Заворотчева Шутиха-Машутиха
Любовь Георгиевна Заворотчева








Любовь Заворотчева







Шутиха-машутиха







РАССКАЗЫ







ОТКРЫТЫЙ ДЕНЬ


Сегодня у меня был открытый день. Это значит, что не нужно напяливать бурый от стерилизации халат, марлевую повязку, от которой щекочет подбородок.

Ехать в онкологию мне приходится через весь город. Люди едут одну-две остановки, пыхтят, про­тискиваясь к выходу, огрызаются. Я мечтаю работать за две-три остановки от своего дома. Мечтаю ходить до рабо­ты пешком. Мой муж Гоша гордится, что меня коллеги называют по имени-отчеству, а не «милочкой», как Таньку из нашего выпуска. Ни одного решения без Ваньки принять не может. И больному говорят всегда: «Посоветуюсь с Иваном Ивановичем». Да, он стал для нее Иваном Ивано­вичем с того самого дня, когда мы втроем переступили порог стационара, окончив институт. Ванька на втором курсе вступил в студенческое научное общество и носил портфель за профессором по гистологии. Профессор всем говорил «милочка», и Ванька — тоже. Уже на четвертом курсе Ванька делал доклады, хотя забывал при прослу­шивании легких снимать с фонендоскопа колпачок из пластмассы. Перкуссию он делал с таким важным видом, словно выходил на сеанс связи с инопланетянином. И всех он тоже стал называть «милочка», как только вышел на практику.

Ванька знал, что я его не признаю как врача. Но он и не стремился оперировать. Он рвался на административ­ную работу, мечтал о диссертации. Когда я возвратилась со специализации, Ванька уже заведовал отделением. Он не был врачом, а коли так — он мне не интересен.

Как хорошо, что у меня сегодня открытый день! Я могу поговорить с теми, кто выписывается. И вообще это неторопливый день, когда видишь не операционное поле, а глаза, лицо человека. За многие годы работы научилась молча «разговаривать» с каждым отдельным органом. Прихожу к больному, слушаю сердце, пальпирую печень, желудок, выслушиваю легкие. И мне кажется, не я их слу­шаю, чувствую, а они меня слушают, внимательно изуча­ют, страдают за своего хозяина, который бесшабашно эк­сплуатировал их. Им стыдно за развал в их коммуне, кото­рую надежно и прочно организовала природа в человеке.

Желудок мне кажется вечным тружеником, чернорабочим. Когда делаю резекцию желудка, диву даюсь такому могучему органу-работяге. Как могли растягивали его, на­бивали под завязку. Печень — терпеливая мученица! Она слезится, так и хочется успокоить, погладить, приласкать. И как не мученица, если в таком диком сопротивлении билась, сбив в конце концов все эти отходы в камни, из- безобразившие желчный пузырь!

А сердце! Сердце я и через ребра вижу иногда на­смерть перепуганным. Его один огромный глаз, как у циклопа, смотрит прямо в мой фонендоскоп! И чем больше страха, тем дольше не отнимаю инструмент, пока не почув­ствую — вот и начало дремотно опускаться его воспален­ное веко...

Для Ваньки наша больница — полигон, где он берет разбег в областное начальство. Он преуспел в знакомст­вах. Антураж кружит Ваньке голову и заставляет быть на уровне. Это значит, что старенькую мать нужного человека на время его отпуска пристраивают к нам, «витаминят», поят термопсисом от кашля, ставят банки.

Когда я говорю с ним об этом с глазу на глаз, он не­винно улыбается и говорит:

—  Верка, такая вот селявишка пошла, зато мы все унитазы поменяли. Жди, когда облздрав выделит копейки на ремонт, а потом еще эти унитазы не достанешь. — Он оправдывается долго, скрипит и ноет по поводу нехватки белья, инструментария, моя голова от забот пухнет. Поду­маешь, голова тоже! Даже шапку 55 размера носит, как ребенок. Вот у моего больного, бурового мастера Шабали­на, голова так голова: шапка 60 размера.

Да... Шабалин!..

Шабалин, едва поступил ко мне в палату, так напрямик и спросил: «А что, верно, будто этот УРОД так страшен, что пластают и здоровые ткани, только бы он был выкор­чеван?»

—  О чем вы? — в замешательстве спросила я.

— Умный поймет, — сказал он по-латински.

—  Вы знаете латынь? — только и нашлась я.

—  Грустно, но это так. Давайте, как говорится, объединенными усилиями поставим точки над i.

Он не был ни наступателен, ни самонадеян, этот Шабалин. Он легко расшифровывал диагноз и, как бы ставя эти самые точки над i, хотел облегчить наши отношения. Бог знает, облегчил ли, но меня охватил стыд за плохое знание латыни. Что касалось медицинских терминов, прописей — тут я была в себе уверена. И все это в прош­лом, в прошлом. Но что-то сдвинулось в душе, заставило, придя в тот день с работы, засесть за латынь. Может, Шабалин с его признанием, что он сам попросился ко мне, настоял на том, чтобы его лечила именно я?

Я не могу, как прежде, быть уверенной в себе. Не могу! Почему? Что смутило меня? Уж не латинский же этого Ша­балина. Бывали больные и позаковыристей. И я старалась, все делала, как подсказывала моя практика, мои знания, моя интуиция. Но вот пришел Шабалин. И, комменти­руя свое рентгенографическое заключение, карандашом очертил контуры растрепанной птицы, распластавшейся во все правое легкое, а потом взял меня за руку и сказал:

— Пусть жена носит много еды, велите ей приносить коньяк, держитесь так, будто у меня все о’кей, будто я скоро вернусь на работу. Об одном прошу: если однажды я стану проситься домой — отпустите, хоть ненадолго. Хо­рошо?

Он был уже неоперабелен, этот Шабалин. Он добывал нефть на Каспии совсем мальчишкой. Потом поехал в Сибирь. Передавал опыт буровикам в Ираке, там и засел за латынь. Она всегда влекла его, но постоянно не хватало времени. А там, вдали от Родины, вдали от родных, он за год одолел «Падение Массилии» Цезаря. Латинский так увлек его, что он и по возвращении домой продолжал читать произведения древних мыслителей. В тридцать пять он стал Героем Труда, а в душе чувствовал себя мальчиш­кой, которого манил сказочный Везувий. Спал и видел поездку в Италию. И поехал. Он еще многое в своей жизни хотел сделать, но понимал, что расползающаяся черная птица все чаще постукивает в сердце гнилым клю­вом: «Мэмэнто мори!»

К жене он выходил бодрым шагом, замечал какие-то добрые перемены в ней, говорил, что идет на поправку, ско­ро его отпустят и он поедет в санаторий, насчет путевки уже хлопотали в нефтяном главке, и даже дадут семейную путевку, и они поедут вместе. И все держал ее крепкую руку, а она то и дело отнимала ее, чтобы поправить ворот­ничок его рубашки, пригладить волосы, провести ею по щеке.

О его здоровье постоянно справлялись из главка, и я отвечала, что лечим, стараемся.

Шабалин давал деньги санитарке, отдежурившей сме­ну, и просил на следующее дежурство принести цветы. Цветы дарил медсестре своего поста, жене, больным, выздоравливающим после операции. Он спешил сделать в этих условиях как можно больше добра. Вечерами сидел у стола сестры и крутил ватные тампоны для биксов, уходящих в стерилизацию. Он лечился формально, про­ходя курс биохимии, зная, чувствуя, как все шире расплас­тывает крылья черная птица.

Вчера он подошел и напомнил об обещании отпустить его, как только он попросит. Вечером мы вместе ушли из больницы. Вчера он ушел домой, в свою городскую кварти­ру, где жили его дети и где остановилась его жена. Вчера он ушел праздновать свою серебряную свадьбу. Только в такси увидела я, как он сдал за эти месяцы, больничная обстановка как-то нивелировала тяжесть его состояния, а тут... Рядом сидел изнуренный болезнью человек, и я, врач, не могла, ничем не могла помочь ему.

Он ни за что не хотел, чтобы сперва довезли его, а когда я начала настаивать, он мягко укоризненно сказал: «Док­тор, ну куда мне торопиться?»

Когда такси остановилось возле моего подъезда, Шаба­лин повернулся ко мне с переднего сиденья и протянул руку ладонью вверх: «Это вам, Вера Николаевна. Морской конек. Мне его подарила итальянская девочка на счастье. «Пусть тебе Садко поет песни», — сказала она. Возьмите, Вера Николаевна. Про мемориа^^».

Он с грустью посмотрел на меня, и я поняла, что любые мои слова здесь неуместны. Я молча вышла из такси и, не оглядываясь, вбежала в подъезд.

Я не имела права на бодренькие слова утешения, пото­му что Шабалин был великодушнее, не позволив опустить­ся до лжи.

...Ванька в своем кабинете рвал и метал. На меня налетел, словно хотел клюнуть прямо в переносицу.

—  Ты что себе позволяешь? Ты с ума сошла! Твой Шабалин взял и умер дома. Эк-зити-ро-вал! Ты понимаешь? Значась в стационаре, умер дома! Нет! Ты страшный чело­век! С тобой недалеко до выговоров. Да нет, меня просто выгонят за такой факт. Садись и пиши объяснительную! Я этого так не оставлю. Ты вечно со своими фокусами. Ты думаешь, что мощный хирург, так тебе позволено все делать, как тебе взбредет в голову?

—  Ваня, врач не должен быть тяжелее болезни. Ты же не хуже меня знаешь, что дни его были сочтены...

—  Ну и пусть бы тут. У нас. Дежурный врач зафиксировал бы факт смерти, все бы как положено.

—  Но ему-то не легче, Ваня, от этого, Шабалину, говорю, не легче от того, что его смерть запротоколировали.

—  Знаешь, милочка, существует порядок. Не нами установленный.

Мне все стало безразлично. Пусто стало. Все вокруг по­казалось невыразительным, неовеществленным, из меня словно все вынули, оставив одну тоскливую мысль: Шаба­лин умер.

Человек, если уж так случилось, не должен быть обеспокоен в такой миг чужим присутствием. Пусть мне вынесут выговор с последним предупреждением. Пусть напишут, что я после операции оставляю родственников, заставляю больных перед операцией читать книги о любви и даже о сексе. Я вошла в палату, где лежал раньше Шаба­лин. Его вещи уже собрали и унесли. Кровать была акку­ратно заправлена. А мне все кажется, что вот сейчас он войдет, извинится, бормотнет пару латинских фраз и ля­жет, приготовившись к осмотру. Ну как же так? Неужели нет крупного, красивого Шабалина? С его огромным опы­том буровика, с его культурой души, с его здоровым юмором и неиссякающим жизнелюбием?

Я присела на заправленную кровать, перебирая в памя­ти все маленькие возможности, которые могли хоть как-то помочь Шабалину. Я понимала, что все это пустое, упрек­нуть мне себя не в чем. И вдруг в самое ухо, я даже вздрог­нула, мне шепнул Шабалин: «Фэци квод потуи, фациант мэлиора потэнтэс» — «Я сделал все, что мог, кто может, пусть сделает, лучше».

Он и сейчас оставался снисходительным ко мне!

Я не сразу поняла, что меня звали к телефону.

—  Мама, мама! — услышала я восторженный голос сына. — Посмотри за окошко! Посмотри быстрее! Снег сов­сем позеленел! И все позеленело кругом! А я вспомнил, я сразу вспомнил, как ты утром сказала, что скоро придет весна! Я сейчас высуну голову в форточку и послушаю, как она идет.

Я услышала частые гудки. Представила набухшие почки на деревьях, устремленную навстречу весне улицу, весь наш город, спешащих людей.

«Carpediem!»^^ — приказала себе.

Я не уловила большой внутренней энергии в этом приказе себе. Но руки уже привычно отыскивали папку с историями болезни.

Какое странное название у этого документа с сухими, бесстрастными записями! Это во мне накапливаются грустные истории, чужие откровения. Я отложила в сторону историю болезни Шабалина. Она существовала отдельно от того Шабалина, человеческая суть которого давала мне нравственные силы снова идти и верить, что и сегодня открытый день кому-то очень нужен.

Никогда не думала, что морской конек такой маленький. Но разве величины — вещь не переменная?