая-то щедрость из него исходит — всегда даст понять, что одарил тебя, и чувствуешь, что обязан ему надолго. Что случилось с Василием — непонятно Егору. Поднялся против всего поселка, поднялся один на всех, как из берлоги, рявкнул, пуганул, взял на испуг и ушел.

Крепко в послевоенные годы помогал поселку Василий Рочев — не мог он видеть голодное и больное лицо. Наверное, оттого, что умер в трудный год его младший сын да силы в Василии было через край и здоровья. Сколотил он не бригаду, а, можно сказать, ударный батальон, словно на прорыв. Не собирал подряд, а выбирал мужиков, как в атаку, не на кулаки смотрел, а на умение. И эта рочевская команда принялась кормить поселок. Добычу делил сам Василий, и лучшие куски дети и старики получали. И снимал народ перед Василием шапки, кланялся в пояс — никого не обделял он, и весь поселок у него в долгу благодарности. Боевые ордена горели у него на груди и не тускнели, и совершал он тяжкий подвиг свой без шума и треска, как вождь племени и глава народа. На лучшее место в любом пиру, в любом застолье усаживали Василия — умеют люди благодарить, звали Василия Рочева то в крестные, то в посаженые отцы.

— Ох, хорош мужик-то был, неподдельный, правдешный, из крови и сердца, — вздохнул Егор Ильич, вслушиваясь в гулкий, рокочущий голос Василия.

Не забудет поселок никогда, как Василий пятеро суток тащил на себе охотника, что разбился о камни, помнит и не забудет поселок, как Василий в январскую стужу нырял в дымящую полынью, доставал Илью Качанова. А разве не он, Рочев, нашел в тайге заплутавшего, потерявшего надежду геолога, неделю приводил того в сознание, укрепил в жизни, и геолог выслал ему из столицы невиданное в поселке трехствольное ружье. Изо всех краев геолог высылал открытки, справлялся о здоровье и присылал посылки — то невиданного краба, то невесомый спальный мешок из гагачьего пуха и непромокаемый альпинистский костюм. Показывает Василий гостям тяжелую книгу, написанную этим геологом, а сам прочесть не может. Про камни писана, а камни для Василия темнее, чем темная ночь.

Ой, хорошим мужиком Василий был…

Живет сейчас на отшибе, в своем урочище, пол горой Черного Ворона, изверг себя из общества и один-одинешенек там, у себя, лелеет, нянькает не понятную никому обиду. А за что поднялся — правду сказали, много лет молчали и выложили. Василий как-то орденами своими принялся похваляться — солдатскими и теми, что получил после войны как лучший охотник округа. Но, когда других награждают, он просто завистью исходит, словно те чужие награды крупность его уменьшают. Ну и сказали ему тогда люди все, что про это думают. Потому и сказали, что верили в него, добра ему хотели. А в нем гордость взыграла — дверьми хлопнул.

— Безгранично, значит, жить задумал? — повторил Егор.

Василий ничего не ответил, чуть шевельнулся на стуле, и тот скуляще и протяжно скрипнул.

— Давай выкладывай, что у тебя, Василий Григорьевич? — Директор раскидывал, сортировал заявки, наряды и ведомости. — Три дня сроку истекает, давай решение: берешь бригаду промысловиков или нет?

— Решим так! — Василий осторожно, негнущимися пальцами помял папиросу, громыхнул коробком, закурил. — На отлов ондатры, на выдру, также на лося — берусь. На лето, до того октября, берусь! В осень же белковать-соболевать уйду с напарником.

— И тогда мне другого бригадира искать прикажешь? Предполагаешь на сезон бригаду слепить, так? А нам необходима постоянная, понимаешь ты… постоянная промысловая бригада. Для чего нужна? Десятый раз объясняю, а в тебе как в болоте тонет. Брига-да нужна, чтобы она только одним делом занималась, — терпеливо, скучным голосом, нараспев и врастяжку принялся причитать директор. — Одним! Метод такой хочу внедрить. Ясно тебе?!

— Ме-тод? — протянул Василий. — В охоте — метод?

— В бригаде… в производственной… в единице этой, зверовики не будут и не станут разбрасываться и крохоборничать. Они станут только охотиться и готовить охоту. Промысел свой! Календарно! Сезонно! Планово! Экономически выгодно! — загорелся, вспыхнул и засветился директор. — От одного, так сказать, промысла к другому! А вы с ондатры на рыбалку, с рыбы на дичину, с птицы на сенокос. То по ягоду, то по шишку… Пос-то-янный кон-тин-гент — вот что нам нужно!

— Чего?! — насторожился Василий. — Повтори-ка!

— Кон-тин-гент! — повторил директор, принял таблетку, и Василий успокоился.

— На ондатру берусь, белковать — с напарником! — коротко ответил Василий.

— Ну, знаешь, некогда мне с тобой торговаться. Главное у нас — олень! Все, что имеем, все, что будем иметь, — только от оленя… И ты как охотник-зверовик — цех подсобный. Прибыль ты даешь, но не определяешь ты у поселка жизнь. Стада определяют! Пастух-оленевод — наиглавнейшая фигура! И вот чтобы вы, вольные стрелки…. не торкались туда-сюда — из стада в тайгу, с тайги да в горы, — выделяю бригаду лодки готовить, избы ставить, лабазы. Не охотничью избенку, а базу, базу! И банька, и склад, и помещение для разделки пушнины. Хватит по старинке! И главное — сезонно! Главное — календарно! — Директора манила идея непрерывности промысла, хотя он чувствовал, что в самой бригадности таилась какая-то незавершенность, незрелость, но решил, что отшлифовать все можно будет потом. — Чтоб без простоев, как на заводе! Производство! — закончил директор.

Василий задумался. Сидел неподвижно, закаменел и затаил дыхание. Егор Ильич не разделял надежд директора — все поголовно сегодня заразились механизацией, внедрением заводского, поточного метода даже там, где противопоказано… Но он не спорил и не внедрялся в разговор — давно ушел от охоты, и как она решается там, в урочищах, — не знал в деталях. Бригада — это интересно, только бригада может создать какую-то базу, но охота — это же мастерство, талант, великое умение. А какая может быть техника на охоте, кроме головы, чутья и неутомимого тела?

— Ты оленей бригадой паси. Забивай оленя бригадой, — прогудел Василий. — Радио слушаю — китов, моржей, морского зверя бригадой добывают. Умный ты человек, а судишь — прямо смех! Вышел зверовик на тропу, и чего он за день ни добудет, какого только зверя за лень ни увидит. А у каждого зверя нрав свой и своя повадка. Запах свой да след, а у охотника своя сноровка. Один на лося ходит, а медведя страшится, другой петли ставит, а тот — капканы, а кто просто в нагон идет. Как бригада такая может быть? В нашей стороне разный зверь обитает, и разный подход к нему. Знаешь ты, что волк умнее всех зверей?! — спросил Василий.

— Ум его вот где! — похлопал себя директор по шее. — Пожар, а не зверь, добра столько губит и портит. Санитар, говорят, слабых оленей режет… а мне, понимаешь, и слабые нужны.

— Вот и бригада так же, — отрезал Василий. — Выйдут, как бабы за грибами, — и пальба без разбору. Волк в стае — гибель живью, но когда волк один на охоте, то, окромя пользы, ничего нет. Бри-га-да, — протянул презрительно Василий. — Ну и придумал!

— Значит, ты за личный план? — уточнил директор.

— Ты же знаешь, что на бригаду у меня характера не хватит! — ответил Василий. — Охота — это не сети ставить, в них рыба сама от дури идет. Я собачью породу берегу, щенков натаскиваю, сутками в снегах сплю, а добычу, значит, в общий котел? Так, что ли?! Нет, директор! Пусть в бригаду от слабосильности собираются.

— Конечно, личный план — дело большое, — рассуждал директор, убедившись, что Василия не свернешь. — Но почему ты за собой людей не хочешь повести, мне непонятно. Кажется мне, Василий, что люди для тебя обуза. Зубами скрипишь, темнее душой становишься, когда они вдруг без тебя начинают обходиться. И обойдутся ведь. Обойдутся!

— Не люди мне в обузу, а мелкота, комарье человеческое, — отрезал Василий. — Попискивают, а зачем живут — не ведомо ни им и никому другому, — поднялся Рочев, сгреб со стола громадную, как воронье гнездо, шапку из росомахи, нахлобучил по самые брови и, отбросив стул, с грохотом вышел.

— Шатун! — вытер пот директор. — Не хватает мне на него силы, нет, не могу перебороть его.

В кабинет директора входили люди: пастухи, звероводы, лесники и рыбаки, — требовали, умоляли, клялись и божились, и, казалось бы, все для дела, для работы, но директор знал каждого, знал, что один просит, чтобы не взять на себя ответственность, другой — чтобы не делать самому, а свалить на третьего, у пятого вообще пустячное дело, а пришел, чтобы почву пощупать и показаться — вот, мол, раненько выхожу, душою изболелся за работу.

У Егора Ильича дело было немудреное, но его нужно решать — задержать заведующую интернатом и не выпускать в отпуск, пока не выяснится, куда и сколько она израсходовала мяса да рыбы. Муж ее работает в совхозе механиком, заодно и электриком и заведует ремонтной мастерской, клад он для поселка, как бы невзначай не обидеть его. Но это лишь зацепка, Егору необходимо было поговорить с директором, своим племяшом, о главном — что делать? Кто он, Егор Канев, для поселка? Почему довел себя до поражения? В нем ли оно залегало и таилось, то поражение, тлело торфяным подземельным пожаром, выедая провальные ямины, чуть прикрытые мхами? Может, он уже вымерз, как горная тундра, растерял память и отстал на тропе и плутает, теряя себя?

— Я-то к тебе за советом вроде забрел. — Егор Ильич исподлобья всмотрелся в директора и не торопясь рассказал о встрече с Хмелевым. — Ты член Совета и должен мне помочь. Один я не одолею Хмелева.

— Сложное это дело, — вздохнул шумно директор и отвел глаза. — Тут всем вместе думать надо. А я что… Совет решит — присоединюсь.

— Присоединишься? — поразился Егор. — Каневы всегда свой голос имели. А у тебя, значит, нету?


ГЛАВА 6

Смирнов появился на участке в середине ноября, с трудом добрался до верховьев Пальмер-Ю, где разбили базу отряды геодезистов и геофизиков, приданные его партии. Из поселка он связался по рации с начальником геодезистов Слинкиным, но ничего не понял из торопливого сбивчивого объяснения. Отряды по графику давно должны были перебазироваться и разбить сетку профилей в семидесяти пяти — ста километрах южнее. Слинкин же валил все на погоду, на морозы, на непроходимые снега и полное отсутствие транспорта.

— Вылетайте, — просил Слинкин. — На месте видней, по рации не могу открытым текстом.

Слинкина Петр знал мало, появился тот в экспедиции года два назад, и, что характером слаб и растеряться может, как-то еще не обнаружилось.

И вот, пожалуйста, полюбуйтесь: вмерз отряд в тайгу. Палатки завалило снегом, как из берлоги, пар валит, и дымки из труб.

— В чем дело? — спрашивает Слинкина Петр. — Какое событие переживаете? Чего не хватает?

— Покоя! — грустно протянул Семен Слинкин, переступая в скособоченных расшлепанных валенках.

— Покоя?! — удивился Петр и оглянулся.

Тихое солнце забралось в ноябрьский полдень и опускалось ало-синим пламенем на задумчивую сизость елей, на обнаженную черноту хребта, на стыдливую, хрупкую оголенность берез. Тихо, как во сне, приседал снег и голубел. Пламя костра оставалось невидимым и только угадывалось по невесомым струям, что колыхались над ним.

— Покоя?!

Слинкин выглядел плохо, пожелтел, глаза красные то ли от ветра, то ли от дыма, непокойные и какие-то больные. Лицо заросло щетиной до самых бровей, а на голове грива — ушей не видно. Он поскреб щетину грязными ногтями, свел к переносице глаза, поддернул валенок и, глядя в сторону, буркнул:

— Какой покой?! Медведь объявился — шатун!

— Шатун?! — даже присел Смирнов. — Ну так что же?

— Как «что»? — посмотрел на него Слинкин. — Не понимаете — шатун! Потенциальный убийца!

— Так убить его надо! Шатун вне закона. — Петр не мог выдержать постного, унылого до изжоги лица Слинкина и захохотал. — Да шлепните вы его! Где у вас Санчик Артеев? Ну, это же смех — шатун не дает работать, не позволяет выполнить план, а? — Петр пристально всмотрелся в Слинкина. — Кто в это поверит? Где Санчик?

— Вон бегут… с Гришкой и Федором!

Никогда Петр не слышал, чтобы давнего его знакомого, рабочего коми Александра Сергеевича Артеева, кто-то называл по отчеству. Зовут просто Санчик, а в Санчике добрая сажень росту, выпуклая грудь и такие раскинутые плечи, что впору двум приличным молотобойцам. Но не кажется он грузным, оттого что узкобедрый и подбористый, хотя весь литой. Широкое, тронутое рябинками, скуловатое лицо с крупным носом тяжелеет подбородком и отсвечивает рыжеватой щетинкой. Оно казалось бы равнодушным, сытым, простоватым, если бы не всегдашняя готовность к улыбке и легкая, по-мальчишечьи мечтательная сосредоточенность, погруженность в себя. Так и кажется, что Санчик вот-вот вскочит и отправится за тридевять земель, чтобы увидеть свою сказку.

— Бабке моей девяносто два, а она все лепечет: «Санчик, Санчик», — улыбчиво рассказывает-раз- мышляет он. — Тормошится на печи: «Санчик, отнеси меня на реку. Санчик, посади на бережок». Несу ее, а она, как ягель, сухая и светлая, тронь — хрустнет. Да и мать за ней… А жена-то Манефа, та и отчества сроду не знает. «Санчик!» — и все. Ребятня сопливая приходит: «Санчик, построй капкан. Санчик, давай делай грузило!» Смех ведь, будто дите я. Или будто не хватает у меня.

Когда он появляется в лагере, становится как-то покойнее и уютнее у костра. Негромко здоровается, разряжает ружье и стягивает с крутых плеч туго набитый рюкзак. Неторопливо двигая руками, Санчик раскрывает его, но не вытряхивает, а вынимает глухарей, рябчиков, подкидывает на руке, легонько бросает к костру повару. Рюкзак его кажется бездонным. Осенью из глубин его неожиданно достается кедровая ветвь с шишками, увесистая, в налитой тяжести и совсем не мятая — торчат хвоинки усиками. Санчик поднимает со дна оклеванную гроздь рябины, затем свернутую в кулек берестину, где чернеет тугая горсть смородины и гранатово светится клюква с дальнего болота. Окунь, с задумчивым взглядом, с зеленоватой спиной и ярким розовым плавником, завернут в белесый ягель и глядится почти живым, только что выдернутым из воды.

Все, что приносит с охоты Санчик и неторопливо вынимает из рюкзака, — всегда сочное, притягательно вкусное и такое спелое — неперезревшее, неперестоявшее, в самый раз, — будто только и дожидалось Санчика. Санчик присаживается у костра, сдвигает поскладнее обугленные поленья, подбрасывает сучки, огонь приседает, не лохматится, а раскаляется ровно, не прыгая и не дымя, посапывает и пригудывает, выщелкивает матовые угольки. Над костром повисает чайник, пузатый, медный, с выбитой чеканкой медалей, тускло отсвечивая выпуклым боком, — прабабкин он, чайник. Костер распахивается, затягивая в свою глубину чистоту ночи, и, погудывая и похрустывая, ворча, принимается шаманить, кудесничать и нашептывать сказки…Подойдя к Смирнову, Санчик молча, тая улыбку, протянул руку, легонько пожал, подержал на весу и чуть тряхнул.

— Манефа подарок тебе прислала. — Петр протянул Санчику холщовый мешочек и тугой сверток. — Ждет тебя Манефа. Стосковалась.

— Больно быстро, — усмехнулся Санчик. — Месяца еще нет.

— Стало быть, любит, — проговорил Петр. — Вот чего ты только, Александр Сергеевич, не работаешь? И ты, Григорий? Из-за шатуна?

— Да нет, — махнул Санчик широкой твердой ладонью. — Надо тебе его, Слинкина, слушать? А шатуна мы же, поди, и выпугнули из берлоги… Какой у него сейчас сон — бредень, белка шишку бросит, сугроб присядет — слышит, по ушам его шорох бьет. А тут на каждом профиле рвут взрывчаткой, мерзлоту будят, не говоря о звере.

— Ну, куда ему деваться, скажи? — присел к костру Гришка Ануфриев, напарник Санчика на рубке просеки, поставил на угольки ведерный чайник. — Мороз, пурга, голо все, а жрать ему чего? Кору, что ли, драть будет? Он медведь, а не лось тебе какой!

— Кору-то он дерет, когда жука или мураша добывает, — уточнил Санчик.

— Ну и орет он, этот шатун! — сообщил Гришка. — С тоски, видать, что на белый свет неурочно вылез. Прямо криком исходит, до чего ему спать охота. Следов-то наследил — смерть! Барыню пляшет с холодрыги…

— Никого еще не тронул? — спросил Петр у Слинкина.

— Робеет еще, не скоординировался. В стаде тут, неподалеку, олени пали. Падаль он подбирает, но по нашему азимуту вглядывается! Нонсенс! Ситуация!.. — протянул задумчиво Слинкин и скрылся в камеральной палатке.

— Он, Слинкин-то, всякие слова выдает… вроде бы, геофизик всего-навсего, топограф, а скажет — неудобно станет, — усмехнулся Гришка, прикурил от уголька. — «Ты — ори-ги-нал», — скажет или: «Ты — ин-ди-вид», — слышь? Бумагу, понимаешь, «папир» зовет, а уборную, извини за выражение, — «туялет»! Ха! Будто ему там, средь болота, зеркало поставили. «Ситуация», видал?

— Необходимо, — шаркая скособоченными валенками, снова подкосолапил к костру Семен, — кому-то за вторым карабином смотаться на базу да пластануть этого шизофреника. Се ля ви!

— Сера ыджыд сизь! — в тон ему ответил Санчик. — Съёд сизь кыр!

Гришка, сжав зубы, беззвучно засмеялся, привалившись к ели, и осыпала та с ветвей сухую сверкающую пыль.

— Вот именно, сизь… кы-ыр! — меланхолично повторил Семен и, забрав кружку чая, отошел.

— Что ты ему сказал? — спросил Петр Сан- чика. — Он же с тобой по-французски — се ля ви!

— Во-во! — затянулся папироской Санчик. — Он и есть сизь кыр — «черный дятел»! По-нашему, по коми языку.

— Вы всегда так беседуете? — засмеялся Петр. — И главное — понимаете…

— А чего его не понимать, — посуровел Гришка, — форсит от слабости… Ну, я спать пошел.

— Петр Федорович. — Санчик поближе придвинулся к начальнику. — Ты у Храмова на Ялбынье побываешь?

Петр кивнул, задумался, глядя в огонь.

— Недавно бегал я туда, сухарей брал для отряда. Соболя там тьма, — завистливо протянул Санчик и прищелкнул языком, — с собакой трех взял за полдня. Ловушки они там ставят, капканы — здорово добывают. Вот жисть…

— Горняки, что ли? — обернулся к нему Смирнов. — Да они заключают договора на сезон, ну и сдают пушнину, как любители.

— Да знаю, — махнул ручищей Санчик. — Знаю. Но дело вот какое, Федорович. Там две лыжни пробиты… От них следы к ловушкам. Так вот, шел я по одному следу, и знаешь, куда он меня привел? К пещере той!

— То есть как?! — насторожился Петр. — Говорил, что ли, о ней кому?

— Ни единой душе! — отрезал Санчик. — Мне интересно самому взять его.

— Кого «его»?

— Ну, того… кто о пещере знает и лыжню к ней торил. Подошел, значит, он, — зашептал Санчик, оглянувшись, — метров пятнадцать не дошел… там, вспомни, камень грубый, крупный… снега нет. Лыжи снял, курил два раза. «Север» он курит…

— Ну и дальше… — поторопил начальник.

— …Подошел он ко входу, камень льдом покрыт, и ничего не тронул. Но под кедр заглядывал, вынимал мешок с одежонкой. Вынимал — вот в чем дело… Федорыч…

— Да?! — поразился Смирнов и уставился на Санчика. — Вынимал?

— Верное дело! — поклялся Санчик. — Вспомни, в портянках три банки сгущенки завернуты! Так?! А сейчас шесть банок свиного фарша, а фарш такой в наших местах только осенью появился. С последней баржей… Да четыре пачки патронов от малопульки, понял?

— Странно… — задумался Петр. — Значит, он здесь, где-то рядом крутится?..

— Он не крутится. Не крутится, Петр Федорович, — убежденно заявил Санчик. — Он в отряде обретается. На самом открытом положении. Значит, умен мужик, ой умен! Битый… Все капканы и ловушки знает.

— Кто бы это? Думаешь на кого?

— Не знаю, — честно ответил Санчик. — Но вспугнуть его, Федорыч, требуется… Задумать такое, чтобы он сам выполз на свет белый.

— Он же не один, — размышлял Петр. — В поселке, наверно, у него кто-то.

— Вот он на поселок и выползет, — уверенно заявил Санчик. — Пойдем спать, Петр Федорович. Когда будешь у Храмова… глянь повнимательнее.

Три дня корпел Петр с геофизиками и топографами. Просматривали материалы, схемы, карты, дневники, уточняли контуры аномальных тел — отряды оставались на долгую, трудную зиму, чтобы к весне подготовить площадь для отрядов геологов и горняков. Проверено было все оборудование, приборы, составлены заявки на спецовку и продукты, намечены вертолетные площадки и места будущих баз. И все было бы нормально, если бы не приказ о ликвидации горного отряда, у которого наладилась работа, а теперь нужно было все бросать к чертовой матери — вывозить людей в поселок, рассчитывать их до весны или потихоньку распихивать в другие партии. Но вернутся ли они вновь к нему, на Ялбынью?.. Ничего не мог придумать Петр; работы шли, но они требовали денег, и много денег, а их не было в смете, значит — ликвидация.

На четвертый день с северного участка примчались на лыжах парни.

— Бе-е-да! — задыхаясь, отирая пот и не сбрасывая лыж, закричали парни. — Эгей-гей, на-ро-ды! Беда! Ва-банк пошел! На людей кинулся, гад нечесаный.

— А чего с него взять, а? — прищурил Санчик ярко-синие глаза — сидел после работы у костра, выделывал лыжи для Петра, обтягивая их камусом. Он придвинул котелок с чаем к огню и, подтянув под себя ногу, спросил: — Кого он так пугнул?

— «Кого… кого»!.. — полыхали парни, глотая огненный чай. — Шерсть клоком висит, живот до хребта втянуло. Глаза красные, как с похмелья. А ночью… ночью желто горят — во, с кружку… Ну, ладно, орешь — ори! Мотай душу! Но зачем по следу ходит, как диверсант? Ну-ка, скажи, Санчик?

Санчик легонько вздохнул, хлебнул из кружки, хрумкнул сахаром, отложил в сторону готовую лыжину — не очень-то нравилась ему эта суматоха.

— Палатку, гад, изодрал в клочья — сгущенку себе добывал. Лапой баночку нажмет — раз! Молоко тебе — как паста из тюбика. Скажи, Санчик, умный он или вовсе без ума? Как, каким таким способом он сгущенку от тушенки отличает, да еще без грамоты? — торопясь, перебивают друг друга топографы. — Банки навалом в одной куче лежат. Голые они, без обертки. Борщ кислый не берет, и рассольник не по вкусу. Как он так определял, скажи?

— А ему закусить сколь же надо… ой-ей-ей, нам с Гришкой за месяц столько не измолотить, — тихо засмеялся Санчик.

— Где-то он в муке извалялся, как пончик, башка у него в омлете в желтом — четыре пятьдесят кило. Навел на себя гримасу, что твой Отелло! — жаловались парни. — Может, он, Петр Федорович, рецидивист со стажем, может, сроду не спит?

— Ну уж если он отряд из тайги погнал, то и к нам заявится, устроит кадрилю, — пообещал Гришка.

— Боязно, понимаешь, в палатке стало спать…

— Ему что, прямо в спальнике и придавит, — пугал ребят Гришка.

— Начальник-то наш, Семен Слинкин, тоже сам не свой стал, — усмехнулся Санчик. — Помню, брился каждый день и одеколоном тащило, а сейчас не мажется, не душит бороду — запахом боится шатуна привлечь.

Но Слинкин даже не взглянул на Санчика: не до того. Подсел к Смирнову.

— Что делать, Петр Федорович? Жить так невозможно.

— Что мне тебя, за ручку водить? Оторвитесь на два дня и убейте! Шатун всегда вне закона…

Семен Слинкин созвал собрание тут же, на опушке у костра.

— Давайте, товарищи, ударник, что ли, какой, воскресник организуем. Уничтожить его надобно для спокойной жизни! Дома в Тюмени дети ждут, жена. Зарплату не получал восемь месяцев. Копится, понимаешь, в бухгалтерии. Три года в отпуске не бывал, мечтаю в Европы съездить. А какая тут Европа и золотые пески, когда зверь зверский, хозяин объявился! Какие, товарищи, предложения по медведю будут? Вопрос стоит так: либо уходим с данного участка и ни шиша не заработаем, ничего не приоткроем в геологическом плане, либо прикончим его, выполним план и получим, товарищи, премию! Всё! — рубанул рукой Слинкин. — Не было еще в экспедиции такой смехотворной ситуации, чтоб из-за медведя заработок терять! И не выполнить план!

— Какие такие предложения по медведю, а? — сказал Гришка в ответном слове. — Давай-ка, начальник, уничтожим этого психа. Ишь ты, ухарь! Лежал бы себе клубочком, так нет, видишь ли, шумно ему показалось. Вылез, как чирий, на чистое место.

— Карабин найдите! Пуль пяток накатайте, — напутствовал Слинкин. — Во всех инструкциях не обнаружил категорического пункта касательно медведя. Молчит инструкция! Не фиксирует она медвежьего набега. Поэтому — максимум осторожности!

— Не волнуйся ты, Семен Семеныч, не рви себе нервную систему, — успокоил его Гришка. — Мы этого артиста шлепнем, заделаем из него рагу. И пожалуйста, кушай!

— Кто пойдет за рагу? — кликнул клич Санчик. — Или кому-то строганины?

— Мне бифштекс! — отозвался Федек Власов. Сильней его в отряде не было. Волос торчком, как у ежа, вперед нарастает, а шею ни одна рубаха не может обхватить, до чего загривок крутой. — Покажу ему, как средь зимы парады устраивать!

— Ну и покажь! — ответил Санчик.

Гришка принялся топор точить, позванивает брусочком. Санчик поскрябал свой, а у Федьки вообще бритва. Топоры у рубщиков, когда профили пробивают, — метр двадцать топорище. Ничего рычаг!..



Петр встал с рассветом, наскоро позавтракал, захватил с собой ружье и, попрощавшись со Слинкиным, отправился на участок Ялбыньи, за тридцать километров. Он прошел через тот массив, где горняки канавами вскрывали локальное тело гранита, осмотрел маломощную покрышку суглинка и обратил внимание, что Слинкин скупо расходует взрывчатку.

Жесткий, как фанера, наст был пухло присыпан снегом. На морозе потрескивали сухары-листвянки, в ельнике елозили и попискивали клесты, на поднимающееся солнце кричала кедровка. Петр не торопился — в тайге нерушимый покой, только зашуршит снег, осыпаясь с еловой лапы, ломко хрустнет сучок… До участка он добрался в полдень, но не дойдя километра полтора до базы, встретил молодого геолога Сомова, что работал всего второй год. Сомов, оголодав по свежему человеку, набросился на Петра и принялся глушить его местными гипотезами, своей собственной или от кого-то услышанной теорией рудоносности и громить начальника за скрупулезную осторожность в обработке жил.

— Рвать надо! Раздирать дерево! — напирал на Петра губастый и светлоглазый Сомов, дергая себя за реденькую юную бородку. — Вы дадите нам с Храмовым воли, да-ди-те или нам силой брать?

Участок Храмова утопал в снегу, из избушек столбом подымался прозрачный дымок, в них жарко полыхали печи, и далеко разносился запах смолья и березовых угольков. Десять горняков, взрывник, повариха и Храмов с техниками-геологами — вот и весь отряд, небольшая зимовка. Они не ждали Петра.

— Не знали, что прибудешь, а то бы… — тормошился обрадованно Храмов, — а то бы, конечно, достойно приготовились и добыли бы глухаря. Но коль скоро ты внезапно появился, мы тебе бифштекс… Хочешь бифштекс, Петр Федорович, из оленины, а? Есть лосятина, но оленина, сам понимаешь, сочнее.

Завертелся, закрутился вокруг Петра похудевший, осунувшийся Храмов. Спадали на остренький конопатый нос очки, и, посверкивая стеклами, покрикивая тоненьким, слегка заикающимся голоском, он успевал появляться то в доме, где жили рабочие и раскалялась жаркая плита, то в домике, где размещались рация, полевая лаборатория и где Храмов обитал сам. Смирнову в жизни еще не довелось работать в просторной камералке, но с такой теснотой он не встречался.

Летом в горах геолог сгибается над картой у костра, ловит каждый светлый миг или жмется к раскаленной печурке в палатке, ну а зимой его рабочее место — крохотная комнатушка, до потолка забитая камнями. За сезон набираются тысячи образцов, сотни проб — тонны, и камень уже не умещается в комнате, его выносят в коридор, на стеллажи, что занимают все стены, на полки и шкафы. Среди камня пробираешься, как по траншее, натыкаясь коленями и локтями…

Камералка, где работал Храмов, занимала две комнатенки, забитые столами, микроскопами и гравиметрами. В углу, словно подпирая стену, полосато отсвечивали геодезические рейки, рядом с ними — теодолит на треноге, под треногой — валенки с обожженными голенищами. На окнах рулоны кальки и миллиметровки, на столах груды полевых дневников, и две девочки-техника, сам Храмов теряются в этом беспорядке, тонут с головой. Вторую, дальнюю комнатушку, разделял стеллаж, и вот за ним, за каменной стенкой, устроил Храмов свое логово. Здесь он ночевал, готовил на плите чай или кофе.

Храмов почти круглый год проводил в поле, в стационарных партиях, на участках, где проводилась оценка; его и звали — «оценщик». Петр знал его лет семь, запомнил с тех первых дней, когда Храмов работал у него на региональной съемке кряжа. Щуплый и слабосильный, с узкой грудью и тоненьким голоском, он выкладывался целиком. К вершине Храмов поднимался уже на четвереньках, карабкался и, взобравшись, тяжело и надсадно дышал. Пот заливал его желтые, янтарные глаза, голова бессильно валилась на грудь, пепельные редкие волосы лепились ко лбу и ерошились перышками во все стороны. Он подолгу глядел на кривую, изломанную линию своего маршрута, тихо ахал, поражался тому, как же все-таки он поднялся и преодолел скалистый траверс, и, высыхая от испарины под тугим холодным ветром, декламировал стихи о стихиях, и в нем пробуждалось уважение к себе. Потом, оглянувшись, Храмов вспоминал, что ему нужно возвращаться обратно, а спуск намного сложнее подъема, он сникал и, взяв образец с вершины, потихоньку спускался.

С высочайших вершин Храмов возвращался торжественный, неся в себе праздник. Никогда он не жаловался, что ему трудно, что не для него такая региональная съемка, где ежедневный маршрут — двадцать-тридцать километров. Смертельно уставший, потерявший представление о времени и пространстве, он приползал в лагерь и опрокидывался в сон. А утром, пыхтя, снова карабкался на вершину. И так изо дня в день, от рассвета до заката. К середине сезона он переломил себя, окреп и порхал по горным тропкам, тихонько напевая, перепрыгивая с камня на камень, пересекал сварливые, никогда не согревающиеся речушки. Но по-прежнему он оставался рассеянным, чудноватым, словно не от мира сего, с отрешенным взглядом и сипловатым голосом.

— Слушайте, парни, — чуть не плачет по утрам Храмов. — Компас мой не видели, компас где?

Он уже перетряхнул все спальники, вывернул рюкзаки и в отчаянии ползал на коленях, и вместе с ним по кустам шарил весь отряд, но компаса не находили.

— Зачем ты в мой спальник залез, а? — расстраивается повариха. — В мой-то? Ты-то здесь уж совсем не мог свой прибор оставить.

— Да где же он? А? — допрашивает всех Храмов, голос дрожит. — Без него я как без рук. Ведь кому скажи — смех…

От него отмахиваются, потому что Храмов растяпа, рассеянный очкарик. Засунет в чей-нибудь сапог очки — «подальше положишь, поближе возьмешь» — и сразу же забывает, а по утрам, спозаранку, поднимает возню, вопит на весь лагерь: «Обезглазел, ослеп, на помощь!»

— Из-за твоей оптики боязно сапоги натягивать, — ворчат по утрам горняки, — хлопнешь ногой и враз обезножешь!

В начале сезона ему подменили сапоги: один — сорок первый, другой сапог — сорок второй размер, — и Храмов бредет в них, и почему-то забирает все влево и влево, пока не замкнет круга. Очнется, повертит головой туда-сюда: «Где же мы?».

— А кто его знает, — спокойно отвечает рабочий. — Давай раскидывай свои картишки, давно к солнцу прем.

— На запад? — поражается Храмов. — А ведь нам на север, верно?

— Слушай, Храмов, — говорит ему Смирнов, — я тебя скоро стану на веревочке водить. Ты о чем на работе думаешь?

— Я, начальник, думаю о науке, — исподлобья смотрит Храмов. — И не повышай на меня голоса, не повышай! У меня абстрактное мышление, а оно редко! Абстракция, да будет тебе известно, черт возьми, требует от меня углубленности. Да, никаких я записей в маршруте не вел, не вел, колотил скалы и думал.

Что мог Смирнов ему ответить?

— Все ты растерял, — смеются над Храмовым. — Жену-то не потерял?

— Я? Жену? Просто я сам от нее ушел. Да, ушел… принципиально… Где компас?

Несколько раз в тот сезон Храмов умудрялся заплутать — закончит маршрут, спрячет компас в сумку и бросается собирать грибы или ягоды, собирает с жадностью горожанина, хватает подряд, покружит в горельнике и теряется. Куда идти — неизвестно. Возвращается назад, к исходному рубежу, и уже не выпускает из рук компаса — снимает азимут через каждые пятьдесят метров.

И тонул он несколько раз, да, главное, тонул-то близ брода, там, где насильно-то не утонешь, руку вывихнул, на ровном месте на ногах мозоли набивал — вот геолог! Не мог завернуть портянки, насморк его изводил в самую жаркую пору, но он оставался чистым всегда и восторженным, не имея в душе ничего, кроме геологии. Больше его ничего не интересовало, разве что только детективы. Он их читал у костра, не отрываясь от еды, чем доводил до бешенства повариху («Хоть кирзовый сапог испеки — смолотит!»), и часто опрокидывал на себя миску с кашей или борщом.

— Господи! — поражалась повариха. — Ну, дите тебе и дите, как же он с такими мужиками разговаривает, как он таким корягам команды отдает?

— А он беседы умеет вести, — басит кто-то из горняков, — политическую погоду предсказывает, а вот чтоб климат объявить на эту неделю — никак не нашаманит. Он, Петр Федорович, больше про шпионаж и контрабанду читает. Просто глотает книгу, глотает ее, не жуя, где подвиги разведки изукрашивают.

— Сам он разведчик! — поддерживает горняка рабочий, что ходит с Храмовым в маршруты. — Разведчик-взрывник, хо-хо! Ищет все, нюхает… Собирает данные, а месторождение не обнаружит. Оно, поди, прячется от него, хоронится, когда такого очкастого увидит. Ну, в общем-то, Петр Федорович, парень он безобидный, только из-за мелкой мелочи может в обмороки упасть.

Семь лет прошло с той поры, семь лет…

Петр вошел в камералку и, отряхнув снег, поздоровался. Девчонки бросили работу и выпялили на начальника глаза, а Храмов все крутился вокруг него.

Среди глыб, пробирок, брезентовых мешков, набитых кварцем, на столах, заваленных документацией, зарисовками канав, виднелись вдруг туристский ботинок, рыболовный крючок и начатая банка кильки в томате, и от всего этого просто шибало неустроенностью и одиночеством, и это ощущение усугублялось цветными картинками загорелых девчонок и большеглазых женщин.

— Знакомые, что ли? — вгляделся Петр Федорович.

А Храмов, торопясь, заговорил. Спрашивал об одном, но, не дослушав, перескакивал на другое, прерывал себя, будто опускался по крутым виражам дороги, мчался через кюветы и сбивал шлагбаумы; но в лихорадочных, неожиданных порой для самого Храмова вопросах таилось не столько любопытство, сколько радостная взволнованность истосковавшегося человека. На плите клокотало и билось под крышкой пахучее варево. Петр втянул запах, понять не смог, не угадал, но рот наполнялся слюной, и он сглотнул ее.

— Не завтракал еще, Петр Федорович? Ага, чудненько! Мне ребята подкинули лосятины, а никто уже не ест. Садись, угощу! — Храмов поставил кастрюлю на стол и вытащил громадные куски мяса, рядом положил острый охотничий нож и топорик. Они присели за стол и принялись раздирать зубами мускулистую и жесткую, словно автомобильная покрышка, лосятину, раздирали по слоям, обжигая зубы и десны, и запивали бражкой, что повариха вытащила из-за печки — канистру, обернутую в тряпье. И тут пришел Сомов и принялся подмигивать Храмову, подмаргивать, руками подавать знаки и шумно пыхтеть.

— Слушай. — Размахивая руками и кромсая мясо, Храмов начал развивать самодельную, им же самим сработанную и бездумно принятую Сомовым гипотезу о происхождении и распределении золота. Он раскидал и нашпиговал золотом весь земной шар и воды океанов и от планетарности вопроса, сужая и сужая витки спирали, наконец добрался до Урала, а потом совсем сузился, превратился в тончайший луч, пульсирующий, туго наполненный капилляр и, протирая очки, шмыгая носиком, вскакивая и поддергивая штаны, дотянулся в конце концов до своего участка, и здесь стройная, грациозная гипотеза начала вязко расползаться, а лучик-скальпель фактов уже не вспарывал глубины земные, а слепо тыкался в непроглядную твердь. Тыкался, дрожал, испуганно отпрыгивал… Слушая его, Петр понял, как оголодал Храмов по людям, по их участию, как он торопится высказать выстраданное и выношенное, как ему тесно среди камня, куда он замуровал себя.

— Вы про медь, про медь не забудьте заявить! — умолял Сомов.

— Только фрагменты, несколько тезисов. — И Храмов рванулся к столу, раскидал бумаги, и рулоны падали, катились по полу под раскладушку. — Ты улови мою идею! Вот один из фрагментов, охватывающий враз несколько поисковых критериев, да-да! — И Храмов, торопясь, сглатывая слова, будто обжигаясь ими и загораясь от них, принялся декламировать свои недоношенные и безумные версии. То были эмбрионы идей, головастики, только что вылупившиеся из икры, и Храмов никак не хотел понять, что головастик хоть и не похож на мамашу, все равно из него вырастет не кит, а та же самая лягва. Он сам придумал свой мир — мир громадный и более сложный, чем тот, что поднимался рядом с ним, мир глубокий, нечеловечески глубочайший, где толща или пласт охватывали миллионность лет и звучали иначе, чем все нынешние звуки.

Расклассифицировав жилы — и диагональные, и секущие, и согласные, — дав им возраст и некое подобие биографии, Храмов принялся разбивать их разломами, изгибать в складки и, творя с ними невообразимое, эквилибрируя на грани фантастического, вскоре утеряв и эту грань, обрушил на Петра камнепад хитроумнейших догадок. Он будто вытягивался и приподнимался, крупная его голова с маленьким веснушчатым личиком, оттопыренными ушами тверже держалась на тонкой шее и поднималась к потолку, и оттуда сверху в Петра вонзались уже не зеленоватые глазки, а огромные янтарные глаза, и они горели как фары, и будто не хватало век прикрыть этот желтый колдовской огонь. Исчезла привычная тонкогубая, чуть рассеянная улыбка, она уже не блуждала, как далекая зарница. Губы выпукло налились, иронически оттопырились, когда он разбирал дела предыдущих исследователей, тонким ядом пропитался голос, и Храмов принялся свергать, сбрасывать на сырую землю мраморные бюсты корифеев. Он всегда бывал низвергателем того, что не создано и не могло быть создано им. Сомов, разинув рот и молитвенно сложив руки, не отрываясь смотрел на Храмова.

— Про медь, про медь заяви! — торопил Сомов.

— Ну… оцени! — остановился Храмов и полыхнул янтарными глазами. — Но учти, что это лишь эскизы, наброски по горячим следам. А эта рукопись, — он стал на колени и вынул из-под раскладушки пухлую папку, — рукопись эта — раздумья многих зимних дней.

— Здорово! — ответил Петр Федорович. — Увлекает!

— Здорово?! — поразился Храмов. — Ну а насколько здорово?

— Прямо через край. — Петру почему-то стало неудобно за небрежность тона. — Дотла, до корней, каждый волосок горит с пятки до макушки. Только ты мне одно скажи: как у тебя с золотом на участке? Здесь, Коля, на этом вот участке? — Ему неловко, когда он разговаривает с Храмовым, тот всегда так доверчиво, по-человечески тянется к Смирнову, но не может Петр ничем ему помочь — Храмов все выдумывает… — Ладно, Коля, рукопись посмотрю, а вот как ты отбираешь пробы, зачем, для чего и каким образом?

Николай сник, завял.

— Ты ответь: стоит ли здесь ковыряться дальше?.. Стоит ли? Давай твою карту, а завтра сбегаем на канавы и начнем ликвидироваться…

Карта ничего общего не имела с концепциями Храмова, карта оставалась немой, и в торопливости штрихов улавливалось недоумение и неуверенность. Из карты выглядывала странная, диковатозвериная физиономия участка, именно дикая, не пускающая в себя. Карта смотрела непримиримо, жестко, надменно, от нее просто разило первобытностью, несокрушимостью, холодноватым презрением к человеческой ограниченности и бессилию. Карта гляделась и молчала, она ничего не хотела и не желала говорить, потому что она требует равного себе и раскрывается не каждому. Храмов опустил плечи, руки упали, слабые и тонкие. Трогательно и по-детски беззащитно выглянула из ворота рубашки ключица, и часто-часто забился голубоватый сосудик на виске.

— Как ли-к-ви-дировать? — очнулся Храмов. Откинул голову так резко, будто Смирнов замахнулся на него. — Ты чего? Ты с ума сошел? — прошипел Храмов и повернулся боком, исподлобья вглядываясь в Петра. — Да у меня днями золото пойдет… Нет, ты скажи!

— Брось, Коля. — Петр Федорович положил ему руку на плечо, и оно потихоньку распрямилось, отвердело. — Золото пойдет, только вот куда меня «пойдут»? Вот ты гипотезу сотворил, только мысль у тебя чересчур эмоциональная. Крови в ней много, а зубов нет. А наши зубы — анализы. Содержания мы должны иметь не для щита, не для кольчуги, а для сметы, нового проекта, понял? Мы в экспедиции сейчас — убыток. Мне рабочим нечем платить. Прикрыла бухгалтерия лавочку.

— «Лавочку»! — подпрыгнул Храмов. — Ты про меня говоришь? Кто из нас лавочник, а? Ты раньше с риском работал, вот, гляди. — Золото заполняло трещинки, поднималось из них зубчатой короной, поблескивало чешуйкой, гнездилось в кварце или древовидно разветвлялось, а Храмов все доставал пробы, снимал со стеллажа, и везде оно было разным. — Гляди! Где твой риск, ведь ставка — золото…

— У тебя есть деньги, Николай? — тихо спросил Смирнов.

— День-ги? — удивился Храмов. — Какие деньги? А… деньги… Ну, есть, а что? Тысячи три есть.

— А это на всякий случай, чтобы занять, — отрезал Петр. — Лавочкой нас объявили потому, что без проекта на зимние работы доедаем чьи-то прибыли.

— А я иссяк, нету во мне ничего — пустой я!.. Просто трепыхался и мутил, ой как мутил!.. — обхватив голову тонкими руками, забормотал Храмов.

Петр не верил Храмову, и не потому, что тот рассеян, нет, просто он начиняет себя историями, версиями, ортодоксальными идеями, он придумывает их, и то реальное, что глыбится перед ним оголенно и зримо, так сливается с желаемо-придуманным и созданным внутри него, что он уже не понимает, где находится, в каком мире, в каком времени. Смещаются в нем все и всяческие константы, и, заблудившись в самом себе, он неожиданно нисходит на землю, но здесь ему вдруг становится неуютно и одиноко. Там, внутри себя, ему гораздо интереснее, — там все кипит, дышит, но так, как он хочет сам…

— А чего же мы с рабочими… а… что мы с рабочими? — вскинулся Храмов. — Ведь они разнесут все к чертям, если мы увольнять начнем. Они же сезонники, куда они сейчас пойдут, если в зиму к нам нанялись. Нет, ты скажи, как ты собираешься ликвидировать работы? И учти, никуда я не пойду, останусь здесь и на этом месте, как ты утверждаешь, голом месте, такую тебе искру высеку!

— Искру-то высечешь, только не прикурить от нее. Сейчас будем решать. Увольнять я их не хочу. Вот рассеять бы по отрядам да потихоньку перезимовать… а с апреля бы начать, — мечтательно протянул Петр. — Со второго квартала. И давай, Храмов, без паники, по уму, без шепота. Завтра всех до одного — на отбор проб, кровь из носу, три дня на это. Грузишь и вылетаешь первым и с ходу — в центральную лабораторию. Ничего не жалей, все оплачу, только к январю — анализы на столе. Я сажусь за проект, за геологическое, экономическое обоснование. Ты, когда вернешься, — за смету. Вот и высечешь искру. Понял?

— Все это — сиреневый туман… ананасы в шампанском, — забормотал Храмов. — Анализы… сметы… искры, а вот что горняки выкинут?..

Горняки-проходчики, почти все знакомые по прошлым сезонам, с июня ни разу не отлучались с участка, пережили сезон в узкой замкнутости, где все на виду и все обнажены, как в бане, где не может ничего затаиться и через месяц-другой узнаешь о человеке больше, чем он сам знает и думает о себе. Лишь в первые дни, еще очарованный новизной, поражаешься большими и малыми открытиями чужих судеб, но каким богатым должен быть каждый, чтобы за пять-шесть месяцев не приесться до изжоги, чтобы всякий раз открываться новой гранью, неожиданно проявить непроявленный характер или потянуться навстречу пониманию.

Все переживается в узком мирке зимовки по десятку раз, а может быть, и больше, и каждый раз по-иному, по-новому пересказываются драматические истории, и Петр слышит их уже много лет. Меняются в них лишь место и время действия, и оттого появляются новые детали, и анекдот часто выдается за быль, а быль — за притчу. Оголенная чувственность и бравада, что исходит от неуверенности, скукотища, ограниченность, и местный юмор, и вся бытовщина, точно мутный несоленый бульон, остывший и густеющий, редкий праздник и тоска по большому миру, неожиданная встреча с новым человеком — все это сливается в такой странный калейдоскоп, что пестроту его, если даже и захочешь, не сможешь передать.

Горняки навалились на Петра, и он рассказывал все, что слышал, что читал о спорте, об искусстве, о политике, об экспедиции, тарифах и нарядах на работу, деньгах, объемах, кубометрах. Горняков интересовало, где находятся сейчас друзья-товарищи: «А где Глухов?», «А Клин не женился?», «Да? Женился?!» — интересовало, сколько они заработали за сезон, на круг, уже с вычетами.

И, как всегда, замешивался общий разговор — о жизни, о работе, о Севере. Тот «Север», что на папиросах и всяких там картинках, — блеф, не та крепость, а здесь вот Север так Север! Болота по уши. Камни с дом. Ночи нет — сплошной день, хоть три восьмичасовых смены гони, и никто тебя не остановит. А во-вторых, гнус летом, и гнус этот — порядочная скотина, пьет кровь естественно и безответственно, невзирая на лица. На стаж, понимаешь, и то не взирает, а главное — ненасытно пьет и ровно по двадцать четыре часа в сутки. И никогда он не спит, тот гнус, такая у него природа стервозная.

— Эволюция, — подытожил бригадир, — в природе такой механизм заложен, что мелочь сучья завсегда сбивается в стаю, чтобы крупное истерзать.

— При чем тут эволюция, Кузнецов? — застонал Храмов, неотступно вглядываясь в Петра, подмигивая, шевеля бровями. Недоумевал Храмов, почему Петр тянет, не начинает разговора, — а это невыносимо, потому что он не знает, чем все кончится. — При чем тут эво-лю-ция, когда мы должны говорить по крупному счету.

— За жизню — это правильно! — подтвердил бригадир. — За жизню — это мы могём, только без трёпу и без горла. Вся наша жизня — неясный оттиск экономического аспекта! — четко выговорил он. — И все понимают, что мы северный социальный продукт…

Петр, отвечая на расспросы, рассеянно смеясь соленым шуткам, никак не мог повести сложный и трудный разговор, хотя уже все обдумал. И тут взрывник Халипов, тяжелый литой татарин, вдруг спросил:

— А как там в экспедиции? Не собираются нормы резать?

— А почему должны резать? — затянулся папироской Петр. — План режут, а нормы…

— А зимой… зимой-то как, Петр Федорыч, заработаем?

— Вот о том и разговор, — сказал Петр.

Храмов подошел к печке, подбросил пару поленьев и разлил в кружки чай.

— На зиму, ребята, экспедиция не дала ни копейки! — твердо вглядываясь в лица, сообщил начальник. В узенькое, как бойница, оконце скудно отцеживали полусвет ноябрьские сумерки, загустели в углах, малиново наливались бока железной печурки, в низеньком зимовье настоялась духота. — Ни копейки! — повторил он в сгустевшем молчании, в недоумении и недоверии.

— Ну-у… да-е-ет… — ахнул голос из угла. — Во-от да-е-ет — пер-ма-нент…

— Это отчего же не дала? — прогудел взрывник.

— Ты давай, Петр Федорыч, карты на бочку, — боком притиснулся бригадир. — Сам знаешь, у нас в такие игры не играют… Если деньги экспедиция не дает, — он говорил медленно, словно нащупывал тропу во тьме, — значит, прикрывается… лавочка?

— Лавочка прикрывается… — вздрогнул Храмов.

— Стало быть, прикрывается, — невозмутимо ответил Петр.

— На обед или на санитарный день? — сквозняком дохнул голос из угла. — Или ревизоры нагрянули? Толкуй, где напакостили, а мы послушаем…

— Толкуй. — Тяжеленные все-таки басы у горняков, такие же тяжеленные, как кулаки и вся их работа. — Тол-куй, мы понятливые.

— Счас он вам, понятливым, мозги запарит, — тоненько взвизгнул парень из угла. Петр узнал его, просился тот весной, чуть на коленях не ползал, клялся-божился, что треснет напоперек, но филонить не будет. — Ты чево, начальник? — Парень вышагнул из угла, придвинулся вплотную, и Петр вспомнил, что кличка у Базикина — Бзика. — В горы заманил, в камень гольный… Заманил и бросил. Ну, плантатор! — Базикин резко нагнулся и длинной ручищей схватил полено.

— Все спросить тебя хотел, — рассмеялся Петр. — За что тебя, Базикин, Гнидой зовут?

— Гни-дой? — удивился бригадир. — Почему это Гнидой, когда он Бзика?

— А — почему?! — звонко расхохотался Петр, и, глядя на него, тяжело, как-то бронзово усмехнулся взрывник, и тихонько взвизгнула повариха. — А — почему? Гнида как-то понятнее, а Бзика — просто смешно. Это уже не дружеский шарж, а? Просто смех: Бзика с поленом желает потолковать с начальником. Зам-ри! — рявкнул Петр, и Базикин замер, приоткрыв рот и приподняв на весу ногу.

— Окостенел! — ахнул взрывник. — Наглухо замкнул… Вот малокровный! — Литое тело взрыв- пика тяжело заколыхалось, дрогнули плечи, раздулась шея, и как веревки обозначились жилы. Тоненько, как из горлышка кипящего чайника, вырвался какой-то писк, потом низкий-низкий стон и наконец — громовой хохот. Просторно, освобожденно рвался, извергался хохот из огромной глотки, и в него тоненько вплелись хохоток Храмова, всхлипывание поварихи, и колесом вкатился басок бригадира, и под баском похрустывали, надламывались и разбегались струями хриплые, надсаженные, сипловатые тенорки, и втягивались в водопад хохота, и тонули в нем.

Базикин недоуменно вглядывался то в одного, то в другого, подошел к третьему, но тот упал спиной на нары и корежился в смехе, а четвертый, сидя у оконца, рыдал, вытирая слезы. Бригадир поднялся, шагнул к двери, саданул ногой — дверь резко, скрипя, отскочила, и в зимовье ворвался морозный воздух.

— Эх ты… бригадир, — укоризненно протянул начальник. — Экономист-рецидивист. Какой же ты «бугор», если тебя Бзик ни во что не ставит?

— Ну… ладно, Петр Федорович… психованный он с краешку. Ты давай дело говори!

— А дело даже разговору не стоит. — Петр поднялся, подошел к двери и прислонился к косяку, вдыхая морозную свежесть. — На зимние горные работы, выгода которых несомненна, в сметах должно закладываться «зимнее удорожание». Статья такая… Включает оно не только зимнюю спецодежду, которой у нас, кстати, нет, не только строительство базы, но и другие нормы проходки. Выработки ваши заваливаются снегом, его выгребают в зимних партиях столько по нарядам, что можно и породы не проходить…

— Понятно… — протянул бригадир.

— На пожог, чтобы отогреть верхний слой, сколько нужно дров — кубик, два, три, а может, пять? Поэтому необходимо заготовить дрова — это делая бригада. Но дрова нужно выкупить — а это деньги. Вроде бы никому здесь лес-горельник, лес-ветровал не нужен. Но лесник предъявляет такие штрафы, что закрывают зимние работы.

— Понятно…

— А главное — транспорт. И еще главное то, что это круглогодичные работы. Поэтому вам кроме полевых, коэффициента один и восемь через год должна идти десятипроцентная надбавка к окладу.

— Ага, — крякнул взрывник. — А потом через полгода — вторая.

— Да… Сезонник отработал и ушел. Экспедиции, казалось бы, выгоднее нанимать и везти, нежели оставлять и платить. Но эта выгода не для дела…

— Понятно, — выдохнул бригадир. — Если я отработаю одиннадцать месяцев, то передо мной уже маячит полярная надбивка, но я увольняюсь… Так… И на другой год начинаю сызнова… Понятно…

— Так вот, участок мы тот не бросаем, — терпеливо объясняет Петр. — Прошу вас поверить мне на слово. Составляем проект и смету и в апреле-мае продолжим…

— А куда? — взвился Базикин.

— А в апреле-мае продолжим. Все это надо пока закрыть. Лавочку, как вы говорите, закрыть. В зимовье собрать весь годный инструмент, рванье и барахло вывезти. Но вначале отобрать и вывезти пробы. В них гарантия на продолжение работ. Вас я разобью на пары, на тройки и волью в топоотряд и к геофизикам. На эти работы есть деньги, и вместо двух лет мы их сделаем за год. Но… слушайте меня внимательно… заработок у топографов и геодезистов в полтора раза ниже, чем у вас, а работа — дай бог! — вашей не уступает. Думайте, не орите, не бузите, горло и нервы не рвите. Предлагаю верное дело, но нужны выдержка и терпение. Кто не согласен — уедет. Кто останется — будет в моих товарищах. Все!

Весь вечер гудело зимовье. Оно не спало всю ночь, маялось, вздыхало и кряхтело, прикидывало так и этак, думало тяжело и медленно.

Под утро решили: «Доверимся начальнику. Дождемся светлых дней».

Храмов вздыхал, тоже не спал всю ночь, поднимался, зажигал свечу и подолгу смотрел на карту. Та молчала, и Храмов скрипел зубами.

А в восемь утра Храмов и Сомов, перебивая друг друга, сообщили Смирнову, что на лагерь Слинкина напал шатун, в клочья разодрал Санчика, разогнал отряд, разгромил всю стоянку, и теперь люди одичало скитаются по тайге, как робинзоны. Петр присел у рации, но Слинкин бубнил в трубку, проглатывал слова, словно боясь их произнести.

— Не имею права открытым текстом! — завывал Слинкин. — Не могу!

— Что случилось? Погиб кто?

— Нет… Не погиб! О боже!.. Как поняли? — ныл Слинкин.

— Тяжело ранен? Нужна помощь? Прием!

— Ранен, да, ранен… Но больно чудно ранен. Не могу открытым текстом…

Петр, обжигаясь, пил крепкий чай и коротко распоряжался насчет ликвидации. Сомов расстилал перед ним карты, падал на них грудью и на коленях умолял Смирнова дать ему самостоятельность, доказывая, что золото — это игра воображения, а район нужно исследовать на медь.

— Плевать на золото! — рычал из бороденки Сомов. — Только медь может спасти экспедицию и дать ей укрепиться. Ме-е-дь! — кричал Сомов. — Пять тысяч кубометров канав — вот что мне нужно!

— Я вот дам тебе! Иди и отбирай пробы, — отрезал Петр.



В лагерь Слинкина Петр вернулся в полдень. На поляне полыхал костер, и вокруг него собрался весь отряд. У каждого в руках березовые палочки с ломтями мяса, а у Федька на оглобле килограммовый бифштекс. Санчик полулежал на подстилке из пихтовых лап и беспокойно, торопливо покуривал.

— Давай, докладывай! — потребовал Петр.

Вспоминал Санчик не торопясь, но не тянул,

не уходил за обочину разговора и не смаковал, а будто отбирал слова, отыскивая их в непролазной чащобе, в ветоши и зарослях жаргона, будто вглядывался в то, что стояло за ними далеко-далеко. Голос был покоен и ровен, без всплесков и шумов, немного монотонный, какой бывает река, когда она входит в свой омут, чтобы опуститься на дно, зарыться в гальку и потом снова вырваться в стремнине. Это было возвращением к тому, что произошло тогда и сейчас уже остыло, поблекло, а Санчик словно прикасался к нему и оживлял.

…Они встали с рассветом вслед за Петром, взбодрили себя чайком покрепче, укрепились завтраком и без суматохи, не торопясь отправились.

— Километра так три не успели от лагеря отойти — глядь! — Ой-ей-ей!.. Пыхтит! Да навстречу пыхтит, к завтраку опоздал, милая душа! Вот тебе — митинг собрали, какие, понимаешь, предложения, а он сам предлагается!

— Паровозит он, Петр Федорович, сквозь бурелом, шлепает через сугробы, пар от него — ух ты! — вставил Гришка. — По лыжне нашей катит! Загребает, как на золотую медаль рвет, чемпион!

— «Стой, рожа!» — Гришка так на него рявкнул, — продолжал Санчик, — так рявкнул, что мишка шлепнулся в сугроб, присел, понимаешь, по-собачьи, только хвостиком не виляет. Вот Гришка прыгнул на него с топором, про карабин-то забыли, махнул и отхватил ему ухо. А-а-у-ух! Вот где крику, воплю было… вой сплошной… и с земли, и с неба, и со всех сторон — вой! «Ка-ра-ул!» — так он орал. Кончил орать, замолк, хвать Гришку да под себя! Я шарахнул медведя топором, да обухом — вот до чего растерялся. Тот на Гришку поплотнее уселся и смотрит на меня… вот так, гляди: глаза вот эдак скрестил — косой! На нос себе смотрит, морщит его в гармошку — обидели. А Федек только что сзади набегает, где-то он в кустах заплутался.

Федек рядом шмыгнул носом, смутился и прикрыл глаза.

— Я шатуна по-второму с размаху хлобысть обухом, он глаза расправил, пустил их по морде, будто я ему память вернул, — раз!.. Цап-царап меня за хобот да под себя. А тут Гришка очнулся, потихоньку из-под медведя ноги свои принялся вынимать-вытаскивать.

— Тянем-потянем — вытянуть не можем, — засмеялся Гришка. — Когда он под себя меня кинул, я испугаться-то, Петр Федорович, не успел, не сообразил даже ничего. Глянь, он мне пузеню ободрал…

— Федек тут подскочил, крякнул… ну и развалил напополам. Никуда он целиться не стал. А так: махнул наотмашь, присел — да с оттягом… И снес ему полбашки совместно с глазьями. — Санчик вспоминал так спокойно, что у Петра между лопаток скользнул холодок. — Черт его знает, — Санчик дружелюбно глянул на Федька, — сразу, что ли, он его разделывать принялся… Только взмахнул он топором всего три раза: два по Мишке, а третий по мне. Выше ноги — откуда она расти начинает, — сзади и отвалил. Чуть не половину половины… — Санчик рассмеялся, а Федек отвернулся и густо покраснел. — Во где я вопил! Кричу ему из-под зверины, рот у меня шерстью забило, кричу: «Глаз тебе выбью, ежели топором не кончишь махать! Кончь! — кричу. — Кончь!» А Федек разогрелся, разогнался, будто с выработки работает. Гришка тащит меня из-под туши, лицо у него зеленое и дергается вверх-вниз, как гармонь, так вот пока тащил, лапа-то медвежиная — хоть она и мертвая, но скрюченная гибелью, — меня опять же по морде маленько покарябала. В крови я весь — сроду так не охотился. Гришка на Федька криком кричит, а Федек только глазами хлопает и дрожит от азарту — не поймет, об чем речь. Курнем? — остановился Санчик.

Кто-то протянул Петру палочку с шашлыком — запашистое печеное мясо, вскипающее соком вокруг крупной соли. Он проглотил и не уловил вкуса во рту, отдавало металлом, очень хотелось пить, но трудно шевельнуться после такой пробежки — разморило его у костра. Он сглатывал слюну, разгоралась жажда, хотя волнение улеглось.

Санчик погрузил руку в карман, вынул оттуда кожаный кисет с махоркой, развернул медленно — там таилась газетка — и, оторвав полоску, протянул Петру, сыпанул щепотью и ловко, по-солдатски свернул цигарку. Сучком ковырнул в костре, достал уголек, поднял его, перекинул с ладони на ладонь, прикурил, окутался в дымок, кашлянул и затянулся вовсю. Пахнуло враз живым, бесконечно покойным и привычным.

Петру всегда казалось, что Санчик ему понятен, не потому что прост и привычен, как эти горы, как небо и земля и все, что на ней обитает, — он был понятен своей законченностью: оформленностью ума и духа, ладностью тела, опрятностью мысли и помыслов, врожденным тактом и деликатностью, мужской своей сутью, пониманием себя и своего места. А сейчас перед ним другой, незнакомый Санчик, Александр Сергеевич, и не мог Петр уловить, что они там начудили и что там творилось у них с этим медведем.

— Что?! — потребовал он. — Какого черта вы полезли на него с топорами? Почему не стреляли?

Санчик и Гришка молчали.

— В чем дело? — повысил голос Петр. — Людоедом мог оказаться, как вы рискнули на него с голыми руками? Глупо ведь! Растерялись, что ли, что про карабин забыли? И почему Слинкину не доложили, что пошли на зверя?

— Это уж точно, — затянулся цигаркой Санчик и прикрыл глаза. — Сам не пойму, как растравил он меня, Слинкин, своим нытьем, зануда! «План горит… премия нужна». Митинг, понимаешь: «Какие такие предложения по медведю будут?» И паника тебе! — Санчик запустил пальцы в кудлатые волосы. — Каким-то он мне потерянным показался, никудышным обернулся. Если он свое мужское где-то потерял, так и мужиков, что ли, нету? Завел он меня.

Гришка налил Петру чаю, протянул кусок сахару; тот отхлебнул глоток и покрылся испариной.

— Народ наш весь, парни, стало быть, подбежали, — продолжал Санчик. — Услыхали они бой-то наш. Матюгались мы, видать, на всю тайгу. Подхватили меня — весь-то я клюква давленая, красный, — и бегом в лагерь. Гришка в костер дует, воду кипятит, Федек телогрейку терзает на вату, а начальник-то, Сема, обеймя руками за голову схватился: «Ой-ей-ей! Что же в натуре проявилось, товарищи? Пошли за покоем, а принесли бедствие! Это же травма, черт возьми! А травма, она какая?» Вон он парусит, Петр Федорыч. Попытай его, какая травма и что он со мной сейчас сделает.

«Травма…» — донеслось до Слинкина, он подбежал и с ходу, горячо и сбивчиво начал:

— Я не виноват. Нет. Травма — но производственная ли? Бытовая ли, как тут разобраться? И под каким углом начальство примется смотреть? Я некомпетентен, нет, не могу классифицировать — ни юридически, ни медицински, — заметался Слинкин у костра. — Если производственная — мне Артеева в табель ставить, он вроде бы работу обернул охотой, то есть он защищался от покушения на убийство. А может, защищался? Но это ложь. Неправда это — все знают, — сам я направил вас на зверя. О боже! — горестно, заламывая руки, стонал Семен. — О гадство сплошное! Чего мне делать, Санчик? Чего сделать, Петр Федорович? Ежели бы он, медведь, тебя, аборигена, угрохал, — стихия! Но ведь тебя Федек топором — это милиция?! Так или не так? Но если так, то хоть вешайся — снимут меня теперь с начальников. И правильно сделают. Но абсолютно я не виновен.

— Не зуди, — попросил Гришка. — Тащи спирт для операции, «Кармен» свой давай, перевязку на ночь сменить.

— Справки наводить начнут, — по-комариному не иссякал Слинкин. — Тьфу, место какое затронуто. Ведь на другое бы не акцентировали внимания, а это само в глаза бросается. Вот башку расколоти, расплющь — слова не скажут! Шею сверни-нормально! Это предусмотрено в технике безопасности. Но тут вовсе могут ведь сказать: «Вы по пьянке сотворили, и никакого медведя не было». Могут ведь сказать, Петр Федорыч?

— Как же не было?! — всполошился Федек.

Петр словно издалека слышал перебранку, он знал, что Слинкин не успокоится и потребует его решения, но не хотелось ему ни о чем говорить. Санчик стойко, с усмешкой будто, переносил боль и страдал от боли, но стеснялся. Переживал, что стал кому-то в обузу, и морщился, непрерывно курил, когда вокруг бегал растерянный Семен.

Петр думал сейчас о том, как раскидать горняков по отрядам, расставить их так, чтобы не были те там инородными и не развалили бы отряды. И еще подумал об Ирине: если вот в эти дни не вернется — значит, насовсем… А Слинкин все ныл, и Петр никак не мог сообразить, почему тот ноет, ведь никто не собирался трогать Слинкина.

— Травматизм… Больница. Милиция. КПЗ и ЧП… Премию не дадут за твою прореху. Давай-ка коллективно чего-нибудь придумаем! — требовал Слинкин.

— А чего тут придумаешь? Не брил же я ее и ножи не точил, не правил, — буркнул Санчик. — Не правил же?

— На топор присел нечаянно? — предложил Слинкин. — Смешно?! Ага, ему смешно… А травма — определи какая?

— Ты почему, Слинкин, шумишь, словно в тюрьму собрался? — спросил Петр.

— Одна маета с этим медведем. Зарастет, поди, помаленьку, а то я стесняюсь, чтоб мне зашивали. Краснеть стану, Федорыч, нехорошо мне, когда я стесняюсь, — упрашивал Санчик, хотя видно было, что скверно ему. — Давай я здесь отлежусь, а то Манефа шум на все горы поднимет…

— Ха, он стесняется! Глядите на него и поражайтесь! Это смех сплошной — стесняется! — разволновался Слинкин и вцепился в бороду. Махнул рукой: — Ладно, черт с ней, с премией, хоть и жаль ужасно. Ты, Григорий, тихонько отчаль его в больницу, но уста не разверзай, будто ты глухонемой. Не болтайте и не звоните про подвиг свой… Но ЧП, ЧП все одно мне достанется, и это факт! Ух, гадство вечно-вековечное!

— Завтра, Санчик, вылетишь на вертолете. Напишу записку в больницу. А ты табелируй его, Семен. По бюллетеню. Ты хоть член профсоюза?

Санчик помотал головой.

— Ну вот, видишь, Семен, — бюллетень ему не оплатят. Так что табелируй…

— Но травма, Петр Федорыч, в моем… понимаете, в моем отряде. И Хмелев при разговоре, поощряя меня, сказал: «Выдвину в отдел, если не будет никаких эксцессов». Эксцессов, понимаете? И старшим топографом экспедиции. Расти мне надо? Надо. Как вы думаете, это ЧП — эксцесс?!

— Вот черт! — громко засмеялся Петр. — Это не эксцесс, а ракурс… Не знаю, с какой точки смотреть станут… Но ведь и так видно, — задумчиво протянул Петр.

— Да! Саданут они меня ни за что ни про что? Вы так считаете? И саданут ли меня по праву сильного? — совсем почернел Слинкин.

«Ни черта он не понимает, зануда. Тормошится, суетится, накликает себе неприятности», — подумал Петр, а вслух спросил, поманив Слинкина в сторонку:

— Вы никогда не задумывались, Семен, что взялись не за свое дело? Но меня другое интересует: каким образом вы ухитрились подняться до начальника отряда? Как можно закружить кому-то голову, чтобы доверить вам отряд?

— Я ни при чем! — вздрогнул Семен. — Я не хотел… нет. Работал в Крыму… вот, приехал сюда… предложили… людей не хватало. А в маленькой должности, скажу я вам, на Севере работать просто неприлично.

— Не-при-лич-но?! — поразился Смирнов. — Отчего же неприлично? — Он поднялся, отбросил ногой смоляную сухару. — Ты что, хочешь зачеркнуть, не заметить жизни десятков тысяч в маленьких должностях?

— А что может здесь сделать маленький человек? — взъерошился Семен. — Все с громом работают, с размахом, глобально и планетарно. Куда ни ткнешься — личность, как ни повернешься — легенда, к кому ни обратишься — столп. А я… я, может быть, боюсь!

— Чего же ты боишься? — удивился Петр. — Чего ты боишься, если вокруг люди?

— Вот людей-то, Петр Федорович, и боюсь, — зашептал Семен, и в глазах его, рассеянных и круглых, заметалась тоска. — Рабочие орут, кричат, грозятся, если по-честному наряд закрою, заработки на профилях не больно-то, и так все подряд пишу… Вот прошлый месяц заготовку дров для костра — сто пятьдесят кубов с подноской за пятьсот метров вручную, изготовление топорищ — ведь ломаются — сто штук, изготовление каркасов для палаток, и строительство двух… вы слышите, двух пятиочковых уборных, и три вертолетные площадки. А им мало! И они требуют! Орут на меня! И грозят! А техники, ИТР требуют от меня новых приборов, да свежего мяса, и просторной камералки. И тоже орут. И грозят! А вы требуете от меня план. План и качество, качество и тоже… — забегал вокруг костра Слинкин.

— Что тоже? И грозил, и орал, да? — повысил голос начальник.

— Вот сейчас начнете, — сник Слинкин. И вдруг вскочил. — Рация вызывает, слышите?

Петр коротко сообщил о положении дел. Долго объяснял, зачем ему нужен завтра вертолет.

— Слава богу! — выдохнул Слинкин. — Это вы здорово придумали, Петр Федорович! Уму непостижимая триангуляция. Вот что значит опыт! Себя за недомогающего выдал, чтоб от партии отодвинуть репрессии. Так скоординировать, так замкнуть полигон. Благодарю вас! — И, почти счастливый, побежал отдавать распоряжения на завтрашний день. Из камералки слышалось: «Лихо! Четко! Непременно запомнить… И взять в арсенал действий — подозрение на аппендицит! Его может и не оказаться, но он же спонтанно проявляется, как северное сияние! Вспыхнуло и растаяло!..»

— Ботало! — сплюнул Гришка, затаскивая в палатку охапку дров.

— Ну, идиоты, — тихо посмеивался Петр. — Не отряд, а юмористы! Да разве без этого… я бы Санчика не вытащил? Это же смех…

— Но травма-то непроизводственная! — удивился Гришка. — Не бытовая? А какая такая? Эх, — остановился он. — Ну, гадство, закружил меня Слинкин, зануда! Тебе-то не больно, охотник? — повернулся он к Санчику.

— Да нет… — пробасил Санчик. — Что ты тормошишься, что крутишься, как бурундук. Всякую царапину жалеть — жизни не хватит!

— Отчего вы к Семену со смешком относитесь? — спросил Петр. — Посмеиваетесь над ним или вообще не прислушиваетесь. Ну-ка, честно!

— Отчего не честно? — собрался обидеться Гришка. — Обязательно честно… Пожалуйста… Только тебе самому смешно станет, Петр Федорыч. Слинкин… он про себя говорит… мол, я «человек без историй».

— Как так? — удивился Петр. — Что это значит?

— А то… Внушает он, что человек ни в какую историю, ни в какой переплет не имеет права попадать, не соваться ни в какое дело — знать каждый должен только свою работу, баста. Вот, гляди: живет он и дышит так, будто сюда на время приехал, понял? Ну, как бы тебе показать, чтобы ты смысл обнаружил… Третий год он здесь работает, и никто не знает: кто он и зачем? Почему здесь работает и для чего? В себе он живет. Службу правит, а пальцем не шевельнет — что и как у вас, ребята?

— Но он же не обманывает вас ни в заработке, ни в работе? — решил уточнить Петр Федорович. — Не унижает он достоинство твое, скажи?

— Говорю же тебе, — рассердился Гришка, — говорю: плюет на все! Он нас не видит, понял? Сделаю хорошо — не похвалит, плохо — не отругает. Мол, кому что дадено. Дадено в тайге тебе жить — вот и живи! Дадено лес крушить-корчевать — вот и корчуй, а на другое не заглядывайся!

— Не дозволено, да? — засмеялся Петр.

— Дозволять не дозволять — на то у него сил нету, — отозвался Гришка. — Намекает только, что здесь мы все из темноты выползли, и темнота в нас живет, и никуда она, окромя лошадиной работы, не приведет и не выведет… Рад бы я с темнотой-то расстаться, да уж поздно — тридцать два стукнуло. Для тайги я не темный, — вскинул голову Григорий, — законы ее соблюдаю, а закон в тайге один: будь человеком. Тайга временных не терпит, может она не узнать и зашибить невзначай!

Утром Санчика собрали домой, сложили его вещи, инструменты увязывать было собрались, но тот не позволил и все раздарил, забрал только чайник прабабкин, кружку, дедово ружье да казенные валенки для списания.

— Ты, Федек, когда станете уходить — слышь, станете из лесу выходить, — печки, трубы и железо всякое собери, собери и уложи подальше от реки. Около тропы уложи.

— Знаю! — отмахнулся Федек.

— Ты уложи путем и накрой, чтоб ржа не ела, — повторил Санчик.

— Да знаю! — Федора самого так потянуло домой, в поселок.

— Знак поставь! — докончил невозмутимо Санчик. — Прямо на тропе знак, чтоб я наткнулся, когда возвращаться стану!

К полудню пришел вертолет, не глуша двигателя, разгрузился, забрал Санчика и радостно возбужденного Григория Ануфриева и улетел за Храмовым. До позднего вечера Петр разбирался со Слинкиным, и тот, заикаясь, вспыхивая и угасая, путано доложил свою путаную жизненную концепцию, которая сводилась к одному: «У маленькой должности маленькое жизненное пространство, маленькие дела и связи с миром. Слушай, подчиняйся и выполняй распоряжения начальства».

— Хорошо, Слинкин, — согласился Смирнов. — Вот после сезона я тебя и уволю. Ясно?


ГЛАВА 7

За шесть дней Петр вывез все пробы и провел ликвидацию. А на седьмой, сойдя с вертолета, услышал то, на что уже почти перестал надеяться: прилетела Ирина. Вернулась!.. Он бросился в больницу, но Ирины там не было.

— Вызвали к больному, — сказала сестра. Будет минут через сорок.

И Петр зашел в палату проведать Санчика Артеева.

Санчик, пряча папиросу в рукаве, покуривал в приоткрытую дверь и поглядывал в окно, за которым маялась Манефа с увесистым узлом и свертками. Рослая, статная, она казалась еще выше в длинной, до земли, оборчатой юбке, что металась под шубой над обледенелым деревянным тротуаром. Матово-смуглое лицо Манефы светилось румянцем, и оттого особенно ярко синели глаза в пушистых темных ресницах.

— Не пустят ведь сейчас, — посочувствовал Петр. — Чего не вовремя-то пришла?

— Скучает, — протянул Санчик, и видно было, как он рад Манефе, ее нетерпению. — Как дите, — качнул он кудлатой русой головой и прищелкнул языком. — Ведь указано глупой бабе, когда прием, а она уже два часа здесь трется… Во-во, глянь на нее, ишь, знаки подает, подпрыгивает. Ведь все одно не пустят. Гостинец принесла, будто меня здесь в голоде держат!

Манефа показывала в сторону, на служебный ход, плавно поводила рукой: «Давай туда», — приподнимала над головой узел и трясла свертками. На улице было холодно, по дороге и тротуару тоскливо дымила поземка. Редкие прохожие, надвинув шапки и платки, натыкались на Манефу, останавливались и смотрели на Санчика, приветливо кивали, улыбались и тоже махали на служебный вход. Потом появился Гришка, что-то горячо принялся доказывать Манефе, распахнул шубу — под ней белели халат и подштанники. Манефа кивнула, Гришка взял у нее узлы, и оба скрылись. Вскоре Гришка появился в коридоре в меховых носках на босу ногу. Лицо его было красно от мороза, влажно дышали глаза, и белели зубы.

— Ха-ха! Хо-хо-хо! — Гришка переполнен жизнью. — Ну, здорово! Здорово! Порядочки завели, а? Тюремные порядочки, чтоб вас извести на тот свет. Вы с этим вертолетом, Петр Федорыч?

Манефа проплыла мимо окон розово-голубая, глазастая, ждущая, махнула рукой. С ее тугого плеча свисали Гришкина шуба и собачьи унты.

— Они меня враз не опознают, — погрозил Гришка в сторону медсестер. — Только бы какую-нибудь паршивую процедуру не устроили при облаве. Зашили, приметали? — надвинулся он на Санчика. — Вот! Передача из поселка доставлена!

— Она что же, на месяц? — удивился Петр, когда Санчик принялся разгружать узлы и свертки.

Манефа настряпала шаньги, наготовила мясо тушеное, жареное — оленину, копченую утку да глухаря, рыбу вяленую и малосольную. В узле оказались клюква и брусника, тонкие пласты мерзлой, чуть присоленной печенки — на строганину. В одном из свертков таилась полнехонькая — чтоб не булькнула — бутылка спирта, обернутая листком из тетради. «Здравствуй, мой муж, Санчик, — выведено было крупными печатными буквами. — Вчера вернулась из району, получала песцов голубых и душою не ведала, что беда и несчастье настигло вас. Душа болит, слезою исхожу. Почему не бережете себя для нашей совместной жизни с любимыми детьми? Они в горе, не знаю, кто вас куда ранил, только Гришка говорит, что рана тайная, раненная в бою, какие-то бандиты напали, не таись, все переживу, в землю вроюсь, а найду, любящая твоя Манефа. Гришка, дружок твой, все изворачивался, как налим, из рук выскальзывал. Возвернись поскорее, Санчик, к тоскующей Манефе!»

— Ты чего наговорил ей, Гришка? — расстроился Санчик. — Чего ты ей наплел, легкая твоя душа? Я и так чуть оборотнем не обернулся. В больницу жуком-короедом вполз, чего-то набормотал неразборчивое…

— Чего такое? — Гришка разворачивал свертки, раскладывая их на столе и тумбочке. — Какие ко мне упреки, если я от души?!

— А то! — посуровел Санчик. — Увидел врач мою ЧП, интересуется: «Как? Чем? Расскажи! Каким инструментом нанесена эта рана? И в одиночку ли ты получил, никого не задела та авария?» Не знаешь, как отвязаться, а тут еще ты со своим враньем. Понял, каково мне?

— Я-то понял. — Гришка вытащил стаканчик, ловко распластал кусок тайменя и тонкой стружкой настрогал печенку. — Я-то понял! Меня Манефа чуть не придушила, когда узнала, что ты в больнице. Допрос учинила с применением средств…

— Да она не дерется! — возмутился Санчик. — Да она сроду не дерется!..

— Я, понимаешь, после бани обязательно должен стаканчик принять, — чистосердечно признался Гришка. — А когда выпью… Мне поговорить охота. Просто до зуда мне хочется поговорить, добрею я душой. А Манефа требует: «Не скажешь — иду в экспедицию и выясняю весь ваш шухер-мухер». Но самое главное я скрыл. Где одырявили тебя — скрыл!

Гришка расторопно двигался по палате, словно не рубщик он, а обслуживающий персонал. Сдвинул табуретки, накинул на них салфетку с тумбочки, налил и настоятельно рекомендовал закусить строганиной. Выпили по стопке. Строганина таяла во рту, Гришка налил по второй и принялся выкладывать поселковые новости, ту неистощимую хронику человеческого общежития, где нерасторжимо сливаются факты и домыслы, истории, что нарочно не придумаешь, и сплетни.

Слушая вполуха Гришку, его разухабистую трепотню, Петр думал об Ирине. Он не видел ее с августа, когда она уезжала в отпуск и прощалась с ним и со всеми так, словно не собиралась возвращаться. «Не вернусь!» — сказала она без горечи и сожаления, будто у нее не было этих трех лет, будто ни горы, ни тайга, ни река, ни поселок — ничто не коснулось ее, ничто не увлекло и не оставило памяти. «Не вернусь. Не могу больше!» — так она сказала, словно была принуждена отбывать здесь тягостный, нелепый в своей бессмысленности срок. И Петру было горько от ее несправедливости, оттого, что, прощаясь, она будто ставила крест на его любви, не оставляя ему ни крупицы надежды. Ни крупицы, хотя временами ему казалось, что они уже больше, чем друзья, что их связывает что-то прочное. Она уехала, а Петр не находил покоя, заставлял себя не думать о ней, но как заставишь, если она поселилась в нем…

И вот Ирина вернулась… Какой она вернулась? Почему? Надолго ли? Кто он ей? Неужели вернулась ради него? Нет, это было бы слишком неправдоподобно…

Гришка продолжал излагать хронику поселка, и теперь она выглядела таинственной, глубокой, трезво-мудрой. Речь шла о крестинах и родах, о смертях, что свершились без них. Время забрало достойных и мудрых стариков, знавших не только тайгу, горы и реку, но и само ремесло жизни. Так Гришка и сказал — «ремесло…» Петр работал здесь десятый год, ему подкатывал тридцать третий, пылкая восторженность нехоженой тропы выросла в спокойное знание, наивное честолюбие переплавилось в упругий ритм работы, но лишь совсем недавно он почувствовал, как спадает с него прожженный кострами, продутый ветрами плащ могиканина гор и он словно прикасается к первоосновам, к ремеслу жизни — не к художеству, декоративной оснастке профессии, а к глубинной сути, что требует не только страсти, не только укрощения и порыва, а повседневного мудрого терпения, выдержки и спокойствия.

Гришка перечислял стариков — патриархов поселка, хранителей законов и обычаев. Санчик горестно кивал каждому имени, будто кланялся ему, щурил глаза, и это было горше и искренней, чем если б он вслух жалел, горевал или говорил что-то соболезнующее. Старики умирали, унося с собой память и знания, но рождались дети, и так всегда жила тайга, так всегда жила река, только горы не жили так — то был камень. Петр давно не верил в то, что где-то, оторванно от материка, на островах человеческого моря, в безлюдье и в бездорожье, могла бы до сих пор таиться и сохранять себя высшая человеческая мудрость. Но здесь все было проще, доверчивее и теплее, чем в многоэтажных человеческих скоплениях, здесь люди словно не перекусывали пуповину от своих истоков — реки и леса, где так близко ремесло жизни.

— Пришла Ирина Николаевна, — заглянула в палату сестра, подозрительно оглядела Гришку, успевшего спрятать стаканчик. — В кабинете у себя.

— Ты возьми меня отсель, Петр Федорыч, — взмолился вдруг Санчик. — Возьми, не то помру. Вот и Манефа пропадает. Сходи к врачихе, сходи… дома стану хоть седла чинить.

Петр поднялся, прошел по коридору и тихонько открыл дверь кабинета. Ирина стояла у окна, прислонившись плечом к стене, и смотрела на стылую обледенелую дорогу, что поднималась на гриву и, вильнув, скрывалась в сумеречном ельнике. По дороге брела пестрая, как сорока, корова, подбирала клочки сена. Пробежала мохнатая лайка, спугнула воробьев, те присели на тротуар, а на рябину перед окном грузно опустились снегири.

— Ирина, — тихо позвал Смирнов. — Ирин-ка.

Она оглянулась, потеплела лицом, и Петр почувствовал, что освобождается от тяжести, от тоски и одиночества.

— Рад? — тихо-тихо прозвучал ее голос.

Петр молча кивнул.

— И, наверное, скучал? — засмеялась она громче и облегченнее. И, шагнув к Петру, положила руки на его плечи.

Он притронулся к ее руке щекой, губами, бородой, а Ирина, словно поощряя, приблизила к нему лицо.

— Ждал?! — Она ведь знала, что он не скучал, а сходил с ума, не мог дождаться.

— Ирка… Я звал тебя, и ты появилась. Но все кажется, что вдруг исчезнешь! И тогда меня не станет.

— До чего же ты чудной! — ласково засмеялась она. На все лицо распахнулись холодновато-зеленые глаза, и задышали они, колыхнулись травами под набегами ветра. — Как мальчишка… И все время разный: то зыбкий, то категоричный. Станешь ты хоть чуточку счастливее, если я признаюсь, что ты мне нравишься? — Она прикоснулась щекой к его щеке.

— Нет, — ответил Петр, не отпуская ее рук. — Мне этого мало.

— Мало? — удивилась Ирина. — Знаешь, в Москве я часто ловила себя на мысли, что ты нравишься мне. Иногда очень хочется, чтобы ты стал единственным, хочется до конца довериться тебе… А потом все опять становится шатким. Ты еще не знаешь себя, Петр. Тебя испытывали только на камне. Тебе важно сокрушать, и ты завянешь, если у тебя отнять такую игрушку, как горы. А мне надо от жизни совсем другое…

— Молчи! — попросил он. — Ты же знаешь, что люблю тебя. Люблю… — От нее, от лица ее и глаз, от волос исходила апрельская ландышевая чистота, и в душном кабинете он уловил белый запах черемух, а в окно жестко, по-звериному скребанула поземка. — Все время пытаюсь понять, почему ты… ты, вот такая, — в этом поселке? Ты-и поселок, горы — и ты… Что тебя здесь удержало, если ты одна?

— Одна? — усмехнулась она, и в глазах ее не печаль, а тепло. — Я не одна.

«Не одна?!» — закричало внутри.

— Сейчас у меня обход. — Ирина сдернула шапочку и поправила волосы. — Мы обо всем поговорим с тобой вечером. Жду на чашку чая. Придешь?

Она мягко шагнула к двери, махнула рукой и скрылась в полумраке коридора.

— Да, Ирина… — он догнал ее. — Я хотел тебя попросить… отпусти Санчика!

— Санчика? Вообще-то рановато, но если уж так не терпится… Только чтоб из дому пока — ни ногой. Под твою ответственность!

Санчик собрался так быстро, словно давно готовился к побегу. Гришка сложил весь провиант в чистую наволочку, припрятал туда больничный стакан и выскочил на улицу. Пока Санчика выписывали, он подкатил на лошадке.

— Заедем ко мне, — предложил Петр. Ему не хотелось сейчас оставаться одному и не хотелось идти в экспедицию. — Чайку попьем, а?

Санчик и Гришка не возражали.

По пути встретили Егора Ильича, тот, похрамывая, нес за пазухой голубоглазого кутенка.

— Здорово… здорово, с приездом, Петр Федорович… глянь, что у лесника добыл.

Щенок, вытянув шею, лизнул Санчика в небритую щеку и заскулил.

— Все, Ильич, подохло твое щеня! — захохотал Гришка. — Ядами пропитали, ядохимикатами.

В доме было тепло, по-домашнему уютно, дед Григорий щерился беззубым ртом, ширкал меховыми носками, ставил на стол самовар, сахар, ягоду.

— Пенсию мне добавили, — толкнул дед Петра. — Вот он, Егор… Еще четыре рубли, для круглого счету.

— Ух ты! — присел Гришка. — С тебя, дед, причитается!

— А как же! — ощерился дед и вытер слезящийся глаз. — Тебе дашь понюхать, а ты разогреешься и магазин ограбишь, как дружок твой…

— Какой дружок? — Только сейчас Петр почувствовал, как сильно устал за эти дни.

— Да Пашка Вокуев попался, — махнул рукой Гришка. — Из поля, с участка — и сразу под следствие. Вы же заседатель, — напомнил Гришка. — Зампредседателя Совета и заседатель от геологов. Большая вы власть для нашего поселка, если вдуматься. — И хитро прищурился: — Судить можете.

— Пашка? — удивился Петр. — Да он же честный парень.

— За кого ты хлопочешь! — нахмурился Егор. — Украл — отвечай.

— Да не украл он. Они втроем, Петр Федорович, спустились с участка, — стал рассказывать Гришка. — С речушки Шаман-Я. Все лето, с июня, в поселке не были. Спустились, значит, парни. Решили дату момента отметить. Ну, как, положим, мы сегодня собрались. Считай, полгода по четыре с половиной сотни выгоняли — и без праздника, так, что ли? Пришли в магазин — нету спиртного! Указ властей: продавать лишь в пятницу и в субботу. Тогда они в экспедиционный магазин тронулись, а там теперь тоже ограничили: выдают по четвергам, в женский банный день. А на данный момент среда! Молили-молили они продавцов — не дают. Боятся штрафу. Долго их поиск продолжался, пока они в общежитие не пришли. Ну, знаете же, половина там под жильем, а половина под складом продуктовым. Они надежду таили, что Анку-кладовщицу там настигнут. А она как раз из склада выходила с сумкой хозяйственной. Они: «Ань, нам бы красненького. Дай, Ань, до завтра!» — «Только по накладной выдаю, по разнарядке. Или записку начальника давай! За деньги не выдаю!» А сама при них склад закрывает. И знаешь, как закрывает: на петле замок замкнутый висит, намертво закрытый. Она пробой вынимает и втыкает, понял? Вынимает и втыкает, как затвором щелкает, гремит. Дескать, глядите, дело-то это совсем несложное. Проще пареной репы…

— Да не тяни ты! — поторопил Петр. — Она что, спровоцировала Вокуева на ограбление?

— Сказки все это, — недовольно мотнул головой Егор Ильич. — Одурел парень, в том все и дело. Да если каждый так с гор начнет спускаться, от поселка голь останется.

— Вот я тебе и отвечаю, — продолжал Гришка, — она пробой то вынет, то вставит — вроде бы в задумчивости. Потом вынесла со склада четыре бутылки красного, килограмм яблок да колечко колбасы и пятнадцать рублей забрала. Они, парни-то, в общежитии и устроились, сидели тихонько за столом, яблочком похрустывали. Но тут к ним еще двое присоединились, и того, что добыли, оказалось маловато. Они про пробой-то и вспомнили, а Пашка, как самый заводной, и говорит: «Давайте заглянем на склад, возьмем еще парочку. Запись и подпись оставим, а утром, когда бухгалтерия откроется, внесем». Сергей, он умнее всех оказался, уговаривать принялся: «Она, мол, Анка, хитроумная. Недаром нам пробоем намекала. Возьмешь бутылку, а она десять положит!» — «Не может того!» И Пашка вытащил пробой, вошел в склад и вынул оттуда две бутылки по семьсот граммов, шапку яблок и головку сыра. Написал записку: «Так и так, дорогая Анна, не хочу тебя вторично беспокоить, взял то-то и то-то». Там на голой стене количество отразил карандашом и расписался. И просидели они, значит, до утра. Песни пели, разговоры разговаривали. Не больно-то и пьяные — так, для веселья только. Утром набил Пашка карман денег и собрался в контору, но не успел натянуть на себя полушубок, как в комнату ворвалась Анка, а с ней Быстров — милиционер, замначальника экспедиции да наш Егор Ильич.

— Как же я не пойду, коли сигнал поступил? — перебил Гришку председатель. — И Пашке твоему не больно верю!

— А я верю! — припечатал Гришка ладонь к столу. — Значит, врываются они — и к Пашке. «Вот он, ворюга! — Анка кричит. — Вот, прямо на месте набега». — «Ты вино на складе брал?» — спрашивает милиционер. «Брал». — «Сколько?» — «Две бутылки». — «Две?! — Анка завопила. — А два ящика не хочешь?» — «Да ты спятила?!» — «А еще что брал?» — Это опять милиционер. «Шапку яблок да головку сыра!» — «Шапку? Мешок яблок — это шапка?!» — и принялась она насчитывать, и столько насчитала, что за неделю лошадь не съест. У Пашки волос дыбом и голова кругом, — сообщил Гришка, удивленно округлив глаза. — А Анка визжит, что тот не единожды на склад заходил. «Пробой вон весь с мясом выдрал — занесите в протокол, пробой выдран… пускай инструмент тот покажет. Совершил хищение государственного добра со взломом». — «Да я же собирался в контору платить, — клянется Пашка. — Вот и деньги несу… А пробой я не ломал, он был таким». Тут милиционер Быстров смеяться начал: «Как пробой такой может быть на складе? Совсем уже не смешно, и ты, Пашка, должен сознаться добровольно, что сломал замок». — «Я же записку тебе оставил, — взмолился Пашка, — идем покажу!» Но сколько ни искали, никакой записки не нашли. Она ее выкинула или сожгла.

— Смотри, какая баба скверная! — удивился Санчик. — Никак не успокаивается. Ведь как она дело раскрутила. Неужто суд не разберется, Петр Федорович?

— Ему до суда на следствии доказывать придется, что не выдирал пробой, — ответил Смирнов. — Как он станет аргументировать? Ну, ладно, склад открыт, а зачем полез? Брал зачем?

— А свидетели? Яков с Сережей? — не унимался Гришка.

— Какие же они свидетели, если соучастники? Вместе на склад ходили — какие же они свидетели? — удивился Егор.

— Ты уж помоги, Петр Федорович, — попросил Гришка. — Свой он, свой парень, бесхитростный. Да и Анку, прохиндейку, на место поставить надо.

— Значит, если Пашка не вскрывал склад, тогда Анка, выходит, сама спровоцировала взлом, инсценировала ограбление?

— Она… она, сука! Растрату совершила и выход нашла, — заторопился Гришка.

— Вы с народом потолкуйте, — кашлянул в кулак дед Григорий. — И каждый объявит, что хитра она — лисий у нее хвост и волчья хватка. Вот, племянница моя — комариные ножки, после школы курсы продавцов закончила. Так Анка накладные ей рисовала такие, что у девчонки через полгода — полторы тысячи растраты. А девчонка платья себе не справила… Отец оленей продал, снасти, лодки, хотя все знали, что девчонка-несмышленыш не могла столько добра распылить…

— Роковая женщина! — мотнул головой Петр.

— Верно дед говорит: хитра она, — кивнул Санчик.

— Сроду Север тяжелый, крепкий да мерзлый, но не водилась здесь хитрость, — задвигался по комнате дед Григорий. — Потому что не хворали хитростью, болезнь эта принесенная. Добывали себе пищу… детей рожали, учили их по своему разумению, а сейчас ее за деньги выдают, пищу-то да одежду. А хитрость — завсегда она вокруг денег крутится.

— Ну, ладно, посидели, потолковали, — поднялся Петр. — Посмотрим, что следователь скажет… Пора мне.

Он шагал темной уже улицей и снова думал о ней — об Ирине.


ГЛАВА 8

Петр так и не мог до конца понять, почему и для чего Ирина объявила себя вдовой, обернулась ею, и это пугало его — ведь он давно знал Марка, ее мужа.

Голицын — двухметровый, литой, сухощавый. «Настоящий мужчина» — так узаконили в экспедиции. Все у него было: стать, рост, мягкий бас, отвечающая такому басистому росту должность начальника крупной партии, а также английский язык, боксерские перчатки, родители из министерства с московской квартирой, и собственной дачей, и мнением. Все у него отвечало настоящему мужчине: и негромкий интеллект, и крутая сила — драться мог с пятерыми, и петь мог, и плясать, но главное, он всегда готов был любить и быть любимым. Всегда и все у него получалось так, как он хотел, и давалось без усилий — легко, небрежно и ярко, словно по вдохновению.

Марку везло во всем: в друзьях, недругах, в работе — складной и стройной — и в любви. И все это не от большого ума или щедрого, переполненного добротой сердца, а просто от физического обаяния, от душевного здоровья, что исключало житейскую мелочность и хитрость. Но часто он бывал необуздан, дик, и тогда Ирина пугалась его, и не могла усмирить, и готова была бежать от него, а это было как раз проявлением настоящего мужчины — его бунт, его тоска по свободе. Марку не терпелось что-то сломать, смести, что-то сотворить на голом месте, и он принимался крушить с азартом, с веселым бешенством, и не замечал, что Ирина страдает, как сухо разгораются ее зеленоватые глаза, как лицо мельчит раздражение, а он лез и крушил напролом, теряя себя и ее.

— Жизнь требует страстей, а дело — рассудка, — хохотал Марк, лихо съезжая с ледника, что спускался с Хозяина гор в долину реки. — У меня еще дело не стало жизнью. А если станет — конец!

Марк погиб далеко от Ирины, в горах, но за год до гибели он ушел от нее, не выдержав ее гибкого, стального упорства, того, что казалось ему бесконечной холодной рассудочностью.

— Что ж, решил уйти — уходи. Видимо, наши характеры действительно несовместимы, — заявила Ирина, и вся ее хрупкая фигурка, продолговатые глаза и холодный рот выражали непримиримость.

— А что поделаешь?.. — пожал плечами Марк. — Мне трудно с тобой, а тебе плохо. И у меня другая женщина, которую я люблю…

— Я о ней знаю, — отрезала она хладнокровно. — Единственное, что я требую от тебя, — не предавать пока огласке. Мне нужен только год, а там можем оформить официально.

— Пусть будет так, — добродушно согласился Марк. — Пусть… Только скажи, как это будет выглядеть? И что я должен предпринять?

— Твои родители не должны ничего знать — первое. Ни-че-го! Второе — пусть на работе по-прежнему считают тебя моим мужем. Вещи твои останутся здесь — третье! И последнее — уезжай на участок «в поле» и как можно больше оставайся на буровых. Во время приездов навещай меня. Трех комнат нам вполне хватит. В поселке не будут трепать и таскать по грязи мое имя. Пусть относятся ко мне, как к покинутой, а не к брошенной. Маленький штрих, но для меня он важен.

Он пытался что-то сказать, что-то защитить, но Ирина пригрозила: если его не устраивает такая схема, она попробует испортить ему карьеру. Да, она обставит дело так, что он, Марк, деградировал, потерял человеческий облик и сейчас догорает.

— Ладно! — махнул он рукой. — Делай как знаешь, самое главное, что мы оба свободны.

— Это ты свободен, а я твоя жена, — поправила Ирина. — Я тебя бросаю, потому что презираю!

Зачем она так сделала, Марк не сумел понять. Да и не захотел. Решил: если ей нужны иллюзии, пусть они останутся при ней.

— Для чего тебе это было нужно? — спрашивал потом Петр. Тогда он уже проводил у нее все свободные вечера. — Нелепая и странная игра! — удивлялся он. — Все же знали, что у него другая женщина и сын. Неужели так важна моральная компенсация?

— А сможешь ли ты, камнерой, когда-нибудь понять женщину? — Она могла быть не только насмешливой, ласково-ироничной или холодновато-надменной, она могла быть грубой, и эта грубость всегда проявлялась так неожиданно, словно жирное пятно на белой сорочке. — Будем считать, что это был мой каприз. Имеет женщина право на каприз?

— Смотря какой, — усмехнулся Петр. Он уже понял, что она не раскроется, не скажет сейчас правду. Она снова ускользала, уклонялась от его вопросов. Но что делать, он любил ее и такой — ускользающей, колючей, резкой. — А еще какие у тебя бывают капризы?

— Всякие… — Она гремела посудой, наскоро готовя ужин. Полыхала плита, за стеной бревенчатого дома плескал ветер, а синеватое окно густо окрашивал малиновый закат. — А больше всего один: чтобы этот поселок по щучьему велению, по моему хотению вдруг превратился в Москву… Не мыслила жизни без Москвы, — выдохнула она с потаенной грустью, и Петр почувствовал так остро, что ее здесь нет, она — там, далеко, в огромном своем прекрасном городе, где ей все дорого до слез. — …Казалось безумием покинуть ее. Там я своя и остаюсь собою. Пошляки говорят: «Держится за Москву, уцепилась и держится», но если это мое… мой город! Ведь я никогда и нигде, кроме Москвы, не была. Тебя это удивляет? Проезжала деревни, поселки, села… ну и что? Просто они казались мне декорацией к полям, лесам и лугам. Коровы траву щиплют, кони бродят, собаки бегают. Нет… не мечтала даже неделю прожить в деревне. И вот — третий год… Не тишина, а глухота, не мудрость, а немота. Глушь…

Ирина вспоминала будто не о себе, а о другой, когда-то жившей здесь женщине, которая потерялась, пропала без вести, сгинула, не оставив следов. Но где-то она оставалась собою, чуть приоткрывалась и теплела.

— Одна моя бабка… в пенсне… микробиолог, представь, до сих пор носит черепаховый гребень. И муфту. Написала десятка два книг, учебников и монографий о вирусах, но так академично, что их никто не читает. «Я работала на заре вирусологии!» — так она утверждает. И гордится. «Заря!» Я ее так и зову — тетушка Тортилла, а она ругается… — тихо и ласково рассказывала Ирина. — Получаю от нее редкие, как столетия, письма и все пытаюсь вспомнить ее лицо… ведь знаю его до морщинки, до пятнышка… но она почему-то является ко мне молодой, озорной, хотя в кринолине… и в каких-то буклях… Ты представь ее, вот попробуй представь!

Петр попробовал — явилась Пиковая Дама, и он, наверное, угадал, потому что Ирина тихо, едва слышно напела мелодию.

— В письмах она что-то цитирует из своих фолиантов или любовных альбомов, но для меня важно не то, что она хочет сообщить в письме, а важна мелодия. И эту мелодию может создать только тетушка Тортилла. А в молодости ей посчастливилось пережить безумные приключения. Да! — понизила голос Ирина. — Ее даже пытались похитить… Ведь интересно, когда из-за женщины дерутся. Ты дрался?

— Нет! — смутился Петр и счастливо засмеялся, а Ирина отодвинулась и недоуменно вгляделась в его посветлевшее лицо, ставшее мальчишечьим. — Нет, соперник убежал, его мать позвала обедать, ну, тогда я решил утопиться. Вынули меня, но та уехала в тот же вечер… Какая жалость, и ничего не узнала! Ехала в легковой машине и ела шоколадку. И пальцы ее слиплись, а ротик рыбий.

— Так сколько же тебе было? — изумилась Ирина и обрадованно потянулась к нему. — Сколько же тебе было? Девять? Как хорошо! — захлопала она в ладоши. — Ты серьезно решил утопиться?

— Да чего там… — смутился Петр. — Нахлебался воды… Зато научился плавать. Вот и вся дуэль!

— Так прекрасно драться за женщину! — выкрикнула она, схватила со стола охотничий нож, взмахнула им направо и налево — вжиг-вжиг! — и, словно ослабев, бросила нож на ковер.

Петр не знал того мира, что создавал и выращивал Ирину, но чувствовал: то был другой, камерный, чуточку чопорный мирок, замкнутый в себе, словно экзотический аквариум.

В том мире, куда рвалась и уходила Ирина, жила музыка, стихи, понимание, там берегли друг друга, не наносили грубых ран и беспричинной боли. Она никогда не слышала в семье крика, мелочного скандала и упреков — все были вежливы, внимательны и предупредительны друг к другу. Она не понимала, почему должны ссориться умные люди, даже если, постепенно истираясь, исчезало чувство любви, — но ведь остаются привязанность, благодарность и доверие, в конце концов в семье можно обходиться уважением. Она хорошо помнит детство, когда тетки и бабки хороводом, хором и квартетом лелеяли ее и холили, берегли как дорогую хрупкую вазу. Отец, известный хирург, слепо верил в наследственность и страстно мечтал о сыне — если тот родится, то станет великим хирургом. Мать, светило в терапии, обожала дочь и неназойливо, неторопливо сумела привить не только уважение, но и преклонение перед делом врача. Но это дело не было ремеслом, оно понималось как искусство, а для служения ему необходимо честолюбие. И все шло своим чередом, проторенной дорогой, среди родных, близких, знакомых — красивых, умных, отличающихся здоровьем и умеющих ценить и понимать жизнь, размеренную, целеустремленную, без суматохи. В той жизни она не видела и не встречала людей, которые бы сжигали себя, растрачивали на мелкую повседневность, разрывали себя на клочки.

— Сейчас не уверена, да, не уверена, любила ли мать отца. Не задумывалась… Мама до сих пор еще красива и властна… Отец чудовищно трудолюбив и безмерно талантлив, ну а мама в такой же мере красива… но всем она обязана отцу. — Ирина смотрела в окно, в малиновый закат, на густые синие тени, что перекинулись через стылую дорогу. Поскуливая, на трех лапах пробежала собачонка, за ней выкатились две пестрые круглоголовые лайки, азартно взвизгнули и тоненько взлаяли. Из-за соседнего дома выполз сонный мохнатый кобель, хрипло кашлянул и потрусил по дороге. На осиновую слегу, что шуршала ленточками коры, присела сорока, пружинисто качнула хвостом и стрекотнула, мальчишка швырнул палкой в нее, и она кособоко проскакала по крыше и скользнула за сарай. — Нет, мать, наверное, не любила отца! Мне иногда так хотелось, чтобы он хоть раз закричал на нее, швырнул на пол тарелку, разбил о стену графин. Но он поднимался из-за стола, одергивал пиджак и вежливо желал ей спокойной ночи.

С детства ее приучали к сдержанности, приучали иронически относиться ко всему, что выходило за пределы очерченного круга.

— Терпеть не могу громких слов! Клятв, обещаний, заверений. До чего же противно! — Ирина нервно сжимала и разжимала пальцы и пристукивала кулачком по столу. — Громкие фразы, торжественная сутолока… Обесцениваются прекрасные слова, даже такие вечные, как любовь, свобода и красота.

— Ты чаще бывай на людях, — не раз говорил ей Петр. — Ты же оглохнешь и ослепнешь одна, съешь сама себя.

— Я уже побывала! — отрезала она. — Что я не видела в местных компашках? Весь вечер едят, пьют. С полным ртом говорят и спорят о работе, о начальстве, о подчиненных. Мужчины, не стесняясь и не уважая себя, осуждают своих друзей, пока те далеко, их жен, расписывают свои неудачи или успехи. Только работа… работа… работа- служба… карьера… пикантные истории о пошлых связях. Нет, нет, Петр… я не могу… Весной уеду! Хватит!

— А больница, неужто не жаль расставаться? Ведь как ни говори — кусок твоей жизни…

— Странный ты. Или хочешь показаться таким… Ну, хорошо, ты многого тут достиг? — потребовала она.

— Не понимаю, о чем ты? — недоумевал Петр.

— Тебе тридцать три года, — терпеливо, как о давно известном и не единожды сказанном, разделяя слова, проговорила Ирина.

Он кивнул: тридцать три весны и осени он прожил по-своему, по своему пониманию и отношению к жизни. Можно, конечно, плотнее и гуще прожить эти годы, но он прожил так, как умел, как считал правильным.

— Тридцать три года, из них десять на Севере. В крохотном, забытом людьми поселке. Его нет на карте! Нет! В глухом поселке, в малюсенькой экспедиции, в убогонькой партии. На краю тепла, на краешке солнца, на мамонтовом кладбище… Порой мне кажется, что Север, как вакуум, ненасытно поглощает людей. Но, может быть, ты как раз рожден для такого поселка… Может быть, это хорошо, что ты не знаешь и не изведал другой жизни.

— Кто же с тобой спорит… — добродушно согласился Петр. — Мне другой жизни не надо. Здесь моя работа.

— Боже мой! Как же ты сер, — вспыхнула Ирина и брезгливо сжала губы. — Сер и ограничен и еще пытаешься нравиться… Долг… работа… но интеллигенции здесь не место! К чему здесь наука, искусство к чему, если жизнь только краешком задевает поселок. Здесь все съеживается, все мельчает, здесь словно играют в большую жизнь.

— Ну что ты придумываешь? — возмутился Петр, хотя, если быть честным до конца, ему самому не раз приходили такие мысли. — Что ты хочешь, недавно взялись за Север по-настоящему, каких-то полтора десятка лет. Спрессуй эти годы, и они потребуют астрономических затрат…

— Астрономических?! — взвилась Ирина. — Ты же сам говоришь, что геологи-поисковики не собираются обустраивать Север. Говорил?

— Верно… Поисковики и не собирались. И не будут. У нас поиск и разведка. Обустраивать начнут оценщики и разработчики, если государство посчитает нужным взять наши месторождения.

— Ну, ладно, я еще могу понять нефтяников. Их можно понять — они на взлете, они в накале открытия. Ты смотри, у нефтяников ежедневные открытия, как в цепной реакции. — Она ходила по комнате, натыкалась на мебель, и комната казалась тесной и узкой, неприютной — замурованная западня, убранная коврами, загроможденная мебелью и книгами. И сама Ирина казалась словно бы бездомной в этом доме, бесприютной, чувствовалось, что она теряет уверенность в себе, но была ли когда эта уверенность? — Нефтяники мне понятны… Они видны миллионам, с ними связывают уже не надежны, а будущее… Все, что нужно человеку как специалисту, как личности, они получают щедро, да-да, получают, не смотри ты на меня так! И славу, и почет, и опыт, и знания — все, что угодно! Они живут — ордена, звания, ученые степени, творческая зрелость, авторитет и признание личности. Они создают свои биографии! Они создают о себе легенды! Хотя не все талантливы и умны, может быть, не все трудолюбивы, а многие просто попали в течение. Но скажи мне честно, Петр, многие ли из них могут сравняться с тобой, с твоей беспощадной и крутой работой? Многие ли? Молчишь? Тебе стыдно и завидно, что мужчины твоих лет успели создать себе имя. Молчи… Здесь, в этом поселке, в этой дыре, ничего нельзя добиться… ни для ума, ни для души. Чем можно наполнить свою жизнь, чем? Только одной черной и нескончаемой работой…

148



— Ты никак не можешь прижиться, — с горечью протянул Петр.

Она отвергала поселок и все, что с ним связано, не хотела принимать и включать в жизнь верховья Лямин-реки, не хотела впускать в себя урочища, тайгу и горы, никак она не вписывалась в поселок, оставаясь чужой, инородной, хотя была так нужна здесь, как умный и добрый врач, хирург. Не хотела она или не могла, но если не могла, то что же ее все-таки держало?

Ирина оставалась глухой, потому что жить в себе, вопрошать, созерцать помогала ей и поощряла стайка пижонов из экспедиции, авиации и больницы. Местные и приезжие умники собирались где-нибудь на холостяцкой квартире, увешанной коврами, медвежьими, волчьими и оленьими шкурами, рассаживались на чурбаках вокруг полированного столика, расписывали пульку, пили коньяк при свечах, под магнитофонный вой и вопрошали: «Что делать с этой дырой? Что делать с этим навозом, по которому мы бредем?» Бородатые мальчики, поблескивая лысинкой, мычали о Дебюсси и Мане, о новой волне итальянского кино, бормотали об ананасах в шампанском, бормотали о Ницше, имидже, о Фудзияме и об охране среды. Командированный из Москвы, Ленинграда, даже той же Тюмени становился дорогим гостем и целыми вечерами трепался о спорте, который ему никогда не был доступен, о мифических знакомствах с кинозвездами, вороша сплетни и слухи. Все это было пошло и противно, но несло иллюзию прикосновения к далекому и прекрасному миру. Но что он представлял из себя, никто не ведал.

— Что-нибудь ты делаешь для поселка, кроме своей работы? — спрашивал Петр, и она обижалась и замыкалась в себе.

Еще весной перед выборами, когда Петр вернулся из отряда, он будто невзначай подъехал к Ирине с таким разговором:

— Знаешь, доктор, на участке у ребят моих не совсем здоровый вид. Вялые какие-то, скучные, понимаешь. Ничем не мог расшевелить.

— Авитаминоз, — не отрываясь от истории болезни, через плечо кивнула Ирина. — Длинная зима. — Она пристально вглядывалась в рентгеновский снимок, и что-то удручало ее. — Как у них с питанием? Получают они свежие овощи, фрукты?

— Откуда? Лука полтонны достал да лимонов ящик. Капуста есть квашеная, остальное — консервы. Ты посмотрела бы их, а? Медицинскую комиссию проходили года два назад, в Тюмени… Кто год на Севере, а кто больше… И в других партиях не лучше.

— Что же ты предлагаешь? — не отрываясь от снимка, процедила она. — Где я могу достать овощи, соки, фрукты? Это твоя забота…

— Что предлагаю? — задумчиво протянул

Петр. — Придется целую комиссию организовать, черт возьми!

— Да не тяни ты! — перебила Ирина.

— Проведи осмотр, — попросил он. — На выборах… Выборы через неделю. Сюда на вертолетах свезут рабочих, охотников, оленеводов с верховьев…

— Что, и оленеводов? — насторожилась Ирина.

— Ну да! И рыбаков. Голосовать.

— Так это же идея! — загорелась Ирина. — Провести медосмотр всего населения…

— Исключительный случай, — поддакнул Петр. — Оленеводов вообще по нескольку лет не осматривают. Взрослых-то ладно, а ребятишек? Вот и посмотри от зубов до ногтей…

— Да-да, — задумалась Ирина. — Но что даст осмотр… нужно исследование…

— А профилактика? — поддел Петр. — У тебя больница наполовину пустует. Диагностировать, поди, разучилась. Режешь только да болячки йодом мажешь. А у тебя такая лаборатория, кабинеты такие… а людей в район направляешь. Боишься, что ли?

— Ты почему меня учишь? — вспыхнула Ирина и поднялась из-за стола. — Ты чего-нибудь понимаешь? Понимаешь, я тебя спрашиваю?

— Да ребята у меня вялые, — буркнул Петр. — Флюорографию бы или кровь взять… Они и кровь могут дать. Тебе не нужна свежая кровь?

— Иди отсюда! — приказала Ирина. — Кровь взять… — поразилась она. — Осмотр ему… — Но, когда он повернулся и дошел до двери, она догнала и остановила его: — Но за два дня мы не управимся. Не успеть.

— Издай циркуляр, — отрезал Петр. — Издай бумагу, закрепи в поссовете. Каждый руководитель примет к исполнению — обяжи пройти медосмотр, иначе не будет допущен к работе!

— Как закон?! — удивилась Ирина. — Медицинский циркуляр? — рассмеялась она.

— Как закон, — ответил Петр. — Здоровье — государственное богатство. Только добавь: «На медосмотр явиться трезвым и чистым. В ином случае рассматривать как прогул».

— Да что ты? Не знала… Декрет! — смеялась она возбужденно.

Через несколько дней Ирина была захвачена суетой организации, а Петра удивило, что может она так азартно, вдохновенно работать. Вместе с председателем поссовета Егором Ильичом она разворошила всю контору совхоза, горячилась, улыбалась, требовала и добилась того, что в больницу потянулись охотники, оленеводы, рыбаки с женами, детьми и стариками. Она вылетала в горы, на рудники, в геологические партии и вывозила людей не только для осмотра — многих необходимо было лечить. Принимаясь за дело, Ирина сама не ожидала, насколько оно окажется сложным. Она встречалась с руководством экспедиции, с начальниками партий, отрядов, бригадирами стад, и перед ней открывались люди, которых она не знала, точнее, видела их только как больных, когда они обращались к ней. Но теперь она не только увидела, а немного прикоснулась к ним и почувствовала, как они сложно и трудно живут, как они бьются за любую радость, как бы та ни была мала. И часто к ней обращались не только как к врачу, обращались за советом, просто по своим житейским делам и по-доброму принимали ее.

Старички стеснялись раздеваться перед ней, молчали, не признавались в своих хворях. Вначале не все пускали в дома или в чумы, где ползали грязные дети. Ее поражало и возмущало пренебрежение к гигиене, и она расстраивалась и умоляла, просила следить за собой, требовала и грозила. В геологических партиях сложно устроить баню, а она все требовала, и начальство уже избегало ее. Но Ирина писала докладные в район, и райком устраивал «баню» начальству. Она преобразилась, исчезла та сдержанность, которой она прежде прикрывалась, появилась непринужденность и в то же время какая-то жесткость, когда речь шла о делах больницы.

Но Петр знал, что работа не может заполнить ее целиком, этого мало, и еще он чувствовал — надолго ее не хватит.

Летом Ирина не находила покоя, а в начале августа собралась и уехала. Наверное, насовсем, так считали в поселке, так считал и Петр. И вот она вернулась! И она ждет его.

— Заходи же скорее! — встречает его Ирина. — Господи! Как я устала без тебя…


ГЛАВА 9

Тогда, в октябре, суд из районного центра так и не прилетел: в последний момент испортилась погода, а потом судью вызвали в область. Время у судейских выкроилось только вот сейчас, полтора месяца спустя. И к часу дня Егор Ильич отправился на летное поле встречать правосудие.

Сессия заседала обычно два-три дня, и Егор заранее приготовлял удобную квартиру для ночлега, рыбацкую уху с дымком и все чин по чину — муксун-малосол, сырок вяленый, щокур жареный. На сегодня он достал налима, манси с Турупья доставил. Печень — максу Егор вынул, порубил и положил отдельно: какая такая уха без максы, не уха, а суп.

Егору Ильичу приходилось встречать-привечать крупных гостей — академиков, министров, финансистов, или, как те сами шутя называли, — «банкиров», именитых этнографов и журналистов, что роились вокруг академиков, и даже олимпийского чемпиона по гимнастике, что приезжал погостить к своему брату, который токарем в экспедиции работал. Гости всегда оставались довольны обильным сибирским столом, дарами леса, реки и гор. Конечно, такие крупные люди прибывали в поселок по крупному счету, государственному делу, и любой из начальников, естественно, рад был бы заполучить и завлечь их к себе, где разбился бы в доску и угостил бы на славу. Как потом откажешь человеку, когда у него ел-пил?.. Но гости предпочитали идти к Егору. У него им было просто — принимали не ванну, а залезали в баню и выползали оттуда ползком, обалдевшие от обновления и хоть на время забывавшие свои чины и ранги. У Егора после бани был не банкет, а обед или ужин. «Чем богаты! Прошу закусить!». Академики и министры, сбросив пиджаки и засучив по локоть рукава белоснежных рубашек, багровые и раскаленные, разрывали руками глухарей, а рябчика шелушили и грызли, как семечки, не оставляя косточек. Их приводила в восторг оленина, и, размахивая над столом оленьим ребром или лопаткой, они вели ожесточенный не- прекращающийся спор о проблемах будущего Севера и вовлекали в спор и Егора, и он толково и внятно, как детям, объяснял.

Обжигая губы, раздирая зубами лосятину, финансисты раскрывали перед Егором такие клады его края, что у того захватывало дух, кружилась голова, и он боялся поверить в завтрашнюю быль, как боялся поверить и потеряться в сказке. Министры, академики, геологи говорили о будущем, о бескрайности поиска, о том, что через пять-шесть лет, ну, через десять, на берегах Лямин-реки поднимутся новые поселки, и в них ничего не будет от прежних, темных времен, и распахнется тайга, расщедрится не только на лес, на пушнину — она отдаст уголь, бокситы, железо, нефть.

Егор верил и не верил. Верил потому, что все годы мечтал о жизни глубокой и полной, о нужной жизни каждого человека, о тепле ее в мерзлом крае, о свете ее в буреломах леса и ущельях гор. И не очень верил потому, что ничего здесь не дарилось, и оставалось только брать, отдавая пот, и кровь, и жизнь. Да, у него сказочно богатая, щедрая и беспощадная земля. Археологи, странные и таинственные, немного смахивающие на шаманов, погруженные в себя, раскапывали на берегу Лямин-реки древнее городище, поднимали из веков диковинные ожерелья, оружие, орудия охоты и лова, утварь, здорово похожую на нынешнюю, и Егор удивлялся: какой древний и глубокий корень имеет его поселок, и корень тот могуч и живуч. Археологи раскрывали ему прошлое, и оно расступалось, распахивалось полянами в темных кедрачах, дышало жизнью, обливалось кровью и поднималось песней. Тысячу лет тому переваливали через Камень и спускались по Лямину новгородские витязи, бились, гибли в болотах, но проникали в Югру…

«Какая сила у песни, такая сила у прошлого, — раздумывал Егор. — Смотри-ка, ничего не уходит во прах, а словно вчера было».

— Костяная игла, что ли? Жилкой одежду себе шили. Теперь наперсток ищи! — подсказывает он археологу, доктору наук.

— Наперсток? — поражается тот и дрожит, отбирает иглу, прячет в ваточку. — А я считаю, что нужно искать шило!

— Я помню, — вспоминает Егор, — матушка такой же иглой шкуры шила. А то — пряжка с пояса.

— Пряжка? — удивляется доктор наук. — Не трогайте руками!

— Гляди-ко, они молоко пили, — высоко поднимает брови Егор, — коров откуда-то доставали? А может, оленье, как думаешь?

— Молоко, может, и пили, — возражает археолог, — только откуда вы это знаете?

Егор показывает на деревянное ведро из кедра, до сих пор выдалбливают такие, — не портится, не киснет молоко в посуде из кедра.

Всяких гостей принимал Егор Ильич. Были гости крупные, увидевшие почти весь мир и глубоко ценившие радость и честь гостеприимства. И Егору нравилось их громадное душевное здоровье, крутой юмор, широта и глубина понятий, та простота и непосредственность, что может нести в себе только сильный, большой человек. Но Егора нередко огорчало ближнее начальство — из района, из округа. Такие часто требовали особого почета и уважения, того, чего не могли добиться в своем кругу или учреждении, требовали угождения, а Егор Ильич не научился и не желал угождать. Очень он огорчался, когда гость наливался важностью и амбицией, цедил пустые слова, забирал мешок муксуна или стерляди и недовольным уезжал. Сейчас не берут и боятся выманивать взятки, хотя и с удовольствием принимают подарки, если они от души, от таежного изобилия и хлебосольства.

— Вот, запихали в руки, — потирая ручки и подхихикивая, объясняет такой гость в кругу знакомых. — Ну никак не мог отказаться, чуть на колени перед тобой не падает: «Не обижай, уважь маленького человека».

Но то была начальническая мелочь, обитающая близ крупных рангов, и Егору не хотелось дразнить ее. Просто в районе и в округе знали, что Егор никогда не отпустит без подарка — туесок брусники или клюквы, или связку вяленого чебака, копченого гуся, или кусок медвежатины. Как-то так сложилось за долгие годы, стало правилом, и все бы удивились, если бы Егор отпустил гостя несолоно хлебавши, особенно если тот передавал искренний привет от окружной или областной власти.

Судья Тимофеев, приезжая в поселок, всегда останавливался у Егора личным его гостем. Марья жарко, как сковородку, раскаляла баню, так что потрескивала каменка. Полок она устилала пихтовым лапником, заносила в предбанник студеную воду, заваривала в кипятке волшебные свои травы. Тимофеев часа два нахлестывал себя веником, изгоняя простуду, что гнездилась в нем с первых послевоенных лет. Провалились в полынью на Оби сани безглазой декабрьской ночью, и один он, Тимофеев, один из четверых выбрался из воды. С тех пор не выходил из него холод, прижился в костях. В раскаленной бане утихали старые раны, вытаивала, ненадолго отпускала хворь, что нападает на старого солдата из-за угла, словно подкарауливает в сквозняке и оттепели. После бани, постанывая, блаженно кряхтя, накинув на плечи простынь, они усаживались за самоваром и, приняв чарочку, истово пили чай. Пот сбегал ручьями, и тело, расслабленное и обновленное, уже не молило о пощаде. И каждый раз после бани, в тишине засыпающей улицы, в покое старого дома под стукоток ходиков и поскрипывание сверчка, они уходили в войну, молодыми возвращались в нее. Они не могут расстаться с ней, как многие не расстаются с детством. То их молодость, пусть кровавая, кромсающая, но и великая, и ставшая вечной, ибо каждый солдат — друг их и брат — своей кровью создавал историю. Для молодых то была история, а для них — жизнь…

И вот сейчас Егор Ильич торопился встретить судью, огрузневшего за последние три года, страдающего одышкой и ревматизмом.

Вместе с Тимофеевым, закутанным в собачью доху, прокурором и адвокатом, прибыл темнолицый милицейский капитан, горбоносый и с усиками, двое коренастых парней в демисезонных пальто и лакированных ботинках. Их лиц Егор не запомнил, они подхватили чемоданы и словно растворились в толпе. Прибыл главный лесничий, инспектор из райсобеса, ревизоры и гортехнадзор. Егор Ильич указал кому-то двинуться в поссовет, а кому в совхоз, сам же поспешил к судье.

— Как ты, Павел Сергеевич?

— Болтает, разбивает меня самолет, Егор Ильич. Словно я его тащу на себе, — расслабленным голосом ответил судья.

— Отдохнешь часика полтора, а? Бумаги посмотришь…

— Чего их смотреть, — сипло, с трудом выдохнул судья. — Человека надо увидеть… Углядеть его… Бумага, Егор, — формальность, любое изображение терпит. Пошли!

Судья двигался тяжело, словно забирался на крутую гору, пыхтел и постанывал. В доме Марья помогла ему снять шубу, и Павел Сергеевич долго сидел, бессильно опустив руки. Достал из кармашка таблетку, пососал, поднялся, подсел к столу.

— Совсем ты плохой, — жалостливо протянула Марья, — чуть дышишь, а судить собрался, а? Какой ты судья, если тебе лежать только осталось, господи!

— Это у меня, Марья, после перелета, — объяснил Тимофеев. — Износил сердечко все!

— Врачиху кликнуть? Укол какой али капли, Сергеич? — предложил Егор Ильич.

— Да не тормошись, — рассердился судья. — Чего ты запрыгал? Прошло уже. В форму вошел… Угощай чаем, Марья!

Сели к столу.

— Ты что же, Егор, а? — из-под седых бровей взглянул судья. — Советская власть, а накопил в поселке столько дел? Хулиганья хоть бреднем вытаскивай. Со стороны глядя, довольно-таки противная у тебя картина. На Север сейчас много людей стремится, так чем же ты их встречаешь, друг ты мой?

— Жизнь такая, Павел Сергеевич, — пытался отшутиться Егор. — Все разные, все как в стаде — пестрые. И в линьку идут в разное время.

— А хулиганье? И считаешь, что мелочь? — осторожно потягивал из блюдечка чай судья.

— Да парни-то, Павел Сергеевич, молодь, на крыло встают. Толкаются, клюются, перышки торчком, как глухарята на полянке.

— На крыло встают, — отдышавшись, протянул Павел Сергеевич. — Кто, значит, взлетит, а кто о землю грудь разобьет. — Он внимательно вгляделся в Егора и не угадал в нем тревоги. Егор Ильич светился от радости встречи, а суд его не очень волновал — дела-то все мелкие, небольшие, обиходные.

— Мелкие дела-то, Павел Сергеевич, — бодро сообщил Егор, — по глупости, от неразумения, отчасти от озорства. Про местных говорю, — он поднял глаза на судью, — про коренной свой народ. А воровство, алиментщики и мордобойщики — то экспедиция.

— А они чьи? — продолжал судья, отирая пот. — Чьи они? Они в беззаконии живут, без Советской власти, Егор? Ты, я вижу, давно принялся эту изгородь городить…

— Какую изгородь? — не понял Егор Ильич и тревожно насторожился. — Про что ты?

— Вот смотрю я, уже года два или три ты, Егор Ильич, что-то не понимаешь. Мария, завари покрепче… Пытаешься словно бы отгородить своих местных, как ты говоришь, корневой коми-народ, от экспедиции. Даже не отгородить, а отгородиться. Все, что ни случится в поселке, валишь на экспедицию! Правильно?! По люди-то твои где работают, с кем они общаются, с кем они рядом бок о бок живут? Ты экспедиционных временными считаешь, а они уже десятки лет живут. У них дети здесь родились, у них могилы здесь! Понял ты, Егор, рождением детей своих и смертью они связаны с поселком. У них здесь работа их кровная, а значит, и смысл жизни. Так?

— Да, но… сезонника полно, — неуверенно начал Егор Ильич. — Вербовка прибывает весною, а осенью уходит. Кочует разный люд… и темный есть, и лихой…

— И для них ты — Советская власть! — жестко отрезал судья. — Для сезонника, временного прохожего тем более! У того, кто вербуется сюда, на Север, имеются разные причины — сугубо личные, нравственные, психологические, и порой они несут в себе такую тьму и боль что содрогнешься. По-разному, Егор, сюда люди прибывают: кто за длинным, легким вроде бы рублем, кто испробовать судьбу, вкусить свободу в необъятных краях, кто, понимаешь, авантюрист, а кто и проходимец. Вот и рикошетят здесь.

— Правильно толкуешь, — поддержал Егор Ильич, хотя совсем не понял, к чему ведется этот странный разговор. — Правильно, рикошетят многие о нашу землю — то ли кишкой тонки, то ли душой мелки.

— Говорю тебе о совершенно других вещах, — повысил голос судья. — Ты пытаешься сохранить чистоту, первозданность поселка, невинность, так сказать, его девичью, но от кого?

Верно. Егор Ильич не станет спорить, еще лет пятнадцать тому в поселке все решалось как бы в семейном кругу, голосом старшего, голосом справедливого и мудрого. Решали, не обращаясь к судебным инстанциям, — укрощали необузданных мужей, гасили семейные пожары, усмиряли сварливых жен, клеймили скупость и не поощряли браконьерства. Все было ясно, все было по уму и по совести, все было по душе, но всегда ли то было по закону?

— Ты разницу… разницу между этим видишь или нет? Живете в своем поселке как в чуме… в той же гусиной стае, — терпеливо объяснял судья. — Ты не признаешь чужаков? Не признаешь. Ладно. Но почему ты своих часто покрываешь? От слепоты? Тебе хочется поверить, что корневой твой народ не испорчен? Ошибаешься? То, что ты считаешь проступком, есть преступление, понял? Вы здесь к закону относитесь со смешком: ладно, мол, взрослые дяди сердятся и наказывают оттого, что бессильны от старости…

— Нет, нет… что ты, Павел Сергеевич, — запротестовал Егор. — Что ты! Разве можно считать, что в беззаконии обретаемся, как языческие дикари? Ну а если кого пожалеешь, что плохого в том? Считаю я, Павел Сергеевич, что над миром людским добро должно простираться. В добре должна быть суть человеческая.

— Брось! — закашлялся, тяжело задышал судья. — Брось выдумывать… Добрым ты отчего стал, мил человек? Поселок оберегается не добротой, а властью. Вначале ты — власть, справедливость, а потом — доброта. Одно скажу тебе, Егор Ильич, вглядись внимательно, поселок давно другим стал — сложнее, умнее, рассудочнее. Лес кто сплавляет по Лямин-реке и продает? Не из твоих ли корневых ловкачи? Кто стерлядь в города поставляет? А кто меха — ондатру, соболя, белку на базары доставляет, Егор?.. Говорю тебе по дружбе.

— В укор, значит, — сник Егор Ильич. — Такое ты мне сказал, будто пособник я злу… Мне, Павел Сергеевич, русло жизни таким кажется: главное, чтоб люди в согласии, в тепле и сытости жили, чтоб дети их нужды не ведали. А остальное приложится.

— Сытость, — пробормотал судья, поднялся из-за стола, поблагодарил Марию и принялся собираться. — Сытость… — тихонько ворчал он, — сколько из-за нее пропадает доброго человека!

Они вышли из дома. С гор остро и льдисто потянуло ветром.

— Что с тобой, Павел Сергеевич? — встревоженно повернулся к судье Егор. — Совсем оплошал, на лице ни кровинки…

Судья грузно прислонился широкой спиной к шаткому палисаднику и хрипло дышал.

— Отмени ты суд на сегодня, а? — затормошился Егор. — Отмени и не убивай ты себя. То солнце тебя бьет по сердцу. Эй, Коля, Коляня… подь сюда, — окликнул он проходившего парня. — Смотай в больницу, Коля, скажи врачихе, что судье с сердцем плохо. Беги!

— Ты не прыгай, — прохрипел судья. — Я сюда не лечиться забрался! — И, осторожно ступая, двинулся к Дому культуры.

А мимо, здороваясь, размешивая снег, проходили люди, торопились на суд.

Они расступились и замолчали на крыльце, пропуская судью, негромко поздоровались и загасили улыбки.

— Затуманенный нынче, — вполголоса перекидывались на крыльце. — Как туча снеговая. Не иначе как изготовился давать на полную катушку!

— Кодекс законов никогда еще не выглядел легкомысленно, — поучительно раздавалось из затененного угла. — Свод законов — тяжелая ноша и накладывает на судью печать суровости.

— То прокурор суров, тот обвиняет! А когда обвиняешь, не больно расхохочешься.

— У прокурора, если тот смеется, то смех саркастический, — поучительно промолвил угол. — Я встречал на своем пути одного смешливого прокурора, оттого до сих пор нахожусь в суровых этих краях. Учтите, закон не шутит!

Судья прошел в гримерную, неторопливо разделся, засунул под язык таблетку, пригладил волосы, через пять минут поднялся на сцену и услышал: «Суд идет!».

Зал битком — люди стояли в проходах, в распахнутых дверях, а ребятишки уселись и разлеглись на полу перед сценой. Первые ряды туго забило поселковое начальство, и гляделось оно словно клавиши рояля — черные, плотно облегающие костюмы и белоснежные рубашки. Рядом несокрушимыми обелисками жены, обернутые в меха. Третьи-пятые ряды заселяла интеллигенция различного возраста и ранга, за ними публика разбиралась по улицам, переулкам — Первая Деревня, Третья или Посад. Свидетели сидели вперемежку с обвиняемыми, родственники торопливо консультировали ответчиков, задаром давая запоздалые советы и переиначивая легенды.

Судья вгляделся в зал и, подняв руку, пригасил шум. После возни, негромкого шепота и скрипа кресел зал притих.

— Прошу! — попросил судья. — Все, кто получил повестки, как ответчики, все, кто подлежит разбирательству на сегодняшнем да и завтрашнем заседаниях, пусть займут передние ряды. Прошу освободить первые два ряда!

Зашевелился зал сотнями голосов, рук и ног, задвигался зал в тесноте локтей и коленей. Поднялось черно-белое начальство в тугих галстуках, не знало, куда сесть. Кого-то из обвиняемых-ответчиков вытаскивали из задних рядов, весело переругивались, выталкивали от дверей, подбадривая шлепками по спинам, толкали в шею, кого-то привели с улицы — покуривал тот нервно на крылечке. Погомонили, уселись, вытирая разгоряченные лица.

— Тихо! — приподнял руки судья и замер. Руки онемели и замерли; Павел Сергеевич словно удивился, брови растерянно поднялись: «Что такое?» Он ощутил, как набухло и отяжелело сердце, как оно с размаху ударило в грудь — раз… два… три! Павел Сергеевич затаил дыхание и медленно обернулся к двери гримерной, рядом с которой стоял Егор Ильич. Тот словно присел и исчез. Сердце набухало, в висках клокотал и плескался шум, бился с хлопаньем, как сырое белье на весеннем ветру. Такое было с судьей не первый раз, но никогда так наотмашь не било сердце. Оно стало непомерно большим, заняло всю грудь и подступило к горлу, переполнилось болью, и та плескалась в горячей парной крови, и он боялся дохнуть, потому что сердце могло взорваться и по частям, по капельным кусочкам разметать его по всему залу.

Он не помнит, сколько просидел вот так, пригасив дыхание, не дрогнув ни одним волоском. Павел Сергеевич словно вынул себя из этого переполненного зала, шумно дышащего, живого, горячего, потного и взволнованного, вынул и отключился от всего — не слышал, не видел и ни о чем не думал.

«Если не вздохну, — подумал судья, — то умру. Вздохни!..» Он вздохнул, переждал и вздохнул глубже, и боль отпустила. А зал уже угадал, почуял, что судье плохо, что тот висит на волоске, тонюсенькой струйкой дыхания связанный с жизнью. К нему подбежала какая-то женщина, но Павел Сергеевич отстранил ее движением руки и вздохнул уже смело, и шумно, многотонной грудью, словно органом, выдохнул зал. В голове гудела, плескала и не умолкала боль, и набухло сердце, но он уже различал лица, хотя еще не слышал вскриков, торопливых фраз и скользящих, как сквозняк, шепотков:

— Смотри-ка, чуть концы не отдал. Чуть приговор себе не сотворил.

— Чо ты жалеешь, чо жалеешь? Он тебя не пожалеет. Смерть в нем сидит наготове, а он живого судит…

— Да заглохни ты! Чему рад?

— Гнилой здорового не разумеет, — придвинулся голос.

Судья улыбнулся, скривил губы, прикрыл глаза. Негромко, но четко выговорил:

— Слушается дело о браконьерстве гражданина Качанова Ильи Андреевича, незаконном отстреле лосей. Гражданин Качанов… пройдите сюда, на сцену, и займите место, — он показал рукой на сдвоенное откидное кресло, около которого вытянулся старшина Быстров.

На сцену, сутулясь, прикрывая лицо, поднялся Илья Качанов, манси с верховьев Танья.

А Егор послал нарочного в больницу и сейчас торопился на рацию, чтобы сообщить в район о тяжелом состоянии Тимофеева.

— Невиновный он! — крикнула из зала Евдокия и вырвалась на сцену, угрожая суду высоким животом. — Дитя он и дитя… И грамотой только наградили…

— Успокойся, — добродушно прорычал судья. — Успокойся и уйди со сцены.

Илья осторожно дотрагивался до ворота новой рубашки, опустил глаза и боялся поднять их в шумный гогочущий зал.

— Фамилия?.. Имя?.. Отчество?.. — задавал вопросы судья, и это пугало Илью и Евдокию, что устроилась здесь же, на ступеньках. — Год рождения?.. Место жительства? — И тут Илья начал путаться, забыл, где и когда родился, и в зале тоже не знали, и начали спорить и кричать, но судья сурово потребовал тишины и сообщил Качанову, что ему тридцать два года.

— Наверное… тридцать? — усомнился Илья. — А может, тридцать пять.

— Нет, в документе сказано — тридцать два! — отрезал судья. — И родился ты в урочище Эки-Пурым-Тур-Энкалма. Не знаешь, как по-русски?

И это его тоже напугало: зачем по-русски? Для чего надо?

— Там белка хорошая. И лося много-много, — ответил Илья.

— По русски-то как? — не отступал судья.

— Зачем тебе? — Илья смутился еще больше. — Это такое место… болото, где ночью больно шибко комар кусал. Так шибко кусал, что охотник кричал: «Эки-Пурым-Тур-Энкалма!» Грыз комар, мошка… Там мать мне свет показала, там речка начинается Хунтынья, — заторопился Илья. — Хунтынья — такая речка, где женщина таскала в люльке ребенка.

— В хорошем ты месте родился, Илья. В верховьях рек, в нетронутых истоках, — судья говорил тихо, раздельно, и, внимая ему и ожидая подвоха, кивал Илья. — Там из-под корней кедра выбегает твоя речушка. А ты эти корни рубить собрался.

— Не рубил! — соскочил с места Илья. — Не рубил, ей-богу!

— Так сколько ты лосей убил? — потребовал судья. — И ради чего ты их столько валил? Рассказывай.

Петр сидел рядом с судьей, слушал путаный рассказ Ильи, сбивчивые показания свидетелей, оправдания директора совхоза и сам задавал свои заседательские вопросы. Илья, чувствуя доброжелательного человека, отвечал уже твердо. Потом Петр показал суду лицензии, что разрешали Илье отстрел лосей. После шума и грома судья приговорил Качанова к штрафу.

— Ладно, — поднялся Илья. — Заплачу. Уйду в тайгу, двух сохатых добуду и заплачу. По закону все будет.

Следующим слушалось дело об «ограблении» склада. Пришлось Пашке Вокуеву тоже штраф платить, чтоб неповадно было шариться по казенным полкам. А Анка-кладовщица штрафом не отделалась, припомнили тут ей все махинации…


ГЛАВА 10

Плыла, покачиваясь в белесых вихрях, зима, тонула в метелях и пурге, в коротком мигании дней, — замуровала зима геологов в тесноту камералки, в разноречивость геологических данных и анализов. А те поступали грудами, кипами ведомостей из лабораторий, университета, от знакомых ребят из научно-исследовательских институтов; везде и всюду распихивал анализы Храмов — лишь бы побольше и поточнее, весомее и солиднее аргументация. Как уж он там извивался, изворачивался, что сулил и что дарил, Петр не задумывался, но пришлось и ему распатронить редкую свою коллекцию хрусталя, что десять лет собирал в гнездах гор. Храмов кратко телеграфировал, что кому высылать за внеплановые услуги: «Новосибирск. Новикову друзу аметиста», «Свердловск. Гинзбургу морион и рутил», «Москва, МГУ, кафедра минералогии. Перечислите договору анализы три тысячи».

Содержания золота, то ураганные, невероятные — пугали и порождали пылкие гипотезы, то ничтожные, мизерные — тут же свергали их. Разрозненные анализы не давали четкой картины. Надежды вспыхивали и тонули в разочаровании. Трещали морозы, раскалывались головы, потухали свечи, и вспыхивали споры, рождалась карта, насыщалась, и уже обрисовывалось месторождение — интересное, сложное и богатое. Промчались новогодние дни, подступил февраль, и геологическое обоснование было почти готово. Это был новый проект, он доказывал, обосновывал необходимость и нужность проведения зимних работ и требовал денег.

Деньги… Техника… Деньги…

Храмов только вылез из вертолета и сразу же вцепился в Петра:

— Готовы дополнения к проекту? Ты начал смету?

Петр ввел его в комнату.

— Садись, дорогой, — очистил перед ним стол, поставил арифмометр и бросил кипу бумаг. — Выверяй, дополняй, корректируй.

— А как же с медью? С медью как? — тормошился юный Сомов, потерявший голову на меди и увидевший в ней весь смысл своей жизни. — С медью-то как, Петр Федорович? Может быть, вы и рады признать ее, но вам авторитет мешает? Боитесь потерять свое реноме? — Распаленный своими концепциями, Сомов не мог стоять на месте и изнемогал в коротких нервных перебежках. — Давайте возьму все на себя! Бог ты мой, какие же тут окопались рутинеры?! Мы, там, в горах…

— Да тихо ты! — отмахнулся от него Храмов, погрузившись в геологическое обоснование. — Садись за арифмометр, медник!

— Вы хоть в баню сходите, — предложил им через час Петр.

— Какая тут, к черту, баня! — метался по камералке Сомов, хлопая отворотами болотных сапог. — Тут к вашим обоснованиям надо добавить малюсенькую деталь. Петр Федорович, но завуалировать так, чтобы ни один талмудист не докопался…

— Ты в баню сходи, — настаивал Петр. — Начальник кадров интересовался: «Чья, спрашивает, чья это чучела бродит?» — и фотографии подбирает для опознания.

— Чучела? — удивился Сомов и задумался. — Ведь при правильном произношении звучит — «чучело». Не так ли? Но тем не менее мне просто удивительно: почему так тщательно, азбучно доказывать дополнительные ассигнования?

— Вот потому что они дополнительные, понял? Банк, сметы, фонды. Храмов! Кончай бодягу, устраивай рабочих и — два дня отдыха. Никакой работы, а там хоть ночуй над сметой… Тебе чего? — обратился Петр к взрывнику Халипову, тяжелому, литому детине, тому самому, что так оглушительно хохотал тогда, в тайге, над Базикиным, замершим с поленом в руке.

Взрывник держал небольшой ящичек, сколоченный из фанеры.

— Дело такого рода, — пробасил он, опустил ящичек на стол и снял шапку. — Вот вы, Петр Федорович, были у нас на участке, но посмотреть вам мало чего удалось. Мы с Храмовым тогда посоветовались, с ребятами поговорили и в нерабочее, конечно, время, так, от души, ходили поколачивали канавы.

Петр глянул на Храмова, тот ворошил анализ, считал на линейке, шевеля губами, задирал голову, смотрел в потолок и быстро что-то записывал.

— …В отвалах да по стенкам коллекцию собрали. Вот, Петр Федорович, не пойми, что угодничаем, а от души… — Взрывник отодвинул крышку, и Петр ахнул.

Ящичек был разделен клетками, как шахматная доска, и в каждой ячейке лежали музейные образцы. На ярко-зеленом плюшевом лишайнике красовалась пятиголовая друза хрусталя, на белесом ягеле притаился, словно согревался, просвечивающий черный морион, желтел золотистый «кошачий глаз», малахитово-радужно отливали лазурит и медная зелень. Здесь были и кристаллы рутила, и фиолетово проступал флюорит, и тускло мерцало золото, да крупное, с ноготь.

— Ну, спа-си-бо! — Петр благодарно жал руки Храмову, Сомову и взрывнику. — Ну, уважили!

— Да чего уж там, — улыбался взрывник, — В свободное время… так, ради забавы после работы…

Что-то настораживало Петра в его голосе и улыбке. Угодничает, «подмазывает»? Но во имя чего? Никогда он ничем не выделял этого взрывника да и видел-то его редко. А коллекция хороша! И как раз когда лишился своей… Петр снова не отрываясь вглядывался в мерцание, переливы камней, осторожно брал их в руки, смотрел через лупу — совершенство кристаллов всегда приводит в восхищение. И долго оно не проходит, не затухает, оставляя светлое, чуть грустное чувство прикосновения к чистоте и совершенству.

Но грустной мелодии, что возникала потаенно, не дал подняться Слинкин. Громыхая коваными сапогами, шумно отдуваясь в растрепанную бороду, он вяло опустился на стул и тоскливо занудел:

— В мастерскую не принимают приборы. Топоров нет, а те, что в наличии, сделаны из картонки. Мне нужно три, понимаете, стола, а их занял Мотя Жихарь. Хотя и номинально считается моим другом, но он вероломно оккупировал помещение, предназначенное мне. Где справедливость, Петр Федорович? Ну, ладно, можно бы стерпеть и потесниться, но ведь он, Жихарь, послал меня, извините за выражение. Ну, ладно, послал, так еще и ухмыляется. Вы его предупредите, Петр Федорович, что у меня чересчур натянуты нервы, могу не выдержать и дать, извините за выражение, по морде…

— И-ди, Слин-кин! — протянул начальник. — Иди ты!

— Куда? — вздрогнул Слинкин. — Куда вы-то меня посылаете? У меня, Петр Федорович, спальник ведь сгорел, — пожаловался Семен. — На голом полу, если даже телогрейку и плащ постелить, чрезвычайно неудобно и холодно.

— Иди занимай мою квартиру, — протянул ключ Смирнов. — Только не подожги.

— Ну а где… где, я вас спрашиваю, — завопил в углу Сомов. — Где, я вас спрашиваю, Храмов, анализы на медь?

— Я тебе, идиот, — взвился Храмов, гремя арифмометром, — я тебе должен расшифровать? Медь за-вуа-ли-рована, понял ты, чучела?!

— Так бы и сказал, — успокоился Сомов. — Но ты смотри, как тонко завуалирована, что я ее совершенно не угадываю. А в каком месте, Коля, она закодирована?

— Отстань! — рявкнул Храмов, и очки упали на стол. — Ни в каком месте она не закодирована, понял? Она рассеяна… — рас-сея-на-а… вкрап-ле-на по всем статьям, понял ты, пронизывает…

— Так, — удовлетворенно крякнул Сомов. — Подтекстом идет. Не видно, а пронизывает, великолепно!

— Так мне вашу квартиру занимать? — скучным голосом тянул Слинкин. — Хотелось бы акцентировать ваше внимание на спецодежду… Она дается, как вам известно, на двенадцать месяцев, а у меня рабочие износили за пять. Бухгалтерия примется вычитать за это тряпье, но мы выполнили полтора годовых плана. Могу дать справку… обратите внимание, у меня у брюк, извините за выражение, остался один пояс, а штанины уже отсутствуют…

— Петр Федо-рыч! — ворвался в камералку завхоз. — На складе нету веревки, куска даже нету, чтобы повеситься от такой проклятой жизни. А где войлок взять, кошму для седел? Сыромятины нету. И ни одной совковой лопаты.

— Давай в район! — решил начальник.

— Сейчас?!

— Через два часа самолет. А утром вернешься.

— Ага, утром, значит, вернуться. А кого взять? Санчика?! Ну, бегу. А день-ги? Ага… пока своими рассчитаться? Понятно.

— А, и ты здесь?! — вошел в камералку Матвей Жихарь, прораб-геолог из горного отряда. — Ябедничал начальству?! Все, Семен, можно перенести, любые лишения, — отирая лысину, назидательно, тенористо подхихикивая, начал Жихарь, — все перенести, кроме ябеды. Ты бы докладную на меня написал бы, копию себе, а начальник бы резолюцию…

— Слушай, Мотя, — подошел к прорабу Смирнов. — Садись, голубок, чтобы я не забыл, и напиши мне объяснительную о перерасходе взрывчатки. Объясни толково, не жуй и не заикайся. Второе, подготовь финансовый отчет и, кровь из носу, пока рабочие отдыхают, за двое суток закрой всем наряды и каждому сообщи его заработок. Проследи в бухгалтерии, чтобы каждому начислили. Получи походную кузницу и давай к буровикам — добывай победитовую сталь и зубила. Подготовь рапорт о повышении разрядов.

— Зря я сюда зашел, — затосковал Матвей. — Шестой год работаю и должен бы раскусить своего шефа… Слушай, Семен, я тебе там еще стол поставил, в комнате.

— Петр Федорович, возвращаю вам ключ, — уныло протянул Семен. — Матвей принес мне искренние извинения, и я, пожалуй, воспользуюсь его приглашением. Мне остается добиться у вас санкции на командировку в главк для получения новой аппаратуры… И домой загляну.

— Сядь! — рявкнул Смирнов. — Сядь и пиши все, что тебе нужно. Все!

— Ну вот! — развел руками Слинкин. — Иди! Иди, Матвей, такова се ля ви!

— Нет, убиться мне на месте, никто такую смету не пропустит, — усомнился Храмов. — Слишком она без задоринки сделана — все настолько правильно, что подозрительно до смерти!

Хмелев приветливо встретил Петра, предложил сесть рядом с собою и, хлопнув ладонью по смете, доверительно и с уважением признался:

— Рад за вас, Петр Федорович! Смета сработана на совесть. Вы знаете, я открыто вам выражал свое недоверие, но по принципиальным вопросам. Я и сейчас со многим не согласен и при удобном случае постараюсь избавиться от вас. Вас устраивает такая позиция?

— Да, конечно, — спокойно ответил Петр. — Честная по крайней мере. Да мы с вами и не дипломаты, Владимир Николаевич.

— Не дипломаты. — Усмешка появилась, исчезла; Хмелев как-то по-свойски облокотился о стол. — Не дипломаты, а жаль. Прямолинейность, категоричность и неизменная убежденность в собственной правоте, Петр Федорович, ассоциируются с ограниченностью и узостью взглядов. Ну, предположим, вы правы в том, что одержимо, никого не спрашивая, внедряете зимние работы. Кое-какие результаты налицо — я вижу их. А вдруг это случайность? — остро и холодно взглянул он. — Вы понимаете, о чем я говорю? Понимаете? Прекрасно! А главное, зимние работы ведут за собой зимнее удорожание, увеличение ассигнований более чем вдвое. Не говорю, как это встретит трест-он не решает, но как посмотрит главк? Главку нужно уже доказанное, а не эксперимент, пусть и удачный.

— Поиск — всегда риск, — спокойно ответил Смирнов. — Даже больше, чем риск. Вы, вероятно, Владимир Николаевич, никогда не испытывали поражений.

— Разговор пока идет о вас, Петр Федорович, — откинулся в кресле Хмелев. — То, что вы предлагаете в своем геологическом обосновании, далеко нацелено… Все, чем занимается наша экспедиция — планомерное методическое изучение района, этап за этапом, масштаб за масштабом, — вы считаете халатной тратой времени и денег. Приводите историю изученности, доказываете, что «для изучения площади требуется 1235 человеко-дней ИТР, а за четверть века затрачено 2765 человеко-лет квалифицированного труда». Остроумно!.. И вы предлагаете использовать материалы предыдущих исследователей, тем самым миновать несколько этапов, считать их промежуточными и приступить к крупномасштабным поискам и разведке. Экономия — 1200 рублей на квадратный километр. Подсчитано великолепно! Экспедиция проводит работы на шестнадцати тысячах квадратных километров, значит, в целом экономия — двадцать миллионов. И эти двадцать миллионов вы предлагаете использовать на бурение вместо проходки мелких трехметровых шурфов и канав. Но! — Хмелев встал, прошелся, заглянул в окно и остановился перед картой. — Но тогда вместо двенадцати геологических партий остается две-три и, более того, нет нужды в самой экспедиции — ведь две партии можно просто подчинить тресту или главку. Вы прекрасно рассчитали, Петр Федорович. Чувствуется научный подход…

Хмелев долго и дотошно анализировал геологическое обоснование, препарировал пункт за пунктом, рассматривал идею крупномасштабных поисков в различных аспектах, так что картина, набросанная Петром, на глазах обретала объемность и законченность.

— Я все думаю, Петр Федорович, почему это раньше никому не приходило в голову? — словно бы недоумевал Хмелев. — Ведь ваша программа отражает геологическую позицию не только вашей партии, хотя вы тщательно избегаете обобщений, но фактически претендуете на отражение геологической позиции всей экспедиции, не так ли? — улыбнулся он, точно его сейчас только осенило. — Вы сумели сделать это тонко, но настолько прозрачно и откровенно, что чувствуешь, как тебе всенародно дали по морде. Так почему же раньше никому не приходило в голову, хотя лежит, казалось бы, на поверхности?

— Вероятно, потому, что подошло время, — лаконично ответил Петр, понимая, что разговор предстоит трудный и только сейчас можно до конца выяснить отношения с Хмелевым. — Площадь вся исхожена, то, что лежало на поверхности, зафиксировано, геологических точек десятки тысяч, и количество наблюдений, сумма информации обернулись качественной стороной. Просто время нас взяло за руку и подтолкнуло: кончай закапывать деньги, вынимай их бурением…

— Однако при такой постановке вопроса, — продолжал размышлять Хмелев, — необходима другая форма организации. И не только форма, но и принципы, качество руководства. Не так ли? Бурение — раз! Это другая техника и другие люди. Опробование, оценка и подсчет запасов — тоже иная техника, иные приборы и специалисты, и все это вызывает, естественно, расширение мехцехов, ремонтных мастерских и транспорта. Новые отделы — инженерные, разведки, оценки… Короче говоря, аппарат экспедиции придется обновлять, в новых условиях многие окажутся абсолютно ненужными. Вы понимаете это?

— Разумеется, — кивнул Петр. — Но почему такой трагический тон? Если не нужны, то просто должны покинуть экспедицию — и все дела.

— Я понимаю, — Хмелев закурил сигарету, жадно затянулся и подвинул пачку Петру. — Понимаю, вы шли на это бессознательно, не думая о том резонансе, что может вызвать ваше предложение.

— Да о чем вы говорите, Владимир Николаевич? — удивился Смирнов. — Ведем совершенно пустой разговор об аппарате, о форме и совершенно отклонились от главного русла. Верно, нужны другие кадры, другая специализация, другие профессии. До каких пор вить гнезда на старых местах! Из года в год все бегаем и бегаем в маршруты, отыскиваем и выносим на карты рудные точки, а когда наконец проверять, когда их оценивать и чем оценивать? Геолог должен хоть раз в жизни увидеть результат своего труда, — увидеть оцененное месторождение, а не условную точку на карте.

— Не понимаю одного, — холодно и отчужденно произнес Хмелев. — Почему вы считаете, что я должен себе подписывать смертный приговор? Почему так уверенно обратились ко мне со своим проектом?

— Обратился потому, что это в порядке вещей. Мне нужна ваша резолюция, всего лишь.

— Все равно какая? Меня поражает то, что вы совершенно не знаете своего начальника, Смирнов, вы убеждены, что я дам добро этой бумаге? Самому себе снять голову и вышвырнуть самого себя из экспедиции? Мало того, что прикажете делать с теми специалистами, которых собирал сюда и выманивал со всего Союза? Знаю, знаю, — предупредительно поднял руку Хмелев, — вы скажете, что они занимают руководящие посты и, будучи номенклатурными, везде отыщут себе место. Но многие из них заслуженные геологи с громадным стажем и вот-вот должны выйти на пенсию. Да их удар хватит, когда они увидят ваш проект, их придется вывозить на катафалках! Но дело не только в этом… — Теперь голос Хмелева звучал почти спокойно, но выражение лица изменилось — оно поскучнело, потеряло живость и расплывалось, словно начальнику смертельно надоело объяснять все это.

— Все это скучно и не нужно, — поднялся Петр. — Речь идет о деле, а не о ваших бедных родственниках, которых вы подкармливаете. Вы ознакомились с проектом, так давайте резолюцию и все.

— Видите ли, — задумчиво произнес Хмелев, — дело гораздо сложнее, чем вы думаете. Не далее как в конце марта я представил в трест развернутый отчет о геологической деятельности и позиции экспедиции, где привел скрупулезный технико-экономический анализ, исследуя показатели норм времени и труда, себестоимости и экономии по материалам и фонду зарплаты. Привожу там аргументы и обоснование эффективности именно этапной методики исследования. Она, разумеется, не нова, даже более того — она традиционна, но могу вам сообщить, что со мной согласились. Я получил одобрение и значительные объемы на будущие годы. Все это легло в планы. Вы по-ни-ма-ете? — чеканил Хмелев, вышагивая по кабинету. — Как я после всего этого могу отвергать самого себя?..

— Просто у вас были ложные посылки, — дружелюбно ответил Петр. — А из ложных посылок — ложное заключение. Но когда же отдача? Сколько еще нам в долг у государства брать? Жить в вечном недомогании, в болезнях «роста», балансировать на гнилой нитке…

— Ничего… я позволю вам грубить и резать правду в глаза. — Хмелев открыл сейф, достал коньяк, сифон и наполнил рюмки. — Прошу!

— Благодарю! — поклонился Смирнов. — Как в лучших фирмах. Не ожидал, Владимир Николаевич, увидеть в вас светского человека.

— Четыре года работы в Москве, — поправил галстук Хмелев. — Так вот. Предлагая ваше обоснование, я обрекаю себя на ту ситуацию, при которой унтер-офицерская вдова себя высекла. Ваши рассуждения… — Хмелев выдержал небольшую паузу, задумчиво потер подбородок. — Ваши рассуждения, несмотря на явную, так сказать, внутреннюю правоту, мягко говоря, несвоевременны. Вы правы… но сколько вокруг правых?! Можно быть правым в деле, но неправым в человеческих отношениях, и наоборот. Жизнь неизбежно вносит свои коррективы…

— Сколько же у вас этих правд? — перебил Петр. — Одна — для дома, для семьи, другая — для работы, третья — для начальства?!

— Не-ет, — усмехнулся Хмелев и весь обострился, вытянулся, похолодел, словно копье. — Не-ет! Ты действительно не дипломат. Ты прав, но я постараюсь, чтобы тебя придавила эта правда, она окажется для тебя непосильной! Однако есть и другой вариант… — неожиданно заявил он. — Я мог бы помочь тебе. Но при одном условии…

— Слушаю, — насторожился Петр.

— Мы взрослые люди и понимаем, что такое ответственность и риск. В жизни надо руководствоваться трезвым расчетом, а не эмоциями. Итак, чтобы реализовать ваше предложение, потребуется пять-шесть лет. Я знаю, как трудно сдвинуть с места такую баржу, как наш трест. После этого сезона мы собираем весь коллектив геологов. Вы выносите геологическое обоснование, а я подготавливаю экономическое, рассчитываю все константы и единицы измерения. Работаем совместно, без торопки, стараемся по мере возможности избегать лишней ломки… А осенью выносим прямо в главк. Согласны?

— Нет! — ответил Петр. — Полмесяца назад все расчеты уже отправлены в главк.

— Вы свободны! — опустился в кресло Хмелев.


ГЛАВА 11

Подступил одиннадцатый его сезон, и Петр уже в деталях представлял, где будут разбиты стоянки, где он переждет вздутые реки и где даст отдых лошадям, где вырубит вертолетные площадки и устроит зимовье и баню. Он уже получил много писем от рабочих — просились они в партию, интересовались сроками выезда «в поле».

Пришло письмо от трех неразлучных друзей — Трехглавого Змея, как прозвали их в партии. Они настолько были похожи друг на друга, что зачастую их путали, — Мороз, Бомбоз, Могила. Не клички, просто так уж подобрались фамилии. А года четыре назад у Петра вгрызались в мерзлоту Мякишев, Чикишев, Пупышев, не квадратные, а какие-то кубические парни с могучими загривками и пудовыми кулачищами. Они прошли Камчатку, Якутию и, вскапывая Полярный Урал, считали, что здесь просто райская жизнь. Подала троица голос и нынче. «Ждите, будем!» — сообщил вожак ватажки Пупышев.

Промелькнул день, хлопнул, как выстрел, и растаял звук, и нет дня. А сделано что? Почти ничего! Все обещают — и в цехе, в отделе снабжения, в транспортном отделе, — обещают, а дело еле движется. Может, расчет у них такой: побегает, мол, покрутится, пошумит, поднимет пыль и успокоится? Может, все от Хмелева идет, он ему сует палки в колеса? Да нет, не похоже. После разговора в главке вроде бы совсем иначе стал относиться начальник к Смирнову.

Если говорить честно, Петр, отправляясь тогда, месяц назад, в главк, не очень рассчитывал на успех. Долго не мог пробиться на прием: у начальника главка день был расписан по минутам. Но в конце концов начальник позволил себе посидеть и побеседовать в тишине с настырным бородатым северянином о такой штуке, как золото. Оно не делало в главке погоды, но начальнику было интересно иметь в своих фондах не только нефть и газ, но и кое-что еще.

— Ты как же, Смирнов, без титула цветных полез на золото? — грозно сдвинул густые брови начальник. — Фонды все экспедиционные вычерпал! Ты что думал, я тебе денег подкину?

— Подкинь! — тем же тоном ответил Петр. — Не оставь в беде!

Начальник внимательно вгляделся в Смирнова: «Забыл, с кем разговариваешь?» Но промолчал. Высыпал на полированный стол привезенные гостем самородки, перебирая их, задумался. Он сам всю жизнь не укладывался в сметы и фонды. Награды и слава пришли потом, водопадом, а до них дорога была вымощена выговорами, стычками, мелкими и крупными шишками.

— Без синяков никто еще не работал, — поделился начальник опытом.

— А на Севере тем более, — кивнул Петр.

— Не обижает тебя Хмелев? — мягче спросил начальник главка. — Ладно, я за тобой приглядывать буду. Такие, как ты, нам нужны. Разрешение на зимние работы получишь. Но пока — как эксперимент… Иди! — отпустил начальник и на другой день вызвал для беседы Хмелева.

Что он ему там говорил, знали лишь они двое, но Хмелев с той поры стал вежливым и внимательным, иной раз даже первым здоровался со Смирновым.

И все же нет у Петра уверенности, что начальник экспедиции по-настоящему поможет ему с подготовкой зимних работ. Шатко пока все и ненадежно… Так же, как у них с Ириной. С Ириной, без которой ему уже не жить, как без кочевой своей работы, как без гор и этого поселка…

Петр зашел домой, бросил в рюкзак термос, кружки, котелок, набросал продуктов, взял удочки, достал из погреба червей, что дед хранил в эмалированном ведре еще с осени, засунул в рюкзак унты, заглянул в магазин и направился не к реке, куда торопились гурьбой рыбаки, а к недалекому озеру.

— Ири-на! — закричал он у нее под окном — Ирка… выходи! Собирайся!

— Куда? — засветилась Ирина, встретив его в дверях. — На рыбалку? Бегу!

Через десять минут она была готова.

— Стой… стой, тебе говорят! — бросился Петр в переулок, где мелькнула оленья упряжка. — Илья, подкинь к озеру!

— Можна… эта можна! — заулыбался Илья Качанов. — Тебя маленько можна. И врачиху можна! Эгей-ей! — взмахнул хореем манси. — Гей-гой-хау!

Нагуленные клочкастые олени рванули с места, хоркнули и, выпучив глаза, распластались в ровном, гладком беге, бросая из-под копыт комья мокрого снега. Наезженная, ископытенная дорога бугрилась, приподнялась над снежной целиной в клочьях сена, ошкуренных ветках можжевельника и, подпрыгнув на гриву, неожиданно и озорно вильнула в глуховатый ельник. Илья гортанно, диковато вскрикнул, взмахнул хореем и направил оленей по валунной гряде, покрытой сосняком, проскочил под нависшей над тропою елью.

— Эгей-гей-геу-ей! — распахнув рот, поет Илья, радуется бегу оленей, и шороху снега, и плеску ветра над присевшими сугробами.

— Эгей-гей-гой! — кричит Ирина, приподнимается на колени, и шарф волной вьется вокруг ее шеи. — Эгей-и-е-ей! — И вылетает с нарт.

— Ого-гой-гой-и-а! — вопит Петр и, взмахнув рукой, не успевает поймать Ирину, сам падает в снег, и тот ломко хрустит и оседает под ним.

— Пали! Не тер-пе-ешь? — Илья откинул капюшон, пегие волосы упали на сузившиеся глазки, повернул круто упряжку, проскользнул рядом с Ириной, и вновь круто развернул, словно глухарь жестко чиркнул упругим крылом, и остановился. — Давай прыгай, девка… хватит в снегу валяться, — смеется Илья, поглаживая хореем белого быка. — Прыгай, девка, вон озеро!

— Как хорошо, Петя! — крепко держась за его плечи, поет Ирина. — Как ты хорошо придумал, милый… Солнышко ты…

Озеро просторно залегло в каменной чаше. Северный край его упирался в мраморные скалы, глубоко и причудливо изрезанные мелкими заливчиками и миниатюрными фиордами, а южный конец, пологий и гладкий, прятался в тальниковой и черемуховой заросли.

— Вот тут давай, — предложил Илья и подогнал упряжку к скале, у подножия которой виднелась глубокая ниша. Он посмотрел в небо, на солнце, повел взглядом по озеру, скользнул по скалам и вгляделся в воронье гнездо на высокой лиственнице. — Брать станет… Тут… вот в тех лунках чебак и сырок бродят. А туда, к берегу, — окунь. Потом приеду, хочешь?

Над озером настоялась оглушительная тишина, и она поглощает тонюсенький скрип усохшей ветки и шорохи хвоин и капель, что разбиваются о бурый мрамор, и оттого так отчетливо и обнаженно проникает в душу синичья прозрачная, как ломкая сосулька, трель — «тинь-тинь-тинь-кинь-тинь-тара-ра… пьюю!». И не слышно, не видно почти пламени костра, только беззвучно и немо тонет в тишине, покачивается согретый воздух. Затаилось озеро в томительном ожидании, и небо над ним словно ждет — вот-вот лопнет и вскроется озеро, словно набухшая почка, и зазвенят, заструятся берега.

— Всегда чего-то жду весной, — тихо, почти так же беззвучно, как пламя, покачивается голос Ирины. — Освобождаешься от тягучей и неуютной зимы. И не веришь! Такая тишина… тишина ожидания. Ты вслушайся, Петя… слушай… все ждет… жде-е-т… А в тишине, слушай… вот-вот раздастся гром. Хочешь, закричу? Эй! Эй-ей! Ие-ёгей — весна красна, вес-на-а кра-а-сна…

С лиственницы сорвался чернущий белоглазый ворон и, раскинув крылья, взмыл над скалами.

— Кра-ас-на… сол-ныш-ко-о яс-но-ое! — бросала Ирина крик над озером, раскинув руки, и тень ее вытягивалась, голубела и, дотянувшись до тороса, сломалась и поднялась на вершины льдины и, словно обезглавленная, расплылась. И тальник, прошитый березами, и сосняк с востока, и кедрач с лобастой гривы, и озеро, и речушка, что из него выползала, ответили ей, но не звонко, не освобожденным еще от зимы простором, а глуховато, пушисто-замшело, снежно и мягко: «ныш-кко-о яс- но-е-е».

— Ты слышишь? — тормошит Петра Ирина. — То мне отвечает ожидание. Неужто можно освободиться? Можно освободиться? — горячо выдохнула она. — Эгей-гей-гой! — И закружилась вокруг костра, кружилась и прыгала через пламя, сорвав с себя платок, охваченная неистовой, по-детски ликующей жаждой жизни.

— Ну, звереныш! — Петр удивленно, боясь вспугнуть, пытался понять, что происходит с Ириной, — она сейчас другая, раскованная, по-человечески близкая, и в порывистости ее, в угловатости и неумелости движений он угадывал, что в нее входят и ожидание, и надежда, тепло и свет, и она счастлива. — Рад за тебя! — улыбнулся Петр.

— Ты догадался, да? До-га-дал-ся… догадался, — запрыгала она вокруг него, рванулась к рюкзаку и принялась выбрасывать из него кружки, снасть, пока не вытащила унты. — Мне? Ух ты, снегоступы! — восхищенно крикнула она. — И эти рукавицы?! Лови рыбу, добытчик. — Она торопливо переобувалась, стягивая с себя взмокшие башмаки. — Добывай рыбу, неандерталец! Готовь уху своей любимой, кроманьонец души моей! — вскочила и, косолапя в мохнатых унтах, побежала по обнаженным лобастым камням к высоченной лиственнице, где гнездился черный ворон — кырныж. — Ло-ви рыбу, владыка мой! — доносилось к Петру со скал, где среди теплых сосен пробиралась тоненькая фигура.

Илья-охотник указал счастливое, просто фартовое место. Петр дрожал от азарта и рыбацкой удачи, от присутствия Ирины, и ему не терпелось добыть большую рыбину, чтобы похвастать перед ней не только удачей, но и своим умением, и хотелось, чтобы Ирина прикоснулась и вошла в мир озер и рек, и в мир тайги, и если она войдет, то она как-то по-новому примет его, Петра. И он таскал и таскал из проруби и сырка, и чебака, и гибкого красноперого окуня, и сорогу, менял наживку, но крупная рыбина не попадалась, хотя и того, что наловил Петр, горожанину хватило бы на полгода трепа.

Пока готовилась уха, он нарубил лапника, натянул тент, так что жар не рассеивался от костра, наполнил термос горячим чаем, а в снег зарыл сырка.

— Боже, до чего же хорошо, — прошептала Ирина, устало опускаясь на согретый костром лапник, тот смолисто отдавал летней солнечной поляной. — Никогда не была в таком лесу — зима и весна в обнимку. Все хрупко и волшебно… таинственно и просто. Что таинственно, понимаю, но почему просто? Неужели они всегда рядом? — И вновь она была другой, спрашивала себя, отвечала и оставалась светлой и притихшей. — Ты такой домашний, — насмешливо протянула она, принимая миску с ухой. — А домашний — все равно что прирученный. К прирученному быстро привыкают, как к вещам, а вещи не покоряют, не бунтуют, они просто становятся необходимыми. Боже мой, сегодня мне почему-то показалось, что я люблю тебя…

«Осторожно… — приказывает себе Петр, наклоняясь над ухой, — осторожно… берегись… держи себя. Что она играет, кого она хочет сыграть, ты не знаешь, молчи! Что она хочет — не знает сама».

Он подбросил в костер, молча выкопал из снега побелевшего сырка, поколотил о стволину и тоненько настрогал. «Хватит! — вопило в нем. — Сколько можно? Слякоть какая-то…» Он плеснул в кружки спирт, протянул Ирине: «Пей!» Она держала кружку и смотрела, как Петр собирает рюкзак.

— Тебе здесь не нравится? Мы сейчас уходим? — удивилась она, уже чувствуя, что Петру неловко, неуютно у костра.

— Я подожду тебя! — В его голосе она уловила отчужденность и холод, Петр словно отодвинулся далеко, будто это не он, а другой, незнакомый человек, с которым ей захотелось познакомиться, по-настоящему подружиться.

— Я просто боюсь довериться тебе, — прошептала она и вспыхнула. — А ты подозреваешь во мне женскую трезвую игру?

— А как же тебя понимать? — вопросом на вопрос ответил Петр. — В тебе живет боль, и ты ее вынимаешь из себя. И любуешься. И играешь своей болью и мной… — Рукой он поднял ее подбородок, и она неожиданно погрузила свое лицо в широкие его ладони, пахнущие дымом, снегом, озерной тиной, смолой и табаком.

— Я, кажется, выздоравливаю, — она дышала в его ладони, и у Петра кружилась голова. — Прости меня, все перекипело…

Ирина стала женой Марка три года назад неожиданно для всех и самой себя. Она заканчивала институт и практиковала в клинике отца, перед ней распахнулся мир, хотя сердце оставалось свободным и притаилось в ожидании. Время от времени она увлекалась, но легко и не пылко, потому что только прозревала, пыталась разглядеть и угадать любовь. И тут с Севера приехал в отпуск геолог Марк Голицын — бородатый, белозубый, неожиданный, жадный ко всему, властный и нежный. Он ворвался в ее покойный и размеренный мир, разгреб его, раскидал и развеял, словно тугой, сорвавшийся с гор ветер, молодой и резкий.

Марк был такой же коренной москвич, как и она, и у них оказалось много общих знакомых. И любили они те же улицы, парки, одних и тех же поэтов. И родители их были неуловимо похожи — иронично-сдержанные, тонкие. Их многое сближало, но она чувствовала, что Марк из другого мира: он бросился за своей судьбой на Север, навстречу солнцу, навстречу времени, — а что ожидало ее? В ней разгоралась жажда неизведанного, разгоралась так пылко, что она испугалась вначале.

Ей показалось, что Марк заполнил ее всю, и она уже знала, что пойдет за ним на край света, куда угодно. «Только с ним! И только с ним! — повторяла она, как заклинание, как мольбу. — Марк — это чудо, это радость! Это любовь! — твердила она. — Как я могла жить без него? Жить, не зная ни холода, ни жары, ни голода…». Она не ведала, что такое Север, просто представляла его диким и темным, но она уже любила его, этот неведомый край, потому что там — Марк. Отец обрадовался: «Это прекрасно! Я сам прошел школу земского врача! Поезжай, поезжай, дочь!». Но мать молчала.

Марк налетел вихрем, смерчем, смял Ирину и ошеломил за неделю, а через полмесяца она уже принадлежала ему. Но ее уже тогда насторожила, хотя еще не испугала стихийная, почти животная сила, что исходила от него, и первое время она не могла противиться ей. Просто Марк упивался жизнью, поглощал ее, как паровозная топка.

Оглядевшись и немного привыкнув к мужчине, Ирина потребовала трепета, глубины, языческого поклонения и готова была отдаться поклонению, но все обернулось лишь силой и той прямотой, что так пугала ее. И однажды Ирина поняла, что в Марке ничего нет, кроме двух метров росту, девяноста килограммов неустающего тела и грубой работы. И никогда не будет, потому что в Марке ни капли честолюбия, ни малейшего желания уйти из хляби, из тундры и одичавших от безлюдья гор, где он пытается что-то открыть. Марк словно окаменел, оформился в пробойную машину, в таран. Нет, она никогда не мечтала об этом, ей не нужен муж-таран, слепая сила, что околдовала ее однажды, и вот теперь она несчастна оттого, что так легко и быстро отдала себя. Марк должен был покорять ее, а не тундру — вот чего хотела Ирина. Она не могла простить себе, своему чувству, что оглушило ее, не могла и не хотела прощать этому поселку у подножия Урала, оторванному от близкого ей мира, куда она могла вернуться, но не собиралась возвращаться с поражением.

Они разошлись так, как пожелала она. Ежемесячно десятого числа она писала родителям Марка, что ему крупно везет, что вот-вот он откроет месторождение, что Марк вырастает в крупную фигуру экспедиции, что скоро, совсем скоро они переберутся в областной город, очередь на квартиру вот-вот подойдет и она уже присмотрела мебель. Теща обещала подарить канадский гарнитур, а когда получат квартиру — афганский ковер, чтобы по нему ползал Гошка Голицын, так хочет тесть назвать своего внука. «Не ленись, а рожай! — просит теща. — Только дети наполняют жизнь смыслом и счастьем!» А у Марка уже родился сын, только от другой женщины, и зовут его Гошка. Крепкий и горластый, он наполняет криком крохотную комнатку, только не ее, а другой женщины… Разумеется, родителям Марка она не сообщила о внуке. Нет, нет, они не поймут, они верят ей, а она вовсе не гнала Марка. Просто они разошлись корректно и вовремя.

— Не может же это длиться вечно? — не понимал Петр. — Чего ты ждешь? Зачем тебе все это?

Ирина смотрела куда-то мимо него.

— Мне кажется, что никого не люблю! И, наверное, не любила, а так, вспыхивала. Но ты так похож на него… одержимостью. Одержимость — это счастье или беда?

А потом Марк погиб. Еще утром он смеялся на весь лагерь, а вечером его не стало. Петр на все вопросы из экспедиции отрывисто отвечал: «Сердце!». Так она и сообщила родителям: «Не выдержало сердце. Не сберегла, простите! Ведь Марк работал как дьявол. С пламенем, с дымом, как зверь! А какая в нем обитала щедрость, какой размах и талант…»

— Что он говорил обо мне перед смертью? — сурово и резко потребовала Ирина, когда Петр привез тело в поселок. — Говорил что-нибудь?

— Не помню, — отвечал Петр.

Ирина поднялась, откинула голову, глаза были сухи, губы сжаты, и она убежденно, как много раз продуманное, приказала:

— Будут спрашивать — отвечай, что он вспоминал обо мне.

— Но, — пробовал сопротивляться Петр, — но… это же неправда! Зачем тебе?! — допытывался он, ничего не понимающий, и ему делалось холодно и неуютно. — Зачем тебе? Ведь он давно тебе не муж!

— Но ты скажешь!.. Я — вдова! Во всяком разводе много двусмысленного. А у меня впереди жизнь!

У нее хватило сил увезти Марка и схоронить его, побыть на могиле. Она, наверное, плакала, освобождалась от тоски и жалости к себе. Черный костюм только подчеркивал ее молодость и изящество. Геологи, что приезжали на сезон из Москвы, доктора и кандидаты наук передавали ей поклоны из столицы и восхищались ее выдержкой и цельностью.

Петру становилось не по себе при виде всего этого, но он любил Ирину, любил — и чувство было сильнее его. И все-таки он еще раз попытался убедить ее:

— Ну что тебе все это дает?! К чему?!

— А что ты хочешь? — вспыхнула Ирина. — Мне отступать нельзя — впереди Москва. Я не хочу приползти туда побежденной…

Но она вернулась из своей Москвы. Вернулась, когда он уже почти перестал надеяться… И как хочется верить, что все теперь изменится, что она станет, может стать совсем иной — вот такой, как сегодня. «Я, кажется, выздоравливаю…» — ему хотелось повторять эти слова, петь их.

Солнце уходило за горы и потянуло за собой тени, и те сливались, и уже не тени, а дымчатые сумерки настаивались над голубовато-розовым снегом, и гасили в себе синичий перезвон, и притушили капель, легкие шепоты ручьев.

Ирина примолкла, погрустнела. И Петр еще раз подивился, как мгновенно и неуловимо меняется у нее настроение. Сейчас она снова была ускользающей, погруженной в себя.

— Ты устала?

Ирина помотала головой, погладила его по руке.

— Спасибо тебе за этот день. Было так хорошо. Обожгло снежной весной… Но как подумаешь, что жить здесь год за годом… Зимой — бесконечная ночь, осенью и весной — бесконечные дожди… Дожди… Заливают поселок, и захлебывается, тонет он в грязи, и я ползу по пояс в слякоти и чувствую себя мокрой, неумытой и скверной по маковку. Нудный дождь… Мерзостная грязь. Залезешь в сапоги, в брюки… — Она зябко передернула плечами. — Нет, никогда не привыкнуть, не заставить себя…

И снова она отдалилась, и опять все кажется зыбким, но одно знает Петр твердо и бесповоротно: он не может без Ирины…

— Эгей-гей-ой-гой! — донесся к ним гортанный и призывный клич Ильи.


ГЛАВА 12

С того октябрьского разговора Егор Ильич больше не наведывался к Хмелеву. Похоже, штраф все же как-то подействовал. Хоть и демонстрировал тогда начальник экспедиции лихое пренебрежение к бумаге из поссовета, хоть и подписал не глядя, — потом, наедине, кругленькая сумма, видать, маленько отрезвила. По крайнем мере кедрач — вернее, то, что от него осталось, — больше пока не трогали. Ну а насчет тротуаров, дорог и прочего благоустройства зимой говорить не имело смысла.

Но вот подступила весна, и Егор Ильич собирался нанести новый визит начальнику экспедиции. Сидел сейчас за своим председательским столом и обдумывал, с чего начать, что потребовать в первую очередь, а в чем, может, и уступить, если Хмелев упрется… Мысли, как всегда, норовили перескочить текущие дела, устремлялись в разных направлениях.

Направления разные, а русло, в общем-то, одно: поселок — экспедиция, экспедиция — поселок… Снова и снова размышлял Егор Ильич о сложной этой взаимосвязи.

Теперь ему уже трудно представить поселок без экспедиции. Она, хоть пока и не очень охотно, все же дает работу: каюры, что водят караваны в горы, все местные, да и в рабочие стали брать. И товары в магазинах появились, о которых раньше тут только мечтали, и ассортимент продуктов богаче. Некоторые недавно только и попробовали арбуз или тот же виноград — не завозили их сюда в прежние времена.

Совхозу выгодно — экспедиция забирает мясо. Ну и культура меняется, клуб, богатая библиотека и ежедневное кино в два, а то и в три сеанса с танцами на закуску. Разве Егор Ильич не гордится этим?

А интеллигенция? Раньше, бывало, приедет молодой специалист, тот же ветеринар, годик-второй поживет, повертится, не оперится и уезжает — скучно ему, не с кем дружбу вести, интересы его городские разбиваются о поселок. Сейчас маленько по-другому. Геологи на учительницах женятся, на врачихах, воспитательницах, в общем, находят друг друга и остаются — прибавка к поселку.

Но плохо то, что экспедиция основные свои работы выполняет летом и осенью и набирает рабочих в десять-пятнадцать раз больше того состава, что остается на зиму. Эта «вербовка», разношерстная масса, переполняет поселок два раза в год: весной — перед отправкой в горы и осенью-перед расчетом, и поселок настораживается. «Вербовка» заселяется в бараки, в двадцатиместные палатки и занимает целиком Дом культуры — все помещение, кроме библиотеки. Сама же библиотека закрывается на тяжелый амбарный замок. На улицах хлещет жаргон, группы и группки непокойно передвигаются по проулкам, меся грязь.

Нет, не скажешь, что «вербовка» терроризирует поселок, народ здесь крутой, за себя всегда постоит, но все равно в такое время Егор Ильич особо зорко следит за порядком, собирает народную дружину. Всякие встречаются среди приезжих. Глядишь, сойдутся три-четыре молодца у костерка, достают водочки и принимаются кейфовать. Тащат такие что не попадя: со двора топор унесут, ведро, белье с веревки — и ведь кому-то ухитряются сплавить!

И другое случалось: молодь поселковая, подрастающее поколение, у кого голос начинал ломаться и усы пробиваться, забыв уличные свои раздоры, сбивались в стайки и от полноты жизни и здоровья устраивали вылазки на чужаков. Интересно им, молодняку-то, силенку на мужиках испытать, а «вербовка» — народ нервный и вспыльчивый, как прошлогодняя трава в тайге — сразу палом идет. Смута, всякие толковища и непорядок. Добровольная-то народная дружина набрана из тех же самых поселковых парней, что вчера набег устраивали, — ну и ее приходится усмирять…

Сезонник, конечно, приходит и уходит. Но, если говорить честно, и сама экспедиция, основной ее костяк, что живет в поселке постоянно, тоже порой вносит в местную жизнь не только ладные нотки. Вот взять бурки эти — «кисы», сапожки меховые, что из оленьей шкуры шьют жилкой. Местные их не по праздникам, а по будним дням по хозяйству носят, и десять лет тому пять-семь рублей те «кисы» стоили, а то просто в подарок тебе сошьют. Потом, глядишь, в Москву, в Ленинград стали их геологи возить, год от года хватали «кисы» туристы, и до чего дошло — тридцать пять — сорок рублей просят нынче за пару. С одной стороны — реклама народного промысла, а с другой — сидят женщины целыми днями и не жилкой, а ниткой уже шьют, гонят как на конвейере.

То же и с мехами. Конечно, пушнину государству сдаем, и сдаем сверх плана, но сколько ее иной охотник из тайги вынес, кто знает? А экспедиционные, они денег не жалеют, чтобы в Москве, в Ленинграде в мехах покрасоваться…

И еще настораживает Егора Ильича этакое облегченное отношение многих приезжих к жизни, манера объяснять и оправдывать какой-нибудь проступок не глупостью, что живет в человеке, а его сложностью, противоречивостью и широтой восприятия. Ведь вот совсем недавно в любой охотничьей избушке кроме спичек, соли, дров, керосина, патронов и прочей мелочи хранили и охотничьи припасы, меха. А сейчас? Переночует иной пришлый и, хоть знает таежный закон, уходя, не то что дров не заготовит вместо тех, что обогрели его, — даже дверь не закроет в избушку. Да хуже того: нары сожжет или начинает то же зимовье на дрова разбирать — пол или крышу…

Егор Ильич встал из-за стола и отправился на радиостанцию — предстоял разговор с заведующим районо. А навстречу бежала радистка:

— Егор Ильич… скорее… райком вызывает.

— Райком?! — удивился Егор. — Чего вдруг?

— Ничего не знаю…

Не отдышавшись, Егор Ильич поднял трубку, и голос секретаря прорвался к нему через треск и шорох помех:

— Егор Ильич, слышишь меня?.. Как дела у тебя, здоровье как, самочувствие? Почему интересуюсь? Да солнце-то какое, давление над материком сломалось… ну и спрашиваю. Тут военком что-то хочет сообщить…

«О сыне… — вздрогнуло и забилось сердце. — Заранее демобилизовали, досрочно?!»

— Да, слушаю, товарищ военком, слушаю…

— Егор Ильич… ты, пожалуйста, не волнуйся, слышишь…

— Слышу…

— Поздравляю тебя, Егор. Вырастил и воспитал настоящего солдата, патриота и героя. От лица командования и от себя лично поздравляю… Представлен к ордену за задержание нарушителей границы…

«К ордену… за задержание», — билось в висках.

— Как он?! — закричал Егор в трубку. — Ранен? Говори, раненый или…

— Ранен он, Егор Ильич, — ответил военком, с облегчением ответил уже простым человеческим голосом, а не бодреньким баском. — Ранен, так сообщило командование. Тебе разрешили увидеть его… Вылетай сегодня же… оформим пропуск.

— Когда? Где? Как ранен? — кричал в трубку Егор, кричал, хотя понимал, что о таких вещах не спрашивают и никогда не отвечают по радио.

— Передай дела своему заму… или кому-то из Совета, — доносилось издалека сквозь ломкие шорохи эфира. — Оформим отпуск на месяц и выезжай!

«Ранен… ранен сын… — Егор не мог сдвинуть себя с места, не мог заставить подняться. — Ранен… На границе… на краю земли. Как матери сказать?».

Придвинулась к нему война, оскалилась и дрогнула земля, и завизжали мины, и окровавились солдаты, надвинулась на него война во тьме и в пламени, набросилась со всех сторон, ворвалась она с яростным солнцем в тихий поселок, в верховья Лямин-реки. Здесь, у подножия Урала, у подошвы Кёр-Ойки — Хозяина гор, в сердцевине земли коми и манси, нечасто вспоминали о ней, потому что мир и жизнь уже казались незыблемыми. Егор со дня на день ждал сына домой, готовил себя к встрече и забыл, что у страны не все границы спокойны. Да нет, он не забыл, просто считал: страна так сильна, что никто не посмеет сунуться.

— Молчи! — приказал он радистке. — Молчи и никому ни слова! Ранение легкое, а держал себя геройски!

— Да, да, — кивала радистка, и глаза ее были полны слез. — Молчу, молчу… Но ведь жалость-то какая… полмесяца служить осталось, бог ты мой! Совсем дети, молоденькие парнишечки, неженатые…

— Очень прошу тебя, Катерина, не пугай поселок паникой, прошу! — Егор махнул рукой, потоптался на месте, и, ничего не сказав, рванулся к двери.

Не помнит он, как добрался до поссовета, упал на стул и долго пил воду. Не помнит ничего: словно контуженный, оглохший и ослепший, вынимал из стола бумаги, инструкции, снова складывал, хлопал дверцами шкафа и метался по комнате.

«Немедля! Отдать дела и лететь… Сыну плохо… Иначе не вызвали бы…».

Он позвал секретаршу — пожилую, глуховатую женщину и, наверное, кричал, потому что та отодвигалась от него.

— Кто сейчас в наличии из депутатов Совета? Никого?! Директор совхоза не в счет, да! И лесник не в счет! Ага, Смирнов?! Но Смирнову через месяц-полтора в горы. Ах ты… — Егор обхватил руками голову. — Но ведь кого-то нужно оставить, кого-то нужно…

Он позвонил в геологоразведочную экспедицию и сообщил начальнику, что срочно уезжает и оставляет за себя Смирнова.

— Да вы что же в самом деле? — возмутился Хмелев. — Он же геолог! Ге-о-лог, да разве он понимает что-нибудь в делах поселка? Ну, скажите честно, что он понимает в оленях, в песцах и чернобурках? Категорически возражаю! У нас с вами то и дело возникают трения, так как он против себя пойдет?

— Он же депутат, — отрезал Егор. — Его же выдвигала экспедиция на выборах, голосовали за него. Коммунист он со стажем, начальником не первый год ходит, с людьми умеет работать. Что тебе еще? Не понимаю…

— Да странно все это. Смирнов — и вдруг председатель Совета. У меня и так полэкспедиции общественной работой занимается, вместо того чтобы дело делать. Нет, не согласен!

«Боится, — догадался Егор. — Боится, что Смирнов чего доброго Советской властью на него нажмет, выйдет из подчинения. Странно ему, что его подчиненный вдруг законы начнет исполнять…».

Пока Егор готовил документы, доставал из стола различные бумаги, подошел Смирнов. Сел на стул напротив председателя и, упрямо наклонив голову, заявил:

— Ты, Егор Ильич, эти штучки брось. Не готов заместить тебя, честное слово. Оставь своего, местного.

— Некого, Петр Федорович. Да и не хочу! С местными я чего-то напутал… Добренький я, видать, для них, и они маленько обнаглели.

— Нет, не могу! Почему так срочно выезжаешь в отпуск, не найдя замены?

— Сын мой ранен, Петя! — скорбно сообщил Егор и устало, словно надломившись, опустился на стул. — Сынок мой… — прошептал он с такой болью, что Петр вздрогнул. — Все! — поднялся председатель. — Побудь-ка властью, испробуй-ка, что это за ноша.

— Вот так, дед, отдал мне печать и улетел, — поделился Петр с дедом Григорием, заглянув вечером на хозяйскую половину. — Тут своих дел — хоть разорвись, а теперь еще и Совет… Жалко Егора, беда у мужика, но уж мог бы кого другого оставить. Не думал, не гадал, что такое на меня свалится…

— Старики наши говорили, — отер слезящийся глаз дед Григорий, — пусть болото думает, как ему жить наперед, а река через миг другая. Тайга вон не думает, какой к вечеру станет, — знает, что под небом обитает.

— Да не о том я, — махнул рукой Петр. — Понимаешь, живу здесь десять лет и вроде бы прочно засел на этой земле, знаю ее, чувствую. А сейчас вот остался за Егора, и такое чувство, будто ничего-то еще толком не знаю…

— Засел, только корни не пустил, — усмехнулся дед. — Тайгу вызнал — так тайга с восхода до заката везде одна. И река. А с девками, с бабами нашими любился, миловался? Горечь ты от них принимал? Детишек они тебе рожали? А десять лет можно во мху между бревнами прожить, так что ж из того? При должности, да когда еще деньги платят, можно и куликом в болоте обитать…

— Так что я, по-твоему, даром, впустую здесь прожил? — удивился Петр — ему показалась обидной усмешка деда.

— Десять лет ты в своем деле, для себя, по-своему нарождался, — отрезал дед. — У нас пастухов бабы в чумах рожают, рыбака в лодке, а охотником каждый, что ли, оборачивается? Ты один на один был с рекой? С каменной с горою? Не был. А коль не был, молодь ты еще, детеныш человеческий. «За-се-ел», — передразнил дед. — Ты птенцов здеся высиди, на крыло их подними…

Целый вечер неторопливо, словно лодка-колданка, покачиваясь из стороны в сторону, дед рассказывал о четырех стихиях человеческой жизни — о тайге, о реке, о горах и о поселке.

Его страна, страна коми-народа и манси, — земля леса. Она однородно цельная, без пашен, не пестрит селениями, и оттого здесь человек целен, из одной сердцевины. Тайга необъятна, тайга вечна, тайга — благо, она — жизнь, но чтобы она обернулась жизнью и оставалась благом, в ней нужно родиться.

Петр никогда не разделял восторгов новичков, впервые очутившихся в тайге. Он не идеализировал ее экзотическую, дикую первобытность. Лес казался ему настороженным, таящим в себе опасность, и он был действительно опасен. Для поселка, для коми и манси тайга оставалась больше другом — согревала и кормила, одевала, была жильем и врачевателем, и в ней таилось не раскрытое еще Петром нравственное начало. Но для него, геолога, тайга оборачивалась угрюмым, молчаливым и безголосо-упорным противником: прерывала дороги, раскидывала горельники и ветроломы, перекусывала тропы болотами, грозила пожаром, завалами рек, преграждала путь опрокинутым кедром или неприподъемной лиственницей. Тайга задерживала поиск, задерживала и останавливала бездорожьем, тайга изматывала нервы своей недоступностью, ломала технику или вовсе не пускала ее, раскинув надолбы камней, засады топких болот и проливных дождей.

Другое дело горы! Солнце и лед не пускали лес на вершины, ветры сталкивали камень и щебень к подошве, и горы, обнаженные, расколотые долинами и каньонами, открывались. Стланники и мелкорослый кустарник, карликовые ива и березка забирались на восемьсот метров, а выше их обитали только лишайники и мхи. Горы брались взрывчаткой, бурением, шурфом, хоть немного да открывались в обнаженности скал и расщелин, а тайга все скрывала под пологом мхов.

Но у деда Григория был свой отсчет. Горы, на первый взгляд безжизненные, в каменных развалах и ледниках, были для него землей оленя — здесь находились ягельные пастбища и тучные альпийские луга. А больше всех поселку дарили реки — Лемпаж и Люль-Я, Атрия и Лямин-река. Поселок любил свои реки, они кормили его и зимой и летом оставались дорогами — от устья до самых истоков. Реки были не только щедры и обильны, они были мудры, — они сближали людей и связывали их узором своих притоков.

Покойно в прочном доме деда. Неторопливо, повинуясь уставу и законам жизни, здесь нарождались дети, поднимались от лавки к столу, наливались силою и уходили в мир. В другой, никому из живых не ведомый предел уходила старость. Здесь не спрашивали, истерично растерзывая себя: зачем, для чего живет человек? Разве затем живет, чтоб родиться, увидеть белый свет, землю-матушку, царство зверей и зелени, а потом умереть? Нет, не спрашивали, не изматывали душу, наверное, оттого, что не отрывали себя от омутов рек и лосиного следа, медвежьего гона и глухариного тока. Тают снега, скатываются ручьями в мутное половодье реки; поднимается, раздирая мхи, хрупкая трава в беспечной радости цветов; с юга потянула птица, устроила гнезда, выпарила яйца, и крик птенца утвердил лето. Зацвели кедр и сосна, легкая пыльца обернулась в завязь, и вызрел плод, а птенец встал на крыло. Здесь так ясно и пронзительно видно, как все рождается, как торопится бросить семя, расцвести и оформиться в плод, — видно, как вспыхивает и погибает жизнь, быстротечная перед лицом вечности: перед горами, что не меняются на человеческой памяти, перед рекой, что остается прежней. Вроде бы той, какой увидел ее при рождении, и чуть-чуть другой, потому что в старости смотришь не на вещи, а в их ядро.

— Скажи мне, Григорий Александрович, — задумчиво и осторожно, словно боясь, спросил Петр, — скажи, почему Василий твой из дому ушел? Улита его тут, трое детей, ты такой древний… А он уже второй год в урочище, дичает там, как в берлоге.

Дед вгляделся в Петра, вперился в него глазом и промолчал. Потрескивали сухие березовые поленья в печурке. Тихонько прогудело в трубе.

— Род ваш крепкий, — протянул Петр. — Жаль, что Василий с поселком рвет. Вот и Егор Ильич тревожился: неладно с мужиком…

— Рвет?! — чуть не простонал дед. — Васька-то и хочет в дом, да я не пускаю.

— Что так?

— Сглазили его! — отрезал дед, приподнялся и, шаркая скособоченными туфлями из оленьей шкуры, подошел к печурке. Присел кряхтя, крючковатым пальцем откинул дверцу и поправил полешки. В трубе мягко гукнуло. — Глаз на него темный положили… Спортили мужика! — крикнул тоненько дед. — Сгубили сына! — уже тихо, дрожаще выдохнул он.

— Так кто же, дед? — заволновался Петр. — Кто его может испортить? Женщины… вино? Или работать не хочет?

— Кабы вино… — прошамкал дед. — Не велик пустяк, а то, что он остервенел до лютости… овол- чился — вот беда. Поднеси стопочку! — попросил дед. — Трясет меня всего!

Петр прошел в свою половину, принес бутылку.

Дед опрокинул стопку в волосатый беззубый рот, прижмурил глаза, дернул за ус и шумно, с облегчением выдохнул.

— Тот год, когда Васька попортился, — богатый год случился. — Дед положил в рот корочку и заелозил, заскользил по ней деснами. — Кедра отменно родила. Белка рано поспела. Помнишь, сколь было ее?

Петр кивнул, он помнил тот год Большой белки.

— За белкой из-за Камня соболь пришел Икидус, — продолжал дед. — Васька богато пушнину взял. Никогда не видел, чтоб столь можно было взять! Более трех норм сдал. Радио о нем говорило. Увезли его в Москву орден давать. И самый большой дали… Эх-хе-ха… кому дали? Орденом украсили, дурью голову забили похвалой. В газетах портрет, как икона, крупной буквой имя. Приехал — шубу не застегивал: «Глядите — орден, к боевым моим добавка!». Глядели, трогали, весь поселок пировал… Две вещи человека губят — жалость да легкий почет!

— Он признан лучшим охотником округа, Григорий Александрович! Луч-шим!!! — подчеркнул Петр.

— Фу ты, голова березовая, — рассердился дед. — Толкую тебе, год тот богатым выдался. Белка с дерёв сыпалась, как клюква на болоте. А ты — лучший. А угодье у него чиё… чиё, спрашиваю, угодье? — Дед Григорий ткнул пальцем в пожелтевшие фотографии. — Мое! Дедово! Зверь в любой год, — в дохлый, моровой год, — там обитает. А Васька вон что задумал: «Орденоносцем с войны вернулся, а счас время подошло — Звезду добуду!» А знаешь как добывает?! — воскликнул дед, но остановился, задумался — не сказал ли чего лишнего.

— Так как же он Звезду добывает? — напористо потребовал Петр. — Браконьерствует?

Дед опустил голову. Молчал долго.

— Ты, Петро, молод еще, чтоб понять. Зверовое это дело, тонкое. Васька, он всегда при удаче, добывает пушнины на две-три нормы. Две-то сдает, а третью-четвертую запрятывает, хоронит. Когда выпадает плохой год и никто половины нормы не вытягивает — у него опять план с шапкой, понял? Охотники бегают по тайге, ноги до костей сдирают, а Василий посмеивается…

Петр пожал плечами. Черт его знает, плохо ли? Может, просто предусмотрительность.

— В добрый год так глушит, что зверь пять лет не может подняться, — оглянувшись на дверь, шепотом открылся дед. — Как бреднем идет, с корнем выворачивает… А сдаст опять же положенное, законное — два плана. А другие радуются, дурни, что хорошим годом Василия обогнали, по две с половиной нормы план сдали. Все отдают дотла.

— Не знаю, профессионала охотника вроде и не определишь в браконьеры, — задумался Петр. — У вас свои законы, правила… Не верится мне что-то, что Василий под корень собрался зверя выводить.

— А награду определил добыть! И добудет, у него натура как капкан! — отрезал дед Григорий. — Любой ценой добудет… За Звездой он, гляди, и в заповедник заберется, потому — порченый.

— Ну, хорошо, пусть так! — остановил Петр деда. — Василий сильный и крутой, суровый мужик и ко всему прочему честолюбив. Разве это плохо?! В нем честолюбие мастера, ведь он — мастер! Мастер, тебя спрашиваю? Кто больше его добывает, скажи? И кто может больше его добыть, ответь?

— Ха! — хмыкнул дед. — Кто больше его добывает? Да знают о том все, окромя тебя. Да манси… Качанов Илья, да Самбиндалов, да тот же Лексей Бахтияров. Правильные мужики. Умеют брать зверя так, что он плодится и жирует беспечно. Покоя они Ваське не дают — ловко и легко зверя добывают. Поперек его пути встали, как завал на реке. А как беда случится? Как тогда?!

— Какая же беда, дед? — рассмеялся Петр и обнял старика за плечи. — Без соперничества, Григорий Александрович, без честолюбия прокисает человек на корню. Это же просто по-человечески здорово, что Василий не отдает первенства. Силой, умом, хваткой меряется с лучшими охотниками. И гордый он… Какая же может беда случиться?

— Спирт с собой на охоту берет, — дед заговорщицки наклонился к Петру, хотя в доме никого не было: Улита с внуками и бабкой гостили у родни. — Никому не говорю, стыдно! Так у нас в карты не играют, нет.

— Спирт? Я тоже в партию беру… Кто в реке искупается, снег в июле, да мало ли, — пытался рассеять сомнения Петр, но уже чувствовал, что не стал бы дед зря открываться ему, делиться пустяковыми подозрениями.

— Ничего я тебе не говорил, — отвернулся дед, поднялся с хрустом и шаркая прошел в кухню, где пофыркивал самовар. — С тобой говорить — что решетом воду таскать. Я тебе одно, а ты как дупло пустое — ббу-бу! Чего ты хочешь все в добренькое завернуть, как детеныша в пеленку? Беду свою, жаль хотел поведать, а ты… ты отринул меня. — Дед затуманился, взъерошились седые волосики, слиплись и приподнялись перышками на затылке. Выкатилась слеза из пустого глаза. — Ты что, думаешь, из ума выжил и на своего сына капкан волчий ставлю, самострел настраиваю али петлю затягиваю от своего злодейства? Или от слепоты, от дикости? Эх ты, рябчик! — Он в сердцах пнул кота, что, мурлыча, пристроился у его ног.

— Ты сам что-то темнишь, Григорий Александрович. — Смирнов снял с полки чашки, сахарницу и бросил на стол вязку сушек. — Ну, допустим, Василий оставляет про запас часть пушнины, потому что у него есть и снасть, и собаки, и лодки — деньги не нужны, и в случае плохого года он без натуги выполняет план. Так?

Дед кивнул.

— Но что в этом такого уж плохого? А насчет спирта… Ты подозреваешь, что он обменивает на спирт шкурки? Это и есть твоя беда?! Но это же лишь подозрения, дед! Фактов-то нет? Нет! Не может Василий пойти на темное и гнусное дело. Это же хуже браконьерства.

— Приемщик пушнины не спрашивает, где, когда и чем добывал. Не его дело — ему шкурку дай! А Васька никакого удержу не знает, ото всех отбился… Только вот попробуй возьми его… Егору сроду бы не сказал, а ты разберись, милая душа, — сникнув, попросил дед Григорий. — Не слажу я с ним, старый…


ГЛАВА 13

Мокрая знобящая серость полмесяца стелется над поселком, и тот почернел, принизился, глядится мутными окнами в раскиселенные улицы. Редко прорывается зябкое солнце. Холодно, и давно не видно Кёр-Ойки — Хозяина гор, не проглядывают горы на юге — потонули они в туманах, а северо-западный ветер задирает реку на берег, где пристыли осмоленные лодки. Река пуста, тяжко покачиваются по волнам льдины, похожие на обмылки в грязной пене. Старожилы давно не помнят такой весны: тридцатое мая, а в ельнике под можжевельником таятся сугробы, в березняке, отсвечивая, стынут лужи. Люд местный не вылезает из теплых домов, а по улицам, перемешивая снежную жижу, повесив хвосты, бродят вымокшие лайки.

А к пятому июня пришло солнце. В поселке кое-как сбили в табун лошадей. Собирали их со всей округи. Смирнов загонял каюров, засылал Санчика в далекие урочища. Половина табуна — списанные, выбракованные клячи с грыжами, опоенные, пузатые, на тоненьких ножках. Как жуки, ползают по берегу мерины, не заигрывают кобылицы, не взбрыкивают жеребцы, двигаются медленно, как в летаргии, пофыркивая, прикасаются к щетинке травы.

Петр вымолил в совхозе две тонны прогорклой ржаной муки да отрубей, где гнездились мыши, с фермы принес рыбной да костяной муки, заставил каюров все это мешать с солью и кормить той болтушкой кавалерию.

Кони стали потихоньку приходить в себя.

— Поднимем, — не грустят каюры. — Зима больно долгая. Тальник весь обглодали. Ну, заяц тебе и заяц!

Смотрит вокруг себя новый начальник аэропорта Кузьма Петрович и не перестает удивляться. Солнце уже не заходит, где день, где ночь — спуталось, по реке все льдины плывут, на иных и зверек какой-то крутится — бедует, а при таком-то солнце вдруг снег повалит. На аэродромном чистом поле кони разыгрались — табуном пошли, белые, все в муке, как мельники. Каждый день лезут кони на летное поле. И что их сюда тащит? И чьи они?

— Знаем, знаем, — дружелюбно кивают местные, и от меховых малиц поднимается пар, попахивает кисловато. — Знаем! Неделю назад наши были, теперь геологам отдали… Пусть они травку кушают. Вкусная им травка…

— Не положено! — отрубает Кузьма Петрович, и лицо его грубеет, тяжелеет подбородком. — По инструкции, на летном поле не должно быть посторонних предметов! Ни одного!

— Пусть они гуляют, — щурятся на солнышке манси-каюры и откидывают за спину капюшоны. — Травка больно вкусная… к табуну привыкают, а то чисто дикие…

— По инструкции, — басит Кузьма Петрович, и весь он, крупный, тяжелый, будто каменеет над каюрами неумолимым законом. — По инструкции — никаких предметов! Здесь — табун… А без инструкции нет авиации!

— Ясное дело! — соглашаются каюры и закуривают, прислонившись к полнехонькой емкости. — Это хорошо. Пусть они травку кушают. Им просторно здесь. Мягко и тепло.

— Ото-йди-те от емкости! — раздельно чеканит Кузьма Петрович. — Здесь высокооктановое топливо! Отойди, куряка!

Каждый день на аэродроме пасутся кони, восемнадцать кляч. Похожи они больше на щук, на лисиц, на что-то хищное — больше на хищное, чем на травоядное. Вместе с собаками они шарят в помойках, гремя, вылизывают банки и, как начал подозревать Кузьма Петрович, наверное, грызут кости.

— Блокадные, какие-то, — поражается он и, прищурив стальные свои глаза, спрашивает требовательно у каюров: — Но это тело у них селедочное, а как с рассудком? Они не психованные?

— Правильно, правильно, — кивают каюры. — Правильно ты говоришь!

— Чем же вы их зимой кормите? — Из-под густых бровей глядит Кузьма Петрович. — Овсом, ячменем или отрубями? Или одним сеном?

— Зачем ее кормить, — прищуривают глазки каюры. — Сама себя кормит. Ветку грызет. Траву из-под снега вынимает. Живая ведь — найдет! Не сдохнет, пока живая!

— Господи! — обалдело откидывается от них Кузьма Петрович. — У отца лошадь, помню, после коровы брезговала напиться! Лошадь — самое чистое животное!

— Правильно! — кивают каюры. — Все ест, как собака.

Двигаются кони медленно, как во сне, ноги окостенелые не сгибают.

— Откормим. Поправим! — не грустят каюры. — Смирнов, начальник, им овса достанет. Поди, вот кобылы жеребиться примутся.

За долгую зиму обросли кони непролазной шерстью, на медвежью больше смахивает, и глаза из нее дико высвечивают, а копыта как из чугуна да кое-где треснули и расплющились в клешню, так что след по мокрой земле печатается дико и необычно зверовато.

— Этот зверь — козерог! Вот что я скажу! — И рассердившись па весь свет, Кузьма Петрович закрывается в малюсенькой комнатенке местного аэропорта.

Кони пофыркивают, всхрапывают, не обращают внимания на пегих коров, что вошли в их табун с лопоухими телятами. Кубарем, свалкой, клубком прокатились через поле собаки, и только утихло рычание, раздается рев. На аэродроме возникает бык, лоснящийся, тугой, свирепый, с кольцом в носу, пегий. Кони прижались к взлетной полосе, собаки забрались в тень от цистерны, начальник Кузьма Петрович смотрит в окно на солнце, глядит на часы, кричит в соседнюю комнату:

— Гриша, как там?

— На подходе, — отвечает соседняя комната. — Через двадцать минут!

— Пошел встречать! — Кузьма Петрович поправляет фуражку и достает из ящика ракетницу. На гвоздике в стене, в авоське, пестреют ракеты. — На подходе, ясно! — И, опустив руку Вавоську, начальник загребает пригоршню патронов. — Счас встретим! — И вгоняет патрон в ракетницу.

Бык ревет и трется литой спиной о столб, а полосатый мешок — флюгер бессильно покачивается.

Скотина разбилась на три кучки, что молодежь тебе на танцплощадке. Жеребята жмутся к забору, телята вообще застрочились по всему полю, кругами да кругами пошли, день прозрачно-синий, ласковый, чуть-чуть ветреный, и хвост оттого кверху — и пошел… пошел! Хорошо-то как на аэродроме, ветерком опахивает, и комарика никакого нет.

— Счас! — поднял руку Кузьма Петрович и вбил красный гвоздь в солнечное небо. Ребятишки завизжали, запрыгали на месте, шмыгнули носами, замахали ручонками. Бык рявкнул, телята забегали кругами быстрее и быстрее, вот-вот через себя начнут прыгать чехардой, а кони так и не подняли головы — вкусна, ой вкусна травка на взлетном поле, — мелкая, плотная трава-мурава.

Ти-ти-ту-та… — проморзировала форточка, и начальник перевел: — Бей под ноги гадов.

Ти-ти-та-ту, — попискивало из форточки. — На подходе самолет, посадку разрешил, гони ты их!

— Как раз пенсионная работенка, — усмехнулся начальник и пустил желтым огнем по зеленой земле. Поскакал, попрыгал зеленый клубочек. Мыкнул бык и уперся лбищем в столб — замоталась полосатая тряпка. Красный цветок распустился над пегими спинами, и пегое шарахнулось, рванулось резко и вдарило в коней. Взвизгнул злобно жеребец, оскалил зубы. Бык деранул копытищем, взлетела земля, а столб пал. Хлипкий, видно, столб, хоть и тряпка новая наверху.

— Уй-ди! — приказал Кузьма Петрович. Бык распустил слюну до земли, задумчиво разглядывал что-то в траве — букашка на него усами шевельнула и щелкнула брюшком. — Уйди, а то стрелять буду! — И начальник потряс ракетницей.

— Не можно его вредить, — подошел, мягко ступая, Яков-охотовед. — Имя его — Ляпин, и он бык-производитель. Он папа ихний, — повел Яков рукой широко и просторно, охватывая все летное поле, и щенят, и жеребят. — Он как кедр этих телят будто шишки сбрасывает.

— Правильно, правильно, — подтвердили каюры. — Больно хороший бык, смирный…

— Так он знак свалил, понял? Оборудование крушит — смирный? Ку-да-а?!

Самолет уже делает круг, идет на посадку, а бык Ляпин, папа пегий, шею выгнул, башку опустил, рявкнул и двинулся навстречу машине.

— Дикая, ну, просто невоспитанная скотина! — бросился наперерез быку Кузьма Петрович и выстрелил над головой, над могучим бычьим загривком.

Самолет взмыл, ушел к темному лесу, с головы Кузьмы Петровича сорвало фуражку, и пока «Аннушка» шла на разворот, фуражка будто колобок-бродяга подкатилась почти к самой морде Ляпина.

— Ладно! Раз или никогда! — одернул китель начальник, сверкнул глазом и двинулся на Ляпи- на-быка. — Раз воли дать — и конец тебе!

В сторонке среди встречающих стоял оленевод в легкой малице, поясом наборным подпоясанный, в шкурах весь и в поту, жена и семеро ребятишек поддерживали его, подпирали со всех сторон, а он покачивался, но покачиваясь, сматывал с пояса тынзян — тонкое ременное лассо. Чуть, едва заметно взмахнул он рукой, и петля захлестнула быка за рога. Потянул на себя оленевод тынзян, а бык не олень — уперся да так башкой мотанул, что оленевод и пал. Упал и сразу же заснул — давно ведь его прилечь тянуло, да все жена не пускала.

Кузьма Петрович подошел вплотную к быку Ляпину, правой рукой дотянулся до кольца, левой подхватил фуражку и вывел пегого папу со взлетной полосы, а самолет тем временем на посадку пошел. Собачня, лохматая псарня отодвинулась к аэровокзалу и залегла в нагретом песке.

— Скотобаза! — пробормотал пилот. — Звероферма, а не порт. В день два рейса и делаешь всего, и боишься на рога присесть. Или копытом тебе вдарят.

Сел самолет, винт еще не остановился, а ребятня нависла на хвосте, забралась на плоскости, а народ массой напирает на дверцы, не дает вылезти прибывшим, как в городе на автобусе. Раздвигает толпу Кузьма Петрович, призывает к выдержке и порядку, «потому что без порядка нет авиации, нет!», выпускает пассажиров, тихо басит, но слов его уже не слышно — гармошкой их забивает. Проводил рейс — вертолет приземлился с гор: «Ну и пурга же там, свету не видно. Дай, Кузьма Петрович, заправки! Чего молчишь? Дайте, Кузьма Петрович, пожалуйста!» Из леспромхоза борт прибыл, пожарникам подмогу подкинул, затем Ми-4 из экспедиции взрывчатку принялся в горы возить, потом геологи приземлились, а за ними — ботаники, что изучают ягельные пастбища.

И так целый день. Коней погоняет, рацию послушает, прогноз передаст, сам запросит погоду, проследит за заправкой, только направится к дому — вертолет садится. И видно, чей экипаж! Воркутинцы, свердловчане, фрунзенцы — каждый по-своему приземляется, у каждого свой почерк, стиль свой и по-разному грузят машину.

Не дойдешь домой, не пообедаешь. Из больницы прибежали: «Скорее санрейс, в чевертом стаде трудные роды. Восьмого Клавдия рожает, давай санрейс! Крестным станешь!» Взрывчатку выкинули — отправил за восьмым ребятенком.

— Хорошо здесь народ родится, — улыбается Кузьма Петрович. — Климат!

И так день за днем, а где день, где ночь? Весна на Севере — сплошная работа, успевай поворачивайся! Какая рыба клюет, как и где клюет, Кузьма Петрович на новом месте еще не узнал. Утки, гуси, лебеди тянутся и тянутся над аэродромом, кличут, зовут старого отлетавшегося летчика в небо, в дальние страны, колыхнет его тоска, но некогда грустить! Ружье стоит в углу нерасчехленное, сети висят в сенцах и чучела- манки. Ботаники мхи и гербарии дарят, охотники то зайца, то глухаря принесут: «Кушай, Кузьма Петрович», а рыбаки то сырка — пеляди, то чира — щокура. И каждый день Кузьма Петрович собирается с женой на рыбалку и не успевает уйти.

— Говорил мне — захолустье, — жалуется-сокрушается жена, принося в аэропорт судки с обедом. — Боже мой, тихонький такой аэропорт — пенсионная работа. Да здесь и молодой без сил упадет, Кузя! И сколько же народу тянется на Север, наверное, весь Юг опустел, — поражается Полина, встречая вместе с мужем внерейсовый самолет.

Ти-ти-та! — морзирует форточка. — На подходе!

— Счас встречу! — поднимается Кузьма Петрович и натягивает фуражку.

Пришла весна, наступал сезон. Закружило Петра. Днями он засиживался, нависал над геологической картой, забегал на час-полтора в поссовет, вечером спешил к Ирине, а с утра гонял своего завхоза, каюров и рабочих, составлял дополнение к смете, ворошил анализы. Началась распутица. Реки в горах вздулись, и Петр вывез все отряды на камералку и отдых. Рабочие сходили в баню, сняли с себя бороды и сыто грелись на солнышке, поглядывая на горы.

Егор Ильич, оставляя Смирнова в Совете, полагал, что тот будет только стукать печатью по истрепанным паспортам, оформляя временную прописку сезонникам, да принимать и подшивать бумаги, что приходят из района. В общем-то Петра ни на что другое и не хватало. Но два намеченных Егором Ильчом субботника по уборке поселка он организовал точно в срок и даже удивился, с каким удовольствием работали люди. Улицы теперь гляделись опрятными, словно умытыми. По просьбе Совета мелкого хулигана перестали возить в район, мелкий хулиган озеленял поселок, украшал его — трудился на чистом воздухе.

Однажды совершенно случайно, пробираясь по болотнике к нефтебазе рыбкоопа, Петр наткнулся на братскую могилу. Она чуть приподнималась над берегом между Второй и Третьей деревнями, а позади нее раскинулась мазутная и ржавая нефтебаза из трех двухкубовых цистерн и десяти бочек. Полвека назад здесь было осветленное просторное место, и именно тут решили схоронить погибших в бою с белыми карателями красных бойцов.

Над братской могилой, невиданно огромной в этих краях, водрузили обелиск из кедровых плах, увенчав красной звездой, что отковали в кузнице.

А годы проплывали, тянулись над рекой, над берегом, таяли в снегах и туманах, высверкивали на солнце, и к берегу, к реке незаметно подкрадывалось болото, раскидывая гнезда болотных кочек. Мерзлота, что затаилась в глубинах, поднялась к болоту и вспучила землю. Пошатнулся обелиск, пошатнулись кедровые плахи. Но это как-то не очень замечали: могила уже давно стояла в стороне от дороги, что пролегла по светлому, сухому месту над рекой.

Потрясенный одиночеством и неприбранностью братской могилы, Петр бросился в контору совхоза, вырвал из-за стола директора и потянул его к нефтебазе.

— У меня сердце! — упирался директор. — Ты объясни толком, в чем дело…

Но Петр тащил его по улице, и к ним пристраивались люди, кто с веслом, кто с уздечкой или топором, — образовалась уже толпа, и она, словно бредень, загребала и загребала ребятню и старух.

— Вот! Глядите! — крикнул Петр, подойдя к покосившемуся обелиску.

Мужчины стояли, опустив головы, а старики смотрели на могилу, словно в ушедшую молодость.

— Господи! — взвился тонкий женский крик. — Гос-по-ди! Да как же это мы так!..

На другой день сюда пришел весь поселок, пришел не сговариваясь. Печально и скорбно играл маленький оркестрик, над толпой покачивались красные и алые гробы из тяжелой и вечной лиственницы, покачивались и казались легкими.

На крохотной площади, где сливаются несколько улиц, у дощатой трибунки, под двумя елями легли теперь красные бойцы — парни, не успевшие полюбить, и отцы, не увидевшие своих сыновей. В темных лапах елей свивают гнезда птицы, а зимой там выводят птенцов клесты.

В эти дни Петр как-то незаметно почувствовал, что поселок начинает принимать его, геолога Смирнова. Принимать по-новому — как своего, поселкового человека.

Только не все хотели принимать…

Весенние хлопоты заслонили, отодвинули куда-то в сторонку тот вечерний разговор с дедом Григорием, и все же Петр несколько раз заводил речь о Василии Рочеве — то с каюром, то с охотником- манси, то с директором совхоза. И однажды на улице, давя броднями загустевшую грязь, пинками откидывая набежавших собак, Рочев подошел к Петру.

— Донеслось ко мне, что ты к охоте моей интерес проявил. Может, помощь от тебя ожидается, Федорович? — маленькие, глубоко запавшие глаза Рочева прозрачно и зеленовато сверкнули, шершаво и холодно карябнули Петра по лицу, но Василий укрыл усмешку, затаил ее в щетинистой бороде и озабоченно поинтересовался. — Твой отряд в верховьях Пальмер-Ю высаживался?

— Мой, Василий Григорьевич. А в чем дело?

— Экспедиция твоя, я понимаю, платит разные штрафы, — прогудел Рочев. — И запросто платит не из своего карману! То за пожар, то за повалку леса… Один раз, помнится, штраф платили за то, что по горам канав да ям глубоких накопали да не засыпали. Сколько оленей там головы свернуло… Ты скажи по совести, начальник, какой штраф мне собирается платить экспедиция, что все зверье с верховьев погнало взрывами? Имеется такой штраф или нет?

— Вряд ли такой штраф существует, — усмехнулся Петр. — Не думаю, что от взрыва пострадает зверь. Уже после того на участке били зайцев. И глухарь был. Да и взрывы у нас слабенькие…

— Гоните зверя, а как я план выполнять стану, скажи?! — Василий будто и не слышал ответа.

«А сам-то во всем ли чист?» — вертелось на языке у Петра. Но он знал, что не произнесет этих слов. Каков бы ни был Василий, он в чем-то прав сейчас, и от этого не отмахнешься…

— Ты, считаешь, что я должен обратиться в район и просить занизить тебе план? — Петр старался говорить спокойно. — Так, мол, и так, мы, геологи, своей работой губим тайгу, техникой раздираем ягельные пастбища, давайте, дорогие, сократим задание охотникам… Этого хочешь? Но разве геологи только разрушают? Правильно, что-то портят, но ведь больше создают. Невозможно сегодня оставаться только охотником. Горы твои раскрывать надо, пойми ты.

— Без вас зверя больше добывали. Тайга и река богаче были, — упрямо басил Василий. — В тайгу ходили как в дом. А сейчас как у чужой бабы выпрашиваешь. — Рочев сдвинул лешачьи брови, ударил коротким, холодным взглядом. — Пришли в чужие угодья, так и принимай закон. Не лезь со своим уставом! Так что, гляди у меня! Чутко держись, а то я слышал, что у тебя интерес ко мне имеется. Смотри, геолог, у нас тут круто… — И Василий, тяжело ступая, отвернул в переулок.


ГЛАВА 14

Различный люд, клубясь разноголосо, рвется в Заполярье, в ярость весны. Весна — откровение земли, ее трепетное и пылкое пробуждение, когда все становится отчетливо видимым и пронзительно близким. Попахнуло разогретым камнем, и хвоей, и корой, вскрывшейся рекой, озером, разогретой глиной дороги — то весна в холодноватой родниковой чистоте. Прокричали-прокликали гуси, кинули к земле свой зов и исчезли, будто прошли в солнце, отодвинув горизонт. И все, кто ни появляется в поселке, приходят к Петру Смирнову, не только чтобы оформить временную прописку, но и попросить помощи, совета, выбить транспорт, связь, продукты.

Поселок на реке Лямин каждую весну превращается в геологическую Мекку. Из институтов, филиалов и академий стихийно и запрограммированно, а порой опираясь лишь на молоток и недюжинный опыт, прибывают паломники, дабы прикоснуться к обнаженной сути Урала в тайной надежде на исцеление от тягостного недуга неудовлетворенности, неполноты и бессилия перед вечностью. И, добравшись в истоки реки Турупья, паломник падает ниц перед черной громадой горы Ялпинг-Нёр, что глыбится над прозрачностью реки, где в бездонной черноте дунитов кроваво светится рубин — красный камень древней Индии. У паломника, в болотных сапогах, в энцефалитке и накомарнике, ослепительно и плотоядно вспыхивают глаза: «Вот сейчас! Сей миг! Лишь уловить и остановить мгновение, и все озарится, все станет на свои места в бесконечной цепи вещей…» И паломник ждет, затаившись, этого мига, а миг лишь мерцает в своем эмбрионе и не возникает, как народившийся крик.

Странно — небо чисто, ни облачка в нем, ни звука. И вдруг пять-шесть человек в заграничной экипировке, в замшевых куртках и кожаных штанах на желтеньких молниях.

— Кто?! — ждешь в тихом замирании, ждешь, что ответят тебе по-английски, на худой конец, по-французски с канадским акцентом.

— Ленинградцы!

Из-под нависшего обрыва спускаются черные от смоли фелюги, и в них бородатые, свирепые личности.

— Кто?! — и ждешь, ждешь изысканной испанской приветливости.

— Москвичи!

Поселка не узнать. День за днем прибывают галантные очаровательные мужчины, грубоватые женщины с сигаретой в зубах, грациозные девчонки в суетливой развязности панибратства — все энтузиасты и все будущие ученые. Многие вскоре остановятся, оборвав галоп, ибо Урал никогда и ничего не отдает даром. Урал застыл, как иероглиф, как халдейский астрономический знак. И хотя он пройден, кажется, вдоль и поперек, все равно он остается нерасшифрованным и по-прежнему глубинным, и в нем по-прежнему таится неразгаданная сила, и разгадать ее можно только логикой и раскаленностью таланта. Москвичи и ленинградцы из саркофагов науки, из холлов институтов прибывают и прибывают в долины Урала, чтобы опуститься на дно времен, в те миллионы лет, когда тяжело и гулко дышали вулканы и небо багровело от раскаленных туч.

А вслед за столичными учеными появляются их коллеги воркутяне, а там, чуть позднее, спускается с неба поросль молодых тюменцев, и те еще стесняются изъясняться на научном диалекте, но это скоро пройдет, и они примутся объясняться так же туманно и многозначительно, как их именитые коллеги, выдвинув подбородок и собрав на лбу клубок морщин. Но все это лишь первое время, до первых костров, до первых маршрутов, а потом, когда облезут наведенный лоск и полировка, сама собой объявится простота, с которой каждый живет со дня своего явления на свет, — тогда уж не поймешь, где москвич, где уралец, ибо работа и горы уравнивают всех.

Старожилов поселка не удивляют столичные гости, они привыкли к калейдоскопичной миграции и, прокалив себя в жесточайших морозах, вьюгах Заполярья, совершенно равнодушно проходят мимо какого-нибудь корифея, слава которого кончается за порогом его кабинета.

Геологи весной смешиваются с туристами, которые накатываются на поселок девятым валом. На несколько дней долину Лямин-реки оккупировал десант художников. Застыв, часами они впитывают краски северной ночи, настороженную чуткость ее, холодноватую чистоту, робкую, в замирающем дыхании зелень, и туманы, и ледники, и долины ручьев, и притаившуюся на все лето зиму, что осталась в вечной мерзлоте земли, над которой поднимается ярко-зеленый мир брусники и клюквы, можжевельника и пихтового стланника. Художники пишут розовый пар просыпающейся земли, едва проступающую синеву снега в черной сердце- вине гор. И для художников Север — тоже Мекка: нетронутость закатов и пронизанное, насквозь пропитанное светом небо — каждая краска, оттенок выкупаны и отмыты, а тени легки и почти неуловимы. Тишина, солнце, каменные глыбы, река, синеющие хребты — все это рождает такое чувство, словно обитаешь в межледниковье и сейчас… вот-вот из темного распадка появится мамонт, упрется желтым бивнем в черный базальтовый выступ. Шерсть его буровато-рыжая, жесткая и столь же древняя, как и сама тундра. Но нет! Нет, мамонт не появится. По всем дорогам от поселка загудели вездеходы. Мамонт конечно же испугался и вновь ушел в свой затерянный мир, и гром его рева не услышится в грохоте машин, что неуклонно двигают на Север, в сердцевину Полярного Урала.

Не ведомо никому — из ветра ли, из степи ли, из гор ли, из земли, из шороха трав, из звезд, из солнца ли рождается и проникает в нас Зов Дороги.

Таежный костер геологических стойбищ — в буреломах, ветроломах, среди скал и в черных устьях горных рек, — разгораясь и мигая, угадывается и видится издали. Зовет он, не отзываясь. Кричит без эха, манит, не откликаясь… И тянет, тянет к себе разноликих, разноязычных людей. Кому из них двадцать, тридцать, а кому и полвека — седая голова, гулкая грудь и глаза вприщур, или вовсе узкоплечих, зато шерстистых, неудобных, говорливых и нервных.

Порой Петру казалось, да и ему ли одному, что к кострам собираются парни со всех побережий — от моря и до моря, и тогда поворачивается и глядится, словно всматривается в него, какая-то новая, незнакомая Россия.

К костру протянул руки вчерашний летчик. Что ему видится в обнаженности огня — неистовая мощь, властная сила скоростей и волшебство полета? Или собственное бессилие? Кто знает, о чем думает отлетавший свое летчик…

Жмется к огню, на ветру застывая, художник. Совсем недавно у него были декорации, этюды и освещенная рампа, обитые бархатом ложи, пела скрипка, гремел орган, а сейчас — гора, заледенелая каменная хребтина, и ее не рисовать, не выписывать, а дробить, крушить кайлом, аммонитом, дышать горячо в эту мерзлую землю, у которой не вымолить пощады.

И футболист у костра. Только он не понимает, в какие ворота играть и кто играет им самим. И боксер, потерявший удар, и моряки, учителя, шоферы, лекальщики, врачи, металлурги, химики, айболиты и бармалеи.

Попадались Петру кондитер и дегустатор тонких вин, и встречался микробиолог из Одессы, и аптекарь Гоша, и нумизмат Генрих Король, и жокей из Омска — Гриша, но этого Гришу он не мог заставить подойти к лошадям.

— Они меня унижают, — говорил жокей Гриша. — Что скажут знакомые дамы, увидев нас совместно? Что?

Лошади шарахались от него, а знакомые дамы уже несколько лет рысисто догоняют жокея, но у того свой аллюр.

Капитан катера по ночам кричал: «Право… лево руля! Полный, самый полный!» А в дождливые дни он вычерчивал Смирнову схемы ледоколов всех времен и наизусть, как стихи, читал лоцию Карского моря. Он видел кита! Он видел зонтики полярных медуз, бил из винчестера белуху и в руках согревал жемчужины северных рек.

— Почему? — спрашивает его Петр. — Почему бредешь по сухопутью? — Капитан с размаху ладонью забивает гвоздь в трехдюймовую доску и молчит. Он необуздан, своеволен и упрям. Вероятно, честолюбив, если катером пытался взять на таран океанский пароход.

Не понимает всего Смирнов, трудно понять… Металлурги куют ножи и спорят о марках стали, о сотнях полузабытых способов закалки. Они знают о секретах дамасского клинка и отчего не рассыпается в прах кольчуга, если ее, скажем, хлобыстнуть топором местного производства. Почему они здесь? Просто у многих, вероятно, судьба оказалась короче жизни.

Аптекарь Гоша в геологическом маршруте, загребая сапогами сорок пятого размера, падая, теряя очки, хлюпая носом, добывает себе какие-то корешки — чертополох и бежит, торопится за геологом, догрызая неведомую луковичку.

— Брось! — говорит ему Смирнов. — Грызешь что не попадя! Может, яд сплошной?

А тот улыбается, снимает очки, и синь глаз его бездонна.

— И яд — лекарство, начальник! — утверждает Гоша.

Смешивал Гоша-аптекарь яды корней и соки цветов, очкасто вглядывался в кипящее краснозеленое зелье, и на тонкое лицо его ложились розоватые и сине-желтые тени. Кружилась у него голова, искажалось, ломалось гримасой лицо, когда он пробовал кончиком языка найденную отраву. Искал Гоша живительный эликсир и в поиске своем уходил от людей за тридевять земель, приподнимался в кипящем дурмане и будто спускался из своей незримости, протягивая корень: «Попробуй — вреда не будет, а польза может оказаться». Уходя из отряда, Гоша-аптекарь подарил Смирнову автореферат кандидатской диссертации «Лекарственные травы Северного и Приполярного Урала», забросил за спину рюкзак с уморительно детским гербарием и заорал песню «Мужчины, на кой же нам черт порошки!» Говорят, сейчас Георгий уже не аптекарь, руководит кафедрой университета…

Из Европы — воздухом, по железной дороге, из Азии — водным путем по Оби и другим рекам прибывает на геологические базы сезонник — кто косяком или небольшой стайкой, кто в одиночку. Механизаторы, плотники, горняки, бурильщики, шахтопроходчики — все специальности, начиная от кожевников и скорняков. Всякий уважающий себя сезонник прибывает со своим инструментом — и кирка оттянута и закалена, и совковая лопата обрублена, и топор обернут в чистую тряпицу. Рюкзак у опытного сезонника укладист, вмещает многие нужные вещи: охотничью и рыболовецкую снасти, сапожный инструмент, что-нибудь из столярного и слесарного, запас чая и табака, наждачную шкурку, брусок, иглу с ниткой.

Буйно и разноголосо закипает северная геологическая весна!

— …Да, забыла тебе сказать: вчера была приглашена к Хмелевым на день рождения супруги. Так он подсел ко мне и весь вечер говорил про тебя всякие хорошие слова.

Окно было зашторено, но темно от этого в комнате не стало. Легкие сумерки — не больше, хотя стрелки уже приблизились к полночи.

— И что же соизволил изречь наш мудрый шеф? — Петр потянул одеяло, прикрыл ее плечо — теплое, близкое, покорное.

— Сказал, что ты талантливый геолог, что тебя ценят в главке. И еще, что он, Хмелев, собирается совместно с тобой подготовить проект реорганизации экспедиции. А ты никогда ничего и не скажешь о своих делах… — заключила Ирина с легким укором.

— Надолго ли только он добрый, твой Хмелев… — Петр закурил, приподнялся на подушке. — И чего это именно тебе стал рассказывать?

— Да уж как-нибудь информирован, — усмехнулась Ирина. — Думаешь, для кого-нибудь тайна, где ты в данный момент находишься? Это тебе не Москва. Все про всех знают. Как в коммунальной квартире… Слава богу, знают еще не до конца…

Петр почувствовал: она что-то не договаривает. Насторожился, сунул сигарету в пепельницу на стуле.

— И что же в конце?

— А в конце… беременна я, Петя.

Ему стало жарко — не вздохнуть. Обхватил ее, прижался бородой к щеке.

— И это… точно?

Ирина кивнула.

— Ирка, любимая… — Он покрывал ее лицо поцелуями. — Мы завтра же пойдем, ладно? Пойдем и все оформим…

— Сам себя по блату ускоренно зарегистрируешь? — Ее голос отрезвил насмешливостью. — А не будет ли это злоупотреблением служебным положением, товарищ и. о. предпоссовета? Нет, Петр Федорович, спешить не стоит.

— Но ведь через неделю я ухожу. На весь сезон…

— Вот мы осенью все и решим. — Она мягко отстранила его. — Я люблю тебя, Петя. И, кажется, во многом стала другой… Но связать жизнь с тобой — значит навсегда отрезать себя от Москвы…

— Но почему же навсегда…

— Навсегда, — твердо повторила Ирина. — Такие, как ты, не для Москвы. И потому не могу решиться… Дай мне это лето. Наверно, мне надо пожить одной, чтобы все окончательно стало ясно.

— Но если ребенок…

— Я не уверена, оставлю ли… И вообще считай, что я тебе ничего не говорила.

— Не смей даже думать!.. — ужаснулся Петр.

— Я пока еще не твоя, дружок. Твой голос, пока — только совещательный.



Егор Ильич вернулся домой с сыном за день до отъезда Смирнова. Вернулся из дальних далей, прикоснувшись к громадности страны и неуемности мира. Они шли с пристани, старший и младший Каневы, оба прихрамывая, шли не торопясь, и молча в пояс им кланялся поселок. У порога дома младший Канев высыпал горсть земли, что была полита его кровью.

— Здравствуй! — крикнул он в простор реки, и крик его покатился в верховья.

— До свиданья! — пожал Петр руку Егору Ильичу. — Завтра уходим…


ГЛАВА 15

В отряде Храмова Петр не стал долго задерживаться. Работы разворачивались как намечено, и сидеть здесь было ни к чему.

— Давай приближай свое золото, — сказал он Храмову. — А я двину в верховья. Нужно прояснить региональную картину. Встретимся на кончике лета или в начале сентября.

И вот вторую неделю с короткими остановками караван пробивается через зеленую чащобу тайги, через буреломы и болота. Кони, пофыркивая, осторожно кованым копытом ощупывают каменистое дно ручьев. К ночи, когда потухает солнце и вытягиваются длинные тени, приподнимаются из трав ветерки и утихает гнус, — отдохнувшие кони, хрипя и бренча удилами, ходко пересекают реки и водоразделы. И тогда в однообразном гуле тайги раздаются такие необычные, звонкие человеческие голоса и по-домашнему теплое лошадиное ржание.

Не тронутая человеком страна. Здесь не ощущаешь никакой иной власти, кроме власти тропы, власти гор, неба и солнца. Здесь нет другого мира, кроме покоя вечной тайги и отяжелевших громад камня. И еще живет гул, что поселился здесь миллионы лет назад, и нельзя здесь без гула, у подножия хребта Аны-Хот-Кёр. От названия реки и гор, от мелких запутавшихся притоков, от древности и необычности имен так знакомо и так тревожно вздрагивает сердце. Нядокота… Дакота… Ыджид-Ляга… — будто далекие индейские имена, будто брошенный клич, услышанный в детстве и принесенный ветрами с просторов Канады, с притоков Юкона, будто имена гуронов и могикан — Тэла-Пауль… Кёр-Ойка… Янг-Эква. Они звучат заклинанием, шепотом, грохотом шаманьего бубна, таинственно и страстно, разжигают фантазию и словно обещают открытия.

В прозрачные холодноватые ночи, когда ненадолго притухает солнце, Петр, постукивая молотком по глыбам, поднимался на хребты и по-королевски осматривал свои владения. О, Хулах-Пи- тинкера — Гнездо Черного Ворона!

С юго-запада на северо-восток крутогорбо, могуче, каменно глыбится массив Аны-Хот-Кёр хребет Огромной Оленьей Лапы. На его зазубренных вершинах тихо и извилисто притаилась граница «Европа — Азия». Ни одного пограничного столба, ни вехи, но граница видна — изломаннорезкий траверс хребта. Одна нога в Азии, другая — в Европе. А над границей неправдоподобно гигантский закат, даже не закат, а раскаленное изнутри небо, ожившее в пламени, — будто жерло- вины, кратеры вулканов. И они дышат — чуть задремлют, вздохнут холодноватой льдистой голубизной и лиловыми, зелеными огнями, и от них, от расплавленных языков пламени, по земле и по небу разливаются пепельные, фиолетовые и золотые тени, и синеватый полумрак, как от костра, где чуть чадят и посипывают тальниковые хворостины. Темная, медвежья, соболиная чаща оживает. Мигает и подмигивает бликами рек, меняет краски и очертания водоразделов, заманивает в тени и покой долин. И Азия, и Европа — так это видится с границы — тонут в зелени июня, освещены одним солнцем, над ними тлеет один и тот же закат, но вот протянулся час, полтора… Притуманилась, задремала Азия, а от хребта Огромной Оленьей Лапы наваливаются тени — расплывчатые и покойные. Очертания гор смазались, вершины их как будто ниже, мягче, будто добрее, ветер притих, а шум леса остался глубоко внизу, в долинах.

И под разгорающимся закатом можно подняться на теплый камень и по-королевски осмотреть свои владения, потому что каждый из геологов — король или князь, суверенный властелин, герцог скал, граф плоских вершин и маркиз расщелин. Чуть устало бредет Петр по границе Европы и Азии, а под ним — долины, под ногами — павшие на колени камни.

К северо-востоку от горы Тэла-Пауль — стойбища Ветров вздымается Пас-Нёр — Гора, умещающаяся на ладони. На запад от Аны-Хот-Кёр мягкая долина реки Ятья прорезает темно-зеленый хребет с обрывистой вершиной — Хулах-Пи-тин-Кёра, а по траверсу от него крутолобится вершина Хус-Нехос-Алым-Совут — Гора двадцати убитых соболей. С утеса Черного Ворона видно, как печатается в небе четким профилем Кёр-Ой-ка — Хозяин гор — весь затученный, затуманенный, такой могучий и немой, а рядом с ним притулилась Нёр-Эква — жена Хозяина, маленькая горушка под плечом Шайтана, маленькая богиня из страны богов. Кёр-Ойка темнеет, хлещет дождем, по его крутым плечам скатываются туманы — хочет он завернуть в тучи свою маленькую Экву. Он прикрывает ее от холодного северо-запада, от жгучего ветра, и на его западном плече на вселе- тие таится, притихает снег, тот, что он отстранил от Эквы, не зная о том, что сама маленькая Эква радуется своей снежной шубке.

С юга по прямой вырывается река Тултынья, точнее, Ёлтынья, и, прорубив себе широкую долину, резко сгибается в колено, в лук. Ее так и зовут — Ёлтынья — Луковая река, луком, копьем, самострелами манси валил здесь медведя и лося. С запада в нее ревуще, горласто и шально, раздвигая скалы и свалив их под себя, в свое русло, врывается Матум-Тахам-Тамья — Река, по которой съехал черт, горбатая, пенисто-порожистая, холодно вскипающая. То рванется на восток, то метнется на юг, бросится на скалы — бьется в них ревом Матум-Тахам. Перед Ёлтыньей она раза два еще всплеснет на порогах и погрузится в плесы, тихо-тихо, по-колдовски подкрадется и войдет в русло Ёлтыньи.

Истоки Ёлтыньи таятся у подножия хребта Ёлт-Хури — Лук-самострел. Хребет действительно изогнут в лук, где тетива — голубенькая ленточка реки Хултынья. Каюр-манси Тасманов не может дословно перевести ее название, но получается примерно так: «Женщина каслала с люлькой-лукошком, в котором дремало дитя». Западный борт хребта крут и обрывист, весь, будто в чешуе, в обломках скал, за которые не могут уцепиться ни кустик, ни травинка. Вершина хребта узкая, точно лезвие каменного ножа, до одного метра — действительно лук.

Петра поражает необъяснимая способность местных манси, знающих здесь каждую веточку притоков, давать четкие, объемные названия хребтов, рек и озер. Не только объемные, стереоскопические, обозначающие и форму и линии границ, но неповторимо образные и поэтические. Не имея карты, они называют хребты и реки, будто видя их с птичьего полета целостно и точно. И еще одна загадка: названия некоторых вершин, рек, урочищ не переводятся ни с языка манси, ни с коми, ни с ненецкого — «нет, не знаем!» Будто какой-то далекий неведомый народ раскидал по вершинам гор свои имена, зашифровал свой путь и ничего не сохранил о себе. Что за народ, и куда он ушел? Нет, никто не знает…

— Пошли? Или стоять будем? — торопит каюр Смирнова.

Тропа углубилась, отсырела, причмокивая, заметалась между кочек, уперлась в поваленную ель и, скрипуче перешагнув через нее, расползлась и стерлась по болоту. Неширокое, но длинное, оно напоминало затаившуюся щуку — зеленовато-желтую, в тусклых чешуйках лужиц и серых плавниках тальников. Тасманов остановил караван, повел головой налево — километра полтора, посмотрел через правое плечо — километра два, перед собой — двести метров гиблой трясины.

— Кругом гулять начнем? — обернулся к Смирнову каюр. — Или прямиком спробуем?

Собаки, поскуливая, прилегли у края болота.

— Спробуем! — ответил Петр. — Эгей-ей! — Голос его прокатился по мякотине мхов, над торфяными бугорками, — прокатился и потонул, словно не рождался.

Спешились, обрубили палки и пошли на ощупь.

Яков Тасманов впереди — полегче он, Смирнов за ним. Качается зыбина, но держит. Кровянится клюквой — россыпи ее здесь, и свежа еще, тугая.

— Гамак! — смеется Смирнов, качнулся раза два и провалился по пояс. — Вот черт!

Походили, покружили, вымокли, выпугнули пару глухарей, те жестко, подламывая ветки, проломились в чащу. Наконец наткнулись на тропочку, извилистую, но четкую. Вдоль тропки воткнуты вершинки, сучки крепкие, на кривулинках березках — затески.

— Бахтияров! — сообщил каюр. — Скоро изба.

Провели караван — ни одну лошадь не пришлось перевьючивать, ходко прошли болото.

— Что это такое, Яков? — спросил Петр. — Не раз по дороге встречал.

— Знак Бахтиярова. — Каюр тронул коня, вплотную подъехал к неохватной лиственнице.

С той стороны ствола, что обращена к тропе, с лиственницы сорвана кора, а на затесе грубо вырублена лосиная нога подлиннее метра, с утолщенной коленкой и расщепленным острым копытом. Над барельефом ноги высвечивает иероглиф в виде трезубца, где средний зубец пересечен диагональной чертой. Чуть повыше копыта — три поперечные зарубки, уже зарубцованные смолой, а у коленки, на сгибе, вырезаны еще две параллельные.

— Летом бил лося. По траве. С тремя собаками — видишь, три черты. И вдвоем он был. — Яков дотронулся плеткой до укороченных зарубок. Прищурился, вгляделся в рисунок, подъехал к кострищу, осмотрелся. — Пять лет прошло, как они с Петькой Филимоновым тут зверя завалили. Ох и мастер же он сохатого бить. Но-о! Трогай! — стеганул Тасманов коня.

Ручейки, неглубокие, но грубо врезанные, пересекли ольховник, проломились через него. Следом пихта клином прорубила осинник, тропа круче — на взгорок пошла, но уже по песку, кони взмокли и тяжело задышали. Сосняк распахнулся, речушка светло и чисто открылась в ивняке и рябинах, старица слепяще отразила солнце.

— Гляди! — показал в кедровник каюр. — Изба. Ой хорошее, больно хорошее место досталось Бахтиярову, — завистливо оглядывался Яков, причмокивал и вздыхал. — Лосиное место. Соболь богатый. А кому досталось? — И покачал головой.

— Как досталось? — не понял Петр.

— Так и достается. У нас, у манси, извечно закон такой: где деды охотились — теперь сами обретаемся. А отцы знали, сколько брать, когда, вдоволь зверю давали нагуляться. Он, зверь, что дите, тоже должен ребятенком побегать, парнем побыть и с бабой огуляться. Тогда бей — уже не жалко.

Дверь в избушку была приперта палкой. В паутинное оконце мутно просачивался свет, по углам мыши натаскали травы, свили гнезда, на стенах ржавели капканы, а на столе в опрокинутом ведре окаменела горелая гречка. В углу груда соли-лизунца, нары покрыты разноцветьем лоскутного одеяла, и оно плоско, нежило раскинулось, охолодало.

— Лета три, наверное, не был. Жених! — плюнул Яков на пол и вышел. — Такое место покинул, а?

Около избы поднимались грубо вытесанные топором деревянные фигуры.

— Гляди, лебедь! — остановился Петр. — Неужто топором? Какое изумительное лицо? Черт возьми, так это же женщина!

И к нему придвинулась Ирина, что возникала перед ним то в зеленом березняке, то глядела сосенкой над пропастью. «Дай мне это лето…»

— То баба его, — буркнул Яков.

Долго вглядывался Смирнов в тонкий профиль. Береза от комля поднялась на метр, а выше изогнулась круто, по-лебединому откинув ствол, и в месте изгиба обозначилась тугая выпуклая грудь, и раздвигала она ельник.

Ночевали у костра. Из избушки выгнал спертый, перекисший воздух — невмоготу. Укладываясь спать, подминая под собой пихтовый лапник и по-хозяйски осматривая небо, Тасманов посоветовал:

— Слышь, Федорович, возьми ты его каюром, Ляксея-то. Охотник он великий. Ой и большой охотник! Везде караван проведет — места знает. Только лет пять назад будто спортили, кто-то глаз на него черный положил, что ли, — совсем худо добывает. Все по поселкам бегает. Бабу ищет. Будто пустой он стал, — с сожалением протянул Яков.

— Да где здесь поселки? — согрелся и разомлел в спальнике Петр, лень ему разговаривать.

— Как где? А Танья… а Колья… а Максим-воль, а Тавдель тебе?

— Так они за двести-триста верст… Глушь и бездорожье.

— А ему чего, Ляксею-то, ружье за спину, на коня или в лодку — и пошел. Бабы у него нет, — посочувствовал Яков. — Без бабы ему печаль. Плачет, как собака скулит.

— Женился бы, — уже сквозь сон пробормотал Смирнов. — У вас вон и вдовых полно, и девок.

— Это так, — закурил в спальнике Яков, поворочался, выбрасывая из-под себя кривую ветку. — Девки-то есть, да не идут за него. Боятся. Слышь, Петр Федорович, у него ведь три жены было, — доверительно поделился каюр и сам удивился. — И ни одной, понимаешь, не стало…

— Развелись, что ли?

— Это у вас развод! Развод, — фыркнул презрительно Яков и сердито крутанулся в мешке. — Как такое может?.. То собаки поживут один день и разбегутся. У нас — цыц! Померли они у него, — сурово сообщил каюр. — Хлипкие, видать, попались. Тонких таких баб он брал, осиновых — дрожит вся, когда дышит. Такую находил, чтобы песню пела, шкуры узорила и одежду чистую носила. А наша мансийская баба должна всякую работу работать: дрова рубить, сено ставить, рыбалить, шкуры выделывать, на гребях лодку поднимать. Первую-то оставил одну в избе, а сам зверя добыл — и в поселок. Гульбу затеял. Две недели, пока лося не съели, — все в поселке. Он, Бахтияров, ну совсем не жадный. На, бери — все отдаст. А жена сидела-сидела, ждала Ляксея, ребятишку в себе носила. Снег пал, река встала, вот она берегом и пошла. И не дошла, замерзла. Плакал он. — Яков помолчал, вслушался, далеко ли кони забрели. Издали донеслись храп и фырканье, ударило ботало, и каюр успокоился. — Зачем красивых да тонких брать, а? А вторая потонула, слышь? Когда рыбалила…

«Действительно, — засыпая, подумал Петр, — зачем брать красивых, если убегаешь от красоты?» Во сне на него скалили зубы какие-то слепые идолы и в глаза заглядывала лесная богиня Миснэ — хранительница любви, неуловимо похожая на Ирину.

Через неделю Смирнов был в Усть-Танье — базу он выбрал, коней перегнал, людей отправил, чтобы зимовье да склады поставили, подготовил вертолетную площадку и теперь дожидался геологов из экспедиции.

Истекал, протаивал на солнце июнь — самый разворот работ.

Ночью Петра разбудили собаки стозевым лаем, с реки грохнули дуплетом, загомонили женщины, захохотали мужики. Яков поднялся:

— Охотик вернулся. Спи.

Весь день Смирнов встречал людей, устраивал, кормил, принимал грузы, отправлял инструмент и оборудование на участки. Только вечером он увидел Бахтиярова. Тот двигался сквозь поселок медленно, не двигался, а выступал, опираясь на плечи дружков, вернее, не опирался, а удерживал их, чтоб те не пали. За ним галдела, орала песни растрепанная свита, с гармошкой, балалайкой, какой-то тоненькой бренькающей штуковиной. По бокам мохнато клубились собаки, а над всем этим висела пыль. Позади брел каюр Яков. Он был счастлив, встретив друга своего — Бахтиярова.

— Пасе, руми! — протягивает Бахтияров широкую жесткую лапу и сияет. На две головы возвышается он над толпой. — Здравствуй, друг! Здравствуй, начальник — яны поэр!

— Здравствуй, Бахтияров! — улыбается Смирнов и нажимает на ладонь Бахтиярова. — Здравствуй, руми!

— Знаешь? А? Меня ты знаешь, начальник? — заволновался Бахтияров, и на широком лице приоткрылись глазки, и рот поднялся к ушам, и он быстро заговорил по-мансийски, мягко и певуче заскользил по гласным, принялся размахивать руками, весь охваченный жаром, пылко клясться и божиться, что его, охотника Бахтиярова, знают все и везде. Потом согнал с лица улыбку, прищурился и серьезно, подняв палец, обратился к свите, сказал по-русски:

— Он знает Бахтиярова! Он узнал меня, не видя! Меня знают везде! — И все закивали, заулыбались, забренькали, загармонили.

Стоит Бахтияров — не качнется. На крупной круглой голове — темно-синяя пилотская фуражка, плечи плотно обтянуты парадным солдатским мундиром в сверкающих пуговицах, а мундир подпоясан широким моряцким ремнем с горящей на солнце бляхой. В синих галифе стоит Бахтияров, в белых шерстяных носках и новеньких калошах. Сверкают эмблемы, высвечивают пуговицы, сияют калоши, теплится, плавится улыбкой Бахтияров. Из-под ворота кителя будто невзначай выглядывает бруснично-красная рубашка.

— Меня знают все!

— Мы все тебя, Лексей, знаем! Все-все тебя, Лексей, знают! — загомонили друзья и родственники. Яков раскинул руки и шагнул к другу, но собака шмыгнула меж ног, и Яков пал.

— Я самый богатый! Я имею все! — заявил Алексей совершенно трезвым и густым голосом. Смирнова неприятно покоробила эта похвальба. Но Бахтияров неожиданно кончил: — Все, что добываю, — ваше! Все, что имею, — на всех! Хоть за столом у меня кушай, хоть домой бери! У меня — много! Идем ко мне в гости, яны поэр!

— Некогда мне сейчас, Алексей, времени нет, — принялся отказываться Смирнов, оглядываясь на геологов. — Да и как я один…

— А ты всех бери! Всех! Праздник у нас. Двух лосей добыл, печенку будем кушать, мясо, винку пить! — заликовал охотник. — Сам к тебе пришел. И музыку давай! Не обижай Бахтиярова!

— Ну, раз так — пошли!

И вся партия толпой, с гитарой, аккордеоном, поющими «Спидолами», пошла через поселок на пир к великому охотнику Бахтиярову.



Угодья, где всю жизнь охотился Бахтияров и по которым он вел сейчас каюром геологов Смирнова, были по площади чуть поменьше Кипра. И Петру как-то пришло в голову, что Алексей, должно быть, ощущает здесь себя этаким таежным владыкой. Поднимаясь по распадкам, спускаясь с горушек, пересекая речки, Петр все чаще и чаще натыкался на бахтияровские знаки, насчитал их больше сотни, сбился в своей арифметике; и почти везде, судя по знакам, охотник шел на зверя один с тремя-четырьмя собаками. Вначале Смирнов не понял, почему лосиная нога поднята на трехметровую высоту и, чтоб разглядеть иероглиф, приходилось задирать голову, потом догадался: снега такие! Снега трехметровые, и в этих снегах охотник. Один!

— Сотня лосей?! Просто бред какой-то, — поражается Петр и вглядывается в Бахтиярова, как в чудо непонятное, а тот улыбается дружелюбно, отсвечивая хитринкой глаз. — Космические масштабы! Я сотни глухарей не добыл вместе с рябчиками, если сложить… а тут лоси?! Ужас какой-то… Неужто съели? — допытывается он у охотника. — Это же горы мяса!.. Съели?

— Съели, начисто съели, — хохочет Бахтияров, открывая широкий крупнозубый рот, и вдруг недоуменно удивляется: — А раньше столько не били, да еще лисам… Лисам, начальник, добывал мясо, черно-бурым. Тридцать копеек кило… Пропади они пропадом, жрут как огонь… Наши бабы шкур черно-бурых не таскают. А твоя мехом греется? Ладно, — решил Алексей, — дам тебе двух соболей. Подарок! Нет, дам трех, — сурово сказал он. — Дам трех, если ты меня отдаришь.

— Чем же я могу тебя отдарить?

— Давай бинокль, мне больно надо!

— Это один столько добывает, а сколько же по всей тайге? — задумался Петр, и ему стало не по себе. — Лисы… понимаешь? Да их лучше свининой кормить, черт возьми!

— Свинина вкусна! Да! — облизнулся Бахтияров. — Раза два ел. Один раз в Тавделе…

Молодые еще, не обтертые камнем геологи уходят в маршрут, с ног до головы увешанные оружием — за плечами двустволка двенадцатый калибр, или «Белка», на поясе нож, — дорвался город до простора. Тайга нетронутая, безлюдье, зверь непуганый жирует себе покойно; глаза горят, а за плечами ружье…

— Отбери ты ружья у них, яны поэр, — взмолился Бахтияров. — Мышей ведь бьют, а? Сколько надо мяса — добуду, только скажи! Птица станет на крыло — бей! А эту… — и кинул под ноги Смирнова окровавленный комочек перьев. — А мышку почто бьют? Шкурка ему нужна, или он ее кушает? Мышка соболю, кунице корм… Это город делает людей такими?

— Нет, то не город виною, — отвечает ему Петр. — Понимаешь, они что-то растеряли на большой шумной дороге. Ты понимаешь меня, руми?

— Всю жизнь, а мне сорок… — грустно из раздумий проступает голос Бахтиярова. — Всю жизнь я бил тропу к большой дороге. Маленькая тропа погубит на большой дороге… а? Ничего я там не найду?

Петру не совсем понятен Бахтияров, и часто, вглядываясь в него, он спрашивает себя, почему Алексей оставил в избушке ту, что носила в себе его ребенка, ту, с тонким лицом лесной богини. Три года уже не приходил в свое угодье, бродит по ничейным речушкам, по бесхозным чащобам.

— Ты сбежал? — спрашивает его Смирнов. — Тебе страшно или стыдно?

— Худо мне! — ответил охотник, вслушиваясь в плеск реки и глядя в недоступность неба. — Не я погубил… не выбирал ее погибель, ушел, не думая, в поселок… А сейчас живое развожу — как в жертву ей. Примет ли?



Бахтияров вставал с зарей, с зарей ложился, в дожди спал как шмель, а в солнечные дни он беззаботнее бурундука, кричит криком, ликует и захлебывается от возбуждения — ну, дитя тебе. Проснется в утреннем тумане, стряхнет росою сон, раскинет костер, поднимет повара и бежит проверить коней, и вот уже лагерь загомонил, загремел, заскрежетал, заплескался, и Алексей толкается среди всех, спрашивает о здоровье и протягивает жесткую широкую руку.

Он всматривается, как наливается цветом геологическая карта, глядит внимательно, приоткрыв рот, на необычную картину, на зеленоватые массивы габбро, на красные пятна гранитов, смотрит и, хлопнув себя по бедрам, восхищенно произносит:

— Ма-а-с-тер ты… Мас-тер!

Потом торопится к костру, уложит поудобнее полено, попробует у повара суп:

— Мас-тер ты!

Подойдет к горняку, что правит ножом пиратскую бороду, округлит глаза, громко изумится:

— Мастер… Мас-тер ты бороду шкурить!

— Дай закурить! — просит Алексей, а сам смотрит, как геолог изучает образец. — Рудку ждешь? И золото маленько есть? Ишь ты… мастер!..

Девчонки постирали ковбойки, развесили по кустам, подошел, помял пальцами, понюхал.

— Мас-тер!

Он понимает, что каждый где-то, в чем-то обязан быть мастером. Да и сам он — мастер! Вся округа знает, что Бахтияров — великий охотник племени манси, следопыт, вызнавший тайну следа, повадку, хитрость, и ум, и силу зверей.

— Горностай? А… горносталь… хитрый он, как рыба. Мастер он следы путать! Бьем, бьем маленько… Соболь бьем и куницу бьем. Нам можно!

— И лося бьем? — подначивают парни. — Давай сейчас убьем?

Бахтияров оглядывается вокруг.

— Где лось? А?! — смеется. — Обманул меня. Можно и лося, нам все можно… Наша тайга — моя, твоя, его…

— Лосей ведь нельзя без лицензий бить, — говорят ему.

— Нельзя! — твердо отвечает Алексей. — Нельзя! Около поселка нельзя, там больно много глаз закон берегут. Но маленько можно… Два… три. А зачем больше? — зажигаются азартом его глазки. — Поел сам, другому дал, и хватит. Потом еще можно. Лось, он еще себе родит. Лось — он мас-тер! Он волку редко когда на клык попадет, ой… редко…

И лось у него мастер. И собаки у него мастер. Летом он их не кормит. «Пускай так себе живут, зайцы есть, мышка… Этот им вкусно!»

Отдыхая, Алексей беседует с собаками по-мансийски, толкует им о чем-то важно, но мягко. И собаки, словно завороженные его взглядом, негромким голосом, падают перед ним на грудь, подползают к нему на брюхе, молотят по земле хвостами, и преданной медовостью наливаются их глаза. Мастер он с собаками толковать. Собаки ведь понимают, что Алексей говорит им о дичи, о лосе и медведе, о бескрайности тайги и жизни, о том, что скоро наступит их пора. Нагулялся зверь, наплодился, выспел — хватит пестовать, тех, что послабее, выбирать пора. Зверь, как и человек, слабеет от сытости.

— Послушай, Алексей, все хочу спросить тебя, что за охотник Василий Рочев? — подсел как-то к Бахтиярову Петр.

— Mac-тер он! — ответил Бахтияров, затягивая в узел сыромятный ремень на седле. — Шибко больно много зверя добывает, ой много.

— Больше всех добывает? У него что, собаки лучше, чем у тебя? Или зверя лучше знает?

— Собаки у Василия от моих сук, — погладил Бахтияров ластящуюся к нему песочно-желтую голубоглазую Варыщ. — У меня суки добрые. Брали волчонка, жил вместе с собаками, потом собачонка от него появилась, вот и гляди — собака добрая получается.

— Собаки хорошие и у него и у тебя. Так почему он больше всех добывает?

— Берем сколько можно, а Василий — сколько ему нужно, понял? — поднял глаза Бахтияров. — А сколько ему нужно — не знаю. Вон на ондатру запрет. Не берем. А Василий берет и ондатру. Никого не боится. Крепкий он, зимой с вертолета волков бьет, и рысь, и росомаху. А мы не летаем, по земле ходим туда-сюда, глядим, смотрим… Зверю и помогать надо. Он многому учит, зверь-то!


ГЛАВА 16

Тихо-тихо в волнах покачивается Тур-Ват, а гора Ялпинг-Нёр, что отражается в нем, кажется зыбкой.

— Как человек он, да? — кивает на озеро старый манси. — Когда светлый — добрый, то совсем темный — сердитый. Стареть он задумал — трава его душит. Слабо совсем дышит, слышишь?

— Да, — отвечает Петр старому манси. — Слышу.

Они вслушиваются, как у западного обрыва засыпает Тур-Ват, сложив крылья чаек, спрятав под берегом утиные стаи. Волна его ленива, покойно-медлительна, мягко наплывает снами на берега, на жесткую осоку, на купавки и белыми лилиями касается камней — убаюкивает себя Тур-Ват шорохом трав. В озеро опадает цвет черемух, золотисто пылит верба — у заснувшего Тур-Вата на берегах остается мягкая пена, словно смятая постель.

— Видишь? — спрашивает манси Андрей Ильич.

Они всматриваются, как с востока просыпается Тур-Ват — огромное лесное озеро. Над ним розовато протаивает пар, клубится он, нависает мохнато, но легко и прозрачно опускается лентами, невесомо струится, и чудится, что озеро поднимается из берегов, открывается в тихом дыхании… Неслышно просыпается Тур-Ват у подножия Урала.

Прошло две недели, как Петр высадился с отрядом на берегу озера неподалеку от избы манси Самбиндалова. Старик подошел, когда они разбили лагерь, и тихо поздоровался: «Пасе!» Не робость, а настороженность, какая-то печаль в его взгляде, скованность В движениях и осанке. Седые волосы скомканно падают на смуглый лоб, прикрывая раскосые глаза.

— Что с тобой, Андрей Ильич? Заболел? — Петр отбросил топор и протянул руку манси.

— Плохо жить стали, — ответил тот и прикрыл глаза. — Совсем ничего не жалко. Кто из ваших петли ставил? — У его ног прилегли собаки, повернули к нему свои тяжелые морды и насторожились. Андрей Ильич стоял среди них сухонький и щуплый, словно хвоинка. — Зверует какой-то волк, петли ставит.

— Нет, наши не ставят, Бахтияров с нами, — возразил ему Петр. — Да и прибыли только что, еще костер не раскинули.

— Идем! — Андрей Ильич повернулся и медленно побрел, окруженный собаками, такими же молчаливыми и чуткими, как и хозяин. Он неслышно ступал по мокрой тропе, потемневший и скорбный, и собаки не рвались вперед, а плелись сзади.

Он привел Смирнова к речушке Саклинг, что пробивается среди мхов, огибая болотные кочки, выползая из сырых ельников. Там, на звериной тропе, в звенящем гуле гнуса, в петлях дотлевали два лосиных скелета. Такие петли из гибкого троса с упругим узлом ставит лишь Кравец из сейсмоотряда. Семь смертей настороженно таились в кустах, в мерцании болотца, распахнув пасти.

— Поймал одного — кушай! — сокрушался старый манси. — Кушай сам, людей корми. Губить- то зачем, будто не человек он, а волк?

Петля захлестнулась на рогах девятилетнего сохатого и не выпустила. Обезумевший зверь разметал валежины, расщепил, измочалил пихту и раскорчевал мелкий ельник, на десяток метров разворотив землю.

Лось долго умирал.

— Стыдно мне! — Андрей Ильич стоял отяжелевший, словно кедрач перед грозой. — Ты знаешь того, с петлями? Увидишь, спроси: почему жрет больше волка?!

Тихо-тихо покачивается Тур-Ват. Петр видел озеро в дождь — тогда было все зыбким, низкие тучи цеплялись за носатые гривастые волны, тревожно бились чайки, и кричали утки, и свистел, погуливая по воде, ветер. Озеро выбрасывалось из берегов, рушило их, и падали шумно в волны кедры. Он видел, как в Тур-Вате тонут закаты, как Тур-Ват прячет в себе солнце, как дремлет и открывается он навстречу заре, высвечивая устье реки Ялбынья.

— Старики говорили, что бог Торум послал на землю трех богов, — покойно покуривает Андрей Ильич, отгоняя комаров. — Одного — в Тавдель, другого — в Талым, а третьего — сюда. Так старики говорили.

— Куда «сюда»? — вглядывается в озеро Смирнов.

— Сюда, в Тур-Ват, — кивает Андрей Ильич. — Святое оно… И река Ялбынья, во-он впадает, — тоже святая.

Здесь, у темного устья Ялбыньи, в кедраче, где жировали соболь и куница, притаилась охотничья избушка Андрея Ильича. Чуть выше по склону обитает кидус. А где-то в верховьях бродят три медведя.

— Трое, теперь уж три осталось, четвертый ушел прошлый год на Печору. Не видел — не вернулся, стало быть, — сообщает Андрей Ильич. — Медведь — ойка, хозяин. Когда дома живет, волка вовсе нет, а лося много. И оленя. Уважаешь оленину?

В Тур-Вате звонко плесканула рыба.

— Язь!.. А то — окунь! — не глядя, угадывает манси. — Язь здесь больно крупный, кило на два попадает. И окунь жирный, сладкий, ой… такой вкусный.

Опять слышится всплеск, покойно-мягкий.

— Ондатра купается, пасется она, — улыбается Андрей Ильич.

Щука в озере темно-зеленая, с желтоватым брюхом, сытая и нагуленная, а окунь — с совковую лопату, округлый и пучеглазый, вовсе непугливый. Ерш зеленоглазый и гибкий, скользящий водяной еж — не берут его ни щука, ни окунь. Ну а язь такой крупный — тоже щуке не взять. Гнездятся в тальниках утки — и кряква, и чирок, шилохвость, крохаль. Звонко на все озеро прокричит лебедь, ему откликнется другой, но уже с восточного берега, и видно, как у устья Ялбыньи проплывает стая гусей.

— Всего у тебя много — и рыбы, и зверя, и птицы. Трое сыновей и трое дочерей. Но ты словно один посреди леса. От людей далеко ты, Андрей Ильич.

— Не беда, — улыбается манси, — дед мой, дед моего деда селились по этой речке, а вон за той горой — дед жены моей. В тайге человек никогда один не бывает, есть с кем говорить. Зверя не выводим, по душам живем. Закон такой: обидь зверя — весь лес на тебя пойдет. Для тебя он, может, зверь, а нам… ну, ты живешь, я живу, и он живет. Все по местам своим.

На любой из карт геологи обозначают не только поселки, но и избы: изба Рочева, изба Курикова, Тасманова, юрты Саклинг, как в пустыне отмечают — «колодец», «оазис». Но в избе охотник лишь живет, пестует своих детей, а все вокруг — озеро, река, тропа в буреломе, перекат перед омутом, где затаился таймень, темная хребтина Ялпинг-Нёр — это тоже дом, жилище, храм и мастерская манси, его академия, музей, его клад. И старый манси Андрей Самбиндалов бережет озеро Тур-Ват и устье реки, где высятся хатки ондатры и плещут лебеди, — он бережет их так же, как дедовское пистонное ружье, отцовский винчестер, тонкий нож и заветы предков. Озеро в кедраче, и горбатый скалистый массив, где притаились железо и титан, и непроходимое болото Эки-Пурым-Тур, хариус из реки, глухарь из березняка, россыпи брусники и грибные стайки — все это часть его бытия, то, что отдает ему тайга, земля, от которой он никогда еще не отделял себя.

— Но разве боги сохраняют землю? — размышляет вслух старый манси. — Затянет все болото, если откроется в нас пустота…

Вот о том же не раз говорил Петру и Егор Ильич, хотя не верил ни в богов, ни в духов, а верил лишь в жизнь и человека.



В середине августа, когда накопилось много полевого материала, Петру позарез понадобились данные геофизиков, что занимались региональными комплексными исследованиями. Он сговорился с ними по рации, узнал, где они разбили лагерь, и отправился с утра, заседлав норовистую, нервную лошаденку.

Сорок километров Смирнов продирался целый день. На пути — два заболоченных тягуна-перевала, два десятка речушек с топкими бродами, а спуск пролег зигзагом сквозь старый горельник, что пророс молодым березняком, шиповником и стланником. Палит солнце, гудит не смолкая гнус, слепни-пауты впиваются в шею, лошадь едва переставляет ноги, не перепрыгивает, а словно переползает через поваленные стволины. Петр тащит ее за повод, лошадь шарахается, диковато косит глазом в непролазный горельник — тревожат, пугают ее запахи зверя. В горельнике, среди мелких камней и щебня, раньше выспевает ягода, на ягоду идет птица, за дичью крадется хищник.

В шестом часу вечера опухший от гнуса Петр услышал взрывы, вскоре пролетел вертолет, через полчаса он вернулся, снова грохнул взрыв, но уже ближе, и Петр встревожился: стоянка геофизиков должна быть намного восточнее. Лошадь дернула за повод, ветка хлестнула по лицу, он потянул ее на себя, под ногами взорвалось, хрустнуло, лошадь шарахнулась боком, из-под Смирнова жестко взметнулся глухарь, только треск прошел по кедрачу. Проступила тропинка, влилась в другую, поглубже, вильнула — и впереди зарокотал мотор. Он возник неожиданно, но уже совсем близко, просто Петр принимал его раньше за рокот и гул реки, к которой добирался.

Появился просвет. Он оказался широкой шестиметровой просекой, а по просеке ходила и лязгала странная диковатая машина, похожая на рычащий утюг. Вот он неуклюже и медленно развернулся, будто переступая гусеницами, — и Петр поразился: ну, прямо допотопное чудище! На лобовой части, впереди, был приварен нож или клык потяжелее, чем у бульдозера, и утюг крушил им тайгу, как камыши. Пихта ломалась стеблем подсолнуха, казалось, что не деревья валит машина, а осоку, и под ней, под ее тяжелым брюхом неподатливо пружинила лишь береза, а сосны, осины и лиственницы как-то сухо и легко ломались и потрескивали лучиной. Нож не срезал дерево, а ударял тупо и гулко, переламывал ствол, спускал чулком шкурку — кору, задирая ее. Дерево клонилось, дрожало, и беззащитно моталась его верхушка, а нож задирал тонкую кожу от комля все выше и выше, пока неломкое, гибкое дерево не падало, и обнажалось что-то до бесконечности стыдливое в молчаливой застенчивости ствола. Сосенки падали, недоуменно растопырив корни, и осыпалась сухо супесь, рушились оземь кедры, осины и ольха, и машина ползала в крошеве стволов, листьев и хвои, обрызганная и заляпанная соком, елозила и рычала остервенело, оставляя за собой рваный шрам, так похожий на фронтовую искромсанную дорогу.

Когда чудище остановилось, из кабины по плечи высунулся головастый, белозубый водитель. Темные кудри падали на выпуклый полыхающий лоб, и ярко голубели глаза. Увидев Смирнова, он замахал руками, что-то кричал, показывая на лес, на месиво земли и зелени, похлопывая по корпусу машины, поднимал кверху большой палец и хохотал, откидывая голову. «Кравец», — узнал Петр. Парень вылез из кабины по пояс, распахнул руки и загоготал на весь лес, столько в нем было силы, так остро и жадно он смаковал всесилие своей работы.

— Эгей-эй! — кричал он Смирнову. — Догоняй, Чингисхан! Ну-ка, спробуй-ка, геолог, на клячонке, спробуй!

Клыкастый утюг залязгал, заскрежетал железом о железо, рявкнул, окутался дымом, рванулся с места и покатил вниз по просеке, задрав кверху тускло отсвечивающий нож, с которого свисали перекрученные волосинки корешков.

— Догоняй, Чингисхан! — орал Кравец, и крик его кидался к Петру сквозь рев мотора.

А под ним потрюхивала как раз та лошаденка, что попала в стальную петлю, настороженную Кравцом, как раз та лошаденка, что едва не подохла на глухой лосиной тропе.

Под затухающий металлический рев Петр не расслышал вертолет; тот низко пролетел над сосняком, сделал круг, второй и сел где-то недалеко. Петр повернул коня, и через километр распахнулось озеро в виде подковы. На берегу его пятеро мужчин, торопясь, бегом, грузно погружаясь в болотце, таскали в вертолет тяжелые мокрые мешки. Вертолет подпрыгнул, чуть пробежал по песчаной косе и, отяжелело накренившись, взлетел, взяв курс на юго-восток.

Из рыбаков Петр узнал только Степана Терентьева, техника-геофизика. Степан сидел на гладкой коряге, мокрый, потный, с ног до головы в чешуе. От товарищей его остро тянуло запахом тины, болота и травы. Они бегло, искоса посмотрели на Смирнова, прыгнули на зыбкие плотики, кое-как слепленные из сухих елок, и, упираясь шестами, поплыли.

— К нам, что ли, добираешься? — устало и как-то недоверчиво поинтересовался Степан. — Лагерь-то километрах в пяти в сторону…

— Как рыбка-то? — спросил Петр.

Степан ничего не ответил, отжимая на себе рубашку.

— Рыбка-то как?

— Да как? Первый улов, считай, кто ее здесь когда ловил… Окунь да щука… глянь, друг друга едят.

На берегу щука была уложена поленницей, ровная такая, нагуленная, молочнобрюхая и сероспинная. Окунь навален колючей шершавой кучей, таращился сотнями выпученных глаз, алел хвостами и перьями плавников. Отдельной грудой на пихтовом нежно-зеленом лапнике краснели таймени, у каждого башка — с ведро.

— Гляди — налим! — кричали с озера. — Налима брать, что ли, а? Не слышу… брать сколь-зуна?

— Бери! — откликнулись с другого плота. — За-ради максы бери… Вкуснятина…

— Он утоплых жрет! — подал голос первый плот. — У, харя противная! Мразь ты мерзкая… утоплых жрешь, а?

— Кому рыбу заготовляете? — спросил Смирнов Степана, тот на корточках потрошил тайменя, нарезая тонко нежные розовые ломтики. — Подрядились, что ли, зверосовхозу в нерабочее время? Зверям, что ли, заготовляете, а, Степан?

— Зверям? — удивился Степан. — Ты что, Петр Федорович, заработался? Себе на зиму маленько взять решили — гибель ее здесь. Выбьем шурфик до мерзлоты и замаринуем ее вкрутую, по-зырянски. Кушай всю зиму.

— Ух ты, тварь мокрогубая, харя лягушиная, утоплых жрать, а? — доносился голос с плота.

— За-ради максы бери… Здеся нету утоплых вовек… — отдавался бодро сочный басок. — Здеся люди не обитают — тайга! Берегут себя люди, не идут сюда. За-ради максы бери — вкусна печеночка!

— А в вертолете кому дарили? — поинтересовался Петр, глядя, как ловко Степан крупной солью осыпает распластанного тайменя.

— В каком таком вертолете? — переспросил Степан и поднял тяжелое чистое лицо. — На каком вертолете, Петр Федорович?

— На том, что в город пошел, — спокойно ответил Смирнов. — Не для жратвы озеро ограбили, а на барыш!

— А чье оно, а? Чье озеро, ответь? — поднялся Степан, мокрая рубашка повисла до колен, лицо все заляпано чешуей и сукровицей. — Совхоз сюда сроду не заходит, вишь — нет дорог. А местный мансиец зимой только заглядывает — зачем ему окунь? И по угодьям оно ничейное. Даренное природой оно!

— Ух ты, харя, — возмутился первый плот. — С такой мордой утоплых жрать, да?

— За-ради максы бери, — успокаивал его сочный басок.

— Сгубили озеро, Степан! Начисто сгубили… Натаскали бы сетью, зачем рвали, а? Молодь-то…

— Ничейное озеро, Петр Федорович, честное тебе слово! Куриков у нас, ну, знаешь, из братьев Куриковых, Ефим, тот говорил, что деды только брали.

Плоты ткнулись в песчаную косу, парни принялись стаскивать рыбу. Среди окуней и щук вместе с тайменем и налимом попадались хариус, сорога, язь. Богатое, видно, озеро — редкое. Степан старался не смотреть на Смирнова.

— Сколь, Степан, нам эти хмыри отвалили? — подсел к костру тот парень, что «за-ради максы» вытаскивал налимов. Он дрожал от холодной августовской воды, от осени темного озера, от земли, что быстро теряла дневное тепло. — Сколь, спрашиваю, подкинули?

Степан молча поднялся, отошел в тальник, вынес оттуда пару бутылок. Холодно и прозрачно отсвечивали они в опускающемся солнце.

— Примешь, Петр Федорович? — несмело предложил Степан, когда Смирнов заседлал свою лошаденку и подтягивал подпругу.

— Он чего, тебя виноватит? — подбежал посиневший парень. — Эй ты, друг? Ты чо, рыбнадзор или сельсовет? Кого ты нос суешь, куда мой хобот не лезет, а?

— Отойди, Сунцов, не дергайся! Жалко, конечно, Петр Федорович, что взрывом взяли — поторопились! Да и озеро на безлюдье, словно брошенное, — зажалковал Степан. — Поторопились от азарту… увидели, что рыбы тьма, и голова закружилась.

— Мы геологи, понял? — напирал Сунцов и пугал, закатывая глаза. — Геологи, понял? У нас лицензия есть, понял? А я счас у тебя документ потребую, а то бродит здеся, как диверсант али поп, с постной мордой? Рыбки тебе жалко? Вон, гляди, голяком налим, на морду его сучью глянь — он утоплых ведь жрет, понял?

— Сейчас он тебя попробует, — пообещал Петр Сунцову. — Он таких психованных, с душком, особо уважает. Слюни вытри, а то морда у тебя налимья, квашеная. — И словно нехотя, без замаха ткнул кулаком. Сунцов сел в болотину.

— Ты чо, а? Чо ты? — залепетал он. — Чо ты лезешь на рога, а? Я иду своей стороной, ты — своей. Чо ты на меня лезешь? Рыбки хочешь — бери! Вот, бери… бери… вон максу бери — вкуснятина! — Сунцов торопливо вытирал лицо, сукровица, чешуя рыбья, озерная липкая грязь залепили глаза.

Из озера выбегало несколько речушек, и по берегу одной торопилась вновь проторенная, подновленная тропа, вихлястая и кособокая, в зигзагах и петлях. Только и подкарауливать на такой тропе, а не на охоту ходить. У Петра не выходило из головы загубленное озеро, парни, поленницами складывавшие рыбу на берегу… И сколько еще таких. Приходят на сезон в тайгу — словно возвращаются в каменный век, хотя у себя дома лишний раз не кашлянут, не закурят, где не положено, чтобы не нарваться на штраф. А здесь дичь, тайга, — значит, и по-дикому рвать ее?..

Егор Ильич — тот будто чувствовал: дважды выходил на рацию, спрашивал Петра, как там, в верховьях, не браконьерствуют ли, просил быть с нарушителями построже. Построже — это, конечно, правильно, только попробуй уследи… Еще просил Егор Ильич посмотреть зарастающий древний тракт, броды и переправы — нельзя ли пустить зимой вездеход, чтобы завезти в верховья все необходимое для создания охотничьей базы.

А два дня назад Петр услышал наконец голос Ирины, теплый, родной, долгожданный. Он был ласков и заботлив, этот голос, но не произнес он тех слов, которых нетерпеливо ждал Петр… «Наверно, мне надо пожить одной, чтобы все окончательно стало ясно», — так сказала она весной. Значит, ясно еще не стало? Или не решилась доверить рации те, самые главные слова? Ирка, Ирка, если б знала, как одиноко без тебя, как бессонно и пусто… И сейчас, подъезжая к лагерю геофизиков, вслушиваясь в гул сосняка, Петр давал себе слово хотя бы на день вырваться в поселок, к Ирине. Давал, отлично сознавая, что вряд ли сумеет его сдержать…

Темнеет. Лошаденка устало пофыркивает, за спиной густеют сумерки, вершины сосен еще светлеют, а в ельнике тропа едва угадывается, но лагерь слышен — гремит «Спидола».

Посреди лагеря полыхает костер из саженных бревен, освещает пять десятиместных палаток, тент над столом из неошкуренных берез и громаду машины. Музыка разрушает вечернюю тишину, забивая шорохи и голоса леса, а ближе к реке потрескивает небольшой костер, над которым тяжело повисли ведра. Из них поднимается запах ухи, лаврушки и перца. Вокруг костра толпятся бородатые парни, держа над огнем прутики и палки с насаженной рыбой. Привычно, уютно, хорошо… За день Петр так наболтался в седле, что едва дополз до костра.

— Здорово! — улыбается начальник геофизиков Машин. — А мы тебя к обеду ждали… Дорога скверная?

— Лошаденка слаба, — отвечает Петр Машину. — О каждый пень спотыкается, через кочку падает…

— Ах ты, воловья сыть, травяной мешок, да ее на мыло пора, — выносит приговор Машин, обжаривая щуренка.

— Чего с нее возьмешь, из петли вытащил. Не дышала.

— Самоубийством, что ли, кончала? А? — улыбается Машин, протягивая Петру кружку с чаем. Кравец рядом хохотнул, откинул голову, высветился белозубо. — Истощение нервной системы или на любовной основе? Как же она петлю себе соорудила, Петя?

— В вашу, Кирюша, попалась. — Отхлебывая чай, Петр искоса поглядывает на Кравца. А тому хоть бы что — хохочет. Интересно ведь — кобыла-самоубийца.

— Как «вашу»?! — удивленно переломил брови Кирилл. — Что значит в «вашу»?

— А то, что петли на тропах пооставляли, — сообщает ему Смирнов. — Насторожили петли и ушли.

— Ну и что же? — снова удивляется начальник. — Кравец мой лосей отлавливал…

— Как отлавливал?

— Так и отлавливал, — спокойно отвечает Машин, отдирая запекшуюся корочку от щуренка, и чмокает — до чего же вкусно! — Лицензии у нас оформлены на трех лосей. А стрелять некому, бегать за ними некогда. У нас работа, дорогой Петр, а у него четыре, понимаешь, ноги.

— Четыре — это я понимаю…

— Ну, слава богу, хоть дошло… — задышал над щуренком Машин и потянулся за чаем. — А то всегда обижаетесь, что геофизики заумно геологам карты объясняют.

— Трех-то добыли? — Чай такой горячий, губы не терпят.

— Сверхпланово работаем, — спокойно проглотил щуренка Машин. — Четырех или пятерых — не помню. Не бросать же, если залез.

Кравец черпанул из ведра и поднес начальнику уху в кружке.

— А два скелета и посейчас тлеют. — Интересный все-таки этот парень, Машин. Спокойно ухмыляется, и ничем его не спугнешь. — Да семь петель еще сняли с Андреем Ильичом. Ты в его угодьях браконьерничаешь.

Неосторожно хватанул ущицы Машин, обжегся, бросил в сторону кружку.

— Черт возьми, не уха, а пламя. Насовали перца — пожар! Ты чего, Федорыч, браконьерство лепишь, или как тебя понимать?

— Ты лицензию реализовал, а каким способом-какая разница. — Петр спокойно накидывает на него поводок.

— Разумеется! — горячо откликнулся Машин. — Сорок человек орава — кормить надо.

— Надо, конечно, соглашается Петр. — Только петель твой Кравец наставил на все сто… У тебя, наверно, и порубочный билет в порядке?

Машин подозрительно всмотрелся в Смирнова, прищурил глаза и прицокнул.

— Ну, в порядке… Гоним просеки… За рационализацию премию отхватил. Гляди! — махнул рукой на железное чудище. — Луноход, гром-амфибия… Клык-то у него — просто золото.

— Золото, — протянул Петр, и будто наяву перед ним лопается шкура осин и ломко, беззащитно падают пихты.

— Ни у кого голова не сварила, — засветился Машин, поднялся, и закурил, и закружил вокруг костра. — Списали, понимаешь, тягач, направили в главк, а что делать с ним — никто не знает. Куда его? В болотах тонет, в горах траки летят, как балерина, на камнях ходит. А по лесу если с ножом? За бесценок достался. Говорю: «Дайте мне, я на нем дрова возить буду!» Гляди: план дали на лето пятьсот километров, а я уж к двум тысячам подхожу, кормлю этой машиной всю экспедицию.

— Так у тебя же по билету просека в три метра, а от этой махины — все шесть-семь…

— Нет в тебе размаха, Смирнов, — по-товарищески пожурил Кирилл. — А нам тут над осинками вздыхать некогда. По мне, работать — так уж на полных оборотах! Кому нужно недоделанное?

— Правильно, — согласился Петр. — Рванул пять раз — и погубил озеро до дна.

С разбегу будто в стенку влепился Машин, остановился. К костру подходили мокрые усталые рыбаки. Степан бросил на траву брезентовый мешок:

— Макса!

— Какое я озеро погубил? — переспросил Машин, и серые глаза его позеленели.

— Он, Кирилл Ваныч, накапать запросто может, чтобы выслужиться, — подал голос подоспевший Сунцов.

— Какое я озеро погубил? — жестко переспросил Машин. — Чье оно, озеро, кому оно нужно, и кто сюда ходит? — потребовал он.

— Он, Кирилл Ваныч, дружбу-ласку завел с каюрами, — гоготал Кравец. — Голову они ему за- шаманили, сказочки-легенды поют.

— Так что, я со всех сторон браконьер? — удивился Машин, оглядывая всех у костра. — Петли ставил, озеро погубил, лес валю, так, что ли?

— Он, наверное, у манси меха скупает, — влез Кравец. — В доверие к ним вошел, а нас чернит. Мы ему прямо в кон попали, Кирилл Ваныч…

— Тебе лес гнилой жалко, Смирнов?

— Жалко лес, Машин.

— Может, у тебя голова за это болит?

— Болит.

— Значит, такая твоя идеология?

— Такая у меня идеология, если хочешь.

— Значит, ты, как Егор Ильич, желаешь меня штрафануть? Значит, ты как власть выступаешь или как общественная самодеятельность?

— Ой… ох, ух… идеолог он… лес жалко, — закашлял у костра Сунцов. — Ух… хороший он, голова у него болит… Озеро, говорит, сгубили?.. Лошади у него в петлю лезут, а что у него люди делают? Чистым хочет на пенсию уйти… идеолог…

— Я зимой всю экспедицию кормил, — горделиво заявил Машин. — И не как-нибудь, а с ежемесячной премией. Ты думаешь, меня сюда Хмелев послал? Нет, браток, я от главка работаю, и они мне слова не скажут…

— Стыдно мне! — говорит старый манси Андрей Ильич. — Ты знаешь того, с петлями? Увидишь, спроси: почему он жрет больше волка?



— Мы работаем, Смирнов! — растолковывает Петру Кирилл — Работаем так, чтобы видеть результат, а не гипотезу. Вам же, поисковикам, помогаем. Остальное мелочь — плюнь и разотри! Документы у нас в порядке! У лесхоза — порубочный билет, у охотников — лицензия. В порядке, не бойся! Никто не может быть в претензии. Потому что у нас есть документ!

Да, многое можно прикрыть бумагой, но какая же в ней сила? Как-то неуютно стало Петру, тесно и скучно.

— Ладно! — согласился он. — Ты, конечно, работаешь по крупному счету. И расплатишься тоже по крупному. Штрафовать тебя не будут и сажать, наверное, не станут. Просто скинут с работы и все. Я постараюсь… А теперь давай о делах.



Тихо-тихо в волнах своих покачивается Тур-Ват — огромное озеро.

— Как человек он, да? — кивает на озеро старый манси. — Когда светлый — добрый, то совсем темный — сердитый. Стареть он задумал — трава его душит. Слабо совсем дышит, слышишь?

— Да, — отвечает Петр старому манси. — Слышу…

— Бобер завелся, пришел, — доверяет Андрей Ильич тайну озера. — А бобриху я из-за Урала принес. Пусть у них детишки станут. И не умрет тогда Тур-Ват. Говорят же старики, что Торум бросил сюда маленького бога. Но разве боги сохранят землю, если в душах у людей откроется пустота?



Тихо-тихо в волнах своих покачивается Тур-Ват под горой Ялпинг-Нёр, и это озеро, словно клад свой и храм, бережет старый манси Андрей Ильич.

— Как человек он, да? Живой совсем…



В середине августа легкий морозец, что языком проник с севера, обжег березы, ударил по осинникам, и те легонько вздрогнули, теряя опаленный лист. Прозрачное утро тонко вызванивает синицей, ломко похрустывает инеем, чуть горчит брусникой, но солнце еще мягкое, и лицо разгорается и полыхает от льдистой чистоты воздуха. Шорохи листьев и хвои, треск упавшего сучка, перепархивание птиц по веткам, гулкое падение шишки с кедра и топоток зайца по тропе — все это слышится издалека, не смешивается и не затеняется, каждый звук объемен, сочен и отчетлив.

Утро разрывается собачьим брехом — кто-то приближается к лагерю. Петр успел развести огонь, когда подошел Андрей Ильич, негромко поздоровался, бросил к костру глухаря и снял ружье. Собаки его разбрелись по лагерю, обнюхивая палатки, развешанную сбрую и раскиданный инструмент — затупленные кирки и гнутые лопаты.

— Там, на тропе, еще оставил. — Андрей Ильич откинул суконный капюшон, снял широкий пояс в медных бляхах и медвежьих зубах, вытащил из-за пазухи берестяной портсигар. — Не мог донести, тяжелый такой попался. Ведро мяса! Вари!

Потом он пил чай, похрумкивал сахаром, черпал ложкой яблочное повидло. Похвалил:

— Хорошая штука. Наша земля не отдает такой фрукт. Шибко хорошая штука…

— Возьми своей старухе, — предложил Петр Андрею Ильичу, и тот обрадовался.

— С бедой к тебе, — напившись чаю и закурив, заговорил Андрей Ильич. — Худое дело — пожар!

— Где пожар?

— А вон, за Ялпинг-Нёр, в верховьях Розьвы…

Сюда идет.

— Был, что ли, там или пришел кто оттуда?

— Пришел, — отвечает манси. — Там шишка нынче богатая, а белка, мышь сюда вот бежит. Бегом бежит, пуганая, не наша белка. К тебе шел — дымом пахнет. Реку вечером затянуло, да и солнце, гляди, мутно смотрит.

— Да там сейчас вроде никто из наших не стоит… Никого нет, турист, наверное, прошел?

— Вот-вот, — закивал манси. — Он, он прошел. Этот.

— Кроме туристов — некому.

— Некому, некому, — соглашается Андрей Ильич. — Этот, этот прошел. Портит лес. Огонь оставляет… Ты давай, Федорович, кричи экспедицию. Все сожрет огонь — дождя не жду.

Вызвали по рации экспедицию, чтоб там летнабу сообщили, но из экспедиции потребовали точные координаты очага и размеры пожара.

— Как горит? Какой пожар? Верховой, низовой?

— Не знаем.

— Куда идет, каков фронт, какая скорость?

— Не ведаем, не замеряли.

— Вы сами-то не горите? — потребовала экспедиция. — Дыму много?

— Сами не горим. Дыму пока нет.

— Ты что тогда мне голову морочишь, Петр Федорович, что дым в глаза пускаешь? Посылать вертолет неведомо куда, неведомо зачем?

— Ты летнабу передай, что о пожаре Андрей Ильич сообщил. Зверь бежит.

— Какой Андрей Ильич? Дыму нет. Пламени нет. Зверь бежит… Он что, сожрет тебя, зверь-то?

— Сообщи летнабу, — повторяет Смирнов упорно. — Серьезно тебе говорю!

— Ладно, — отмахнулась экспедиция. — К обеду ждите.



— Слетаешь? — спрашивает начальник Андрея Ильича. — Укажешь место. Посмотришь, что горит.

Осторожно залез Андрей Ильич в кабину Ми-1, побледнел, съежился, пальцы его дрожали, он словно прощался с землей, с рекой, с костром, вокруг которого клубились его собаки. А через полчаса старый манси вернулся, и его трудно было узнать. Он светился, помолодел, лицо стало тоньше, а глаза сияли. Был Андрей Ильич переполнен такой не изведанной прежде радостью, что приподнялся в росте, распрямил плечи и как-то горделиво, по-молодецки оглядывался, словно по-новому узнавал то, что его окружало.

— Спасибо! — кричит из кабины летнаб. — Вовремя засекли, спасибо тебе, старик!

— Засекли, засекли, — повторяет Андрей Ильич и мягко улыбается. — На реку покатил пожар. Там и подохнет, если хвост отрубить.

Андрей Ильич поудобнее устроился на лесине, прочистил былинкой трубочку и заявил:

— Не поверит старуха, что на небе был. Нет, не поверит! Все места глядел, где с дедом был, где с отцом ходил. Старое место, где старуху брал, — тоже видел. Ой, больно хорошо, только страшно…

— А чего бояться?

Собаки кружатся вокруг него, пытаются лизнуть руку, тычутся носами в ноги, а хозяин пахнет незнакомо.

— Упаду, как глухарь с кедры, и буду, как гриб, кислый и мягкий… А это на кого оставлю? — И Андрей Ильич повел рукой вокруг, охватывая озеро и реки, хребты и чащу, небо и землю. — На кого оставлю? Глядел с неба — лес да лес, а людей-то нет… А кто хранить будет? Кто мой дом сберегет?

— Где же твой дом? — смеется Петр.

И надолго замолчал старый манси Андрей Ильич.

— Где, ты спрашиваешь, мой дом? И река — мой дом, и ручей, и дупло, и лодка — все мой дом. — Андрей Ильич посмотрел на солнце, отмерил тень и предложил: — Идем в гости ко мне, на Саклинг. Чай пить будем!



Едва уместились геологи за просторным столом. О, это называется «чай пить»?! Над громадными кусками сохатины поднимается пар, сочное мясо плавает в темном бульоне, в жире, в мозге. По лосятине рассыпаны темно-красные горошины брусники, ею же наполнены горкой деревянные миски. В широком блюде из березы янтарно отсвечивают утка и поломанный по-охотничьи глухарь, а на груди его белеет нежное «рябчиковое» мясо. А на другом конце стола, тоже в пару, целиком и распластанно раскинулись окуни и язи, че- бак и таймень, на плите булькает уха, и пахнет озером Тур-Ват. И незаметно, нечаянно, пронзительно резанула Петра тоска по далекому дому, по Ирине, по глазам ее и улыбке, и тоска становилась острее оттого, что здесь, в избе манси, от всего веяло такой стародавностью, пронесенной через века и не утратившей своего первородного облика. Даже нож в руке Андрея Ильича, острый, как бритва, нож гляделся кованным на каменной наковальне.

— Кушай… кушай, — подбадривает хозяин и тихо что-то повелевает жене. Та кивает, и ставит на стол берестяной кузовок с мерзлой клюквой, и пододвигает моченую морошку, рябину и шаньги. Хозяин ставит на стол холодную брагу — сур, разливает по кружкам и объявляет:

— Ну, вот, теперь чай будем пить.

Лес, река, озеро и долины завалили стол. Здесь все было из тайги, кроме соли и хлеба.

За хребтом скрылось солнце, и спустились сумерки-полутени. В избе над столом, над клубами табачного дыма полыхают лампы, огромные, двадцатилинейные. Когда такую лампу зажигают под стеклянным колпаком, Петру становится удивительно покойно. Мечется пойманное пламя, выбрасывает длинный язычок, лизнет то правый, то левый бок стекла. И красновато коптящее это пламя словно возвращает Петра в детство, в тот первый его дом, где никто не мог причинить ему горечи и дать в обиду, откидывает в далекие-далекие времена.

— Гляди! — Андрей Ильич с полатей из охотничьего снаряжения вытащил патефон, допотопнодалекий, совсем-совсем позабытый.

«Патефон… лимузин, фордзон, безмен, полуштоф»… — с полуулыбкой думает Петр.

— Он больно здорово играет, — говорит старый манси. — Можно! Играй! Хорошо тебе будет! Твоя здесь песня!

Взбрехнула во сне собака, заржал жеребенок — по тропе вдоль реки спускается в полутьме гнедая кобылица.

Тишина и вековечный, не сломанный никем покой. Неужто все и должно быть именно так, а не иначе — из солнечного, ветреного сегодня спуститься в четырехсотмиллионное прошлое, расковыривать окаменевшую жизнь лагуны, пройтись по застывшим протокам вулканов, искать истоки руд, а затем, набив камнями рюкзак, пить чай в избе охотника и слушать патефон с почти вымершими мелодиями? Наверно, так и положено геологам — отбрасывать, откатывать себя на годы назад, возвращаясь в незнакомое далеко?..

Старый манси осторожно погружает иглу в музыку. Тихо скрипит патефон, и Саклинг — Речушка в болотных кочках торопится за Брамсом в страстные напевы.

Утром из-за массива Ялпинг-Нёр вырвалось солнце и Петр увидел, как просыпается Тур-Ват, раскрыв белые крылья чаек, желтые ладошки кувшинок, просыпается плеском рыбы и разгорающимся костром.


ГЛАВА 17

В августе геологические работы в партии Смирнова развернулись на множестве объектов, охватив одну из широких рудных зон. То был глубинный комплексный поиск и одновременно подготовка к зиме. Намечались участки зимних работ на россыпях, в верховьях рек ставились избы-зимовья, и рабочие из местных поднимали туда на лодках-печорках продукты и оборудование. А вокруг наливалась предосенним покоем тайга.

Конец августа. Такая теплынь, просто не верится, как долго горы удерживают тепло. Месяц окрепшего крыла, месяц густых трав, — лиловый, малиновый, бронзово-желтый месяц август. Озолотил он тайгу, разогрел землю, насытил, напоил, украсил плодами, семенем, зверем, птицей. Глубиной неба украсил, чистотой, прозрачностью реки, простором, наполнил пронзительной радостью и ощущением свободы. И к геологам август обернулся по-доброму: не заливал дождями, дал от души поработать, помогал ясной погодой в маршрутах.

На ручье под водопадом поймал Петр водяного воробья — оляпку-лазарчика. Купался воробьиный детеныш в хрустальных, звонких водах, закалял свое здоровье. Маленький еще, крохотуля, но уже элегантный — в смокинге, в белой манишке, в белоснежном белье под крылышками.

— Лорд-джентльмен, — объясняет Смирнов. — Из колледжа Дакота! Птица-морж!

Накормит его Смирнов червяками, сядет ла-зарчик на камень, одолеет его вязкий сон, шейка у него тоненькая, и головой — трах по камню. Очнется, почирикает что-то, поворчит, и опять его в сон затягивает, опять головой о камень стукнет. Возьмет Петр пробу, опишет обнажение, лазарчи-ка сунет в полевую сумку и поднимется вверх по ручью за следующей пробой, сидит воробей, не чирикает. Берет пробу — птичку опять на камушек. Кричит та, тормошится, головой вертит, крыльями машет — «рубашку порву», а сказать ничего не может. Но раз кричит, требуется дать ему червяка или муху. Наглотается водяной воробей и опять головой о камень — трах! Надоест ему храпеть — нырять начинает. Нырнет, видно его под водой, как он черной молнией меж камней пронесется весь в прозрачных пузырьках из воздуха, и след от него белесый, как от газированной воды. Нырнет воробей, бежит по дну оляпка-лазарчик, а сам глазами в разные стороны водит, таращит глаза-бусинки — то ли высматривает чего, то ли пугает кого. Через полминуты вылезает сухим из воды.

Отыскала его все-таки мать-воробьиха, укрепила клювом, принялась трясти и крыльями стегать — у воробьишки даже манишка посерела, утратил он пижонский лоск. Несколько раз отнимал Петр лазарчика-гуляку, но мать не сдавалась до тех пор, пока не выполнила программу-минимум — от души не всыпала птенчику неразумному. А потом куда-то утащила заполошно орущего бело-галстучника в водяных пупырышках.

— Может, он золотоискатель? — спрашивают Петра парни. — Может, его приспособить, обучить золото искать, а? Учат же попугая фокусы показывать, а чем этот водяной хуже?

— Были случаи, — вспоминает Смирнов, поглаживая отросшую черную бороду, — такие случаи, что кажутся сказкой. Распороли желудок глухаря, а в желудке — самородок! Пять или шесть граммов золота! Склевал он вместе с галькой для пищеварения. Глухарь — оседлая птица, значит, живет почти на одном месте, принялись искать — нашли ключик золотой. Но чтоб водяного? Нет, не помню, не знаю.

Храмов на этот раз никак не комментирует слова начальника, молчит — он тоже еще не знает, как ему уловить и уложить все минерализационные участки в зону. Не за горами начало зимних работ, а столько еще не сделано. Голос Хмелева по рации полон благожелательности, но кто знает, как он поведет себя, когда зима подступит вплотную…

Вызрел в Азии кедр, и началась миграция зверя из Европы. Как в цепной реакции, как неразрывные звенья в цепи — богатое тучное лето, богатая ягода, богатая дичь. За рябчиком, за глухарем потянулись соболь, куница, кидус, горностай; за кедром потянулась, нахлынула белка — цокает, сердится, тормошится, устраиваясь в чужих гнездах; в сочные травы альпийских лугов, в горы вышел сохатый, а за ним — волк, росомаха.

Еще двадцать восьмого августа у подножия хребта Огромной Оленьей Лапы пировало лето. Гудело оно лесом, трубило ветром, по верховьям Розьвы полыхало солнцем, встречало зори россыпью рос и смуглело вечерами, антрацитово отблескивая плесами речушек. Отяжелело небо звездами, они выгнездились вдруг, изогнулись в ручку Ковша и вздыбились Большой Медведицей. Небо принялось оживать, будто сызнова заселяться все новыми звездами, и собираются они в ожерелья, в диковинные фигуры, в гроздья.

— Густое стало небо, богатое, как река! — улыбается каюр Яков Тасманов.

— Видишь созвездие Пегаса? — спрашивают геологи старого манси.

— Пег… Пеганка?! — Есть у Тасманова такая лошадь в связке. — Пеганку знаю, да!

— Да нет, нет же, Пегас — крылатый конь! Вон, гляди!..

Каюр поражен, хотя и не выдает своего удивления. Внимательно вглядывается он в геологов узенькими таежными глазками, вслушивается в разговоры, в необычные слова и покачивает головой, прицокивает языком: «Вона что! Четыре года с ними живу, конюхаюсь и голыми их вижу в бане, и в застолье, а вот поди! Вера у них, что ли, такая? В бога не веруют, грамотные потому что, а веру нашли в звездах. Или то игра? Ладно, пусть их, — решает Яков. — Молодые, сытые, да, может, вера у них в звезды — пускай играют».

А вслух, будто понимая все, кивает:

— А, конь?! Лошадь? Значит, с крыльями, как глухарь? Это ёмас, это хорошо, — щурится каюр. Коню действительно место на небе, не тронутом еще земной работой.

— А созвездие Возничего знаешь?

— О, иди ты?! — поражается каюр. — Возничий?! — Слышится ему невыразимо знакомое, родное — возничий, возчик в рыбкоопе, извоз, извозчик в старину в том городе, куда однажды попал Яков с отцом на ярмарку… — Ага, понимаю.

Возничий — это, наверное, каюр. Не конюх, а именно каюр, что водит караваны, и сам выбирает тропу, и отыскивает места для лагеря — с водой, с сочными травами. Значит, есть созвездие каюров, вспышки огней в честь их? Ёмас, до чего хорошо!

В августовском небе неземной чистотой омыта Венера — вечерняя звезда.

— Венера? — удивляется каюр и враз теряется. — За что? Зачем Венера? Скажи?!

Венеру-то он знает, была у него лошаденка с этой кличкой, капризная и шалая кобыла, которая могла увести весь табун в такие буреломы — три дня не сыщешь. Только Кырныж, матерый кобель, след ее брал, хотя буланая Венера сотни метров брела по ручьям, петляла, возвращалась к реке. Кусалась Венера, сбивала копыта, теряла подковы и рвала мешки с сухарями. Сплошной убыток, а не кобыла.

— Зачем Венера?! — возмущается Тасманов. — Не надо Венеру!

Сейчас у него в связке три кобылы — Сашка, Тонька и Беда. Беда совсем некстати ожеребилась. Хозяин, когда сдавал в аренду, божился: «Пустая она и еще долго-долго не пожелает жеребиться, застенчивая такая кобылица». А та проходила месяц всего под седлом — и на тебе! Принесла жеребенка, да такого ловкого, крепкого, звонкого. Глупый только совсем — побежал по камням да и переломил ножку, как спичку. Вылечил его каюр, не хромает жеребенок, но и быстро не побежит.

Кроме Пегаса — крылатого коня называют каюру, но не могут отыскать среди звезд Козерога, Скорпиона и Жирафа.

— Нет! — отрезает Тасманов. — Нет такого зверя — жираф! Наши не видели! Нет его вовсе на свете.

— Есть! Ты что, не веришь? Пятиметровая шея, как кнут, с кедра может шишки доставать. И малюсенькие рожки. Шкура пятнистая, как болото в осень.

— Но козерога нет?! Нет! Сам говорил. Стало быть, и жирафа нет, — не сдается каюр. По-всякому могут шутить, шутите — не жалко, но чтобы кедры обирать с земли, да еще с рожками — не бывает, — Вот у нас, у манси, живое небо, — говорит он и называет звезды по-своему, древними именами, полузабытыми, и звучат они таинственно, словно пришедшие из чистых детских мифов человечества.

Небо оказалось густо заселенным, таким знакомым, как лесная тропа, пробитая извечно знакомыми зверями — Большой и Малой Медведицами.

— Медвежат почему нет? — допытывается каюр. У него восемь детей, и он понимает жизнь земли, неба, как жизнь рождения и тепла, как лепет детского голоса и плеск рыбьей стайки. — Две медведицы и без детенышей — как так? — непонятно ему. — Где медвежата?

— Их вспугнули Гончие Псы, — предполагает начальник, запрокинув лицо к мерцающему звездопаду.

— Да?! — обрадовался Тасманов. — Собачки?!

На небе, распластавшись в исступлении бега, в азарте погони через буреломы и хребты созвездий, через реки и устья звездных рек, держат след Гончие Псы. Они дрожат, холодно вспыхивают от ярости, от горячего, совсем горячего следа Большой Медведицы. Но та поднимается круто на север, преодолевая магнитные бури, поднимается в торосы голубеющего холода. И здесь, где-то рядом, на свою охоту вышли Малый Лев и Малый Пес, а за ними, волоча хвост и свесив уши, тащится Большой Пес — догоняет заметавшуюся Рысь. Пирует, трубит, гремит большая охота — вспыхивает голубым, изумрудным огнем, жемчугом лунного света, искрясь, дробясь, разливаясь пламенем, исчезая в тенях. Лев, Рысь, Волк, Заяц, Телец, Лебедь, Орел, Змея, Змееносец — сколько зверья вспугнули Гончие Псы!

— Какая охота! — вздыхает манси, и лицо его светлеет.

Каюру нравятся Гончие Псы — охота вечна, она начало начал, она продолжается из поколения в поколение. Охота — это жизнь, воплощение мужского бытия, это первобытие всех и всяческих народов, охота на дикого зверя требует силы, ума, хитрости, терпения и выдержки. Охота! Победив впервые зверя, почувствуешь себя человеком.

— Охота — это мясо, да, мясо и тепло. Шкурка — тепло. И соболь нынче хорош, белка скоро поспеет, скоро голубеть начнет… Дымком покроется, — шепчет Тасманов.

Но Цербера каюр воспринимает как химеру, хотя трехглавый, шестиглазый, с тремя пастями пес, наверно, ой как хорош на охоте! Каюр гладит свою няксимвольскую лайку, и та тихо, радостно поскуливает от редкой ласки хозяина, перебирает лапами, и взвизгивает, и облизывает руки старого манси. И Тасманов рад, что пес его Кырныж — Ворон одноголовый и двуглазый, и не надо ему никакого другого, а только эту лайку, с которой он исходил всю тайгу.

И есть, оказывается, на небе Рыбы, только какие — неведомо. Просто Рыбы.

— Таймень! — утверждает каюр и выбрасывает руку так, будто в ней острога. — Нет, однако, муксун. Рыба! — протяжно зевает Яков и причмокивает сладко. — Однако, может, и сырок. Прошлый год знаешь какую нельму добыл? — поворачивается он к Петру.

— Какую такую?

— Два мужика, Кондрат и Андрей, волоком тащили. До избушки шли, а потом пали.

— Вот ее и на Весы, — подсказал кто-то из темноты. — Где-то здесь есть и Весы!

— А зачем? — недоумевает каюр.

Действительно, так все по-домашнему, как-то

по-родному расположились в небе — и Дева, и Телец, и Стрелец, и Печь, и Рак. Все на месте, все есть, вплоть до тонких волос Вероники. И вдруг между Волком и Змеем — Весы, сияющий нимб торговца. Весы? Но без них не обойдешься. Люди сейчас взвешивают все: горе, радость и даже любовь. Научились взвешивать обиду до грамма…

— А боги там есть, на вашем небе? — спрашивает Яков.

Искали-искали на небе богов, не нашли. Там сияли звезды всех величин, но боги не вызвездились.

— Ну, тогда ладно! — успокаивается каюр и уходит спать. Хоть поспать досыта можно, не подглядывает никто мерцающим настороженным глазом.

И ему снятся страшные путаные сны. Из каменного распадка, скользя по обледенелым валунам, выходит Жираф, и спина его словно осенний желто-красно-лиловый лес, на шее-пихте — голова лошадиная, Венерина голова с малюсенькими, как маслята, рожками… Жираф раскачивается, вот-вот подскользнется на мокром ягеле, приподнимает поросячий хвостик, и Тасманов все хочет рассмотреть, какие же следы оставляет по земле Жираф, и не может разглядеть, когти ли у него на ногах, копыта или плавники. Но вот Жираф застыл в ужасе — с хребта Аны-Хот-Кёр на него рушится, сметая камни, Козерог, а из ельника высунулся и пронзительно воет трехголовый Кырныж, и в его глазах боль и бесконечная тоска.

— Кырныж… Кыр… — зовет старик, и крик выкидывает его из спальника. — Кырныж… Козерог…

У погасшего костра, мягко касаясь губами золы, выбирая соль и крошки, грудятся кони, а на них глухо рычит Кырныж — верный пес.

Солнце сожгло звезды.

С вершины хребта на юге проглядывается глубоко врезанная долина истоков Большой Розьвы, а на западе тонет в дымке долина Дичоры. Небольшой ручеек Ыджид-Ляга рвется в Европу, огибает гранитный массив, а к югу от него, отбросив гигантские тени, глыбится каменными идолами гора Маленьких Богов.

Семь скал-останцев среди плешины горы — семь братьев прокалились морозом и солнцем, обтесались снегом, обточились жестким, как наждак, ветром. «Маленькие боги» первыми появляются в сентябрьском рассвете, но еще плотно, в ряд; потом, когда разгорится солнце и зальет вершины светом, они отходят друг от друга, становятся будто тоньше, стройнее и выше ростом, приобретая человеческие очертания, а в сумерки они как бы сближаются, сливаются с вершинами гор.

Ветер упруго напирает с вершин. Неожиданно прямо перед костром, внезапно, точно материализуясь из ветра, возникает буровато-рыжий огромный олень. Дикий бык — хоро. Он широко раздувает ноздри, ловит запахи, и уши его широко расставлены. Рявкнул хоро в ветер, сверкнул глазом и, не опуская голову в тяжеленных рогах, медленно вошел в травы, в сентябрь, в спелую пору осени.

Ушел хоро, будто унося последние всплески тепла. И, глядя ему вслед, Петр думал о том, что вот подходит к концу его одиннадцатый летний сезон и, теперь уже скоро он увидит Ирину, услышит наконец тот обещанный ответ. Что скажет она ему?.. Но что бы ни сказала — недолго ему отдыхать в поселке. Нынче все будет не так, как раньше. Тропы летних маршрутов ведут к зимнему развороту работ, когда можно будет, не боясь оттаивающей, пучащейся мерзлоты, рассекать долины рек — уверенно пробиваться к коренному золоту.

В середине сентября, когда на похолодевшей земле проступал игольчатый ломкий иней, в лагерь Смирнова мимоходом из горного отряда заглянул Бахтияров. Он был чем-то озабочен. Заговорил с Тасмановым по-мансийски, показывая то на долину Пальмер-Ю, то в сторону заповедника. К вечеру оба каюра исчезли, пропадали всю ночь, а утром привезли в лагерь Василия Рочева и связанного рыжеватого мужчину лет под сорок. Василий спрыгнул с лошади и молча стащил незнакомца с седла.

— Принимай, начальник, — буркнул Рочев и присел у костра. — Повара он твоего чуть до смерти не пришиб.

Бахтияров молча расседлывал коней.

— Что с ним? — встревожился Петр, наклонившись над связанным.

— Плечо прострелено, — простонал человек. — Из Ухты я, из леспромхоза…

Петр расстегнул телогрейку незнакомца, распорол от ворота свитер; рана была забинтована, но белая тряпица набухла от крови. Он вынес из палатки аптечку, очистил рану и перевязал.

— Так как же ты, из Ухты, здесь оказался? — спросил Петр, подавая раненому кружку с чаем. — Далеко ведь Европа…

— Европа! — огрызнулся незнакомец. — А вот действительно — Азия. Шел себе, никому не мешал — и на тебе, убивают из-за пенька. Хорошо, что промазал…

— Я-то промазал?! — усмехнулся Василий. — Не захотел на них, — он кивнул на Смирнова и Бахтиярова, — на них греха оставлять. Подстрелил я тебя, морда рыжая, чтоб по чужим угодьям не промышлял.

— Давайте по порядку! — потребовал Петр.

По порядку было так.

Санчик Артеев сообщил Бахтиярову, что около лагеря горного отряда кто-то бродит с собаками, что в трех-пяти километрах он слышал выстрелы Бахтияров смотрел следы и угадал Василия Рочева, но ему было непонятно, почему Василий не выйдет к геологам, а ночует под кедром у костра. Тогда он позвал Тасманова, они стали следить и неожиданно в долине увидели незнакомого человека — вот этого самого. Больше всего удивились каюры, когда незнакомец встретился в лесу со взрывником Халиповым и заговорил с ним о чем-то, как со старым знакомым. Поговорили и пошли по тропе, что вела к складу взрывчатки. Зашли туда и через несколько минут вышли. Тут Бахтияров заметил, что за незнакомцем и взрывником крадется Василий, и каюры подальше от греха свернули в чащу.

— Показал, значит, взрывник этому рыжему какое-то место, закурил и ушел, — рассказывал дальше Василий Рочев. — Видать, давно снюхались, шкуры… Мешочек там был под камнями. Достал его рыжий и стал в рюкзак укладывать. А тут вдруг повар из кустов вылез — грибы собирал. Увидел чужака — и к нему: «Кто таков?» А тот ему заместо ответа — кулаком по голове. Свалил и топором замахнулся. Ну, тут я и выстрелил… Побежали за Храмовым, а он к тебе велел везти.

— Где золото? — повернулся Петр к незнакомцу.

— Какое зо-ло-то? — протянул тот. — Ты что, псих?

— Где золото, отвечай? Глянь, Алексей, у него в рюкзаке.

Бахтияров развязал рюкзак и вытряхнул на землю патроны, банки и мешочек.

— Точно! — Петр высыпал на ладонь самородки. — Вот она, тайна золотой пещеры! Целую фирму организовали «добыча — сбыт». Ладно, мы тебя, торгаш, пытать ни о чем не будем, чтобы не испортить о себе впечатление, а сдадим компетентным органам… Взрывника-то задержали?

— Задержали, — кивнул Бахтияров. — Такой медведь, еле скрутили.

— Меня-то развязали бы, куда от вас сбегу? — подал голос незнакомец.

— Не сбежишь, — усмехнулся Бахтияров. — У меня, начальник, путы есть железные с замком. Обуть?!

— Не надо пока, — остановил Петр. — А ты как здесь, у нас, очутился, Василий? Ведь отряд Храмова у самого заповедника.

— Да так, — отрезал Рочев. — Промышляю.

Не торопясь Василий рассказал, что шел в нагон за росомахой и вывела она его к заповеднику. Добыл ее, тут соболь подвернулся, тоже снял, а на самой границе, прямо на кедре, к которому знак заповедника прибит, куницу увидел. Только на той стороне кроны, что над тропой нависла, «а не на той, что в заповедник глядела».

— Темнишь, Василий, — твердо сказал Бахтияров. — В заповеднике ты куницу сиял. И росомаху в заповеднике.

— Меня туда зверь завел! — прохрипел Василий. — Поглядел бы я на тебя… Ну-ка, погони три дня зверя, а он зырк в заповедник — и его не трог?! То мой зверь! Два шага всего и ступил-то…

— Больно длинные они у тебя, два-то шага.

— Ладно! — поднялся Василий. — Ох-ран-ни-ки! Счас шум вокруг вашего золота поднимется, егеря нахлынут… Черт с ней, с пушниной, у меня другое место есть. Ты меня, Петр Федорович, счас не держи…

— Нет, — решил Смирнов. — Свидетелем полетишь в поселок. С тобой давно Егор Ильич хотел разобраться. Заодно и шкурки краденые сдашь.

— А в мое угодье не ходи! — исподлобья глянул Бахтияров. — Я с тобой долго говорить не буду…



К концу сезона Алексей не казался уже грузным и неуклюжим от силы, лицо его стало тоньше, отвердело, он как бы обуглился на солнце. В лагере он почти не бывал, а в короткий отдых, развалившись у костра, оставался молчаливым, погруженным в себя.

Однажды Петр углядел у него маленькую странную карту, сработанную химическим карандашом на книжной обложке. Бахтияров долго сопел, мусолил карандаш, расфиолетил губы, разбрасывая по картонке таинственные значки. В скупых, но удивительно точных штрихах угадывались очертания хребтов, перевалы, ложа долин, в которых ветвились знакомые реки, обозначались массивы тайги с плешинами горельников, и размазывались лишаи болот. По карте, точнее, то был рисунок-план, разбросаны треугольники, крестики, кружочки, и они, эти значки, собирались в непонятный экзотический орнамент, и являли собой еще не оконченную, но постоянно наполняющуюся картину.

Увидев Петра, Бахтияров засмущался, раскраснелся, вспотел — принялся отворачиваться в сторону и прятать глаза.

— Интересный рисунок. — Петр ткнул пальцем в цепочку тонюсеньких крестиков. — Что это такое, Алексей?

Бахтияров долго молчал, отирал пот, чесал за ухом, расстегнул ворот, наконец разлепил рот:

— Все… все места приметил, знаки поставил, ой охота будет богатая! А потом в стада уйду, оленей каслать, не хочу больше жизни зверя лишать!

Вот и ясно все стало Петру — почему несколько лет Бахтияров не приходил в урочище, оберегал, не пугал жировавшего зверя, давал ему время прийти в себя, расплодиться, а сейчас устраивает какие-то кормушки, в соболиных местах подбивал и оставлял на деревьях глухарей, сшибал ястреба, чтоб кунице больше дичи досталось. На просеках, что вели к водопоям, он рассыпал соль, и Петр вспомнил, почему ее все время не хватало — потихоньку, исподволь подманивал Бахтияров зверя, и тот сбегался в его урочище, чуя, что здесь не тронут. В памяти своей Алексей застолбил каждое дупло, пусть даже беличье, сюда в жесткий мороз придет соболь и задавит здесь белку, насытится ей. Приметил он в реке и выдру, и горностаевы норы, и мышиные гнезда, запомнил, где хоронится сова и разгребает корни медведь. Он готовил свою охоту, готовился собирать урожай, не портя корня.

В дремотное октябрьское утро Петра разбудил звон топора. Топор врезался в дерево сочно и легко, и слышалось, как падала кора и упруго ложилась щепка на остывшую землю. Петр вышел из палатки. Лес мохнатился и курчавился инеем, тускло отсвечивал снежинками, гляделся в темную стремнину реки, пробивающейся сквозь пар. В оголенную рябину опустились снегири, а в ельнике елозили клесты, заячий след печатался по берегу ручья. Бахтияров, скинув телогрейку, махал топором — вырубал лосиную ногу. Вот он расщепил копыто, вырубил свой знак — трезубец и закурил. От его спины, от жестких прямых волос поднимался легкий пар, а пот заливал лицо, но оно было довольным и подобревшим.

— А лося-то нет? — удивился Смирнов. — Ведь не валил?

— Невалил! — радостно чему-то своему улыбается Бахтияров. — Не валил, а знак ставлю, чтоб знали: у Бахтиярова зверь не выводится! Чтобы помнили: Бахтияров — великий охотник. Нарочно… Нарочно я знаки ставлю, знак никого в угодье не пустит, а лось — мастер он, пусть гуляет. Пусть маленько живет… Сильный больно, хороший зверь!

Только выйдя из вертолета, Петр со всей остротой ощутил, как он устал за эти месяцы. Устал от переходов, от нескончаемой работы, от ожидания, от тоски по Ирине, по людям, которых он здесь оставил. После тайги и безлюдья гор, после звериных троп и одичалого ветра поселок глубоко и покойно дышал человеческим теплом, заботами и надеждами.

Петр огляделся и увидел Егора Ильича. Тот, прихрамывая, спешил к приземлившемуся вертолету, а рядом… рядом шагала Ирина.

Что скажет она ему сейчас?