Лыкосова Мост
Раиса Ивановна Лыкосова






В 1975 году в Средне-Уральском книжном из­дательстве вышла первая книга Р. И. Лыкосовой «Здесь рождаются молнии» — о Тюменском ак­кумуляторном заводе и его людях.

В следующем году была опубликована новая повесть — повесть о трудном военном детстве — «Починок Кукуй».

История края, современная уральская де­ревня, становление личности, многообразие жиз­ни, глубокие связи прошлого и настоящего — такова тематика произведений Р. И. Лыкосовой.

Герои ее новой книги — наши современники. Они сами делали и делают историю: создают первые колхозы, строят мосты, открывают новые месторождения минералов. И наконец, они ле­чат от недугов, любят, страдают, надеются. Это дает возможность писателю сопереживать с ге­роями книги, пройти с ними их путь, вернуться в прошлое, видеть это прошлое, оценить его с современных позиций.

Книга адресована широкому кругу читателей.













РАИСА ЛЫКОСОВА 





мост



ПОВЕСТИ




ГЛАВА I

Поезд, пронзительно скрипя на морозе стальны­ми «суставами», дернулся несколько раз и остано­вился. Он не мог идти дальше, путь прикрывала заледенелая корка наста.

Это был необычный пассажирский. Он останав­ливался и пропускал встречные товарняки с масля­нисто-черными нефтяными цистернами и обгоняю­щие его составы с открытыми полувагонами, гру­женными машинами, трубами, бетонными блоками. Это был еще не обкатанный и даже пока не введенный в твердое расписание один из первых поездов новой северосибирской магистрали.

Пассажиры — те в основном, кто впервые ехал на Север, — смотрели на медленно проплывающие за окном темные чащи тонкостволого леса, на белый волнистый простор присыпанных снегом болот. Крошечные, притулившиеся к корявым соснякам кирпичные и деревянные поселки попадались редко, на сотню километров один.

По истечении суток мглистым буранным утром спящих пассажиров разбудил красный свет. Он струился в купе через голубоватые папоротники разрисованных морозом окон. Это было в диковину новичкам. Они скоблили заиндевелые стекла, ды­шали на них, вытаивая кружки. Любопытному взору открывалась дикая и торжественная картина. Мглистое небо, круглые сутки висевшее до этого над хмурой тайгой, вдруг словно бы подняли, высветили так, что стало видно в его чреве редкое мелькание снежинок, раздвинули синеющие дали, гигантские малиновые зарева.

—  И-и-су-се! — испуганно перекрестилась су­хонькая старушка в черном платке. — Никак конец света!

—  Точно, мамаша, конец света! — весело рас­смеялся молодой парень в спортивном костюме и спрыгнул с верхней полки. — На другую планету, мамаша, прибыли.

—  Зачем бабуску пугаес? — одернул веселого парня пожилой широколицый ханты в серой ма­лице. — Попутный газ горит это, бабуска.

—  К кому едете-то? — спросил парень, убирая с полки свою постель.

—  К сыну. К нефтянику.

—  Считайте, прибыли. Теперь до самого города зарева да нефтяные вышки потянутся.

—  В хоросый земля приехал, — закивал хан­ты. — Очень хоросый. Ореха много, ягод много. Рыбы много, зверя много. Нефть, газ много. Как загре­мит — далеко слысно. В Тюмени слысно. В Москве видно.

Поезд остановился. Теперь уже многие приникли к окнам, пытаясь рассмотреть название станции. Но с обеих сторон, вплотную подступая к высокой насыпи, стояла редкостволая тайга. Над нею все так же полыхали яркие зарева. Буран кончился. Впе­реди около почтового и первого вагонов тянулась узкая, сколоченная из досок платформа, огорожен­ная перилами. И по тому, как широко и плотно была натоптана убегающая от насыпи к лесу тропа, как подрагивали между сосен электрические огни, как лениво тянулись к небу негустые дымки, уга­дывался близкий поселок. Пассажиров на площадке не было. Только около почтового вагона высокая девушка в пуховой шали, широком мужском полу­шубке и высоких кисах подавала в вагон составлен­ные на снегу одна на другую посылки. Да круп­ная белая собака сидела неподалеку. Протяжно про­гудел тепловоз, поезд, лязгнув буферами, снова медленно тронулся. И в этот момент собака, в два прыжка преодолев ступеньки четвертого вагона, вскочила в тамбур.

—  Принимай безбилетника! — закричали провод­нику стоящие в тамбуре пассажиры.

Проводник, орудуя железной плицей, спокойно загружал в топку уголь. И так же спокойно, погля­дывая на людей черными умными глазами, сидела в тамбуре собака.

—  А-а, Норд! Здравствуй, бедолага, — повернув­шись к ней, сказал проводник. — Опять на службу поехал. Когда ж кончится твоя служба?

—  Какой слузба? Такой собака на охоту надо, — оживился ханты. — Морда узкий, уши торчком. Хо- росо зверя слысыт. Такой тайга ходить надо. За соболем, за песцом, за лисой надо.

—  Да-а! Чистый лев! — восхищенно протянул веселый парень.

Собака встала, подошла к ханты, обнюхала его меховую одежду, руки и отошла к двери. Теперь, когда собака встала, все увидели, что туловищем она действительно напоминала льва. Стройное длин­ное тело, высокие крепкие ноги и мощный загривок.

—  Лев! Чистый лев! — снова восхищенно ска­зал парень. — А куда это она таким манером напра­вилась?

—  Ездит, — сказал проводник. — С самого лета все ездит. Проходите, товарищи, в вагон. Дверь за­крывать надо. Так не натопишь, пожалуй.

Люди потеснились, и проводник закрыл дверь. Собака осталась сидеть в тамбуре.

—  Как большой мост сдали, все ездит. Утром с нами и вечером с нами же возвращается.

—  Да чего ездит-то, спрашивается?

—  Это ты у него спроси, чего ездит. Кто гово­рит — мост охраняет. Кто говорит — хозяина ищет.

—  А чего искать-то. На мосту теперь никого нет.

Люди, окружив проводника, все еще толпились

в узком проходе около титана. Судьба необычной собаки заинтересовала их.

—  Построили мост, уехал хозяин дальше, а пса не взял... Чего искать такого хозяина?

—  Тут кто-то Нордом кликал его. Узнать-то узнал, а тоже не взял с собой.

—  М-да, собачья жизнь.

—  А скорее Норд не пошел, гордая собака, — откликнулся проводник. — Да и история-то тут, го­ворят, не простая. Не то пожар на мосту случился, не то еще что-то...

На следующей остановке, когда проводник, как обычно, вышел в тамбур и открыл входную дверь, собака выскочила из вагона. Теперь, стоя в тамбуре, за ней наблюдали трое: проводник, ханты и парень. Остальные, сгрудившись у окна в узком коридоре вагона, смотрели туда, где за широкой белой равни­ной реки, над ее крутым правым берегом, покрытым щетинистым корявым чернолесьем, большим крас­ным шаром всплывало солнце.

—  Вот она сколь широка, матушка, — пытаясь соединить взглядом берега, сказала старушка. — Мне сын сказывал, что шире этой реки нет в Сибири. Летишь, говорит, над ней, а кругом все вода и вода, вода и вода, живого места не видно. Тайга да боло­та. И мост этот, говорят, самый длинный в стране...

Поезд тронулся. И по тому, как гулко загромы­хали колеса, стало ясно, что первые вагоны уже шли по мосту.

—  Прыгай, Норд!.. Отстал бедолага! — крикнул парень, глядя на стоящую на деревянной платформе собаку.

Подняв узкую изящную морду, словно принюхи­ваясь к чему-то, она внимательно смотрела на про­плывающие окна вагона.

—  Вот так с самого лета все ездит и ездит, — сказал проводник.

—  Ай, хоросый собака. Ай, хоросый! — прищел­кивая языком, покрутил головой ханты.

Будя черно-белые просторы морозным железным грохотом, поезд медленно двигался по высокой заин­девелой, казалось, бесконечно длинной балке моста. В потоке алого света, залившего землю, вспыхнули, заискрились ослепительными иглами инея розовато­синие решетчатые фермы. Гулко стучал по мосту поезд, а на маленькой деревянной платформе, среди заснеженного простора и чахлой тайги, чуть при­подняв голову и неподвижно вытянувшись, одиноко стояла белая собака.




Глава II

Из аэропорта он выехал ночью. Сидя в пустом автобусе и расслабленно откинувшись на спинку мягкого кресла, смотрел на бегущий навстречу тем­ный коридор малорослого леса с тем внутренним волнением, с каким человек встречает после раз­луки знакомые места. Засыпанный обильными сне­гами, залитый белым светом луны, лес казался совсем низком, но выглядел нарядно.

«Да те ли это корявые соснячки, которые летом едва проходимы: болотина на болотине?» — уди­вился про себя Влас. Он чувствовал прилив радости от того, что так удачно подвернулся ведомст­венный автобус. Иначе он мог бы долго сидеть в порту, ожидая попутную машину, или утром долго дозваниваться до города, потом до междугородной, потом до поселка и конторы мостоотряда.

От Юганского свертка Власу предстояло идти пешком. Если дорогу не очень перемело, он пройдет этот отрезок часа за два, а значит, как раз поспеет к началу первой смены. И если рязановское звено выйдет в первую, останется с ними на мосту. За два отпускных месяца он крепко соскучился и по ребятам, и по работе.

Влас вспомнил, с каким растерянным, неуютно­тоскливым чувством уезжал из отряда. Честно го­воря, он здорово тогда струсил. И теперь еще остро помнит судорожное ощущение страха на высоте, ноющую пустоту в животе и липкий пот на спине, когда поперечная распорка верхнего пояса словно бы качнулась под ногами и далеко внизу, также качнувшись, холодно блеснула коричневая пучина реки. Остаток дня он больше не выходил из люльки. А вечером, спускаясь по портальному раскосу, снова почувствовал пугающую слабость и дрожь в ногах.

С того дня он уже не поднимался на высоту. Лева отправил его на баржу подвозить металл с укрупненной сборки. Решения своего он никак не объяснил, но было ясно: звеньевой видел, что Влас надломился и еще не отошел от пережитого наверху шока. И две недели, вплоть до отпуска, пока Влас возил металл, ребята косились на пего, осуждали за выпивки. Он действительно за это время «при­ложился» раз-другой, некрепко и без удовольствия. Однажды во время перекура услышал, как въедли­вый Ломакин передавал Леве слова дежурной мед­сестры: «Ваш Ишимцев дохнул на меня, так хоть закусывай». И потом, когда провожали на защиту диплома общего любимца ханты Петра и завернули в городское кафе, все тот же Ломакин полез воспи­тывать: «Когда прекратишь пить, Ишимцев? А? Вот перед всем звеном как на духу скажи».

Этот грубый выпад застал Власа врасплох. Он сидел рядом с Левой и был захвачен добротой ко всему, что здесь происходило: к братской привязан­ности ребят друг к другу, к танцующим девушкам, которые часто посматривали в их угол, к оркестран­там, творящим громоподобную музыку на эстраде. Вбирал все это в себя и наслаждался общим ве­сельем, музыкой и тем хмельным согласием с си­дящими в зале, когда можно так просто улыбнуться незнакомому человеку за соседним столиком или подойти и пригласить любую девушку, втайне ис­пытывая гордость за свое прославленное звено. И вдруг этот Ломакин... Влас резко дернулся.

— Я еще не всю водку выпил, — вызывающе бросил в лицо волосатому праведнику.

Если бы Лева или кто другой упрекал, а то Ломакин, который сам недели три подвозил металл после гриппа...

Нет, правильно сделал, что сбежал в отпуск. Разве один рвался? Все устали до чертиков. И все- таки он нашел способ пронять эту бесчувственную оглоблю Козлова. Мать, мол, в подпол упала, даже пить подать некому. Что тут скажешь?

При этом воспоминании запоздалое сожаление шевельнулось в душе Власа. «А что было делать? — словно оправдываясь, тут же подумал он. — Ведь иначе Козлова ничем не проймешь. Вон Петр вес­ной просился хотя бы на неделю повидать жену перед операцией. Так прораб как ответил: «А что ей от того, что ты приедешь? Врачей заменишь, что ли? Теперь вот аккордные наряды пойдут. Ты лучше заработай побольше да ей пошли».

Влас снова передернул плечами. Ему были не­приятны эти воспоминания. Что было делать? Ка­таться на барже и терять уважение звена? Да и с Гутей, и с Аллой... Надо было как-то кончать эти запутанные отношения. Припомнился скандал, кото­рый учинила ему Алла в магазине при всем чест­ном народе. Стыдно поселком пройти. Шагаешь как по натянутому канату. Все кажется, что из окон смотрят с ухмылками поселковые кумушки.

На перекрестке, где начинался сверток к реке, шофер притормозил. Влас вышел, и морозная вет­реная ночь сразу охватила его. Он проводил взгля­дом красные огоньки автобуса, проследил, как мед­ленно, по-черепашьи автобус пересек линию железнодорожного полотна. Переезд все еще не был сделан, рельсы укладывали перед его отпуском. Влас нахлобучил поглубже меховую шапку и посмот­рел на часы. Половина пятого. Луна в радужных кольцах морозного тумана стояла по-утреннему низ­ко над лесом. Спешить было некуда. Он закурил и, подхватив чемодан, неторопливо, размашисто за­шагал по узкому, в две плиты, свертку.

Влас любил ходьбу. Откуда у него это? Навер­ное, от отца. Мать говорила, отец до самой смерти изо дня в день ходил по лесам. Любил размять косточки. В войну за четыре-то года в пехоте пол- Европы прошагал. А Власу где было ходить? Школа стояла в центре села, недалеко от дома. Когда в городе па курсах радистов учился, больше все трам­ваем ездил. Потом служба на флоте. Там месяцами и земли-то не видел. А когда-то тоже мечтал ходить по земле. Но не довелось стать геологом. Отец рано умер.

За два месяца Влас соскучился по работе и дви­жению. И теперь приятно было шагать по скрипу­чей морозной бетонке. Утром он будет на мосту. Задолго до первой смены. Ему не терпелось увидеть стройку. Два месяца — такой большой срок, что он, как ни старался, не мог представить, как выглядит сейчас мост. Наверное, вышли на русловые опоры. Если Левино звено в первую, он останется. Влас при­бавил шагу. Чем ближе он подходил к реке, тем сильнее его охватывало нетерпение. «Работа сама людей отбирает», — вдруг вспомнились слова Левы. Вон как. Похоже, и он, Влас, нашел свое кровное дело, если так соскучился по работе, по ребятам и по мосту.

«Работа сама людей отбирает», — так любит по­вторять Лева. Снова Лева. Все Лева, Лева, Лева! Рязанов — личность. Рязанов — герой дня, — так го­ворят и пишут. Так считает она.

При воспоминании о Лизе Влас судорожно вздо­хнул.

Все хорошо, пока Влас думает о Леве и Лизе отдельно. Вместе о них он думать не может. Все в нем восстает против этого. Когда полгода назад Лева и Лиза пригласили его на свадьбу, он не поверил им. И в первые месяцы, пока Лиза жила в их поселке, он каждый день ждал: что-то должно случиться такое, что переменит все.

Когда Лиза уехала и Лева снова вернулся в общежитие, Влас почувствовал облегчение, словно бы сбросил с плеч непосильную ношу.

В женском обществе Влас всегда был избран­ником. Ему не надо было затрачивать усилий, жен­щины сами льнули к нему. И он привык к этому.

То, что Лиза предпочла Леву, показалось ему противоестественным. Лева парень что надо, и мно­гие девушки на него внимательно поглядывали. А выбирали все-таки Власа. Может, он чем-то оби­дел Лизу и она решила его наказать? Такое слу­чалось, обиженные подружки выкидывали и не такие штучки.

И вот теперь, когда прошло уже полгода, ни на что не надеясь, он, отправившись в отпуск, вдруг круто изменил маршрут. И от встречи с Лизой, уже далекой от него, как вон та, ярко подрагивающая впереди над лесом северная звезда, снова испытал ослепительную радость. Как назвать это чувство? Что делать с ним? Как быть, если эта женщина жена твоего лучшего друга?

Так думал Влас, шагая наискось ветру по мер­злой дороге, набычив голову и чуть приподняв правое плечо, прижимая им воротник к задубелой щеке.

Справа, метрах в ста от бетонки, высоким отвес­ным склоном темнела железнодорожная насыпь. Когда летом они с Левой провожали Лизу, тут работали путейцы. В голове колонны, там, где теперь строится переезд, на высокой насыпи неуклюжим мамонтом темнел путеукладчик. А за чер­ным сухим лесом малиново догорала заря. И было что-то сказочное во всей этой картине. В черном безмолвии чахлого леса, в истухающей, но все еще по-северному яркой заре, в пустой, без единой ма­шины бетонке, в тихом, едва слышном хлюпанье многочисленных болотных ручьев и речушек. Влас воспринимал все это обостренно, потому, что и внутри все в нем было напряжено до предела. Впервые он ощущал, каким опаляюще острым бы­вает чувство разлуки, утраты.

Лиза возвращалась в свой город, к своей рабо­те. И для Власа это была, как он думал, их послед­няя встреча.

Какими убогими, серыми, бессмысленными по­казались ему все его прежние знакомства с женщи­нами. Он понял это еще раньше, когда Лиза жила в поселке, когда в поздние белые вечера он уходил из их с Левой дома к себе в общежитие. В те длин­ные, казалось, нескончаемые белые комариные ночи он впервые узнал, как ноет и щемит в груди сердце.

В аэровокзале, уже перед самой посадкой, Лиза медленно положила руку на его ладонь и, как ему показалось, грустно улыбнулась: «Вам надо влю­биться, Влас. Любовь исправляет людей». Значит, она знала и о его выпивках, и о связях с женщина­ми, и о шумном скандале в магазине...

Влас нашарил в карманах сигареты, спички и остановился, чтобы закурить. И его вдруг пронзила мысль: а как же теперь он будет с Левой? Как встретится с ним, что скажет?

А что, собственно, случилось? — тут же вслух возразил он себе. Разве он сподличал? Ну, заехал по пути домой к Лизе. Надо было только увидеть ее, чтобы войти в равновесие. Может, Лиза уже на­писала, что он заезжал? Тогда и говорить не о чем. Лева поймет, должен понять! Ведь главное же — он не сподличал. Ни словом, ни намеком о своем чув­стве. Смог удержать себя, хотя в последний вечер, казалось, уже все висело на волоске.

И снова Влас судорожно вздохнул. Бросил на снег окурок и, приподняв правое плечо, чтобы во­ротник выше загораживал от режущего ветра, скрипуче зашагал дальше.

Прямо перед глазами, над лесом, подрагивала большая звезда. Справа от дороги, за насыпью, за корявым редколесьем, небо было охвачено пламе­нем факелов. По ним угадывался Нефтегорск с его разбросанными по тайге на десятки километров от города промыслами.

Винное пятно на белой скатерти в ее комнате было такого же густо-красного цвета.

Окажись тогда в Сугурском порту свободный билет, он улетел бы сразу домой. Идея лететь через Хантыйск пришла внезапно, когда объявили посадку на местный вертолет и свободные места. Словно какая-то сила подтолкнула его к кассе.

Но не мог же он заявиться и сказать прямо, как Гуте или Алле: шел, дескать, мимо и заглянул на огонек. Или, мол, соскучился... Нужен был повод. И он придумал его. Купил в ресторане Хантыйского порта мандарины и апельсины. Теперь был пред­лог: явился с Юганской протоки с гостинцами для детей.

Он, кажется, так и сказал, когда они все трое — Лиза и два ее черноглазых племянника — встретили его на крыльце флигеля. Малыши поняли, что это гостинцы от Левы. Налетели на Власа, обхватили его, уперлись круглыми головенками в его ладони, потом, словно мячики, начали прыгать. И такие же радостные, золотистые искринки прыгали в их уз­ких глазах.

Лиза тоже улыбалась, но как-то растерянно, грустно, одними губами. А в глубоких, темных гла­зах ее стоял нетерпеливый вопрос: «А Лева? Где же Лева?»

—  Мы тут ждем, ждем. Все глаза просмотрели. Он же в отпуск с двадцатого собирался...

—  Лева позднее. Я по пути.

Что-то мешало говорить. Пряча глаза, Влас на­клонился к ребятам. Только тут, когда он увидел растерянную Лизу и малышей, пришло в голову, что Левин-то отпуск, пожалуй, надолго отодвинул­ся. Не придумай Влас сказку о больной матери, в отпуск по графику ушел бы Лева. А теперь, когда Алика за лихачество на высоте посадили «на мет­лу», когда уехал защищать диплом Петр, звено на­столько ослаблено, что Козлова никакими доводами не уломаешь. Да Лева и сам не пойдет.

Флигель совершенно не был приспособлен к зиме. Выходит, еще и поэтому Лева так рвался в отпуск. И когда Лиза заговорила о ремонте, Влас как-то быстро, словно все у него было заранее об­думано, предложил свои услуги.

Он прожил в Хантыйске неделю. Днем Лиза уходила на студию, ребятишки в садик. И, остав­шись один, Влас работал. Промазывал глиной углы и щели, белил, красил. Когда покончил со стенами и потолком, занялся полом. Перестилать пол было уже холодно. И он, взяв у хозяина столярный инст­румент, натесал и настругал рейки и аккуратно забил все щели. Окна затер замазкой. Ему ни разу не приходилось это делать. И теперь удивлялся, что у него так ладно все получалось.

Если Лиза была занята в вечерних передачах, Влас забирал из садика малышей. Ожидая ее, они все трое садились у телевизора. Впрочем, ребятиш­ки смотрели редко. Они уже привыкли, что их тетя Лиза каждый день говорит с экрана. А Влас не пропускал ни одной программы — ни русской, ни хантыйской. Она вела и ту и другую. Был на сту­дии еще один диктор — мужчина, но он читал только русский текст.

Власу нравились эти вечера. Устав за день от необычной для себя работы и чувствуя приятную тяжесть в плечах и руках, он ставил рядом с крес­лом принесенную из холодильника бутылку мине­ральной воды и опрокидывал на нее пустой стакан, подвигал кресло ближе к экрану и садился.

Экран был большой, и Лиза появлялась на нем почти в натуральную величину. Это было похоже па продолжение их вечерних бесед. С той, однако, разницей, что, когда их разделял лишь низкий поли­рованный столик, он не мог на нее смотреть так долго. Теперь же он ее жадно рассматривал, ничего не пропуская — ни выражения лица и голоса, ни взгляда, ни жеста. С экрана Лиза выглядела даже интереснее. Ее нежное скуластенькое лицо, обрам­ленное пышными светло-русыми волосами, приобре­тало значительность. Чуть раскосые темные глаза оживали, наполняясь мыслью и чувством. Она смот­рела на него, смотрела светло и просто, и грудь его начинала наполнять волна тревожной нежности к ней.

Реальная Лиза не смотрела на него так. И вооб­ще в жизни у нее был какой-то быстрый, пожалуй, даже чуть диковатый взгляд. Так он определил его с самой первой их встречи в хантыйском стойбище.

За неделю Влас привел развалюху флигель в божеский вид. Лиза заметно повеселела. И все-таки Влас не мог не заметить, как ей трудно было с ма­лышами.

С семи лет дочь охотника-ханты воспитывалась в интернате на всем готовом. А потом, пока училась в Хантыйском культпросветучилище и два года ра­ботала на студии, — жила в общежитии.

Ей, не привыкшей к домашнему труду двадцати­летней полуженщине, надо было теперь многому учиться: варить обеды, стирать, мыть полы.

Когда покрашенный пол высох в обеих комна­тах и в крошечном закутке-кухне, Влас помог Лизе расставить мебель.

—  Я так рада, так благодарна тебе.

Возможно, она и не заметила, что впервые обра­тилась к Власу на «ты». А ему стало тепло от про­стых, искренних слов.

—  Я так рада, — снова проговорила Лиза, — что не знаю, как и отблагодарить вас.

С этими словами она сняла с полки берестяную шкатулку и с поклоном протянула Власу:

—  Это вам. На память.

В шкатулке лежали деревянные трубки, отде­ланные резьбой.

—  Их смастерил отец.

Трубки были разной величины и формы — круг­лые, квадратные, треугольные. Но Власа поразил искусный орнамент и цвет дерева: от темно-корич­невого до песочно-оранжевого.

—  Эта из лиственницы, — склонясь, как и Влас, над шкатулкой, пояснила Лиза. — Эта из сосны. Та — березовая. А тут ель и кедр.

Вечером на прощание они устроили «балдеж­ник». Пока Влас ходил в магазин, Лиза приготови­ла, что умела: строганину из мороженой рыбы, го­рячий картофель, холодную оленину.

Сиреневый брючный костюм, туфли на высокой платформе, строгая прическа — затянутый высоко на макушке тугой узел русых волос — сделали ее еще изящней и выше.

Власу было приятно, что она нарядилась и так причесалась для него. Принесенные им из магазина темные четырехгранные бутылки с яркими наклей­ками и таинственным арабским названием «Абу Симбэл» празднично украсили стол.

И когда Лиза, разливая в бокалы красное густое вино, пролила его на белую скатерть, Влас внут­ренне вздрогнул.

«Значит, тоже волнуется», — замирая душой, от­метил он и почувствовал, как все его большое, крепкое тело начало полниться какой-то невырази­мо сладкой, ноющей тяжестью. Он ощутил даже легкую ломоту в руках и в затылке. И уже не пы­таясь больше удерживать в себе это, нажал клави­шу магнитофона и, широко раскинув руки, словно собираясь обнять, шагнул к Лизе.

Худенькие, почти невесомые женские руки ока­зались на его плечах. И он наклонился и впервые так близко заглянул в ее глаза. В их темной глуби­не Влас уловил на этот раз не только диковатую живость, но и ласку, и еще что-то зовущее, новое, притягательное, что отныне, как ему показалось, соединит их в каком-то тайном согласии.

Ощущая в себе полноту и счастье этого едине­ния, все ближе и ближе привлекая к себе легкое и такое, казалось, послушное тело ее, повел в медлен­ном танце. Это даже не было похоже на танец. Это было движение, ни разу до этого не испытанное им неистово-сладостное чувство единения с другим че­ловеком.

Комната, в которой они находились, была далека от остального мира и, точно корабль, тихо покачи­ваясь, куда-то плыла и плыла, в беспредельную синеву ночи. Неведомая сила правила ими, унося все дальше и дальше. А за окном, в синем мороз­ном тумане ночи, низко над городом, над поросши­ми черной пихтой холмами, над красными огоньками телевизионной вышки, колюче подрагивала в небе голубая северная звезда.

Влас, все еще прислушиваясь к тому, что тихо творилось внутри него, склонился к Лизе так близ­ко, что ощутил ее дыхание и готов был привлечь ее. И в этот момент услышал далекий и холодный голос.

— Вас все несет, как лес в половодье, — он не сразу понял, что это говорит Лиза, только увидел, как, отстраняясь, она отвела в сторону раскраснев­шееся лицо. — Пора влюбиться, Влас, — медленно, после паузы, проговорила Лиза, теперь уже подняв к нему чуть растерянные глаза и посмотрев мягко и сочувственно.

Он остановился, выпустил ее руки. Выключил магнитофон и подошел к окну. Пожалуй, это было похоже на тот, однажды испытанный им страх на мосту. Голова легонько кружилась, внутри что-то сжималось от ноющей пустоты.

Невидяще глядя в холодное темное окно, Влас постоял так, стараясь освободиться от неприятного чувства падения. И тогда его взгляд снова привлек чистый, мерцающий свет звезды.

Теперь, казалось, он физически ощущал, как пронзительно холоден был этот голубоватый, лью­щийся с беспредельной высоты на землю свет, как остро покалывали сердце тонкие иглы-лучи.


Глава III

Это он теперь стал такой умный, можно сказать, мыслящий товарищ. А года полтора назад, когда демобилизовавшись из флота, Влас появился на стройке, ему и в голову не приходило, что ведет он себя с женщинами в чем-то неправильно. Он не был красноречив, не умел ухаживать — подать вовремя руку, пододвинуть стул, сказать приятное. И все- таки, когда бывал в обществе женщин, они сами его выбирали.

По причине своей несуетности и замкнутости он выглядел гораздо старше двадцати трех с полови­ной лет. Может быть, девушек как раз и привлека­ли сила и основательность, угадываемые в плотно­телой, широкогрудой его фигуре, в крепких руках, в спокойном и смелом взгляде зеленоватых, опу­шенных густыми ресницами глаз.

Теперь, вспоминая свои многочисленные успехи, Влас понимал, что таким самоуверенным повесой он мог нравиться лишь девушкам не очень разбор­чивым. А Лиза, хотя и родилась в тайге, в семье охотника-ханты, была к тому времени, когда они встретились, уже вполне цивилизованной девочкой. Да, с самой первой их встречи в тайге Влас пока­зал себя не так, как надо бы.

...В мае, как только солнце согнало лед, на реке стало оживленно. Пошли пассажирские, промысло­вые и грузовые суда. Потеплел воздух, зазеленела тайга, закуковали кукушки, пойма реки покрылась яркой травой.

С приходом белых ночей на тайгу навалилась жара. В середине июня песчаные улицы поселка, где не росло ни кустика, ни деревца, казалось, ис­ходили зноем. Поселок стоял на искусственной косе, намытой «гидриками» на месте прибрежных топей.

В выходные все живое устремлялось на реку. Ехали на моторках и катерах семьями, компаниями на пляжи, на рыбалку, на острова. Охотники уплы­вали в далекие пехоженые урочища.

В одну из суббот отправились порыбачить и Влас с Левой, предварительно договорившись с ка­питаном грузового судна.

На катер их провожали собаки. Они заливисто лаяли, припадали на передние лапы, умильно смо­трели на людей, помахивая хвостами.

Власа, прожившего на Севере год, не удивляло обилие собак в поселках строителей. Всюду, где се­лился хотя бы временно человек, он брал с собой четвероногих друзей. Тяга к животным выражала невысказанную, а порой и неосознанную тоску ски­тальцев по оседлой жизни.

Стояла ночь. Вода белесо дымилась. Далекие берега реки лишь угадывались по неясно темнею­щей молчаливой тайге. Катер шел на север в Хантыйск за дефицитным на стройке машинным мас­лом. Капитан обещал на обратном пути в воскре­сенье забрать рыбаков.

Поеживаясь от сырости, команда и пассажиры скученно сидели и стояли в рубке за спиной руле­вого.

Вдруг туманная дымка над широким простором реки розово вспыхнула. Эти минуты восхода на Большой реке врезались в память своей новизной и Леве, жителю южных степей, и Власу, выросшему в Сибири на мелководной реке Ишим.

И хотя по-прежнему зябко парила река, все, кроме рулевого, вышли на палубу. Стояли и молча смотрели, как, пересекая реку, уходили в тайгу, высоко шагая по кочковатой болотистой просеке, стальные опоры ЛЭП. Монтажники при этом испытывали особое чувство солидарности с теми, кто уже перешел Большую реку, соединил серебристы­ми проводами ее разделенные километрами берега.

Думалось о многом: о гигантских незаселенных просторах Сибири, о сказочном богатстве ее зе­мель, о великом преобразовании, в котором сами участвуют. Раньше Влас считал просто: мост — это преодоление. Преодоление пространства, в котором нет опоры ноге. Теперь мечталось о том, что мост соединит разные не только по расстоянию, но и по времени берега. На правом люди ездили еще на собаках и оленях, на левом расщепляли атом, посы­лали в космос спутники и корабли. Новое время вплотную приблизилось к реке и нетерпеливо ждет, когда мостостроители откроют ему дорогу на право­бережье.

Капитан подошел к Власу и Леве, положил тя­желые загорелые руки на плечи им, словно пробуя их силу.

—  Теперь очередь за вами, мостовики. Раньше у нас любили петь: «Самолет — хорошо, а олени — лучше». Теперь и ханты начинают оглядываться на железную дорогу. Недавно мне одна знакомая при прощании сказала: «До тепловозного гудка». А, ка­ково? — рассмеялся капитан.

—  Да-а! Емкие слова, — улыбнулся в ответ ему Лева. — До тепловозного гудка! Это приятно слы­шать. Меня как-то в магазине один охотник-ханты, наоборот, убеждал: «Железка распугает зверя».

Через полчаса встречный ветерок и солнце разо­гнали туманную пелену. И впереди взгляду от­крылся необозримо далекий, до горизонта, водный простор. Зеркало реки было спокойно. Зеленая сте­на тайги, отражаясь в нем, медленно уплывала в обратную сторону.

Катер прошел уже больше ста километров. На­конец около полудня, когда тень от рубки на палу­бе почти исчезла совсем, Влас и Лева облюбо­вали неширокую излучину, заросшую лозняком и осокой.

И вот уже не слышно шума дизеля. В первую минуту таежное безмолвие оглушило приятелей. Песчаная коса тянулась метров на пятьдесят вдоль берега. За нею, чуть поднимаясь к лесу, кусты ив­няка мешались с зарослями багульника и иван-чая. Дальше, поднимаясь еще выше, уходили в тайгу продолговатые гривы, поросшие сосняком. Их раз­деляли покрытые ядовито-зеленой ряской неширо­кие, тоже вытянутой формы болотца. За изгибом реки темным куполообразным островом величаво стоял могучий кедровый бор.

—  Ого-го-го! Эге-ге-гей! — нарушил оцепенелое безмолвие Влас. — Где ты там, леший? Выходи, по­боремся.

—  Эй! Шайтан, леший, сатана! Открывай свои кладовые-е-е! — поддержал его Лева.

Словно в ответ на их вызов, откуда-то из глуби­ны сосняка послышался шум больших крыльев. И в просвете над болотцем медленно проплыли три черно-серые птицы.

—  Вот это петухи! — запоздало схватился за ружье Влас, и радость отразилась на красивом его лице.

—  Понимаю, — улыбнулся его волнению Лева. — Давай так. Тебе ружье и глухариный выводок. Мне река и рыбалка.

Пока Ишимцев охотился, Лева наносил хворос­ту, трухлявых пеньков и устроил на берегу дым­ный костер от комаров.

Зеркало реки по-прежнему было спокойно. На светло-коричневой воде белыми ручейками змеи­лась пена. Удилища он расставил по обе стороны от себя. Часа через два в сооруженной им береговой запруде плавали две щуки и несколько подъязков.

Влас вышел из лесу перед закатом. По его виду чувствовалось, что отмахал он более десятка ки­лометров. Лицо дышало горячечным жаром. В жел­товатых, влажно пониклых кудрях запуталась су­хая хвоя и седые кусочки лишайника. Синяя болоньевая куртка была порвана, на грязных сапогах налипла ядовито-зеленая ряска. Рюкзак за спиной тяжело оттягивал плечи.

Влас молча хлебал подогретую уху, довольно по­глядывал на широко раскинувшего крылья черного косача.

Поев, сказал коротко:

—  Я нашел поклонное место. Там и переночу­ем. — И показал на возвышающийся среди тайги темный кедровый холм, похожий на гигантский не­нецкий чум.

—  Место сухое, неветреное.

Пока Лева мыл посуду и тушил костер, Влас связал спальные мешки, уложил рюкзаки.

Солнце косматилось над сумеречным кедровым лесом. Они шли по сосновым гривам, обходя ярко- зеленые, поросшие крошечными белыми и сирене­выми цветами трясины.

Сосняк скоро кончился. Его сменил высохший лес. Посеревшие и потемневшие без коры и хвои стволы ершились в небо мертвыми сучьями. В серо­ватом свете вечера покрытые сухостоем гривы по­хожи были на скелеты гигантских доисторических ящеров.

Так они шли часа два, порой хлюпая в болотной жиже, пока впереди не показался темный холм. И вскоре глухая чащоба высокого кедрового и лист­венничного леса обступила их.

—  Наконец-то, — устало выдохнул Лева.

—  Все, теперь отдых. — Влас привалился к шер­шавому стволу, сбросил с плеч рюкзак.

Место выбрали среди сухой обширной поляны, окруженной высокими темностволыми лиственни­цами.

На краю поляны среди редких прямых деревьев темнела изба с крутой и высокой крышей, напоми­нающая деревянный шалаш. Метрах в десяти от нее, чуть покосившись на высоких сваях, стоял ам­бар. Двери обоих строений выходили на запад. По­темневшие от времени и дождей бревна обросли зе­леными подушками мха. Внутри избы у передней стены стояли деревянные идолы. На бревенчатом полу сарая валялись истлевшие меха, тряпье.

Недалеко от строений, в зарослях багульника, высились бугры, аккуратно укрытые берестой. Под берестяным покрытием ребята нашли домашний скарб.

—  Это могильники, — задумчиво сказал Лева. — Говорят, на Большой реке, недалеко от нашего мо­ста, археологи раскопали пятьдесят городищ.

—  Разве ханты были оседлыми? — удивился Влас, выливая из банок заплесневелую воду.

—  Какие ханты! Пять тысяч лет до новой эры. Что за племена жили тут? Над этим сейчас ученые ломают головы.

В темных, без окон, строениях, в хмуром молча­нии лиственниц чувствовался умиротворенный по­кой. Ничто не нарушало тишины, лишь далеко вни­зу, очевидно, там, где текла Большая река, крякали табунящиеся утки. Да изредка громко скрипела ржавая дверь сарая. Ее скрип напоминал гортан­ное карканье ворона.

На поляне ребята развели костер.

Высокое, яркое пламя в сумерках белой ночи бросало на все окружающее таинственные отблески. Какие-то неестественно громадные тени двигались по старым, замшелым стволам деревьев. И ребятам трудно было поверить, что это шевелятся их собст­венные тени.

Пепельные пряди лишайников, тихо покачива­ясь, длинными бородами свисали с ветвей. Темный сарай на высоких сваях напоминал избушку бабы- яги. Даже крика уток не стало слышно.

Наступило затишье, таинственное, как и все во­круг.

Поужинав, Влас и Лева затушили костер, сдви­нули горячие угли в сторону и, набросав на прогре­тую землю лапнику, натянули палатку и быстро уснули.

Ночью Влас просыпался несколько раз. Вороном каркала плохо прикрытая дверь сарая. В таежном сумраке белой ночи черные лиственницы, казалось, сдвинулись еще теснее и, словно солдаты в карау­ле, молча охраняли священную поляну.

«Куо-куо-керр! Куо-куо-керр!» — доносилось от­куда-то из чащи.

Что это за звук? Какой болезненной тоской от­зывается он в сердце...

«Куо-куо-керр!!»

—  Как трудно дышать,— с усилием произнес Лева и открыл глаза.

—  Багульника много, дух у него тяжелый,— бодро откликнулся Влас, ломая для костра сучья. — Ты что-то бормотал во сне.

—  Да приснилось, понимаешь. Белый парусник, коричневая река...

—  Хэх, парусник! Как бы нам катер не упу­стить.

После короткого завтрака они двинулись в об­ратный путь.

И снова всходило солнце. Золотистая кисея ту­мана висела над болотами и сухим лесом. Все чаще вставали на пути высокие кочки, усыпанные гради­нами прошлогодней клюквы.

Ребята останавливались, брали пригоршнями пе­резимовавшую сладко-кислую ягоду. Идти по коч­кам неудобно: чуть не рассчитаешь — ноги прова­лятся в темную пахучую жижу.

—  Держи правее, — оглянулся на Леву Влас. — Река где-то рядом.

Как и вчера, он шел впереди.

Все реже торчали между кочек высохшие на корню, потерявшие кору и хвою гладкие батожины. Влас выломил палки и одну из них бросил Леве. Теперь, опираясь на палки, ребята прыгали с кочки на кочку, порой брели по колено в бурой смердя­щей жиже.

Пока Влас, сняв рюкзак, разведывал дорогу, Лева сидел на трухлявом стволе и, привалившись спиной к высокому пню, отдыхал. Бронзовое солн­це поднялось уже высоко над лесом. С его восхо­дом покрытые ржаво-красной пленкой болотца, кажется, начали еще гуще испарять ядовитый дурман.

«Может, это от головокружения. Может, просто кажется, что парит. Угорел от багульника», — по­думал Лева.

Он поднялся на пень и начал следить за Власом, —  Странное дело! — крикнул Влас. — Пузырится болото.

Он стоял по колено в бурой жиже и оцепенело смотрел под ноги. И даже Леве было видно, как пу­зырилась вокруг него ржавая, покрытая радужной пленкой хлябь.

—  Нечем дышать! — с шумом втянув воздух и не насытив им легкие, хрипло сказал Влас.

—  Осторожней! — крикнул Лева. — Поворачивай! Это газ.

—  Да, одуреешь тут... — Влас сделал неловкое движение и, покачнувшись, начал медленно осе­дать. Какая-то скрытая в земле сила тянула его за собой, погружая все глубже и глубже. Оба они не успели еще прийти в себя от неожиданного откры­тия, — оказывается, в тайге есть болота с прямым выходом газа, — как Влас стоял уже по пояс в дур­но пахнущей бурой хляби.

—  Замри! — крикнул ему Лева, пробиваясь с помощью батожины к сиротливо шелестевшим на высоком бугре тонкоствольным осинам.

Сколько времени прошло, пока, достигнув буг­ра, Лева срубил деревья и Влас, уцепившись за стволы, смог выбраться из трясины, — они не пом­нили. Они только чувствовали, как усилились голо­вокружение и тошнота. Теперь они сидели рядом на стволе срубленной осины. Лева в шерстяной по­лосатой тельняшке и трусах. Куртку и брюки он отдал приятелю. Одежда и сапоги Власа, пропитан­ные грязью, лежали в траве. Тупо уставясь под ноги, они молча следили за пузырящейся радужной пленкой и чувствовали, как удушливым смрадом дышит болото.

Сквозь струящиеся тяжелые испарения вздраги­вал оранжево-блеклый шар солнца. Тяжелое оцепе­нение, похожее на сон, все больше охватывало их.

Лева пришел в себя от знакомых, приятных для слуха звуков. Поднял отяжелевшие веки. Перед глазами все так же нереально подрагивали усеян­ные темными градинами ягод кочки, извивалась прошлогодняя седая трава.

Рязанов скосил глаза на приятеля. Влас тяже­ло, с храпом, спал. Густые ресницы его легонько подрагивали. И снова повторился этот знакомый звук. Где-то справа, неподалеку, крякали утки. Значит, река близко и справа от них. Утром они неправильно выбрали ориентир.

Обрадованный этим открытием, Лева потянулся к ружью и, чуть приподняв ствол, выстрелил.

—  Живем, выбрались... — с трудом пробормотал он. Но тут силы оставили его.

Очнулись они в обласке. На веслах сидел невы­сокий человек с широким темнобровым лицом и усмешливыми узкими глазами.

Человек откинул пятерней свисающий низко над густыми бровями смоляной чуб и наклонился над Левой.

—  Оклемался мал-мала? Не узнал, однако, охот­ника? Зимой в мирлавке видел.

—  Ефим, — радостно приподнялся Лева.

—  Оклемался мал-мала, — весело посматривал на парней ханты. — Тайгу не знаешь — плохой охотник. Тайгу не знаешь — зачем на болото хо­дишь? — Ефим хмурил брови и морщил широкий приплюснутый нос. — Шибко плохой охотник, одна­ко. Шибко гиблое место зачем ходишь?

Упруго взмахивая веслами и покачивая головой, ханты долго еще, как заклинание, повторял о гиб­лых болотах и плохих охотниках.

Река, по которой они плыли теперь, была раз в десять уже прежней. Называлась она Аёна. Вода напоминала цвет густого чая и стояла так высоко, что деревья купали в ней нижние ветви.

Хантыйское становище — отвесные дымы над серыми крышами изб — Влас и Лева заметили еще издали. Оно стояло на высоком яру.

Лодка повернула к крутому берегу. Теперь ре­бята с любопытством рассматривали приземистые домики с плоскими берестяными крышами и малень­кими оконцами. Около домов серели лабазы на сва­ях. В спокойном зеркале реки черными зубчатыми стенами отражалась тайга. В первую минуту пока­залось, что здесь также все дышит лесным безмол­вием. Но с приближением людей, почуяв чужих, сварливо и басовито залаяли собаки. Их лай вспо­лошил пасущихся в просторном загоне оленей. Под­няв головы и настороженно принюхиваясь, они за­трусили вдоль березово-жердяной загородки. Из низкорослого ельника к самому обрыву выскочила раскосая хантыйская ребятня.

— Вот Сайготино! — причаливая лодку к дере­вянным сходням, сказал Ефим и, разогнувшись, внимательно посмотрел в лица гостей, стараясь, очевидно, уловить впечатление, какое производит на них стойбище.

А Влас и Лева, выпрыгнув из лодки на доски сходен и поднявшись по крутой глинистой тропке, долго стояли на берегу. Завороженно смотрели на раздвинувший хмурые ели и приречные дали яркий сиренево-алый закат, на отвесные дымы, поднима­ющиеся над берестяными плоскими крышами, на пестреющие за избами и лабазами огороды.

Вид русоволосой девушки с книгой в руках, спокойно сидящей на крыльце летней хантыйской избы, поразил ребят сильнее, чем встреча с охотни­ком Ефимом. Она так была занята книгой, что не оглянулась ни на лай собак, ни на крики детей, ни на шумное поведение оленей.

—  Сказочные избушки на курьих ножках. — Лева присел несколько раз, стараясь размять затек­шие ноги.

—  Избушка, избушка! Встань ко мне передом, к лесу задом! — с улыбкой проговорил Влас.

—  Сайготино, — гордо сказал Ефим. — Эй-ё, Ли­за. Читаешь шибко! — крикнул он девушке. — Не видишь, гости приехали.

Девушка поднялась, сошла по ступеням крыль­ца. Прикрывая ладонью глаза от закатных лучей, в свою очередь долго и удивленно рассматривала ребят. На девушке был безрукавый коричневый пуловер, серые джинсы. Короткая серебряная це­почка нежно подчеркивала тонкую шею и говорила о том, что обладательница ее знакома с последними капризами моды.

В Сугуре в таком наряде девушки могли по­явиться в кино, в кафе или просто на вечерней ули­це, даже на танцах.

—  Вусе, вусе! — ответила она Ефиму и, отняв от лица ладонь, улыбнулась гостям: — Здравствуйте.

—  Добрый вечер, — приятели церемонно покло­нились и представились.

—  Лиза, — сказала девушка и протянула ху­денькую ладонь.

—  Сестра жены. — Ефим тоже остановился на тропе и закурил с ребятами. — Шибко ученый дев­ка. День читает, ночь читает. — Покурив, покашляв, поглядел на яркий закат, с сожалением цокнул языком: — Ветер будет. Большая река шибко злой завтра будет. — И, уже подходя к своему дому, за­кончил: — Долго на моторке плыть до моста будем.

—  Увидели вас на крыльце лесной избы и поду­мали: не призрак ли, — низко забасил Лева, радост­но блестя глазами и приглаживая густой каштано­вый чуб. — А теперь убедились — нет. Вполне реаль­ная современная девушка.

—  В дом проходите, — сказала она. — С дороги поесть и отдохнуть надо. А вечером в честь гостей на берегу костры палить будут. Такой обычай.

Минут через двадцать все стойбище знало, что Ефим спас от гибели русских парней, которые стро­ят железный мост через Большую реку.

Лиза, усадив гостей за стол, начала угощать их лепешками, вяленой рыбой, брусничным квасом. Влас и Лева с интересом осматривали домашнюю утварь хантыйской избы: посуду, деревянные скамьи и кровати, слепленный из глины и ивовых прутьев летний чувал — подобие камина.

В избу вбежали двое ребятишек. Было им года по четыре. И были они удивительно похожи — уз­коглазые, пухлощекие.

Лиза засмеялась, набросилась на них, пригла­живая жесткие черные вихры, вытирая платком носы.

—  Чьи это? — спросил Влас.

—  Мои.

Приятели удивленно переглянулись.

—  Слушайте... Да вы просто молодец, — долго и пытливо глядя на девушку, сказал Лева. «Больше двадцати ей не дашь, да и двадцать-то есть ли?»

—  Что вы на меня так смотрите? — поняв его взгляд, рассмеялась Лиза. — Мои, мои. Теперь мои будут.

Она рассказала, что мать ребятишек, Лизина сестра, внезапно умерла. На руках Ефима, ее зятя, осталось двое сирот.

—  Дядя Ефим хороший, но где же ему: охот­ник, уходит надолго в тайгу, да и немолод. Вот и приехала, заберу мальчишек к себе, в Хантыйск.

—  С вами кто-нибудь живет: отец, мать? — спросил Лева.

—  Одна. Живу в общежитии, но обещали квар­тиру. Неблагоустроенную, конечно, но как-нибудь проживем. Ребят в садик буду сдавать, на продлен­ку: работа у меня в основном вечерняя...

—  Поменяйте работу, — посоветовал Влас.

—  Не могу. Шибко нравится,— улыбнулась Лиза. — Диктором я на телестудии.

Влас присвистнул.

А Лева, вспомнив о чем-то, пошарил в рюкзаке и протянул ребятам кулек с конфетами.

—  Вы просто молодец. Честное слово, моло­дец, — радостно блестя каштановыми глазами, снова повторил он.

«Ого, уж не влюбился ли ты, мой друг», — лука­во сощурился Влас. Его удивило, как высоко вздра­гивал и празднично звенел обычно медлительный, спокойный баритон Левы.

Лева и сам чувствовал, что ведет себя с Лизой не так, как с другими. И говорил, и улыбался, и даже двигался как-то иначе.

«Вот так встреча в глухой тайге, — продолжал размышлять Влас. — Такую девочку не каждый день и в Сугуре встретишь. Что ж, Лева, действуй. Ме­шать не буду. Да только вряд ли у тебя получится. Но уж тогда пеняй на себя...»

Необычная ситуация — «фея телеэкрана» в экзо­тической хантыйской избе и тайное соперничество с другом — волновала Власа. «Не будем торопить события, — решил он, — утро вечера мудренее».

После обеда все вышли на улицу. Лиза решила показать гостям становище. Рядом с избами разме­щались лабазы для продуктов, бани, загоны для оленей. На плоских берестяных крышах лежали лосиные рога, лисьи и собольи черепа.

—  Кости как бы говорят о том, как много зверя добывает хозяин, — пояснила Лиза.

Пока они шли по становищу, их сопровождала толпа ребятишек, несколько подростков и девушек. Все они забегали вперед, заглядывали в лица Власа и Левы и радостно улыбались. Малыши, те вообще старались держаться рядом, порой дотрагивались до их одежды и брали за руки.

—  Вы им нравитесь, — улыбнулась Лиза. — Здесь каждому новому человеку радуются. И прояв­ляют это непосредственно.

Они вышли на крутой берег Аёны. Среди густо­го ковра гусиной травы серело несколько зольных мест.

—  Тут разводят костры в честь гостей, — пояс­нила девушка.

Вода у левого низкого берега, как и па Большой реке, змеилась пеной. У правого, под обрывом, тор­жественно отливал закат. Вскоре на берег для встре­чи с русскими гостями вышло все стойбище: старики, охотники, их жены и дети. Прибежали сюда и соба­ки. Одни, лежа или сидя на траве, наблюдали за людьми, другие спокойно сновали в толпе.

Мужчины разожгли костры. Женщины начали готовить общий ужин. В центре горел самый боль­шой костер. На нем ничего не готовили. На при­несенных бревнах и старых нартах сидели вокруг него охотники, рыбаки и гости, вели разговор: о тайге и промысле зверя, о коварстве трясины и за­болоченных рек, о железной дороге, Которая скоро придет на Север.

Ишимцев и Рязанов по-новому открывали для себя этих лесных людей. В рабочем поселке не раз рассказывали, как с приходом строителей ханты уходили с насиженных мест в далекие таежные урочища.

Они расспрашивали Петра: так ли это?

Уроженец этих мест, невысокий, как большинст­во ханты, но крепко сбитый, толковый и надежный монтажник, удивительно легко овладевший премуд­ростями новой для него профессии, отвечал охотно:

—  Бывает и так. Охотнику зверь нужен, а зве­рю нужна тишина, ему стрельбу гайковертов неин­тересно слушать. Зверь уходит в тайгу, охотник уходит за зверем.

—  Ты вот, Петро, не ушел...

—  Зачем мне уходить? — удивлялся Петр. — Я не хочу через Большую реку на долбленке пла­вать, я хочу переезжать поездом. Вот и пришел, чтобы мост поскорее построить. Да ведь не я один...

—  Верно, работают в отрядах ханты, но мало. Молодежь в основном...

—  В институт поступил, значит, на всю жизнь дорогу выбрал?

—  Жизнь большая, — смеялся Петр. — Всю се не увидишь даже с верхнего пояса.

—  А все же нас, строителей да нефтяников, на­верно, не шибко здесь любят? Распугали мы ти­шину.

—  Что значит: любят — не любят. Уважают, да. Это только дурак не понимает, что мост, дорога же­лезная, бетонка, вышки нефтяные — все на пользу. Который не понимает, потом поймет. Теплоход по­любили, самолет полюбили. Полюбят и тепловоз. Эй-ё, еще как! Ханты — по-русски человек. Куда бы охотник пи ушел вслед за зверем от шума на- шего, от нефти, пролитой на воду, он не имеет на людей зла. Случится с тобой в тайге несчастье — жизнью своей рисковать будет, а на помощь придет. Зайдешь в его дом — по-детски обрадуется гостю. Такие мы, ханты...

И Власу и Леве не раз вспомнились сегодня сло­ва Петра. Теперь они верили: то, что сделал для них Ефим, без лишних слов, без рисовки сделал бы каждый из охотников, что тесно сидели с ними у костра.

Сейчас, думая об этом, Влас сожалел, что, ог­лушенные впечатлениями дня, пи он, ни Лева не выразили благодарное чувство, переполнявшее их в тот вечер. Возможно, постеснялись громких слов. А может, их мысли и чувства были заняты девуш­кой. Ужин закончился. Погасли костры, и теплый сумрак обступил поляну.

Лева и Влас решили ночевать у костра. Ефим помог им изладить из березовых бревен нодью, чтоб дымила всю ночь и защищала от комаров. Сходил в дом, принес оленьи шкуры, расстелил их на по­ставленные в ряд старые нарты и отправился на покой.

Лева бросил в изголовье спальный мешок и за­снул. Так считал Влас. Лева же в те минуты жил ожиданием встречи. Уже второй за сегодняшний вечер. Он вздрогнул, когда в тишине скрипнула дверь, услышал шуршание травы под туфлями Ли­зы, уловил, как колеблется воздух от ее движения, и поднялся с нарт.

Они встретились на тропе (это Влас уже видел), и руки их жадно потянулись друг к другу. Весь вечер они ждали этого мига, страстно желая вновь остаться наедине. Одни под огромной луной, тесно прижавшись и замерев, они долго стояли на потемневшей траве, переполненные трепетной благодар­ностью друг к другу за встречу.

Пряно пахло землей и сочной зеленью. И брон­зовый бубен луны, и высокие ели, покачивая тон­кими вершинами, и чуть слышная река оберегали их покой. Ничто не тревожило, не нарушало сви­дания.

С удивлением смотрел Влас на эту пару. «Вот так Лева, вот так звеньевой. Ну, ладно, это он, Влас, мог через час после знакомства обнять девуш­ку. Но Лева-то! Кто мог ожидать... Что ж, поздрав­ляю, твоя взяла!»

Пожалуй, в те минуты Влас завидовал другу. И к зависти уже тогда примешалось другое. Чувст­во одиночества и какой-то подступающий порой к самой душе холодок. С той поры в нем поселилось смятение. Может, то было просто предчувствие че­го-то непоправимого, смутная тоска о невозможно­сти вернуться в прошлое, жить как раньше, бездум­но и просто...

Домой они возвратились втроем: Лева, Влас и Норд. Любимую Лизину собаку Леве подарил Ефим.


Глава IV

Заиндевелый лес стоял белый от лунного света и неяркой разгорающейся зари. Дорога теперь шла на подъем. Еще несколько десятков метров, и с вер­шины холма откроется равнина реки. И он увидит мост.

Влас остановился. Поставил чемодан на бетонку и, повернувшись спиной к ветру, закурил. Накло­нив голову и чуть ссутулив туго обтянутые дубле­ным полушубком плечи, курил и радостно чувство­вал, как все в нем подрагивает от сдерживаемого нетерпения.

Он снова ощущал в себе ту цепкую, упругую силу, когда, словно бы играючи, управляешь тонна­ми металла, точно, с одного захода, заводишь эле­мент в узел и, не потеряв пи секунды, схватываешь его на колики...

Больше всего Влас любил эти минуты приподня­тости, напряженной слаженности, когда все шесте­ро с одного слова, взгляда или взмаха руки пони­мали друг друга.

Установка портальных раскосов, заводка «кре­ста» и поперечной распорки — самое трудное в ра­боте монтажников. И Влас был признателен Леве за то, что часто именно это звеньевой доверял ему. Сам Рязанов был тут же, рядом, как бы страховал на случай. Ребята уважали Власа за особое хладно­кровие, сноровку и выдержку, которые требовались ведущему при заводке «креста».

Перед началом монтажа они, не сговариваясь, собирались в кружок, выкуривали по сигарете. И Рязанов окидывал лица внимательным взглядом, словно оценивал настроение и внутреннее состояние каждого. Потом, выждав, когда все встанут на свои места, звеньевой неторопливо натягивал холщовые рукавицы и густо басил:

—  Ну что, мужики, погнали!

—  Погнали махом! — отзывался тут же кто-ни­будь из ребят, чаще всего нетерпеливый Ломакин.

—  Заводи левее! — спокойно басил Лева, сигна­ля крановщику. — Так! Еще! Стоп! Теперь майна! Дай майну гак.

—  Ну же! Майнуй! Майнуй, шляпа, — не выдер­живал снова Ломакин.

И ребята, тоже загораясь нетерпением и четко следя за стрелой с грузом, начинали перекличку.

—  Дай майну гак!

—  Дай стрелу вира!

—  Берегись, киргиз!

—  Опа, опа! Пошла, поехала!

—  Так ее. Так...

—  Ха! Плевое дело.

—  Молчи громче!

Больше всех надрывался бородатый Федя Лома­кин.

В такие минуты он уже но мог молчать.

—  Заводи левее. Так, ви-ра! — кричал он вслед за Рязановым, повторяя команды звеньевого, порой добавляя что-либо от себя, покрепче.

Когда элемент приближался к узлу, с разных концов откликались ребята, чаще всего обращаясь к Ломакину:

—  Где колик, Федя?

—  Федя, убери шланг.

—  Эй, мужики, дайте Феде кувалдочку.

—  Так! Пошла, пошла... Опа! — все так же спо­койно басил звеньевой. — Влас, лови на колик.

—  Все. Сработано! — наконец откликался Влас, ловко вставляя в подогнанные до миллиметров от­верстия монтажный колик.

—  Федя, болты...

—  Наживляй!..

—  Давай пробки...

—  Все, шабаш!

—  Чисто сработано!

—  Сделано по уму. А, звеньевой, слышь? За тридцать минут управились.

—  Рекордный срок. Может, в мирлавку сбега­ем? Отметим такое событие, — ехидно поглядывая на Власа, подначивал Ломакин.

—  Юмор на уровне Ломакина, — вместе со все­ми смеялся Влас.

...Порыв ветра вырвал из сигареты яркие искры, метнул их в снег. Влас поднял голову и посмотрел в ту сторону, куда уходили рельсы. Он отыскал ее сразу. На северном небосклоне по-утреннему ярко горела голубая звезда.

С того вечера в Хантыйске, когда впервые уви­дел звезду из окна Лизиной комнаты, Влас хорошо запомнил положение ее на небесном круге. Она сто­яла низко над горизонтом. Слегка мерцая, большая звезда струила на землю чистый голубоватый свет. Завораживала взгляд, манила к себе.

— Ну, здравствуй, голуба-красавица. Я приду к тебе. Я приду к тебе через реку и через про­пасть... — медленно отводя взгляд, проговорил Влас и сморщился, как от зубной боли.

«Снова Лева», — подхватывая чемодан, подумал он.

«Жди меня! Я приду к тебе через реку и через пропасть. По воде и по воздуху!»

Слова эти сказаны были при прощании в то сол­нечное утро на Аёне, когда они уплывали из стой­бища.

Влас с Ефимом сидели уже в моторке, а на берегу, за жидкими ивовыми кустами, на глинистой тропе, прощаясь, стояли Лева и Лиза. Рязанов, словно за­быв о том, что его ждут, что впереди неблизкий путь и надо спешить, уже несколько минут держал руки девушки в своих и молча смотрел ей в глаза. И когда Ефим, давая понять, что надо спешить, недовольно кашлянул несколько раз, вот тогда и прозвучали эти слова. Хотя сказаны они были тихо, но, как ни приглушал Рязанов свой мягкий бари­тон, он был слышен и сидящим в лодке.

Снова Лева и Лиза. Они жили в нем теперь по­стоянно. И это было сильнее его воли. Поднимаясь в гору, Влас дышал шумно и коротко. Он спешил и волновался. Еще несколько метров — и откроется заснеженная пойма реки и мост.

Под валенками скрипел снег, сосенки стояли в морозном инее, а он никак не мог представить не­подвижно-застывшую реку. Перед глазами упорно стояла зыбкая, живая стремнина. Отражались в воде стальные переплеты моста, покачивались на волнах, казалось, плыли и не могли уплыть. А над головой сгустками облаков кипело в вышине небо...

На косогоре Влас остановился... Решетчатые, си­невато-сизые фермы моста пересекали заснежен­ную равнину реки. Влас был околдован их разме­рами, пропорциями, изяществом. Издали мост ка­зался воздушным и легким. Но Влас-то знал, сколь­ко веса в каждом звене и пролете.

Летом мост выглядел красноватым. Такого цве­та металл шел с завода. Теперь он был покрыт ине­ем и изменил цвет — отливал синевато-сизым. Та­ким мост еще лучше вписывался в белые заиндевев­шие просторы.

Не доходя до конторы, Влас свернул с дороги по широко натоптанной в снегу тропе к бригадным ва­гончикам. По ней монтажники ходили в столовую. Балки-вагончики пятого участка стояли около пер­вого берегового пролета. Влас заглянул в балки. Оба они оказались пустыми. От железных электропечей тянуло холодом. Не было и привычного табачного дыма. «Значит, сюда сегодня еще никто не загля­дывал», — решил Влас и, оставив в балке чемодан, поспешил на мост.

Привычно, не держась за перила, поднялся по крутым деревянным лестницам на проезжую часть. Отметил новое: на нижнем поясе первых пролетов появились консольные тротуары. На остальных по- прежнему лежали временные шпалы и рельсы. По ним еще с лета монтажники подвозили металл на «матрисе».

По тротуару шагать было удобнее, чем по шпа­лам, и Влас, ускорив шаг, нетерпеливо заглядывал на верхний пояс и под проезжую часть. И там и тут в любой момент могла мелькнуть оранжевая каска. Основные звенья, конечно, работали на последних пролетах, но и здесь могли проверять узлы тарировщики.

Тишина, которая царила сегодня на высоте, по­казалась ему странной. Не шумели рейбировочные машины, не было слышно гулкой пулеметной дроби гайковертов. Обычно такая тишина стояла тут только при сильных ветрах и морозах.

А внизу, в котлованах, работа кипела вовсю. Гу­дели бурильные установки, сновали по ледяной до­роге грузовики, шла заливка бетона. По темной кайме кустов, отмечающей границу берега, Влас по­нял, что без него вышли на русловые опоры, смонтировали два с половиной пролета. Для двух меся­цев это были ударные темпы.

Остановившись на самом краю последней собран­ной панели, Влас оглянулся. В утренней желтоватой дымке на выдутой до льдистого блеска реке он уви­дел Норда.

«Значит, Лева здесь», — подумал он и направил­ся искать ближайшую деревянную лестницу.

Влас уже спустился на первую поворотную пло­щадку, когда услышал над собой голоса. Разгова­ривающие шли по проезжей части. Он узнал прора­ба Козлова и главного инженера Кириллова. Другие были незнакомы ему.

—  По фронту монтажа темновато. Надо вынести на консоли лампы. Дежурный электрик пусть сдела­ет это сегодня же и на всех углах, — это говорил главный. — И когда натянете поперечный леер?

—  Я напоминал электрикам. — Было похоже, что Козлов оправдывался. Удивительно было слышать Власу в обычно властном и жестком голосе прораба тусклые, унылые потки. — С этим лафетом коря­читься... Тут теперь пойдет комиссия за комиссией. Не до лафета будет...

Влас был доволен, что успел спуститься с про­езжей части и не столкнулся с Козловым. День мог начаться с разноса, ведь Влас на две смены опоз­дал.

Козлова монтажники по любили. Сказать, что он груб с людьми, было бы неполно и неточно. Не слова, не внешняя форма общения отталкивала от него людей. Его черствая душа, соприкасаясь с ду­шами других, больно царапала их, контактов не по­лучалось. Может, где-нибудь и с кем-нибудь Козлов бывал другим. С монтажниками, по крайней мере со звеном Рязанова, отношения у прораба были, по определению Левы, жесткие. Грубое слово, окрик, разнос не прощались Козлову, как порой тем, у кого резкость как бы нейтрализовалась простотой, душев­ной открытостью. Козлову монтажники ничего не списывали, все ставили в счет. До открытого конф­ликта, однако, не доходило. И главная причина — особое отношение к тем, кто умел делать дело. А Козлов умел.

Однажды в присутствии прораба звено вело слож­ный монтаж, где было много работы крану. А он-то и подводил. Машинист — человек уже немолодой, умелый и опытный. Но вот не шло у него в тот день, и только, черт знает почему. Раз за разом он оши­бался, сбивал темп, выматывал всем нервы. Самооб­ладание сохранял, пожалуй, один Лева. Четко и спо­койно он продолжал «дирижировать» крапом и, воз­можно, ввел бы наконец его в ритм. Но тут взор­вался Козлов.

—  Прекратить! — рявкнул он. — Не монтажники, а официантки из районного треста столовых!

—  Не понял, — сказал Лева и шагнул к не­му, слегка наклонив голову. Похоже было, что и у звеньевого нервы натянулись до последнего обо­рота.

Но Козлов обошел Леву и полез па кран. Маши­ниста он выставил из кабины, сам сел за управле­ние, махнул из окошка рукой: начали, мол.

Монтажники не торопились, смотрели на звеньевого. Лева поправил каску, отер со лба пот, подмиг­нул ребятам. Все поняли, а Влас подытожил вслух:

—  Устроим, мужики, Козлу баньку.

В общем, они дали ему жару. Мотались как уго­релые. Но месть не состоялась. Козлов так и не доставил им удовольствия постоять в небрежных по­зах, а потом бросить через плечо: «А не поспать ли часок, пока крановщик обернется».

Когда работа была закончена, прораб спустился с крана и ушел, даже не взглянув на монтажников. А они, постепенно отходя от бешеного ритма, по­смеивались, покачивали головами:

—  Ну и Козел!

—  Оглобля корявая...

В голосах звучали уважительные нотки...

Все это промелькнуло в голове Власа, пока он спускался по ступеням крутой лестницы.

Где-то недалеко затарахтел мотор, сначала неча­сто и негромко, словно пробуждаясь от сна, потом гулко, стремительно набирая силу. От площадки, расположенной за конторой отряда, оторвался не­большой вертолет. На несколько мгновений завис над стройкой и ушел на северо-восток.

«Солонин улетел на Тром», — отметил Влас.

Еще в самом разгаре стройка на Большой реке, еще понадобятся колоссальные усилия, чтобы дове­сти ее до конца, а на таежном Троме уже два месяца работает десант. Там рубят деревья, готовят пло­щадки, с которых начнется новое наступление. И ког­да к берегам реки подойдет насыпь железной дороги, мост через Тром будет готов. А мостостроители в это время уйдут дальше на север. Вот почему этим ранним утром вертолет унес начальника мостоотря­да на далекую реку Тром.

Направляясь к вагончику, Влас снова задержал взгляд на собаке. Норд, конечно, был собакой не­обычной. Он ежедневно ездил с монтажниками на мост, и в этом проявлялась его особая привязанность к своему хозяину, Леве Рязанову.

И Лева с тех пор, как привез его летом из стой­бища, ни разу не расставался с ним, если не счи­тать того недельного отпуска, когда ездил устраи­вать Лизу.

Но сегодня Норд вел себя странно. Он ходил по льду, недалеко от дороги, и к чему-то принюхи­вался. Когда приближалась машина, отбегал в сто­рону. Пропустив ее, снова возвращался на прежнее место. Колесил, низко склонив голову.

«Что он там нашел?»

Влас окликнул собаку. Норд посмотрел на не­го диковато, точно не узнавая, и снова пошел коле­сить...

В балке бурильщиков было тепло. За столом, подперев руками голову, сидел крановщик дядя Саша. Рядом на скамье у раскаленного бока желез­ной печки сушились его рукавицы.

Поздоровались за руку. Все-таки давненько не виделись.

—  У нас что, актированный день?

—  Почему актированный?

—  Вот и я спрашиваю. — Влас снял шапку, от­ряхнул над печкой растаявший иней. — В котлова­нах работают, а где наши?

Дядя Саша растерянно заморгал глазами:

—  Никого нет наших-то.

—  Совсем нет, что ли?

—  Эко заладил. Я ж тебе русским языком объяс­няю: не вышли монтажники.

—  Что вы мне сказки рассказываете. Только что Норда видел.

—  А ты не из поселка разве?

—  Из аэропорта. Прямо на мост решил.

—  Эвон... Так ты, стало быть, ничего и не зна­ешь... Звеньевой-то ваш Лева Рязанов... позавчера ночью... того...

—  Что Лева?!

—  Разбился Лева-то, вот что.


Глава V

Влас смотрел в сморщенное, горестно застывшее лицо крановщика, на его вздрагивающие губы, и внутри у него что-то медленно цепенело. Так цепе­неет сразу после удара ушибленное место — еще прежде, чем человек почувствует боль...

—  Как то есть разбился? — тихо сказал Влас. — Ты не пори чепухи.

—  Насмерть. Как разбиваются...

Влас медленно взял со скамьи шапку и рука­вицы.

—  ...Позавчера ночью. Часу в одиннадцатом. Где дорога на левую сторону заворачивает, тут на лед и упал. Кровь там его до сих пор... Что тут не пони­мать... Собака его и ищет.

Выскочив из балка, Влас тяжело оперся на косяк двери и, словно задыхаясь, судорожно, с шумом втянул в себя колючий морозный воздух. Несколько минут стоял так, без мыслей, без чувств. Тупо смот­рел на слепящую от солнца равнину снегов. Заме­тив приближающийся грузовик, вышел на дорогу. И, уже сидя в кабине «Татры», снова увидел, как перед самым капотом машины метнулась в сторону от дороги белая собака.

—  Останови, — глухо выдохнул Влас.

Когда «Татра», резко взвизгнув тормозами, ста­ла, открыл дверцу и несколько раз громко позвал Норда. И собака снова, точно не узнавая его, отбе­жала и села на снег.

—  Ну ты чего, парень? Едешь или нет?

—  Давай, высадишь у конторы, — все так же глу­хо сказал Влас.

Машина катила по ледовой дороге вдоль пролет­ных строений. Куда он едет, зачем — Влас не думал. Он только видел очень отчетливо рассыпанный над землей яркий морозный блеск, источающие пар кор­пуса бетонного завода, побеленное здание конторы и торчащий над ее шиферной крышей старый корявый тополь. Он видел все это необычно отчетливо, как будто все чувства сейчас сконцентрировались в од­ном, в зрении. Он все еще ничего не ощущал, кроме странной оцепенелости и пустоты. Да еще сильно звенело в ушах...

У конторы, около Доски почета, остановился. Третий слева был Лева. Искрящейся пудрой приста­ли к стеклу снежинки. Влас приблизился к фото­графии и провел по стеклу ладонью. Ему очень захотелось встретиться с Левой взглядом, но звенье­вой, весело прищурившись, смотрел куда-то мимо него, вдаль, где за снежной равниной реки синела у горизонта тайга. Полные губы были чуть приот­крыты, как будто он собирался что-то сказать. Впер­вые Влас так близко и так долго рассматривал зна­комую фотографию. Порыв ветра бросил на стекло новую горсть снежинок. И Левин роскошный каш­тановый чуб дрогнул. Влас даже отпрянул, не сразу сообразив, что иллюзию движения породил одно­временно упавший на фотографию косой луч все выше поднимающегося солнца. Влас оцепенело сто­ял и не мог преодолеть в себе странной надежды, что Лева посмотрит ему прямо в глаза и все-таки скажет слова, остановленные щелчком фотоаппарата.

Может быть, он скажет с веселым прищуром больших карих глаз: «Ну вот, Влас, наконец-то ты и приехал».

Круто повернувшись, ссутулившись, Влас заша­гал в контору. Он еще но знал, зачем идет сюда, но, увидев в глубине длинного коридора прораба Козлова, направился к нему.

Он вошел вслед за прорабом в приемную, и Коз­лов, заметив его, спросил:

—  Ишимцев, ты ко мне? Опоздание объяснишь потом. Не до тебя сейчас.

—  Где Рязанов?

—  Что значит «где»? Ты что, с луны свалился? В сугурской больнице, в анатомичке. Сразу же увез­ли. — И, видя, что Влас продолжает смотреть на него хмуро и цепко, Козлов отпустил ручку тяжелой двери главного и подошел к нему.

—  Машину дайте в Сугур съездить. Мне надо видеть.

—  Что видеть? Что теперь видеть? — вдруг не­обычно мягко, точно с больным, заговорил Козлов. — Ехал бы лучше в поселок. Ребят собрать надо. Тоже мне орлы! Раскисли, как нервные барышни!.. А если бы их на фронт? Там каждый день люди гибли...

—  Здесь не фронт, — продолжая хмуро и цепко смотреть в лицо прораба, сказал Влас.

В нем закипала злость на эту необычную мяг­кость, снисходительность и еще что-то ложное в голосе и выражении лица всегда властного Козлова.

—  Машину. Я машину прошу!

—  Поезжай в поселок. Надо ребят собрать. Ясно? Сейчас вызову вездеход. Садись и хотя бы свое звено привези. Ты сможешь.

—  Прежде чем к ребятам идти, мне надо знать, как это вышло.

—  Ну, это другой разговор. — Козлов вошел в кабинет главного, вынес в приемную и положил на газетный столик перед Власом какую-то папку.

—  На вот, читай... Это комиссия собрала. Свидетельские показания, протоколы, акты. Только от­сюда чтоб никуда. И минут через двадцать будь готов. — Прораб выразительно посмотрел Власу в глаза, словно бы поставил точку. — Пойду узнаю на­счет вездехода.

Влас сел за столик, на котором лежали газеты. Рядом стучали две машинистки. Звонили телефоны. Входили и выходили какие-то люди. Он ничего не видел и не слышал. Перед ним лежала объемистая папка. На серой картонной обложке синим фламастером было крупно выведено: «Дело Л. Н. Ряза­нова».

В полушубке и шапке, неуклюже сидя па краеш­ке стула над хрупким низеньким столиком, Влас осторожно, точно они могли рассыпаться, перевер­тывал печатные и написанные от руки разными по­черками листы. С минуту он не мог сосредоточиться и схватывал лишь заголовки: «Акт», «Объяснитель­ная», «Протокол», «Докладная». Потом пересилил себя и стал читать попавшийся на глаза документ.

                      «Акт № 7 судебно-медицинского исследования

...Принимая во внимание обстоятельства дела и поставленные перед экспертом вопросы, прихожу к следующим выводам:

1) Смерть наступила в результате многочислен­ных переломов черепа...»

Влас закрыл папку, растерянно обвел взглядом приемную, вытер ладонью со лба пот. «Череп, ребра, правая почка... Труп гр-на Рязанова Л. Н. ...»

Только теперь он осознал до конца, что Левы действительно нет и уже никогда не будет. И, ле­денея душой, снова открыл папку и уже с начала принялся читать документы один за другим.

                                               «Акт

служебного расследования несчастного случая со смертельным исходом, происшедшего с монтажни­ком мостоотряда № 75 Рязановым Львом Николае­вичем 2 января 1975 года при монтаже пролетного строения.

Данные о пострадавшем:

Тов. Рязанов Л. Н. 1950 года рождения, женат, состав семьи четыре человека.

Обстоятельства несчастного случая:

Второго января во вторую смену Рязанов руко­водил работой по установке поперечных связей по стойкам в 8-й панели пролета «13-12». Когда укруп­ненный элемент связей был условлен на пробки, Рязанов решил спуститься вниз за болтами. Отце­пившись от страховочного уголка и не подстраховав себя, он стал переходить с подмостей па пояс фер­мы. На настиле подмостей поскользнулся, не удер­жался и упал вниз между диагоналями нижнего пояса...»

                    «Объяснительная от машиниста крана Кравец А. А.

Наше звено монтировало поперечные связи «кре­ста» по стойкам. Я видел, как Рязанов, работавший на верхнем поясе, хотел перейти на диагональ, и потом услышал негромкий крик. Сразу сообразил, что он сорвался. Побежал в вагончик и сообщил мастеру. Когда мы прибежали на место, Рязанов лежал на льду. Мы перевернули его, быстро сколо­тили щит, положили и понесли к балку. Там пас уже встречал автобус».

                   «Объяснительная от монтажника Мамлеева Сергея

Второго января 1975 года в 21.30 я работал на проезжей части, стропил верхние связи. Когда я вы­прямился, то увидел, как Рязанов падает. Он уда­рился о нижний узел между стойкой и раскосом и упал на лед».

                  «Главному инженеру мостоотряда № 75

                               от мастера Верхоланцева

                                     Объяснительная

Второго января я вышел на работу в вечернюю смену с 17.00. Звено Ярового, которое должно было работать в эту смену, не было допущено на высоту медсестрой, за исключением одного человека, из-за высокого артериального давления.

Я поехал в поселок и попросил прораба Козлова дать человек шесть монтажников. Мы вызвали тро­их из звена, которое имело выходной день. Так как эти ребята оказались неопытными, мы зашли еще к Рязанову и попросили его помочь. Рязанов согла­сился, хотя в этот день уже отработал смену: в его звене не хватало одной смены.

Во время монтажа «креста» связей по стойкам Рязанов находился на подмостях верхнего пояса, откуда и руководил заводкой «креста».

Я пошел в балок обогреться, и в это время, вы­лезая с подмостей на пояс фермы, звеньевой со­рвался и упал вниз. Ко мне тут же прибежал кра­новщик. Мы положили Рязанова на щит и понесли к балку. Прибывшая из медпункта медсестра Ткачук констатировала смерть».



Влас вышел из приемной. Около конторы его ждал вездеход.

Белая равнина реки по-прежнему искрилась на солнце. По ледовой дороге сновали грузовики. В кот­лованах гудели насосы и бурильные установки, шла заливка бетона.

На свёртке дороги под последним пролетом все на том же месте сидела на льду собака. Влас вышел из машины, решив забрать Норда в поселок. На этот раз Норд поднялся и сам пошел навстречу. Влас наклонился и молча потрепал пса по загривку. Норд поднял к нему узкую морду и, заскулив тонко и жалостно, снова отбежал па лед. И Власа вдруг охватило такое острое чувство одиночества, что са­мому захотелось заскулить от тоски и бессилия.

За ледовой равниной начинался зимник. Мель­кали сосны, присыпанные снегом высокие валы лесо­сечных отходов.

Глядя на чистый искрящийся снег, на утренние синеватые тени сосен, Влас притупленно ощутил, что со смертью Левы что-то для него бесповоротно окончилось. Ушло в прошлое, может быть, по-своему счастливое и бездумное время?

В общежитии Влас не стал заходить в комнату: не хотел видеть Левины вещи, его кровать, книги. Поставив около своей двери чемодан, пошел разыс­кивать Ломакина и Петра. Почему-то не верилось, что Петр или Федя Ломакин могли забузить и не выйти на смену. Возможно, Петр еще не вернулся, а Ломакин, как общественник, занят похоронами. Постучал в шестнадцатую комнату. Действительно, дверь оказалась закрытой.

Оставались еще двое из их звена — молодой, не­давно прибывший после курсов Александр Огурцов и опытный, приехавший два года назад вместе с Левой с КамАЗа Алик Хакимов. Но тот был женат и жил на квартире.

Прислушиваясь к голосам, Влас медленно шел по коридору. Дверь в красный уголок была приоткры­та. Там о чем-то громко спорили.

— Новичок никогда не упадет. Он осторожный. А Лева, ясно, потерял чувство опасности.

—  А по-моему, наоборот, опытные, они как кана­тоходцы, привыкают к высоте. Тут другие причи­ны... Человек ценится тем, что он может сделать для других.

«Ага, вот и Ломакин». — Влас напряженно при­слушивался к разговору.

—  Вот ты бы пошел вторую смену за приятеля? В ночь, в сорокаградусный холод, когда фермы об­леденели... То-то же. Значит, кишка тонка.

—  А ты? Сам-то пошел бы?

«Ага, и Петр тут. Значит, приехал, дипломник. Голос глухой, напряженный, тоже, видать, крепко перевернуло мужика». Влас шагнул в комнату.

Около шахматного стола сидели и стояли Петр, Ломакин, техничка тетя Даша и несколько монтаж­ников из другого звена. На экране телевизора без­звучно пела актриса.

—  Ага! Явился, ядрёна-гулёна! — всем корпусом повернулся к нему на стуле Ломакин. — Где же ты был второго?

—  Ну, Влас, наконец-то! — быстро шагнул к не­му Петр, и в черных узких глазах его вспыхнула радость. — А то Федя сидит сердитый, аж зубами скирчигает.

—  А где Огурцов?

—  Тут, если не сбежал, конечно. Сидел у своих корешей.

—  Алик?

—  Алик дома, наверное.

—  Значит, все тут. Второй день тары-бары раз­водите?

—  У меня вчера отгул был, после ночной, я же второго приехал только, — часто и напряженно за­говорил Петр. — Сегодня собрались с Аликом. Кому выходить? Вдвоем, что ли? Огурцов не показывает­ся. Переживает малец. Все же у него на глазах слу­чилось. Похоже, с дружками пятки намылили обрат­но в Новосибирск. У Феди что-то с желудком. Дру­гие тоже сегодня собирались тарировать. Ну, а потом смотрят, мы не выходим...

—  Да подожди, Петро. Ребята не вышли, потому что ждут, когда Козлов аккордный наряд оплатит. Наобещал — значит, гони. А жульничать нечего, — сказал монтажник из третьего звена.

—  Сколько причин набралось. Пойдем за Аликом, и тогда все в сборе, — решительно сказал Влас.

—  Вот и правильно, — тетя Даша поднялась, вы­ключила телевизор. — Вам первым надо. Вы же пока­зательное звено, а как же...

—  Федя, иди настрой Огурцова, мы за Аликом. А в два часа «матриса» пойдет.

—  Постой. А ты кто, собственно? Тоже мне ко­мандир нашелся: «Федя, иди настрой». Тебя еще за опоздание самого, посмотрим, оставлять ли в звене.

—  Федя, Влас прав. И не надо... И точка. Сейчас Огурцова приведу сюда. — С этими словами Петр вышел.

—  Вот и правильно, — снова сказала тетя Да­ша. — Только поосторожней там, наверху-то. Ветер свищет, да лед настыл. А вы ведь как... Мой старик сказывает: как обезьяны, наловчились по верхним- то связям. Посмотришь, которые, говорит, без касок и не застрапливаются.

Петр вернулся один.

—  Не годится сейчас Сашка.

—  Ну я же говорю — рассопливился.

—  Ты, Федя, всегда правильно говоришь, — рас­сердился Петр на Ломакина. — Ну, рассопливился, ну, пятки намылил. Так он пацан.

—  Вот-вот, набрали шпендриков. Не они, так Лева и сейчас сидел бы с нами...

—  Ты погоди, Федя. Ты что все на них да на них?

—  А то, тетя Даша, что Лева-то не за болтами полез, как там в акте написано. Дружок Огурцова рукавицы уронил и завопил с перепугу. Выбраться без рукавиц с диагонали не баран чихал. Лева и пошел к нему по косой. А там где застропишься? Не за что. Думал, обойдется...

Влас внимательно посмотрел на Петра: «Так ли?»

Петр отвернулся к окну, молчал.

—  Каждый, тетя Даша, должен свою работу де­лать. Если кто не сработает, значит, другой за него двойную энергию тратит. От перегрузок и железо ломается. А человек, он не железный. — Федя, как всегда, говорил громко, как с трибуны, а Власу были неприятны сейчас и слова его, и вызывающая поза, и нервный, резкий голос.

—  Что теперь разглагольствовать? Пойдем во вторую без Сашки.

—  Вчетвером? Пыли-ка отсюда. Наотдыхался, здоров как бык, вот и давай. А я которую ночь сплю с грелкой. Нам, между прочим, гробовые не платят.

—  Ну, праведник! Наконец-то высветился. Я ду­мал, ты просто зануда, а ты трус, оказывается. Да и все вы тут мнетесь, то да се... — Влас сжал челюсти так, что па загорелом лице его взбугрились желваки. Вышел из комнаты.

—  Чего кипятишься, — догнал его Петр. — Ну, вчера было... А сегодня выйдем в ночь. Соберем ребят, вместо Феди возьмем кого-нибудь.

Они шли по длинному коридору.

—  Не знаешь, машина в Сугур не идет? — Влас остановился у своей двери и начал медленно шарить по карманам, отыскивая ключ. — Мне надо Леву увидеть.

—  Вертолет летит на Котлым. В час тридцать, кажется. Высадит у самой больницы. Обратно дол­жен зайти в аэропорт на заправку.

—  До Котлыма туда и обратно — два часа. Плюс полчаса на заправку. Успею.

Влас отыскал в кармане ключ. Положил его па ладонь, грустно посмотрел, как бы что-то взвешивая, и вставил в замок.


Глава VI

Ми-4, шумно хлопая лопастями и подрагивая дюралевым корпусом, опустился на бетонную пло­щадку во двор больницы. Она размещалась на окраи­не нового микрорайона. Как и весь городок нефте­газодобывающего управления, была выстроена в ко­роткий срок и с размахом. Влас уже не раз успел побывать здесь.

Летом, на третий день после их возвращения из хантыйского стойбища, Ефим привез сюда Лизу с острым приступом аппендицита. И две недели после операции Влас с Левой каждый выходной навеща­ли ее.

Влас прошел вдоль главного корпуса, свернул по расчищенной дорожке направо и увидел в дальнем углу больничного двора маленький белый домик, до половины окон заметенный сугробами. В окнах жел­товато теплился свет, хотя с первого взгляда было ясно, что люди в нем не живут. Что-то неуловимо тоскливое во всем его облике наводило на мысль о тишине и постылости этого больничного пристани­ща.

На стук вышел интеллигентного вида мужчина в роговых очках, со старомодной щеточкой усов, в белом халате, надетом поверх пальто.

Влас, волнуясь, начал путано объяснять что-то насчет вертолета и ночной смены. Мужчина, не до­слушав, несколько раз кивнул и, пропустив Власа, плотно прикрыл дверь. Провел его по короткому коридору и, остановившись около крайней двери, все так же молча открыл ее и включил свет.

Влас вошел в небольшую комнату, проморожен­ную до искрящегося на стенах инея. Маленькая лам­почка, подвешенная под самым потолком, слабо ос­вещала помещение. Около стены па деревянной ку­шетке лежал труп седоватого мужчины, накрытый по плечи простыней. Простыни, как и кушетки, явно не хватало, и желтые босые ступни покойника висе­ли в воздухе.

Больше никого здесь не было. Влас уже повер­нулся и приоткрыл дверь, чтобы сказать врачу: «Это не он», но что-то удержало его, заставило подойти к кушетке. Он склонился и внимательно всмотрелся. Лицо было как будто похоже и непохоже: угрюмо застывшее выражение и седина, резко проступив­шая в густом каштановом чубе.

«Иней», — догадался Влас, машинально протянул руку, чтобы смахнуть, и тут же отдернул. То был не иней. Влас стоял, пораженный этим открытием: «Значит, за те секунды, пока падал... поседел».

Его снова пронзило острое чувство тоски и оди­ночества. Он стоял в сумрачной холодной комнате. Мельчайшие детали бросались в глаза с обнажен­ной, безжалостной ясностью. Видел синяки на лице, лиловатую пепельность губ и запавших век, восковой блеск заострившегося носа, мертвенно-желтую руку с почерневшими ногтями, тяжело свисающую с ку­шетки. Наклонился, чтобы поднять ее, и вдруг уви­дел темно-красное пятно застывшей крови па белой клеенке, брошенной под кушеткой. В комнате стало душно, к горлу подступила тошнота, и он пошат­нулся от охватившей его расслабленности.

А на дворе было морозно, свежо и тихо. В небе едва заметно дымилась белесая полоса, оставленная реактивным лайнером. Влас смотрел на медленно тающую белую пушистую дорогу, на высокие боль­ничные корпуса, на проносящиеся по центральной магистрали автомашины, на идущих по заснежен­ному бульвару прохожих. И все, что вставало перед глазами его, как-то жутко и таинственно связыва­лось со смертью, с тем, что случилось. А еще, как наваждение, стояло в глазах красное кровавое пятно. Красное пятно на белом... Как то винное пятно на белой скатерти в Лизиной комнате.

Он все прибавлял и прибавлял шаг, слегка зады­хаясь от какого-то неясного ощущения или предчув­ствия. Это было зарождающееся чувство вины, еще не совсем осознанное. Поравнявшись с главным кор­пусом, отыскал глазами два знакомых окна на чет­вертом этаже направо от центрального входа. В этой палате лежала после операции Лиза.

—  Ты окрепнешь, и в отпуск мы полетим в мой город на Волгу, — гладя бледную Лизину ладонь, тихо басил Лева. — В июне у нас цветут липы. Пред­ставляешь, все деревья пушистые и желтые, как будто пчелы в них роятся. И такой аромат... Ну прямо духи по городу разлили...

Заметив приближающееся такси, Влас вышел на тротуар и поднял руку.

—  В аэропорт, и как можно быстрее!

Опустил стекло и подставил лицо под хлесткую морозную струю.

Они мчались по главному проспекту. Мелькнула яркая реклама молодежного кафе «Орион», и снова ожило прошлое. Вместе со своим классом Влас от­мечал здесь окончание вечерней средней школы. Кроме выпускников и учителей были друзья и даже официальные представители мостоотряда. Когда от­звучали общие застольные тосты, объявили тради­ционный «Школьный вальс». Влас пригласил на та­нец красивую незнакомую девушку. И потом весь вечер танцевал с ней, хотя ее окружало около десятка местных городских кавалеров.

В конце вечера двое из них подошли к нему и попросили выйти на набережную. И тут вмешался Лева. Оставив Власа на попечение Петра и Лома­кина, сам вышел поговорить с городскими ребятами.

Власа усадили в автобус, и через час он благо­получно добрался до своего общежития. А Лева при­шел в поселок лишь утром. В сутолоке посадки о нем как-то забыли. И ему пришлось всю ночь шагать по пустой таежной бетонке...

...Внизу, под вертолетом, в ранних сумерках зим­него вечера проплывали черно-белые пятна засне­женной тайги, болот и озер. Гулко тарахтящая серо-красная «стрекоза» уносила его все дальше и даль­ше от тихого промороженного домика на окраине больничного городка. Но ни время, ни скорость не могли оторвать от увиденного. И чувство вины ста­новилось все отчетливее и острее.


Глава VII

В поселке уже горели огни, когда они призем­лились. На высоком столбе у клуба оглашал улицу серебристый колокол репродуктора.

Передавали вечерний концерт.

Из пекарни плыл вкусный запах горячего хлеба. Влас остановился посреди широкой улицы, синевато­белой от обильного инея и неоновых ламп. Среди одинаковых щитовых домов стояло приземистое из- за высоких сугробов белое здание с высокой желез­ной трубой и черной грудой угля во дворе. Около пекарни стояла очередь. Любители горячего хлеба, приходившие специально в эти часы, терпеливо жда­ли, когда продавец закончит прием и откроет обитую войлоком дверь крошечного магазина, размещавше­гося тут же, в здании пекарни.

Запах свежего хлеба растревожил его. Влас пред­ставил, как Гутя, раскрасневшаяся, в белом халате и колпаке, в суконных рукавицах, вытаскивает из печи каленые железные формы с высокими подру­мяненными булками, как ловко и сильно снуют у печи ее руки. Он словно бы физически ощутил духо­витое тепло пекарни и вспомнил, что с утра ничего не ел.

«Знает, что приехал, — подумал он о Гуте. — Мо­жет, зайти на минуту? Нет, нет, в столовую. И с Аллой и с Гутей у меня все».

На повороте оглянулся, будто кто-то толкнул его в спину. Гутя стояла на крыльце пекарни и смотрела ему вслед. Увидев, что Влас оглянулся, она за­спешила, еле удерживаясь, чтобы не побежать на виду у десятка людей, поправляя на ходу под колпа­ком прямые черные волосы.

«Ах, да что же она... На морозе в одном хала­те», — шагнув к ней, подумал Влас.

—  Приехал... Смотрю, мимо прошел, — жарко заглядывая ему в глаза, сиплым от волнения голо­сом проговорила она и протянула ему завернутые в целлофановый пакет мягкие душистые булочки. — Твои любимые...

—  Идти мне надо, — тихо сказал Влас, отстраняя с виноватой улыбкой ее смуглые руки и кулек с го­рячими булочками. — Пошел я. На смену спешу...

—  Влас, милый... Горе-то какое... Я понимаю, — скривившись, снова быстро и сипло проговорила она. — Булочки-то, возьми булочки, — испуганно за­глядывая в глаза, снова проговорила она.

—  Ты извини. Спешу... — Он на ходу обернулся к ней и, заметив, как она наконец растерянно оста­новилась и сжимает в руках кулек, снова виновато улыбнулся и помахал рукой.

—  Как же это? Как же теперь с ней? — бормо­тал он, все ускоряя и ускоряя шаг. — Ну и сволочь же я. — Лицо его и шея покрылись колючим жаром, и снова острая тоска схватила за сердце. — Как же теперь все будет?..

Он уже подходил к столовой, когда увидел «агээмку». От машиниста узнал, что дрезина ждет их уже давно.

—  Разогревай мотор. Минут через двадцать пять — тридцать выедем.

Ребята ждали его в комнате Петра и Ломакина. Все были в сборе. В углу у порога, отдельно от всех, в белом шерстяном подшлемнике и фуфайке, нахох­лившись, как галка на морозе, сидел Огурцов. Звено вышло полностью.

По поселку шагали молча, подгоняя на ходу ре­мешки касок, позвякивая цепями, прикрепленными к широким брезентовым поясам.

«Теперь дело. Только дело», — думал Влас, от­четливо представляя, как посвистывает в заиндеве­лых фермах ветер, как скрипят и покачиваются при­сыпанные снегом пустые деревянные люльки.

Машинист, увидев их, когда они поднимались темной цепочкой на высокую заснеженную насыпь, дал долгий густой гудок. И он поплыл с высокой насыпи в ночь над притихшим, мерцающим желтыми огнями поселком в темную, затаившуюся в немом молчании тайгу.

Ребята стояли и сидели, тесно сгрудившись за спиной машиниста.

«Теперь работа. Теперь только дело», — все повто­рял и повторял про себя Влас.

В груди у него, очень глубоко, было горячо и больно, в руках и ногах он тоже чувствовал какую-то тупую, ноющую боль. Возможно, это была просто усталость.

Влас присел на краешек ящика рядом с Петром, прикрыл глаза. И снова увидел перед собой засы­панный снегом пустынный домик в далеком углу больничного двора. Потом ему представилось блед­ное, скорбное лицо Лизы. Веки и голова стали нали­ваться звенящей тяжестью. Он навалился спиной на какой-то железный выступ. «Юганский мост проез­жаем», — вяло подумал, все сильнее сжимая набряк­шие веки. И наконец почувствовал, как вместе с без­мерной усталостью навалилась на него темнота.

Влас вздрогнул от гудка дрезины. Казалось, толь­ко что задремал. Открыл глаза и посмотрел в окно. Впереди темное ночное небо было распорото подра­гивающим желтым заревом. Так издали выглядела стройка.

«Подъезжаем», — подумал он, протер набрякшие веки и закурил. Гулко и стыло стучали на открытой равнине колеса. Стала различима цепь огней, пере­секающая реку. Светили около котлованов и подни­мающихся опор прожекторы. На фермах моста рас­качивались ветром, перемигивались висячие лампы. Голубоватыми полированными проплешинами бле­стела местами выдутая до ледового панциря река.

Ребята закурили и вышли в ночь.

До правого берега добирались на самосвалах.

В крайних западных окнах конторы горели огни. Значит, Козлова надо было искать либо в прием­ной, либо у начальника отряда.

Монтажники прошли в медпункт измерять дав­ление. Влас отправился искать Козлова. В приемной было пусто. Машинки зачехлены, шторы опущены. Чутко дремали телефоны, и пахло влажным лино­леумом.

Влас задержал взгляд на журнальном столике, за которым утром читал Левино «дело», и удивился. Было такое ощущение, будто он давным-давно вер­нулся из отпуска, давным-давно шагал по дороге с чемоданом, размышлял по пути о чем-то важном, не подозревая, что самое важное уже ждало, карау­лило его целые сутки. Придет ли такое время, когда он забудет эти сутки, беспечно добавленные им к своему отпуску?

Влас стиснул дверную ручку так, что заныли пальцы. Дверь неожиданно легко и бесшумно откры­лась, и он шагнул на ковровую дорожку. Солонин и Козлов стояли в глубине кабинета, у карты. Про­раб несколько возвышался над начальником. Глубо­кие тени лежали в провалах его обветренных щек. Он сердито смотрел на Солонина. В позе, в юноше­ски стройной фигуре начальника мостоотряда тоже ощущалась внутренняя напряженность. Оба не за­метили Власа.

—  Нужен приказ! Это же черт знает что!.. — Го­лос Козлова звучал зло и напористо.

—  Ты прав. Виновных надо наказывать. Ничто само по себе не приходит. Ни старость, ни смерть. Что-нибудь да подталкивает...

—  Ну конечно, каждый из нас кому-нибудь род­ственник... Но я о другом. Мы боремся за минуты, а высота стоит вторые сутки... Ты понимаешь, чем рискуешь? Массовый организованный прогул...

—  Приказ отдать — простое дело. Но я уверен — они сами поднимутся. Растерялись ребята. Человек погиб. Понятно. Но это пройдет.

—  Что делать сегодня? Куда? — не отходя от двери, спросил Влас.

Козлов резко повернулся, и в холодных светлых глазах его Влас прочел упрек: «До ночи дотянули. Долго же ты их раскачивал».

Солонин внимательно посмотрел на Власа, молча кивнул. Был начальник отряда, как обычно, в белой рубашке, при галстуке и запонках, в сером модном костюме.

—  Это смотря как ребята настроены, — задумчи­во сказал начальник и, рассеянно взглянув на угрю­мо молчавшего Козлова, добавил: — Можно тариро­вать на шестом и седьмом пролетах. Можно закан­чивать восьмую панель.

—  Ясно, — сказал Влас. — Ребята настроены за­кончить восьмую. Будем заводить «крест».

Он не мог сказать иного. Он выбрал самое труд­ное, думая не только о себе, но и о ребятах.

—  Мастер где-то тут. На бетонном пли в столо­вой. С трех часов дожидается, — отворачиваясь от Власа, сказал Козлов.



Монтажники стояли в коридоре медпункта, кури­ли, покашливали. В их молчании, позах, серьез­ных и вопрошающих взглядах Влас почувствовал волнение. И, расстегивая на ходу фуфайку, так же молча положил на скамью рядом с их поясами и кас­ками свои.

—  Ну, куда? — первым не выдержал Ломакин, когда он вышел из кабинета дежурной сестры.

—  На «крест», — спокойно сказал Влас, затяги­вая на фуфайке брезентовый пояс, тихонько позва- нивая цепью. — А ты куда думал?

—  Не фраери. Я, между прочим, мог вообще не выходить. — Ломакин, склонившись над скамьей, что- то искал. — На «крест»! Дудки! У меня желудок, ты знаешь...

Ребята медленно разбирали пояса и каски и жда­ли, что ответит Ломакину Влас. Обстоятельства сло­жились так, что именно Влас сегодня возглавил их, заменил звеньевого. И, не сговариваясь, монтажники согласились с этим.

—  Ну, мужики, пошли, — коротко сказал Влас.

У него тоже не было выбора. И, отметая сомнения и тревогу, он, как раньше перед серьезной работой делал Лева, внимательным взглядом обвел лица мон­тажников.

—  Пошли-поехали, — Петр шагнул к двери.

—  Надо дождаться мастера. Мало ли что, — снова настойчиво заговорил Ломакин. — Да где же моя каска?

—  Федя, ты, когда ночуешь, каску под голову кладешь? — Петр подмигнул Власу и улыбнулся.

Ломакин уставился на Петра непонимающим взглядом.

—  Он у нас и спит в каске, — сказал Влас и толкнул заледенелую дверь. И сквозь ее простужен­ный скрип услышал, как невесело и нестройно за­смеялись ребята, только тут заметив, что голову Ло­макина венчает оранжевая каска.

Влас послал Петра за мастером и, не оглядыва­ясь, первым направился к мосту. Тонко и тягуче скрипела под валенками твердо утоптанная, настылая тропа. Поравнявшись с балком, Влас оглянулся. За ним легко и упруго шагал Алик. Чуть поотстав, мелко и часто семенил Огурцов. За ним вразвалку двигался могучий парень из звена Симовского, ка­жется, по фамилии Овсянников.

От столовой, быстро догоняя их, шли двое. Впе­реди, размахивая руками, торопился маленький юр­кий Петр, что-то на ходу поясняя мастеру.

Ломакина не было.

Влас легко, не держась за перила, начал подни­маться по крутой деревянной лестнице. На первой поворотной площадке остановился и оглянулся сно­ва. «Ну вот, молодец, старик», — благодарно подумал он. Ломакин, далеко отстав и сильно согнувшись, шел от конторы к мосту...



Солонин и Козлов были знакомы еще по Новоси­бирскому железнодорожному институту. Более того, они учились на одном курсе и в одной группе. За плечами их стояли десятки крупных мостов Сибири. Во всяком случае, у Солонина, принявшего отряд в двадцать шесть лет, этот был четвертый внекласс­ный.

—  Никогда не пойму, как ты мог послать мон­тажника на вторую смену подряд? — спросил Соло­нин, когда дверь за Власом закрылась.

—  Потому что нужен был опытный, и он не от­казывался. Может, за дружка вышел. Чтобы не под­водить звено. Что тут такого? Разве мы сами, когда надо, не работаем сутками. Надо — значит, надо.

—  Что «мы сами»? — повысил голос Солонин и, чтобы успокоиться, подошел к окну, открыл форточ­ку. — Мы сами... Сравнил тоже. У монтажника, ког­да он на высоту идет, мускулы должны играть и на душе светло. Вот тогда, уверяю, ничего не случится.

—  Ну, знаешь... Если ждать, когда каждому за­хочется ржать да взбрыкивать...

Солонин знал: Козлов упрям в споре. И теперь, глядя на его багрово налитой, набыченный лоб, удивлялся тому, что приходится такие истины вдалб­ливать руководителю стройки, инженеру.

Год назад, когда Козлов прислал телеграмму, что хотел бы работать в отряде, хоть рядовым инжене­ром, лишь бы строить этот гигантский мост, Соло­нин обрадовался вдвойне. Во-первых, позарез требо­вался старший прораб монтажного участка, а Коз­лов, он помнил, еще в институте специализировался по монтажу. Во-вторых, просто рад был встретить однокашника по вузу. Из традиционных институт­ских встреч ему было известно, что после двадцати лет из группы только он да Козлов мотались по трассам. Остальные осели в городах, кто в главках, иные просто на стройках другого профиля, на заво­дах.

—  Пойми меня правильно. — Солонин снова по­дошел к столу, сел. Несколько секунд смотрел при­стально в светлые сердитые глаза Козлова. — Я пре­красно ценю твою одержимость делом, но с людьми... ты наломал уже дров.

—  Я наломал! Разве в твоей практике такого не случалось?

—  Случалось. Там обстоятельства были другие.

—  Ага. Значит, случалось. Я даже знаю, что на мостах есть определенные допуски на жертвы...

—  Какие допуски? О чем ты? — резко побледнев, Солонин снова пристально посмотрел в злые светлые глаза прораба, потом, не мигая, задержал взгляд на настольной лампе. Он был потрясен услышанным.

—  Я думал, ты просто дуболом. Ну, не понима­ешь людей. Нет в тебе этой топкости, что ли, чтобы понять. А ты не любишь их. Вот откуда в тебе жес­токость.

—  Я дело делаю. И они не барышни, чтобы их любить. — Обветренные скулы и впалые щеки Коз­лова бронзово вспыхнули. — Им еще до океана по этим хлябям идти. Закалка нужна, а не твоя мерехлюндия. Да, я не психолог. Не тебе чета. В душах копаться не люблю и не умею.

—  Я не могу тебе больше доверять людей. Не только там, наверху, но и тут, на земле. В котлова­нах, на берегу... Это твое заявление о допусках па жертвы идет от того же, от твоего отношения к лю­дям. Любыми мерами, лишь бы пробиться. Ради этого ты можешь наобещать несуществующий ак­кордный наряд. Лишь бы выжать из них все.

—  Ладно. Давай ставить точку.

—  Давай. С людьми работать больше не будешь.

—  Подать заявление?

—  Не спеши! — Солонин встал и в волнении сно­ва подошел к окну. Морозные клубы пара, врываясь в открытую форточку, окутали его.

Козлов отрешенно смотрел в темное окно. Словно происходившее и сказанное сейчас его не касалось.

—  Но зная, как ты не щадишь себя, как спишь и видишь мосты, я мог бы предложить тебе матери­ально-техническое снабжение.

—  Что-о? — Козлов медленно повернул черную лохматую голову и удивленно посмотрел на началь­ника. — Послушай, Солонин! Не знаю, чем ты дума­ешь заниматься дальше, а я строил мосты и буду строить. С высоты снимут — пойду котлованы рыть. А заявление напишу.

Прораб придвинулся к столу, взял из папки чис­тый лист бумаги.

Солонин подошел, тронул за плечо:

—  Подожди. Мне сегодня стало известно, что объяснительную Мамлеев написал под твою диктов­ку. Это верно?

Козлов усмехнулся:

—  Мамлеев не школьник, я не педагог. Какая диктовка? Сам писал. В том, что сопляков в одну смену набрал, — виноват. А как там с Рязановым случилось — никто ничего не видел. Вот ведь в чем штука, Валентин Михайлович. И потом, дотошно копаться в этом ни мне, ни тебе не выгодно. Я ду­маю, что ты понимаешь...

—  Что тут не понимать? — невесело усмехнулся Солонин. — И все-таки... Я попросил комиссию задер­жаться для дополнительной проверки и уточнения материалов.

—  Ах, вон оно что. Сбегать не собираюсь, дождусь комиссии. А заявление оставлю... Да, я хотел бы расстаться с отрядом не ранее одного события.

—  Какого еще события? — не понял Солонин.

—  Хотелось бы посмотреть, как пройдет разъеди­нение пролетов.

Теперь Солонин с удивлением уставился на Коз­лова.

—  Оказывается, и тонкие души не всегда пони­мают. Хочу посмотреть, может, придется воспользо­ваться опытом. Как-никак, а впервые...


Глава VIII

Власу снилась охота. Он стоял среди зарослей ивняка и целился в большую белоперую птицу. За щетинистым редколесьем опускалось огромное солн­це. Птица бесшумно зависла над темнеющим лесом, и на снежном ее оперении отливал закат.

Прицелясь, Влас выстрелил. Затем второй раз и третий, но птица не падала. Она бесшумно парила над зарослями, то взмывая вверх, то снижаясь так низко, что Влас чувствовал на своем лице движение воздуха от взмаха ее больших белых крыльев.

Это было как наваждение. Он стрелял, а птица не падала и не улетала, а все кружила и кружила над лесом.

И вот он опять почувствовал, как разгоряченного лица его коснулась прохладная струя воздуха, а сле­дом — неуловимо мягкий мах крыла...

И тут он проснулся. На тумбочке часто и непри­ятно стучал будильник. От уличного фонаря чуть подрагивало на стене пятно света. И в этом пятне он увидел склоненную голову Лизы.

Она сидела на Левиной кровати и молча переби­рала его вещи. На одеяле и подушке лежали книги, каска, пояс. У кровати стоял раскрытый чемодан. Время от времени она наклонялась, доставала гал­стуки, рубашки, платки. Каждую вещь разворачива­ла, близко подносила к лицу и долго сидела так, беззвучно и неподвижно.

Влас напряженно лежал в кровати и не знал, что ему делать. Окликнуть? Встать, включить свет? А дальше? Что сказать, как утешить? И есть ли такие слова, чтобы утешить ее...

Волна жалости прихлынула к горлу Власа.

—  Лиза, — негромко позвал он.

Она не откликнулась. Влас включил свет.

—  Лиза, — повторил он.

Лиза подняла голову, внимательно посмотрела на него, продолжая держать у лица рубашку. Темные глаза ее горели сухо и страшно.

—  Это его запах. Так пахли Левины волосы, — голос звучал незнакомо хрипло.

«Да что ж это такое, — с отчаянием подумал Влас. — Как ее вывести из этого состояния?»

Он встал, прошел за шкаф, быстро оделся.

—  Ты когда приехала, Лиза?

—  Сегодня, — громко сказала она. — Как мне до Сугура теперь?..

На ее окаменевшем лице горели нестерпимо чер­ные от расширившихся зрачков, глубоко запавшие сухие глаза. Тонкая сеточка проступала на воспа­ленных коричневых веках. «Как же ты постарела, Лиза. — Влас отвел взгляд. — Я должен сделать все, чтобы вернуть ее к жизни». Эта вдруг пришедшая ему в голову мысль смутила Власа: в ней было что- то неуместное, непозволительное. Но ему невыноси­мо было видеть Лизу такой — оцепеневшей, мертвой внутри.

—  В Сугур поедешь вместе с нами. Все звено едет.

Она положила на колени рубашку, нашарила сумочку, достала из нее телеграмму.

Влас пробежал глазами текст. Родители Левы хотели похоронить его дома. Такая же телеграмма пришла в контору отряда.

—  Все уже готово. И билеты на самолет, и... — Влас не нашел подходящего слова. — И остальное. Мы с Петром полетим с тобой до места.

—  Не надо, — сказала Лиза.

—  Как не надо? — растерянно переспросил Влас.

—  Самолет прямой. Там встретят.

—  Но как же ты одна?

Лиза молча глядела в сторону, думая о чем-то своем. А Влас чувствовал, как медленно леденеет его душа. Ему вспомнилась завьюженная дорога к мосту. Он шел на рассвете, еще ничего не зная, думая о том, как странно и неразрывно переплелись их дороги: Левы, его и Лизы. И вот уже ничего нет. Один из них прошел свой путь до конца. А они с Лизой уходят друг от друга все дальше. Но этого не может, не должно быть! Он не допустит, чтобы она ушла из его жизни...

—  Влас, ты видел Леву?

—  Да, — догадываясь, о чем она думает, ответил Влас. — Я видел его вчера.

—  Какой он? — отрывисто спросила Лиза. — Он изменился?

Влас замялся. Они встретились глазами.

—  Я не сразу узнал его.

Лиза сидела, прикрыв глаза. Сетка тонких мор­щинок еще резче проступила на ее потемневших ве­ках.

—  Я не хочу видеть его другим. Сделай это.

Русая прядь выбилась из прически и некрасиво

торчала в сторону.

—  Хорошо.

—  И еще, — ее скуластое, осунувшееся лицо иска­зилось отвращением и болью, — еще одна просьба.

Влас кивнул. Вторую ее просьбу он знал заранее.

—  Ты не полетишь со мной.

Пришел Петр, а с ним медсестра.

—  До Сугура с вами, — сообщила она. — Солонин велел.

Она тут же налила в стакан какую-то мутную микстуру из пузырька, заставила Лизу выпить.

Ехали на двух машинах: во вместительном УАЗе монтажники из звена, в «газике», кроме шофера, — Петр, Влас, медсестра и Лиза.

За окнами стояла белая тьма. Даже сосны на обочинах плохо просматривались. Медсестра то и дело поглядывала на Лизу, по пути еще раз напоила ее микстурой, сказала со вздохом:

—  Вам надо по-настоящему уснуть. У вас голо­ва на плечах не держится.

—  Мне надо, — вяло пробормотала Лиза. Лекар­ство, кажется, оказывало свое действие. — Мне надо... Я хочу, чтобы... утром проснуться... как там, на Аёне...

«Как там, на Аёне», — мысленно повторил за ней Влас. Что было там, он не знал. Знали только она и Лева.

...Над низким берегом Аёны сиренево догорала заря. У большого костра шла неторопливая беседа. Охотники попыхивали трубками. Влас и Лева на­слаждались покоем надвигающейся короткой летней ночи.

От группы женщин, готовивших ужин, отдели­лась Лиза, подошла к костру. Ефим вопросительно посмотрел на нее.

—  Рыбы мало, — сказала она. — Схожу к ловуш­кам в протоке.

Ефим согласно кивнул.

—  Помощь не потребуется? — оглянувшись на нее, спросил Влас.

Но девушка, кажется, не слышала вопроса. По­званивая ведром, легко и быстро шла она по тропин­ке, растворяясь в сиренево-синих сумерках. Лева встал и пошел вслед.

Она не слышала его шагов и все же знала, что позади кто-то идет. И ей самой было удивительно: не слышит, не видит, а знает. И вообще все, что про­исходило с ней с того момента, когда она впервые увидела этих двух парней, казалось удивительным. Ожидание чего-то необыкновенного, что должно слу­читься очень скоро, сегодня, может быть, сию мину­ту, не покидало ее.

Она бы не могла объяснить, почему вдруг круто свернула с тропы и пошла вдоль берега, продираясь сквозь густые ивовые заросли. Тугие ветки словно хотели удержать ее. Она упрямо раздвигала их, шла, все ускоряя шаг, чуть задыхаясь от волнения, про­должая удивляться себе. (Потом он спросит: «А ты знаешь себя?» Она ответит: «Нет» — и засмеется.)

А уже погасла заря. Пахло тиной и сырой све­жестью леса. Тихо плескала вода. И белая ночь окружала их, идущих неизвестно куда и зачем. И опять странное: они знали, куда идут и зачем. Но знали не умом и потому вряд ли смогли объяснить, какая сила упрямо ведет их сквозь эту ночь навст­речу друг другу.

И когда густые заросли, будто поняв тщетность своих попыток, вдруг расступились, она наконец остановилась и медленно повернулась.

—  Это ты? — спросила шепотом, и в раскосых глазах ее отразилось все: ожидание необыкновенного и удивление, что оно свершилось.

—  Это я, — так же негромко ответил он и взял у нее ведро. И, медленно наклонясь к ней, поцеловал царапину на худеньком предплечье. — Больно?

—  Нет, — счастливо засмеялась она и, смущенно потянувшись к нему, начала отгонять комаров, ча­сто и нежно касаясь ладонями его лица, шеи, волос, груди. Было приятно прикасаться к его красивому, сильному телу...

Потом они смотрели на висевшую над темной стеной леса полную, разгорающуюся луну. Между кустами по-ночному светила вода, ныли в воздухе комары, от осоки и ивняка пахло огуречной све­жестью.

—  Зачем живет человек? Ты знаешь?

Лева не удивился этому вопросу. Его ладонь плы­ла по ее волосам, и не было конца этим пряно пах­нущим ласковым волнам.

—  Странно, — сказал Лева. — Я сам сейчас об этом думал. Наверно, ради вот такой ночи, как сей­час у нас, только и стоит жить.

—  У меня есть друзья, подруги, — говорила она. — Пожалуй, даже интересные люди. Но все, как в те­атре, почему-то играют. Парни стараются относить­ся небрежно даже к тем девушкам, которые им нра­вятся. Девчата, как говорит подружка, ведут само­оборону. Тоже прячут чувства. На тот случай, если парень оставит. Значит, вроде как и не было ничего. Не так стыдно перед другими. Каждая мечтает о необыкновенной любви, а играет, как на сцене. За­чем все это? Человек должен быть искренним и от­крытым... Я думаю, что человек рождается для того, чтобы узнать себя.

—  А ты знаешь себя? — не сразу спросил Лева.

—  Нет, — счастливо засмеялась она.

—  У тебя волосы... как Аёна. Глаза, как смо­родина спелая, — жарко зашептал он. — И вся ты — неожиданная, удивительная...

Лиза близко заглянула в его затуманенные глаза и обвила руками его горячую шею. И лучше, слаще этой минуты не было у нее.

Этой же ночью, когда Влас спал, они встретились снова...



—  Приехали. Давай буди, — сказал Петр.

Машины стояли во дворе больничного городка.

Все вышли, и в «газике» остались только Лиза и Влас. Откинувшись на сиденье, она спала. Белая песцовая шапка низко съехала на глаза, оленья шубка была расстегнута на груди. Влас колебался, будить или не трогать ее. И все же позвал негромко:

—  Лиза, приехали. Слышишь?

Она откликнулась тотчас, будто и не спала:

—  Слышу. Я не могу.

И вдруг выкрикнула зло, чужим бабьим голосом:

—  Уйди! Уйди от меня!

Влас захлопнул дверцу и быстро пошел к домику.



Вокзал Сугурского аэропорта еще строился. Не­большое кирпичное здание, где временно размещал­ся зал ожидания, было переполнено.

Уже шла посадка, когда грузовик мостоотряда подъехал к самолету с той стороны, где загружают багаж.

Лиза и медсестра стояли в самом хвосте очереди. И им было видно, как Влас, Ломакин, Алик и Огур­цов, спрыгнув на землю, откинули боковой борт.

Только теперь Лиза увидела гроб. Черный, заин­девелый, в неверном свете прожекторов он показался ей очень высоким и длинным. И она очень испуга­лась, что ребята могут не донести и уронить его. В тот момент, когда гроб полностью опустился на плечи монтажников, она, почти физически ощутив его железную тяжесть, вскрикнула и побежала к машине.

И тут вдруг что-то сдвинулось в ее душе. И вме­сте с безмерной тяжестью, придавившей к земле, она впервые за трое бессонных суток почувствовала на щеках соленую влагу слез. В бессилии опусти­лась на снег и зарыдала.


Глава IX

По-зимнему низко ходило па небе солнце. Текла под ледовым панцирем река, как бы подтверждая безостановочный бег времени. Земля поворачивалась и летела по своей загадочной трассе. С застывшими озерами, болотами и Большой рекой, пропетлявшей тысячи километров по тайге и тундре до океана. С городами, нефтяными вышками, мостами, сталь­ными дорогами. С людьми, их горем, радостью, раз­ногласиями и поисками себя.

В седом блеске полдня или морозными дымными сумерками, когда бы ни шел мимо конторы Влас — на мост, в столовую, к вахтовым машинам, — неволь­но задерживался у Доски почета. Смотрел на Леву. И не мог избавиться от странного ожидания, что их глаза все-таки встретятся. Дрогнут, преодолев немо­ту фотографии, губы. И он услышит его голос.



...Когда она, удаляясь, уже начала спускаться к реке, я встал и пошел за ней. Тебе, Влас, именно это хочется узнать: почему я встал и пошел за ней? Правда, ты никогда об этом не спрашивал, а я не рассказывал и не знаю, расскажу ли когда-нибудь. Штука-то вся в том, что сделал я это для того, что­бы ты не пошел за ней. Так-то, дружище...

...Что ж, начали без тебя неплохо. «Крест» — элемент что надо, а ночью да в мороз сложней рабо­тенку, пожалуй, и не сыщешь. Сейчас бы тебя, да Алика, да бывалого Федю, словом, «рязановское зве­но», как пишут в прессе. Впрочем, и эти ребята не промах, умеют. К тому же, рядом еще Огурцов. Огу­рец еще не совсем спелый, но уже ядреный.

А вот того малыша, новосибирского дружка его, Мамлеева, пожалуй, я зря взял. А может, не зря. Может, так и надо: хочешь научить плавать — бро­сай в быстрину; способен — выплывет, а нет — пусть кричит «караул», ребята вытянут. Только пловца из него уже не получится. Это я на своем опыте знаю... Ну что ж, пока неплохо. Добрых полдела — начать монтаж как надо...

...Так вот, Влас, не хотел я, чтобы ты пошел за ней. Словом, не хотел, чтобы у тебя с ней завяза­лось. Первый раз, сколько мы знаем друг друга, встал у тебя на пути. Полюбил Лизу с первого взгляда, как говорят. Может, и так. В самом деле так. Но когда я шел от костра вслед за ней, этого еще не знал. Просто тронула за душу черноглазая раскосая девчонка с ее двумя пацанами. Завтра мы уедем, ты ее забудешь, как других, — знал ведь ты женщин и куда поярче Лизы, — а что будет с ней? Я как-то сразу понял, что легких связей у нее быть не может. Есть такие натуры — сильные и хрупкие одновременно. Они выдержат многое, но и сломать их легко.

Когда Лиза подошла к костру и заговорила с Ефимом, она смотрела на тебя. И ты смотрел на нее. Это был короткий, никем не замеченный разговор, но я его услышал. Теперь я понимаю, что заботился не только о ее сердце, но и о собственном. Может, о своем больше? Когда шел по ее следам, знал: она думает, что за ней идешь ты. Было мгновение, когда хотел остановиться, вернуться к костру. Но я пере­ступил через это мгновение...

...Молодчина крановщик. Похоже, что он и с за­вязанными глазами делал бы свое дело как надо. А вот света бы сюда не мешало побольше, хоть на пару фонарей...

Утром надо сказать прорабу.

Ребята, в общем, сноровистые, а сработанности нет... Почему ты, Влас, опаздываешь из отпуска? Почему?

...То, что было у нас с Лизой в ту ночь, и просто, и вместе с тем так непросто, что если начать объяс­нять — слов подходящих не подберешь. Только сам ты, Влас, понимаешь, что объяснять ничего не надо. Немного было слов. «Человек рождается для того, чтобы узнать себя» — это ее слова. Я их потому вспомнил, что выразилось в них наше общее с ней. Смысл жизни в совершенствовании. Не я до этого додумался, но считаю, что сказано верно. Надо узна­вать себя и преодолевать — в этом жизнь. Чего бы человек ни добился, но если ему нечего побеждать в себе — жить такому, по-моему, скучно. За верность этой философии не ручаюсь, но сам следовал ей с детства до нынешнего дня. Так я учился плавать на Волге, где каждый пацан плавает лучше, чем бегает по земле. Но утонула моя двоюродная сестренка — и понадобилось усилие, чтобы переступить рубеж... Я и сюда, на мост, на верхний пояс, пришел пото­му, что с детства боялся высоты. Шел, чтобы про­верить себя и перебороть страх, а нашел дело жизни. Теперь улыбаюсь, когда удивляются: как это он не боится, свободно ходит по балкам на такой верхо­туре. Я люблю высоту. И во мне кипит сила. От­работать подряд две смены на верхнем поясе — далеко не самое трудное в жизни. Ты слушаешь, Влас?

Когда я шел в ту летнюю ночь за Лизой, мне тоже пришлось перебороть себя, не отступиться, не убежать: ведь ждала-то она не меня. Когда оберну­лась и посмотрела... Слышишь Влас, она смотрела удивленно! И, еще раз преодолевая смятение, я про­тянул к ней руки... Ну, потом было счастье — мое и ее. Не сомневаюсь: и ее. Но есть тут одна зака­выка. «Ты знаешь себя?» — это я спросил у нее. И она ответила: «Нет». И еще. В тот вечер я ошиб­ся в тебе: ты ее тоже полюбил. Это уже серьезно, друг. Гораздо более серьезно, чем нечистые намеки одного типа, который видел тебя в Хантыйске. Что ж, ты правильно сделал, что заехал к Лизе. Письменного сообщения об этом визите я от тебя и не ждал. Свидимся, расскажешь. О том, что ты наве­стил ее, Лиза не написала. И это тоже серьезно. Может быть, самое серьезное для меня во всей этой истории...

Друг мой Влас. Ничего из того, что я тебе сей­час говорил, ты не услышишь, потому как слова в подобных случаях не нужны. Просто мне необхо­димо увидеть тебя и Лизу. Встретимся, посмотрим в глаза друг другу. Кто знает? Может, мне понадо­бится еще раз преодолеть себя...

...Ну вот, сейчас подбираемся к настоящей муж­ской работе.

Ты что там, малыш? Вот это номер: рукавицы потерял! А без них ты уже не работник. Без варе­жек в сорокаградусный холод не то что на верхних связях, в дороге опасно. Спускайся потихоньку вниз. Не знаешь, как спуститься? Ну ладно, ладно. Сейчас перейду к тебе. Только «караул» по кричи, это самое никудышное слово...

Держись, малыш! Иду к тебе...


Глава X

Прибытие поезда ожидалось в субботу, в полдень. А накануне, душным летним вечером, гряды обла­ков, будто снежные вершины гор, долго и ярко горе­ли на западе. И все, кто ночевал на Большой реке, дивились огненному закату.

—  Как пить дать, к ветру, — сказал Федя Лома­кин.

—  Не к ветру, а к перемене погоды, — с треском ломая сучья, поправил его Алик. — Завтра начнет холодать.

Его тонкое смуглое лицо было спокойно, и только в глазах таилась усмешка: любил он «подзавести» всезнающего Федю.

—  А я говорю, к ветру, — упорствовал Лома­кин... — Не мешало бы знать народные приметы!

—  Давайте у парода и спросим, — подвешивая над костром ведро с водой, вставил Огурцов. — Петр, какая на этот случай у ханты примета?

Петр улыбнулся, кивнул на Ефима: пусть стар­ший по возрасту скажет.

Ефим стоял в стороне от костра и выглядел кар­тинно в повой навыпуск рубахе, в добротном чер­ном пиджаке, несмотря на жару, и в таких же брю­ках, заправленных в сверкающие хромом сапоги.

—  К большому празднику. Сам разве не ви­дишь? — рассмеялся Ефим и указал на реку.

И в самом деле, было похоже, что назревал неви­данный в этом краю праздник. С раннего вечера над широким речным разливом не стихал треск лодочных моторов и гул дизелей. На трех катерах прикатили геологи из соседних экспедиций. Прибыли «гидрики» с земснаряда, нефтяники и строители из близких и совсем неблизких поселков и городов. Приплыли на моторках ханты из рыболовецкой бригады.

Самым дальним и потому неожиданным гостем был Ефим. Его лодка, тарахтя мотором, обогнула приткнувшийся к берегу многоликий и разнокали­берный флот и уверенно причалила вблизи костра, возле которого звено Власа Ишимцева со знанием дела готовило «тройную» уху.

—  Охотники оказали: поезжай, однако, посмот­ри на железный мост. Лева и Влас его строили. Шибко мало, кто его видел.

—  Спасибо, что приехал, Ефим, — растрогался Влас. — А Лева...

—  Знаю, — сказал Ефим. — Брата потерять шибко тяжело. Друга потерять — что брата родного.

Они замолчали и больше не говорили о Леве. Власу хотелось спросить о Лизе, но что-то мешало. Он надеялся, что Ефим сам расскажет о ней.

За ухой речь вели о разном, а все же вновь и вновь возвращались к тому, что четыре года объеди­няло их в нечто единое и монолитное, названное очень точным словом: звено.

И, казалось, совсем рядом — протяни руку, и ла­донь ощутит живое стальное тепло, — рассекая реку электрическими огнями, был с ними мост.

Алик с шумом втянул в себя едкий дымок костра.

—  Не много же нам таких ночевок выпало.

—  Ты уху нанимался есть или мост строить? — тотчас съязвил Ломакин.

—  Так ведь мост, он же через речку, — засмеялся Алик. — Четыре года, можно сказать, по рыбе хо­дим...

—  А как нас завтра чествовать будут? — спросил Огурцов.

Все с интересом посмотрели на Ломакина, уж он-то знает, не первый мост строит.

—  Перво-наперво, приедут кинооператоры, — об­жигаясь ухой, быстро заговорил Федя. — Снимут тебя, Огурчик, и Серегу Мамлеева на киноленту, чтобы показать народу, ну и для истории полагает­ся. Потом митинг, оркестр и все прочее. Во Фран­ции, например, на мост приваривают серебряную плиту. На ней написано: такой-то мусье проектиро­вал мост, такой-то руководил работами... Своими гла­зами видел.

—  Руководил, понятно. А тех, кто строил? Про­стых работяг нету ведь?

—  Нету, Огурчик. Такого во Франции нет.

—  А что, — загорелся Огурцов. — Сделать бы бе­реговые опоры полностью из гранита. На них — дату и фамилии всех, кто строил мост.

—  Чудной ты, Саня, — вступил в разговор Петр. — Хорошо тебе, ты мост строишь. А дядя Ефим белку промышляет. Ему свою фамилию па шкурке писать? Из шкурок шубу сошьют. На ней еще портной рас­пишется. Так, да?

—  Сравнил! — вступился за Огурцова Федя. — То шуба, а то мост. Знаешь, как о нас, мостовиках, го­ворят? Элита строителей, голубая кровь! Жаловались мне как-то ребята из одной лаборатории. Получили, говорят, микрочастицу, которая существует милли­онную долю секунды. Творение гениальное, челове­честву сплошная радость, а им хоть плачь! Хотим, говорят, расписаться на своей частице, а времени в обрез, не успевают, — серьезно поглядывая на Огур­цова, сказал Алик.

—  Ох и трепач ты, Алик! — громче всех засмеял­ся Федя. — Какие там еще ребята, какая лаборато­рия?

—  Наша, естественно, а не французская...

Влас почти не принимал участия в разговоре, хотя испытывал общее со всеми чувство гордости за удачно завершенное дело. А когда разговор за­шел о том, как будет высаживаться десант на таежную речку Тром — баржей или вертолетом, как ши­рока та река, какие отпущены сроки и когда, через сколько лет первый поезд придет к океану, Влас порадовался тому, что звено не распалось, что с этими ребятами ему еще работать не год и не два.

Он смотрел, как к Сереге Мамлееву ласкается ка­кая-то приблудная собачонка, поднимается перед ним на задние лапы, лижет ладони. «Ласковый парень, мягкий... Хорошо это, да иногда и характер нужно показать. Ну ничего, на трассе доспеет, добрым мон­тажником станет...» А ведь не наткнись па пего Влас тогда, после похорон, неизвестно еще, как сложи­лась бы судьба Мамлеева.

...Они покидали мост тяжело и нестройно, сгорбив плечи, как отступает разбитый в сражении взвод. По приглашению Козлова собрались в красном угол­ке общежития, сидели и стояли, не распрямляя плеч.

—  Не знаю...

—  Не видел...

—  Вижу, кто-то падает. А как произошло, не знаю.

—  Кричат: Лева разбился...

—  Не понимаю, как случилось.

Отвечали коротко и расходились по своим ком­натам, придавленные случившимся.

Мамлеев тоже сказал: «Не знаю» и заторопился вслед за остальными. Но что-то было в его голосе и сникшей фигуре, побудившее Козлова остановить парня.

—  Рассказывай, — приказал Козлов.

В опустевшем красном уголке их было двое. И Мамлеев рассказал.

—  Сосунок! — наливаясь краской, сказал про­раб. — Теленок! Небось покурить захотелось? Снял рукавицы, бросил под ноги, а они — тю-тю... Ты по­нимаешь, что человека угробил? Ребята узнают, они же из тебя отбивную сделают. Как жить думаешь?

—  Уеду я. — Лицо Мамлеева болезненно искри­вилось.

—  Уезжай! — бросил Козлов и добавил: — О ру­кавицах молчи. Не терял ты их. И как там у Левы вышло — не знаешь. Так и в объяснительной напи­ши. О твоей пользе забочусь. Да и откуда ты зна­ешь, что Рязанов к тебе полез? Может, и не к тебе.

—  Ко мне. Он крикнул: «Иду к тебе!»

Козлов внимательно и долго смотрел в жалкое лицо паренька.

—  И это забудь.

...Когда монтажники, надев шапки и все еще ощущая плечами свинцовую тяжесть недавней ноши, пошли к машинам, тут и сказал им шофер, что в аэропорту топчется Мамлеев... Влас разыскал его.

Выслушав сбивчивый рассказ, спросил Мамлеева, сколько раз он работал на высоте, выходил ли преж­де в ночную... Подумал: «Не о тебе, парень, забо­тился Козлов. Прорабу выгодней считать, что при­чина гибели — в самом Леве, в нем одном. Так проще, спокойнее». И с беспощадной ясностью довел мысль до конца! «Не только одному прорабу»... Си­дел, закрыв глаза, подавленный и усталый. Лишь когда подъезжали к поселку, наклонился к пареньку, негромко спросил:

—  Зачем бежать хотел? Нас испугался?

Мамлеев, помолчав, ответил:

—  Совесть замучила.

—  Ну вот, — сказал Влас. — Завтра расскажешь всем.

На собрании решили: берем в свое рязановское звено. Удивил всех Ломакин, до сих пор разносив­ший на чем свет стоит «сопляков» и «неумеек».

—  Лева шел его спасти, а мы продолжим — сде­лаем из Мамлеева монтажника.

— Ты, Федя, как всегда, прав, — уважительно отозвался Алик. Впрочем, глаза его при этом подо­зрительно щурились...

Сейчас, глядя на Серегу, возившегося с собачон­кой, Влас подумал о том, что Лева одобрил бы решение звена. И еще подумал: все имена высекать на опорах ни к чему, но одно имя он все-таки напи­сал бы. Чтобы тепловозы, пересекая реку, гудками салютовали мостостроителю, мечтавшему дойти до океана.

Приезд Ефима растревожил его, напомнил о том, о чем он и сам не забывал никогда. Просто с появле­нием Ефима раскрылись запасники души, и он ужо не мог закрыть их, по крайней мере в эту ночь.

Когда ребята заснули у затухающего костра, Влас все же спросил у Ефима о Лизе.

— Живет, однако, — лаконично ответил Ефим.

И, видя, что Ефим не склонен распространяться на эту тему, Влас как-то тупо, не пытаясь разобрать­ся в охвативших его чувствах, подумал: «Живет, однако. Однако, я тоже живу».

Он прошел между соснами наугад, не отыскивая тропы к глинистому обрыву. Берег был тут крут и высок, чуть выдавался вперед на изгибе. И далеко было видно кругом.

Между лесными холмами в просторной болоти­стой пойме мощно текла темная, в лунном свете отливающая расплавленным оловом Большая река. По ней широко, двумя рядами, горели красные ба­кены. Слева за поворотом, меж ивовыми кустами, у самой воды все еще дымили костры, слышались человеческие голоса и лай собак.

Ближе к мосту темнели корпусами и светили огнями баржи и катера, приплывшие из окрестных портов Хантыйска, Нефтегорска, Сугура.

Берег был похож на огромный табор или воинский стан. Всех людей, оставшихся этой ночью тут, объединяло теперь одно — мост. В белесых сумер­ках белой ночи он был похож на драгоценное ожерелье, желтыми огнями вспыхивающее в воз­духе и в воде.

Теперь на таежных берегах все дышало спокой­ствием и ожиданием первого поезда.

А он, торопясь, уже где-то протяжно гудел, сту­чал стальными колесами, будя молчаливые леса. И гулкое эхо пустынных пространств разносило и множило этот стук, как победную музыку.

И вот настал тот полуденный час. На песчаной косе, где тесно от празднично пестрой толпы, на вы­сокой насыпи, на дощатой площадке перед мостом, где установлена трибуна, было светло и жарко. Пах­ло горячим железом, раскаленным песком, непро­сохшей краской и креозотом от темных смолистых шпал. От берега до берега по обеим сторонам моста стояли баржи, катера, теплоходы. На них тоже люди.

Все смотрели на желтую насыпь, что тянется по низкому берегу до самого леса между белесыми заводями, зарослями ивы и вербы.

От зеленой тайги повеяло смолистой прохладой. И вместе с движением воздуха долетел едва слыш­ный, размытый расстоянием тонкий гудок.

— Навроде жеребенок заржал, — счастливо улыб­нулся крановщик дядя Саша и отер ладонью пот с загорелого лица. Толпа зажала его па плашкоуте, который служил теперь береговым причалом для многочисленных лодок. Заметив звено Ишимцева, дядя Саша помахал монтажникам. Только после ку­пания, все с гладко зачесанными мокрыми волосами, в нарядных рубашках, прилипших к влажным телам, они пробирались сквозь толпу к насыпи. Влас шел впереди. С туго налитыми плечами, в легкой полосатой тенниске, он был похож на хорошо натрениро­ванного спортсмена.

И тут толпа заволновалась. Все увидели выходя­щий из тайги на равнинный простор поезд, услыша­ли долгий басовито-спокойный гудок тепловоза. И тотчас на его приветствие густо и пронзительно, на разные голоса откликнулись десятки теплоходов, катеров, самоходок. Этот торжественный разноголо­сый хор прокатился по коричневым плесам, в сто­рону далекого Сугура.

Монтажники стояли на бетонном тротуаре моста. Тут же Ефим, чуть наклонясь вперед, козырьком поднеся к глазам широкую смуглую ладонь, сле­дил за приближающимся поездом. Алик отошел в сторону, прицелился в звено объективом фото­аппарата.

Федя Ломакин толкнул Власа в бок:

—  Зазноба твоя пришла.

Влас оглянулся и увидел Гутю. Она стояла непо­далеку и была красива, с высокой прической чер­ных волос, в ярком платье, с букетом белых цветов. Встретившись с ним глазами, улыбнулась радостно и смущенно.

С того зимнего вечера, когда Гутя догнала его у пекарни, Влас видел ее лишь мельком и издали. Он слышал, что Гутю настойчиво сватает капитан грузового катера, однажды он видел их вместе в кино. И сейчас, глядя на ее смуглую, крепкую кисть, затекшие в лакированных туфлях полные ноги, на всю ее крупную, по-женски ладную фигуру, Влас по­думал, что, похоже, не одному капитану она нравит­ся. Пожалуй, не только из-за душистого па редкость вкусного хлеба заворачивали в юганскую пекарню речники и шоферы.

Влас подошел, поздоровался.

—  Уезжаешь? — спросила Гутя.

Влас молча кивнул, заметил, как сразу побелели ее смуглые щеки, и, ощутив жалость, отвернулся.

Поезд медленно, почти беззвучно подходил к мосту. Корреспонденты, кино- и телеоператоры с фотоаппаратами и камерами в руках бойко на ходу выпрыгивали из вагонов и, забегая вперед поезда, торопились «схватить» момент подхода.

Машинист остановил состав метрах в пяти от туго натянутой красной ленты. От тепловоза несло горя­чечным железным и мазутным зноем. Зеленые цель­нометаллические вагоны были присыпаны желтова­той пылью и тоже дышали зноем.

А к высокой трибуне, обтянутой красной тканью, в сопровождении Солонина уже подходили почет­ные гости из Москвы и областного центра. И уже кто-то из мостоотрядовских ветеранов держал речь.

Влас оглянулся, Гути не было рядом. Он поискал ее глазами в толпе, не нашел и подумал, что жизнь устроена странно. Капитан и Лиза не знакомы и все-таки как-то связаны, вместе с Власом и Гутей оказались в одной цепи. «Неправда,— тут же поду­мал он. — Лиза ни при чем. Ты все еще надеешься, а надо просто забыть».

Снова загудел тепловоз, приглашая на посадку, и люди двинулись к вагонам. Вместе со всеми шли Федя Ломакин, Серега Мамлеев, Алик, Петр, Огур­цов. И Ефим. Шел и плакал. «Что это он? — удивил­ся Влас. — О чем?» Ему вдруг вспомнились слова, сказанные Ефимом в Сайготине: «Большая река волю любит. Она не покорится людям». Может, охотник плакал от предчувствия каких-то перемен в тихой таежной жизни? Может, от жалости к могу­чей реке, которая отныне потеряла волю, пересечен­ная гигантским стальным мостом?

Влас догнал Алика, взял у него фотоаппарат.

— Сниму тебе такой кадр, какого ни у одного корреспондента не сыщешь!

Побежал к портальному раскосу, стал быстро взбираться по тонким поперечным прутьям.

Наверху гулял ветер. Он трепал волосы, упруго бил в грудь. Ветер высоты — стихия, которую Влас теперь считал родной. Далеко внизу темнела корич­невая бездна, оплаканная Ефимом.

Он выждал момент, когда разрезанная лента упа­ла и поезд двинулся на мост, — щелкнул затвором фотоаппарата.

Гулко и весело застучали колеса. Солнце, просве­чивая сквозь решетчатые фермы, желтыми бликами заплясало по синему тепловозу и зеленым крышам вагонов.

Не успевшие сесть в поезд спускались по дере­вянной лестнице и по насыпи к реке, оставляя на сыпучем песке глубокие дорожки. У левого берега их ждали катера, а па правом — автобусы. У пикета, где строился Сугурский вокзал, было задумано продолжить праздник.

Спустившись по раскосу па проезжую часть, Влас тоже направился было к деревянной лестнице, по остановился. По опустевшей насыпи, высоко под­няв узкую морду и чутко принюхиваясь, медленно шла высокая белая собака.

«Все ходит, все ищет», — холодея, подумал Влас.

И не было уже той, все заполняющей радости, которую он испытал несколько минут назад, подняв­шись на самую верхотуру моста. Влас проводил взглядом отплывающие катера. Он увидел своих ре­бят и между ними нарядную Гутю. Ему показалось, что и теперь она смотрит на него.

Берег был пуст. О празднике напоминали лишь хлопающие па ветру флаги да красная трибуна.

Влас постоял в задумчивости на мосту, повесил фотоаппарат через плечо и пошел вдоль по насыпи.

Движение успокаивало его. Он шагал неторопли­во по темным смолистым шпалам и удивлялся ски­пидарно-удушливому запаху сырого болотистого леса, голосам сорок и кукушек, так далеко залетевших на север.

В дымных сумерках вечера показались пойма Югана и поселок строителей. Поблескивая рельсами, темнея шпалами, убегала, терялась в туманном мо­локе просеки стальная дорога. А в синеющем небе, прямо над просекой, тревожно билась большая север­ная звезда. Влас судорожно вздохнул, наткнувшись взглядом на ее чистый голубоватый свет. В груди его знакомо заныло. «С каждым десантом все ближе и ближе к ней», — радостно вспыхнуло в нем и тут же погасло.

Он спустился с насыпи к реке, где на баржах, уже готовые к отплытию, стояли вагончики и зеле­ные палатки монтажников. Шел и думал, как они через два дня поплывут и что ожидает их на Троме. И о том времени, когда дорога придет к океану.






ЛОГА КРУТЫЕ


Матери моей, Агриппине Степановне Федосеевой, посвящается.



Глава I

Дорогу Лупя Пахомова рассчитала так, чтобы приехать в Чернушку в выходной день. В райцентре в сенокосную пору базар — самое падежное место, где можно встретить попутную.

От железнодорожного вокзала до площади и рань­ше ходил маршрутный автобус, но он поминутно останавливался, колеся пыльными переулками мимо МТС, сенопресса, заготконторы, — и уже потом сво­рачивал к переезду, — у самых дальних, входных стрелок станции. Можно было пройти и прямиком по тихой, густо заросшей сиренью и желтой акацией улочке, которая начиналась сразу же за пакгаузом и выходила к Дому колхозника, что стоял напротив базарной площади.

Шагая по шаткому тротуару, между досок кото­рого пробилась густая трава, Луня с теплой улыб­кой оглядывала дома, узнавала их как старых зна­комых: железнодорожную столовую, почту, народ­ный суд. Теперь, после города, сизый бревенчатый дом народного суда с зеленым крыльцом и крышей выглядел гораздо приземистее и показался ей похо­жим на заводской барак.

Шестнадцать лет тополевцы избирали Луню Па­хомову народным заседателем, и всякий раз, подни­маясь на высокое крыльцо под висячим железным навесом, она сильно волновалась.

Кусты акации раньше едва доходили до налич­ников, теперь же, спустя двадцать лет, почти полно­стью закрывали окна, да и дом сильно осел в зем­лю. Потрескалась и облупилась местами краска крыльца и железной крыши, зато еще гуще зазеле­нела улица.

На базарной площади мало что изменилось, если не считать нового кирпичного здания универсама да металлических ворот и ограды из гнутых ярко раскрашенных труб. А остальное все прежнее: де­ревянные столики под легкими дощатыми крышами- козырьками, поляна с высокими, разросшимися вя­зами в дальнем углу за крытым павильоном, где торговали обычно зерном, мясом и медом. Та же изъеденная лошадьми коновязь вдоль забора при въезде.

Раньше ограда рынка была деревянная. Особенно далеко, через всю Базарную улицу видны были во­рота — два высоких столба, соединенных вверху те­совой аркой, на которую по праздникам вывешивали кумачовые лозунги.

Прежде всего Луня обошла столики, внимательно вглядываясь в лица продавцов. Здесь еще толкались покупатели. Как раньше, на столиках торговали топ­леным молоком, маслом, сметаной, творогом, лесной земляникой. Луня сходила и к коновязи, и в машин­ный ряд на площади и очень расстроилась, что не увидела своих деревенских. Снова вернулась к сто­ликам и, как ни была озабочена, не утерпела, купила кулечек лесной земляники.

—  Как не найду попутчиков, попрошусь но­чевать в Дом колхозника, — поделилась она своим решением с девочкой, у которой купила земля­нику.

—  А вы посидите пока на нашей телеге. Может, найдется кто. — Девочка оглянулась и помахала ко­му-то рукой. — Вон белая лошадь, от края третья. Врат там удочки стережет.

Луня поблагодарила и пошла к телеге, с которой приветливо кивал ей паренек лет двенадцати.

—  И правда. Посижу с вами на свежей-то трав­ке, — успокаивая не то себя, не то столь же участ­ливо отнесшегося к пей брата девочки, проговорила Луня и взобралась на телегу.

Достала из чемодана целлофановый мешочек с продуктами, стала есть землянику с хлебом.

У коновязи пахло лошадиным потом, полынной дорожной пылью, привядшей травой, дегтем и еще чем-то неуловимо знакомым.

Эти запахи, хрумканье и фырканье жующих ло­шадей волновали Луню, напоминая о тяжелых воен­ных и послевоенных годах, когда она сама не раз стаивала здесь на подводе, обменивая молоко и кар­тошку на муку, керосин, спички, одежду или обувку какую.

Пришла девочка с двумя стаканчиками мороже- ного. У нее оставалось еще немного ягод. Луня ку­пила и эти.

—  Люблю землянику с хлебом. Как на покосе, — выбирая из травы привядшую кислицу и мяту, сча­стливо улыбнулась детям.

Ребятишки оказались первыми сельскими жите­лями, с кем заговорила она на родине. Она вспом­нила, как в их возрасте начала косить. Жили они тогда на хуторе, на лесной речке Студеной, где было вдоволь травы. Как отец сделал ей маленькую ли- товочку, и с тех нор, сорок два лета, но пропустила она ни одного сенокоса. Все косила, пока сын не увез ее в город.

Брат и сестра, съев но стаканчику мороженого, снова побежали к киоску, что стоял в тени под вя­зами. А Луне все вспоминалась прежняя жизнь, и хотелось кому-то рассказывать. Вот хотя бы о том, как она сама — это было уже после войны — много раз подходила к киоску (он был другой, попроще, но на этом же месте). Очень ей хотелось тогда ку­пить и попробовать мороженое, но ни разу она не позволила себе такой роскоши. Вырученные за базар тридцать-пятьдесят рублей (и деньги были не те, подешевле нынешних) спешила отнести на почту, чтобы отослать старшему сыну и дочери в город, где учились они тогда.

С телеги Луне видна была Базарная улица. Те же бревенчатые или обшитые тесом дома, чаще двух­этажные. И здесь у нее нашлись «свои» здания. Об­щежитие МТС, где зимами, занимаясь ремонтом тракторов, жил ее муж Николай. А в самом начале Базарной улицы, сразу же за железнодорожным пе­реездом, стоял элеватор. Вспоминался он ей часто, особенно в ненастье, когда руки, ноги и спину начи­нала ломать боль. Чего только не испробует ночами в такую погоду Луня, чтобы унять ломоту. Натирает мазями, настоем мухомора или березовых почек, обматывает нагретыми тряпками, словно грудных детей нянчит, пеленает и укладывает руки и ноги. Вот в такие часы и вспоминается ей Чернушинский элеватор, с его высокими, под потолок, трапами. Сколько тонн подняла на себе под его потолки за четыре военных года каждая женщина из Луниного звена? Разве тогда до подсчетов было? Это теперь каждым суставом и позвонком многопудовые мешки чувствуются.

Сквозь редкую железную ограду хорошо просмат­ривался и новый район городка, построенный уже после ее отъезда. Раньше за базаром, сбегая к реке, улица обрывалась, вплоть до леса тянулись залив­ные луга. Теперь на тех покосах стояли большие, как в городе, белокаменные дома. За рекой, возвы­шаясь над домами, в закатном краснеющем свете розовели серебристые металлические баки.

Вернулись с мороженым брат и сестра и обрадо­вали Луню. Оказывается, они забегали в машинный ряд, спрашивали, нет ли кого тополевских, и будто бы один шофер подтвердил, что он как раз поедет через Тополевку.

Луня подхватила свою поклажу и заспешила в машинный ряд. И очень обрадовалась, что наконец отыскала попутчиков. Шофер был не один, а со сво­им отцом.

И вот бывает же так: отец шофера оказался хо­рошо знакомым ей человеком. Звали его Чистяков Константин Сергеевич. В двадцать первом году на курсах ликбеза его называли просто Костей. Было известно, что Чистяков служил разведчиком в кон­нице Азина. Носил он военную форму и заметно прихрамывал при ходьбе.

Они молча стояли друг перед другом, теперь уже два пожилых человека — седая полнотелая женщи­на, с крупными развитыми кистями рук, мягко очер­ченным ясным лицом, и до темноты загорелый сухой старик в кожаной кепочке блином.

—  Была когда-то у нас ликвидатор безграмотно­сти Луня Федосеева. — Чистяков подмигнул весело сыну. — Румяная, кареглазая. Кудри как у артист­ки — из кольца в кольцо. Никто спокойно пройти не мог. Женщины гребенкой расчесывали, парням по­гладить хотелось.

—  И тебе тоже? — У сына глаза те же, улыбчи­вые, насмешливые.

—  Что мне? Я жениться хотел.

—  Остригли после тифа наголо, — смущенно улыбнулась Луня. — Вот и вились.

—  Помню, до слез краснела, пока не отросли косы. — И, помолчав, спросил уже другим голосом, враз посерьезнев: — Как жила, Лупя? Сколько лет, сколько зим не виделись.

—  Как вое, так и я, — тоже помолчав, не сразу ответила и она. — Жизнь-то у нашего поколения, сам знаешь... Как эта дорога. То в гору, то под гору.

—  Да-а-а, — задумчиво протянул Чистяков, — раз­вились кудри.

—  Разви-лись, — вздохнула задумчиво и она, от­водя плоскими пальцами с высокого лба седоватую прядь, поправляя и без того гладко зачесанные на­зад прямые волосы. — На затылке два колечка оста­лись. О тифе память.

—  Ну а в Тополевку к кому теперь?

—  А к дому своему. И по деревне соскучилась.

—  Поедем-ка к нам на пасеку, в лес. Грибы, ягоды рядом. Вот раздолье, — вдруг оживился Чис­тяков.

—  Спасибо за приглашенье, Константин Серге­евич, кабы другой раз. А то бросила дом-то. Болит сердце. Двадцать лет еду все.

—  Да теперь уж куда с ним, с домом? Надо было сразу продать.

—  Находились тогда покупатели, дак управляю­щий не дал на слом. Да и когда? В одночасье все ведь случилось-то.

—  Слышали мы.

—  А то разве бросила бы.

Заехали за саженцами в плодопитомник. Пока сидела Луня рядом с Чистяковым в кабине машины, пока грузили отец с сыном саженцы, успела рас­смотреть товарища своих комсомольских лет повни­мательнее. Продубленные полевым ветром и солнцем лоб и шея были, как земля в трещинах, в глубоких морщинах. Круто острились плечи. Нос с легкой горбинкой стал тоньше. Только глаза оставались прежними: насмешливыми и молодыми.

Выехали из Чернушки, когда солнце опустилось на крыши каменного городка и начало наливаться алым. Этот яркий вечерний свет оживил в памяти Луни далекую весну. То алое волглое утро, когда возвращались они с Костей с курсов, и провожал он ее на хутор. В еловых и березовых зарослях ло­гов пели, надрываясь, птицы. Жирно блестели клей­кие листья осин и берез. Видела себя Луня корот­ко стриженной, с карими веселыми глазами на заго­релом и ясном лице, в ситцевом платье с оборкой, в льняных тапочках-самовязках, то и дело краснею­щей под настойчивыми взглядами рослого крутопле­чего парня в военной форме и высоких кавалерийских сапогах со шпорами. Костя все говорил, а она слу­шала, как представляет он себе будущую жизнь, как бьются за нее на фронтах гражданской его то­варищи и сколько молодежи надо мобилизовать в тылу, чтобы укрепить новую власть.

Весенними прохладными соками бродила земля, и также бродила и переливалась в душе Луни ра­дость. Чувствовала она в себе молодую силу. С вос­торгом думалось о новой работе, о перестройке де­ревни. И хотелось быстрее начать.

Похоже, Чистякова одолевали те же воспомина­ния, потому что он вдруг с прежним задором заго­ворил.

—  Вот вроде бы жизнь наша не молодая, а не сдаюсь. Саженцами овраги решил обсадить, сколько земли каждый год уносит. Да и о лесах забота берет. После войны, как строиться начали, поредели силь­но леса. Сейчас из вашей Тополевки знаешь куда за дровами ездят? И не поверишь.

—  Куда?

—  А в Башкирию ездят. Через двадцать лет многому подивишься в деревне. Теперь мы по югу сады разводим.

—  Сады? Как в городе?

—  А чем мы городских хуже. Те же газеты чи­таем, те же передачи смотрим. В прошлом годе пере­везли пчельник к садам ближе, сразу увеличился взяток.

Машина пылила по знакомым полям и перелес­кам.

Ночь выдалась лунная. С угоров далеко видно. Рожь колосится, вот-вот зацветет. По другую сто­рону вдоль дороги темнеют стога.

—  Это откуда же тут стога? Место высокое. Раньше ржище сплошное было.

—  Конесовхоз кругом травы сеет. Тимофеевку, овес, ячмень, люцерну...

Проехали поросший елями Крутой Лог, и стала видна Тополевка. Луня невольно подалась вперед. Сбегая волнами с угора, серебристо посвечивали до самых огородов овсы. А в низине у речки темнели избы и тополя. Все было таким до боли родным и знакомым, что, сидя в кабине грузовика, она словно бы уловила резкий тополиный запах, пропитавший насквозь улицу и бревенчатые дома, словно бы услы­шала, как глухо шумят великаны деревья. В горо­де ей прежде всего вспоминался этот горькова­то-терпкий запах и шелестящие зеленые облака над серыми скатами крыш, когда думала она о де­ревне.

Сказать, что она часто вспоминала свой дом, было бы неверно: он постоянно жил в ней, думалось о нем, как о живом существе. Видела она его чаще всего летним, па восходе солнца, когда хозяйки вы­ходят доить коров. С росной потемневшей крышей, с сизыми бревнами стен, с матовой прохладой синею­щих окон, с бойкими утренними сквознячками, с за­пахами печного дыма, горячего хлеба и свежего мо­лока.

Знакомо замелькали палисадники, дома, тополя, черемухи, бани.

—  Признала свою деревню, Степановна? — гром­ко спросил Чистяков.

—  Поредела больно, — напряженно вглядываясь в улицу, коротко отозвалась Луня.

—  На Центральную перебрались. Там каменные дома ставят с удобствами. В город мало кто едет теперя.

На росстани, где начинался Юговский свёрток, машина остановилась. Чистяков открыл дверцу, ко­го-то окликнул.

—  Ребяты! Встречайте-ка гостью. Помогите че­модан донести.

От группы парней, стоящих под черемухами у клуба, отделился коренастый крепыш в полосатой тельняшке с длинными, до плеч, светлыми волосами.

—  Это можно, — сказал парень, взяв чемодан. — Вам куда?

Луня попрощалась с Чистяковыми за руку и свер­нула в нижний конец.

—  Чей, батюшко, будешь?

—  Паршаков буду.

—  Тут много раньше Паршаковых жило.

—  Хавроньин. Сын Хевроньин, как говорят в де­ревне.

Луня от неожиданности даже приостановилась.

—  Володя Хевроньин! А меня не признал, видно. Пахомова я, Лукерья Степановна.

Парень тоже остановился посреди дороги, в пер­вый раз внимательно посмотрел на попутчицу, све­дя к переносью светлые брови.

—  Те-тя Лу-няя! — Володя вдруг радостно вски­нул свободную руку и, шагнув к Луне, обнял за плечи. — А помните, как я из ясель убежать хотел? Мне мать до сих пор рассказывает...

—  В первый день многие пробуют убежать. — Они снова потихоньку двинулись. — Помню, сидел целый день на крыльце. Подойду, а ты сведешь бро­ви и отворачиваешься. Позову обедать, позову спать, а ты все одно: «Он не будет есть. Он не будет спать. Он домой пойдет». Потом до школы ходил. Сам идешь и сестру за руку.

—  Матери-то когда было. — Володя приноравли­вался к ее неторопливому шагу и часто взглядывал в лицо. — Одна она нас воспитывала. Потому и про­звали Хавроньиным сыном.

—  Всяко приходилось, — вздохнула Луня. — Что говорить. С темна до темна на поле.

—  Тетя Луня, у кого ночевать думаете? — Воло­дя остановился.

—  В своем доме думаю...

—  Ну, тогда пришли, — помолчав, как-то стран­но сказал он и, свернув на обочину, поставил че­модан на скамью, что притулилась к старому то­полю.

—  Это где же мы остановились, батюшко?

—  А вот, около вашей усадьбы и стоим.

Поток голубоватого света заливал улицу. Над тесовыми крышами изб, что стояли по обе стороны от их усадьбы, подрагивая, шелковисто блестели ли­ствой тополя. В редине между стволами видно было поле. Так же как под горой, белесо посвечивая, ходили волнами овсы. Вот взгляд ее зацепился за знакомую, чуть покосившуюся крышу с высокой кирпичной трубой, за раскидистую черемуху, све­сившуюся в речку.

—  Это же на-ша ба-ня? — тревожно расширив глаза, спросила Луня и уставилась на прогалину между домами, которая незнакомо зияла серебристо­голубоватой полосой света, далеко открывая зареч­ные дали вплоть до поросших кустами логов.

—  Опоздала, — тихо выдохнула она и почувство­вала, как горько стало в груди и больно. — Двад­цать лет ехала... А ему каково ждать было?.. Все во сне вижу, будто прохудилась крыша, сгнил и осел наш дом на передний угол... Вот, значит, чуяло сердце...

—  Да он ничего, ядреный еще стоял. Если бы гнилой, не стали перевозить.

—  А куда?

—  На вторую ферму в Ключи. Ясли достраи­вали. Пойдемте ночевать к нам, Лукерья Степа­новна.

—  К вам далеко. На другой-то конец. — Она уста­ло опустилась на скамью рядом с чемоданом. — Те­перь уж светать начнет скоро. Я тут побуду.

Володя постоял немного, потом пошел к сосед­нему дому, стукнул в окно, позвал: «Ва-ля!»

Луня слышала, как открылось окно и Володя с кем-то вполголоса разговаривал. Минуты через две брякнула щеколда глухих тесовых ворот, и к лавоч­ке под тополями вместе с Володей подошла тонень­кая темноволосая девушка в белом платье. Девуш­ка поздоровалась за руку и смущенно сказала:

—  Баба Лиза все вспоминала вас.

—  Спасибо, Володя. Кланяйся маме. Летняя-то ночь короткая, с птичий шаг. А вам на работу, вы­спаться надо.

—  Тетя Луня, в гости заходите. Обязательно. Будем ждать. Живем все там же, в верхнем конце, — прощаясь, сказал Володя.

Валя подхватила чемодан и повела Луню к себе. Тихо прошли они по сеням и кухне в горницу. Пока стелила постель — себе на полу, гостье на мягком диване, — успела шепотом сообщить, что мать ее, Юля, работает счетоводом, отец на телятнике, сама Валя думает поступать в техникум, а пока помогает отцу, а баба Лиза нянчит внуков у дочери на Цент­ральной усадьбе. Луне было интересно все, что каса­лось Максимовны. Они соседили душа в душу много лет, вместе пережили войну, делили пополам заботы. А в жизни у их поколения всего было вдосталь: и сладкого, и горького. Такой, как у Луни, па троих бы сполна хватило. Отец Вали, Геннадий Чупин, родился в один год с ее старшим сыном Антоном. Юлю помнила она еще босоногой девчонкой. С Феклиньей Брызгаловой, Юлиной матерью, возила Луня зерно в обозе. И Юля, и ее дочери обычно встречали их вечерами за околицей.

Валя принесла с кухни кринку молока, хлеб, ста­каны. Ужинали при свете луны, чтобы не разбудить спящих в соседней комнате.

Ночью Луня чувствовала себя беспокойно. Она несколько раз вставала, бесшумно подходила к окну, сквозь ветки деревьев смотрела на свою бывшую усадьбу. Прогалина между домами по-прежнему не­знакомо зияла голубоватой полосой света. От этого пронзительного лунного света в груди у нее больно ныло и голову нехорошо стягивало чем-то тугим, словно обручем. Она возвращалась на диван, закры­вала в темноте глаза, старалась думать о городских заботах, о внучках. Но это не уходило. Наоборот, все сильнее сжимало дыхание, брало сердце в тиски.

«Что это? Откуда тоска такая? — ворочаясь на диване, глубоко вздыхала Луня. — Может, от пред­чувствия какой беды? Может, тоскливо бывает так перед концом, перед закатом?»

Последнее ей казалось вполне убедительным. Всю жизнь она была кровно связана с домом, который поставил еще на хуторе ее отец. Луня родилась в нем метельным февральским вечером. На разные войны ушли из него и не вернулись четыре ее старших брата. В тысяча девятьсот девятнадцатом от тифа умерли мать и отец. После большого пожара, когда сгорела дотла половина деревни, перевезли дом с хутора и поставили на усадьбу Пахомовых. Всю жизнь он стоял как оплот надежности и крепо­сти ее семьи.

Потом, когда случилось несчастье и Луню по­везли в город, когда казалось, что ей уже не под­няться, пришла, как спасение, мысль о нем. Будет стоять дом, не сгниет, не рухнет, а значит, и она еще поднимется, вернется сюда и поживет на зем­ле. Ведь стоит долго сухое обгоревшее или поломан­ное грозой дерево. Уже нет коры, не зеленеет ни единым листком крона, рассечена в щепки вершина, а оно стоит. И будет держаться, пока живы корни.

Прогалина между домами зияла широкой поло­сой света. И в этом нереальном, мертвенно-голубом потоке, словно в полуосвещенном зале кино, про­носились перед Луней картины тополевской жизни. Нет, это не тоска по прожитому. И не страх перед концом своим. Накатило, казалось бы, уже отболев­шее, чем душа была ранена прежде. Словно все слу­чилось вчера. И не было двадцати прожитых в горо­де лет.


Глава II

Заснула она уже на свету, пели вторые петухи. Не слыхала, когда ушли хозяева на работу. Домашничала одна Валя. Она готовилась к экзаменам, на­деясь поступить в техникум.

Перед уходом Юля успела испечь блины. В честь гостьи. «Заботливая», — про себя похвалила сноху Максимовны. Она любила стряпню и любила сама готовить, особенно шаньги и сладкие пироги.

— Вода вроде не с нашего колодца? — запивая блины чаем, поинтересовалась Луня.

—  Свой в огороде вырыли. Теперь только баба Лиза, когда приезжает, на чай с вашего носит.

От деревьев и от дома через весь двор Чупиных тянулись прохладные тени. Не сразу отыскала ста­рые воротчики, через которые с их колодца носили воду соседи. Их сплошь затянуло малинником.

Лунина усадьба оказалась в таких буйных за­рослях, словно прошло много лет, как раскатали дом. Что только тут не росло: конопля, крапива, репей, лебеда, чертополох. Ямы от дома и от ко­нюшен едва угадывались, так высока и густа была трава.

—  Вот и все, что осталось от нашей жизни, — задумчиво покачала головой Луня и присела на за­росшее бурьяном бревно, притулилась к огородному пряслу. — Чужим какая печаль-забота, коли хозяйка дом бросила. — В груди у нее снова саднило и слов­но бы опаляло полынной горечью, но уже не так, как ночью.

В огороде кто-то надоумился посадить картошку, и она, пестрея до самой речки белым и фиолетовым, дружно цвела. Луня поднялась. Как в былые годы, захотелось ей не спеша, по-хозяйски пройти по ого­роду, порадоваться хорошему урожаю.

У речки прохладно зеленела черемуха, зависнув широкой кроной над крышей бани. На вершине листья росли редко, и было видно, как тяжело оття­гивают ветки вниз бурые кисточки ягод.

—  Матушка ты моя, — прошептала Луня. — По­старела, а все людей радуешь.

В бане пахло замокрелым деревом, от стен чуть слышно горчило дымом. На полке лежало два за­плесневелых веника.

—  Значит, еще топят, моются... — Это открытие было по душе Луне, как и то, что огород не запу­щен, кто-то по-хозяйски обиходит землю. Сразу же бросились в глаза и перемены: низко осел пол, зато в каменку был вмазан котел. Раньше она грела воду в деревянной кадце, раскаляя для этого докрасна чугунину в топке. Тоже мечтала завести котел, но где его после войны достать было? Да и забот без того хватало.

Присела на порог предбанника, как раньше не раз сиживала. Пестрела цветами картошка, шумела листвой, наливала ягоды соком черемуха, дышала ивовой и ольховой прохладой тихоструйная речка. Все это с нежной печалью и радостью отдавалось в сердце, привычно успокаивало душу. Вот и раньше: и мед сладкий, и редька горькая, — что не случалось за бабий век. Нападет на сердце тоска — и солнце, и свет белый застит горьким дымом, па душе черным-черно станет. А выйдешь в огород утром, по весне особенно, по-над речкой-то словно белые обла­ка табунятся. Или вечером — синие прохладные тучи громоздятся на алом западе. От цветущих черемух запах такой пронзительно-терпкий, зелень глаза лас­кает, ветерок теплом или прохладой обдает лицо, — и все это через тебя проходит с каждым вдохом, и вроде сила в тебя вливается...

Под ольхой, где глинистая тропинка круто сбе­гает к деревянному переходу, сидела на берегу Валя. Рядом на траве лежали тетради и книжки. За рекой шелковисто блестело овсяное поле. Чуть в стороне, у Крутого лога, ровно гудел комбайн. Она слышала его гуд, еще сидя в предбаннике, и по тому, как он временами совсем затихал, было ясно, какое боль­шое поле отвели под травы. Раньше у Крутого лога на взгорье сеяли просо и рожь, а теперь конесовхоз по-другому планирует. Круто ходила по угору зеле­ная травяная волна, спокойно и ровно двигалась по нему большая голубая машина. Она не оставляла после себя валы, не тащился за пей столь привычный глазу сенокопнитель. А главное, не было видно на поле людей, если не считать упрятанных в каби­нах шоферов, которые один за другим подъезжали на своих машинах к комбайну и некоторое время шли в ряд с ним, подставляя под летящую из бун­кера струю дробленой травы порожние кузова.

Луня была так захвачена неожиданным для нее зрелищем машинного сенокоса, что не слыхала, как подошла Валя.

—  Это надо же! Сенокос без людей! — с радост­ным удивлением сказала Луня. — Муж мой Николай раньше бредил о таких машинах. Помню, до войны еще приехал из Москвы с выставки. И с Петрухой, с дедом, значит, твоим Петром Брызгаловым, смастери­ли какой-то движок и ножи, значит, в барабане укры­ли, чтобы камыш, осоку или солому резать, если слу­чится нехватка сена. А вот теперь, гляжу, косилку такую придумали.

—  Это не косилка. Силосоуборочный комбайн... К почтальонке хочу сходить. Каждый день вызов на экзамены жду. Ключ на тополе у крыльца, если что, зарубка там есть такая.

—  Ключ мне не нужен будет... Крепко подорвала война хозяйство. А то бы застал эти машины мой Николай. Вот осоку, гляжу, никто не трогает. Всю речку затянула. В войну-то пропылятся на бороньбе или на пахоте твой отец да мой старший Антон — придут с поля чумазые и сразу на речку. Осокой до белой пены трут тело. А онучи, штаны и рубахи мы, бывало, с Максимовной на этих мостках колотим. Вальками. А то с илом еще стирали. Ил жирный, от пота и от грязи хорошо отъедает. Зальем щело­ком, пополощем потом в реке, поколотим вальками, и вся недолга. Валя, а в бане нашей моются? Котел, гляжу, вмазали.

—  Котел Летов поставил. Для сына. Дом соби­раются строить на вашей усадьбе. А баню топит Орина.

— Ори-на Яра-яя. Разве она жива? — Луня от удивления хлопнула себя по бокам.

—  В Чернушку еще пешком бегает, — громко рассмеялась Валя и показала па стоящее в сосед­нем огороде пугало. — Такая же худая и черная.

—  Так она монашка и есть. — Луня тоже громко рассмеялась. — Ишь, и пугало в черное выряди­ла. Есть, стало быть, сила еще. А как не быть? Всю жизнь не рабливала. Только в своем огороде сколь.

Солнце оранжево светило на цветущие огороды, на избы и тополя. Дойдя до бани, Луня остановилась и, прикрыв ладонью глаза, внимательно посмотрела на темнеющие прохладой Оринины окна, глухо за­крытый тесовый дворик и торчащее между огуреч­ных гряд черное пугало.

—  Орина нет, не рабливала, — оказала Луня и опустилась на порог предбанника. — На колхоз долго косилась. То засуху, то град, то бурю или другую какую погибель сулила, как братьев ее выселили.

Валя положила на траву книги, тоже присела на порог рядом с Луней.

—  Ее на слепой кобыле не объедешь. Хитра Орина. Замуж за избача перед выселением выскочи­ла. Ох и лютовала. Попервости все нам пакостила.

—  А вам-то за что?

Луня рассмеялась и снова посмотрела на Орини­ны окна.

—  За то, что Николай да прицепщик его Илья кресты с церкви сбрасывали.

—  Как? С самого купола?

—  С купола... Многие пробовали, да не смогли. А Николай с Ильей... ох и отчаянные ж в молодости были... Потом ночью кто-то стрелял в Николая. Дро­бью. Прямо в лицо. На всю жизнь синие дробины остались. Так меченым и звали, — закончила с гор­достью Луня.

Из-за реки слабо тянуло полевым ветром. Пахло цветущим овсом и тинной заводью. Терпко горчила черемуха.

—  Ох, хорошо-оо! — Луня глубоко втянула сухой воздух. — Надышаться после города не могу...

—  ...Люди бедствуют после гражданской, а Орина и сестра ее Кийка хлеб на самогон переводят. Кумышку в бане варили и продавали у поезда. — Луня повернулась к берегу, повела рукой вдоль реч­ки. — Тут вот до Крутого лога овины их, конюшни, амбары, бани стояли. Усадеб семь, отца и братьев. Кийка как-то гнала в бане. А ночь выдалась вет­реная и сухая. Загорелся овин от искры. Страшно оказать, как полыхало. У нас на хуторе аж за Кру­тым логом светло было.

—  Вся середка деревни, говорят, выгорела, — по­дала голос Валя.

—  Вся. Начисто. До обоих логов. Помню как сейчас. Скотина в загонах мечется, ревет по-дикому. Собаки воют. Бабы, ребятишки ревут в голос. А Орина со старшим братом Кийку ищут. Хотели в огонь бросить.

—  В огонь! Сестру? — снова возмущенно пере­дернула плечами Валя.

—  То-то и оно. Сестру! Недаром их ярыми зва­ли. Спиря Ярый — отец, стало быть. Дема Ярый, Паша Ярый, Орина Ярая... всех так и звали.

—  А та, Кия-то, спаслась?

Луня замолчала, строго сведя широкие брови. На круглое лицо ее легли хмурые тени, пальцы переплетенных рук побелели. Валя поняла, что в разговоре прикоснулась к чему-то давнему, не отбо­левшему до сих пор.

—  У нac на хуторе два дня в клети пряталась. А потом ушла ночью к башкирам.

—  Может, паю попьем? А?

—  Спасибо, милая. — Луня резко, не по возрасту, поднялась. — Навспоминалась, нагрустилась досыта, дак теперь пойду, деревню поглядеть охота.

Валя начала собирать с травы тетради и книги.

—  А чем жила Орина, если не работала в кол­хозе?

—  Приусадебный участок кормил, да братья сундуки, говорят, оставляли на сохранение. Феклинья-то, бабка твоя, все в нижнем конце живет?

—  Там.

—  А Дуся Чекулаева?

—  Дуся при школе теперь, в сторожихах. Дом свой на дрова продала.

Фекла Брызгалова была задушевной подружкой Луни с самой их молодости. Вместе за Крутым ло­гом на хуторах жили, вместе в комячейку вступали в двадцатом году. И потом всегда на работе и в клубе первыми заводилами были.

Время подбиралось к полдню, потому что солнце уже обогнуло хмурый ельник Крутого лога, прошло половину деревни и как раз зависло над конторой и школьными тополями.

Раньше в эту-то пору, на высокой, срубленной как колодец, каланче-башке, что темнела посередь деревни рядом со школой, били в колокол двена­дцать ударов. Длинные, чистого медного звона, они слышны были даже в ближних полях. В войну куда- то исчез колокол, стали бить в чугунный рельс. Те­перь никто не бьет ни в рельс, ни в колокол; старая каланча упала, а новую не построили.

«Да и нужды нет, — подумала Луня. — В каждом доме часы. Вот в городе, поглядишь, и школьники ходят с часами».

Шла она теневой стороной улицы, медленно, как утка, переваливаясь с боку на бок, заглядывала в раскрытые калитки ворот, на затянутые гусиной травой дворы, амбары, бани, поленницы дров. И все ждала: вдруг да мелькнет где-то знакомое лицо.

В городе Луня тосковала до слез по пыльным дорогам среди ржи и пшеницы, по свежему полево­му воздуху, по еловым и малиновым вырубкам, по бане с горячим паром и веником. И просто по дере­венской улице с твердо набитыми колеями и гусиной травой на обочинах. По бревенчатым и тесовым до­мам, каждый из которых был, как и их хозяева, на свой лад.

Солнце припекало, воздух становился сухим и жарким. Собаки, высунув языки, лежали в тени де­ревьев и подворотен, поводя лениво полусонными глазами. Около пустыря, где раньше жила Чекулаева Дуся, а теперь грустно шумели высоченные тополя, обогнал ее на мопеде, яростно треща и распуская по улице резкий бензинный дух, какой-то пострел-парнишка. Да в одном из дворов играли в «клетки» две маленькие девочки. Луня приостановилась у открытых ворот, понаблюдала за их возней и улыбнулась тихо. В «чечки» и «клетки» когда-то играли и она сама, и ее дочери. И теперь, выходит, так же играют в деревне девочки. В городе во дворах строят разноцветные домики, беседки, качели, деревянные горки. А в деревне дети сами из досок и чурбачков ладят подобие комнат. Стряпают из глины пироги да шаньги, приглашают в гости друг друга.

По деревне она и раньше любила пройти, и в праздник, и в будни, когда случалось. Приятно ей было смотреть на сизые или совсем темные, из тол­стых бревен, старые стены высоких домов, амбаров с тесовыми крышами и воротами. На бревенчатые заплоты и жердяные изгороди. Смотрела она на эти добротные, из кондового леса постройки с гордостью и щемящей грустью. Было им лет по семьдесят, а иным и по сто. Строил эти старинные избы ее отец Степан Харитонович Федосеев со старшими сыновьями. И получалось, что она выходила вроде на свидание с ними, потому что на Тополевском погосте могил их не было.

—  Сколько народу унесли войны, — грустно вздох­нула Луня.

—  А последняя — самая страшная... Восемьдесят семь фамилий значится на памятнике, — рассказы­вал ей по дороге Чистяков. — Совхоз поставил по­гибшим в Отечественную у школы плиту из серого камня — гранита. Если раскинуть на сто-то двадцать дворов, получается, что почти в каждом доме лежит похоронная.

Она знала с детства эти дома, когда они еще только ставились, потому что носила братьям и отцу обеды. Знала, как внутри в этих избах. У кого много комнат — есть и горницы, и клети, и летние поло­вины. У кого только прихожие и кухни, отгорожен­ные печью и дощатой заборкой. У кого в доме про­хладно и сыро, окна выходят на теневую сторону или закрыты деревьями, у кого, наоборот, сухо и жарко.

Теперь, глядя па эти сизые бревенчатые стены, Луня даже помнила, какой порядок и какой за­пах был в каждой избе. Одна хозяйка все окна обставит цветами, у другой на окнах голо, зато под матицей разные травы сохнут или в садке все лето ало горят мальвы, а в другом на весь околоток рез­ко пахнет шафранами; у одних моют потолки и сте­ны, у других белят. Еще мать говорила Луне, что о хозяйке в первую очередь судят по тому, каков пол. Одни трут каждую субботу до желтизны песком и голиком-веником, у других пол серый, пустомойный, с черными полосами грязи в расщелинах по­ловиц.

Не было в живых теперь многих из тех, кого она знала. Одни с войны не вернулись, другие про­сто умерли своей смертью. Кто-то уехал к детям в город или на Центральную. И улица в эту полу­денную сенокосную пору была тиха и пуста. И все- таки Луню не оставляло ощущение, что старые хо­зяева и даже те, погибшие восемьдесят семь, каж­дого из которых она до сих пор помнила, каким они были обличьем, характером и в работе, — теперь, когда она шла мимо, словно выходили за тесовые ворота навстречу ей, иные кланялись в раскрытые окна из комнат, другие кивали от колодцев, где все­го лишь ветер позванивал ведром или цепью.

Так она шла теневой стороной, напряженно жда­ла, оглядывалась на каждый шорох и звук: мнилось все, что ее вот-вот окликнут и позовут...


Глава III

Задумалась и не заметила, как дошла до Крутого лога. Заросла камышом и осокой речка, деревянный мост низко осел в берега, заводи меж ивовыми ку­стами зацвели, покрылись зеленой ряской.

В пору Луниного детства за речкой начинались хуторские наделы. Слыхала Луня, как веснами вздо­рили с деревенской общиной хуторяне, деля покосы. Иной раз доходило до драк, с кольями шли друг на друга стенкой. Потому и назвали речку Вздорной.

Осторожно шагая по шатким и замокрелым брев­нам, подумала: «Редко ездят, а то починили бы». Поднялась на крутой берег и остановилась расте­рянно. Не было нижнего конца за Крутым логом. Там, где раньше тянулась почти до самого пруда

111



улица и жила половина бывшей четвертой брига­ды, теперь стояло всего три дома. За оградами дво­ров вскипал на ветру волнами иссиня-сизый ячмень. Двумя широкими рядами зеленели в ячмене топо­ля. Только и всего что осталось от нижнего конца.

—  Тут хозяйка-то! Сю-да иди-те! — встретил ее знакомо низкий и громкий голос, едва брякнула ще­колдой ворот. И тут же что-то горячим комом во­рохнулось в груди и подступило к самому горлу. На высоком пороге открытого настежь амбара среди пахучих березовых веток и связанных веников сиде­ла плечистая женщина с широким загорелым лицом и подслеповатыми светлыми глазами. Она растерян­но поднялась, прижимая к полной груди несвязан­ный веник. Подойдя, Луня первая обняла Феклу за полные плечи, поцеловала в мягкую обвислую щеку.

—  Да ты что это... право. Сколь лет... Право... — опомнившись, нетвердым голосом и с застарелой оби­дой начала выговаривать Фекла. — Мы уж тут с ба­бами... по-всякому думали, право. Гли-ко, и на своих ногах?! А увезли еле теплую.

Луня радостно, сквозь слезы, смотрела на подру­гу и так же, как хозяйка, вытирала глаза кулаком.

Фекла бросила недовязанный веник в общую кучу, заспешила в дом.

—  Чем дорогую гостью потчевать? Перво-напер­во самоварчик. Со свежим медком.

Луня вошла в избу, присела на длинную лавку, что тянулась вдоль стены от порога до переднего угла. Слышно было, как на кухне за крашеной си­ней заборкой Фекла сцеживала из самовара старую воду.

Луня отдышалась, прошла к столу, накрытому целлофановой скатертью. На беленом простенке ви­сят в деревянных рамках под стеклом пожелтевшие фотографии Феклиных родственников. Задержала взгляд на Петре Брызгалове. Снят был Петро в длин­ной шинели с петлицами, пушистой ушанке и ва­ленках, каким вернулся с финской войны. Был Петр Брызгалов лицом и статью красив и лет на десять моложе Феклы. «А вот поди ж ты, не изменял же­не», — почему-то запоздало подумала об этом Луня. И опять вспомнился ей уже какой раз за сегодняш­ний день Николай. Вместе с Николаем работал Петр на тракторах. Бывало, как угонят в другой сельсо­вет, месяцами не являлись домой. А ведь не слыш­но было, чтобы кто худое сказал о нем. Может, Феклы побаивался. Горяча была и крута нравом подруга. Случалось, и поколотит пьяного, если нач­нет куражиться. Да нет, не в том дело, конечно. Говорят: с лица не воду пить, значит, было за что мужу ее ценить. И люди тянулись к Фекле из-за веселого нрава. К тому же боевая и в работе горячая.

—  Может, что подсобить? — заглянула на кухню Луня.

Поднимаясь из голбца, Фекла лишь отмахнулась:

—  Посиди с устатку-то, посиди.

Самовар, уже закипая, топко свистел. В комнате запахло пшеничным хлебом, солеными рыжиками, брагой и липовым медом. И запах этот напомнил Луне о том, как ходили они с Феклой в такое же сенокосное время проведать своих мужиков в дале­кую деревню Бараново. И обратно верст восемна­дцать несли на себе по ведру меда. Было это в пред­военное лето, только-только разживаться стали кол­хозы.

Фекла поставила на стол шипящий самовар, уса­дила Луню на почетное место в передний угол и села напротив, под пожелтевшие фотографии.

—  Ну, давай за встречу овсяной бражки! — громогласно объявила хозяйка. — Ну, за встречу! Какой разговор? Давай, давай! За встречу не грех, право!

—  Вот, значит, еще свиделись, — растроганно под­няла наполненный пенистой брагой стакан Луня и чокнулась с хозяйкой.

—  Ну, пошли, поехали. Грибками вот закуси. С Васиного выруба рыжики-то.

—  Вижу, что с Васиного. Такие больше нигде не растут.

—  Брагу-то или красненькое для механизаторов больше держу. Право! Дров подбросить, сено под­везти, огород вспахать.

—  А как же, все надо!

—  Раньше мы как? Запряг лошадь и понукай. А теперь стоп. Нет наших лошадушек.

—  Как это нет? Конесовхоз и — нет.

—  Я грю, лошадей нет. Тех, что в гуже. На ко­торых мы раньше робили. Одни кони остались. Одни кони! А их знаешь как холят. На выставки да на скачки разные. Да за границу! Ты вот спроси, сколь теперь лошадь, то есть этот вот конь, стоит, которых совхоз разводит? Двести или триста тысяч. Право! Ты чо, мне не веришь? Ну дак я чо, врать буду?

—  Слышала, что совхоз богатый, миллионер. Мо­сква показывала. Но чтобы лошадь столь стоила...

—  Ну, право, самим не верится прямо... У нас теперь как? Дров надо — иди в контору машину выписывай. Огород вспахать — опять по списку. А до меня когда дойдет, если я на конце живу. Я шоферу или трактористу бражку на стол или красненькое — и все, поехали! Теперь тако наше дело стариковское. Не подмажешь, не поедешь.

—  А помнишь, когда-то... Бревно или мешок на плечо и пошли. Никому не кланялись.

—  Как не помнить! Укатали сивку крутые гор­ки. — Но грустила Фекла лишь минуту, пока нали­вала чай в чашки. — Вот ты нарошно понаблюдай, как привезут в магазин красное, рассыпуху эту, или еще «Солнцевдар» называется. Ты тогда гляди сколь нашего брата, одиноких пенсионок набьется. Вперед запасают. А иначе никак, жди по списку...

Луня ела соленые рыжики, пила с липовым ме­дом чай, внимательно слушала Феклу про пенсион­ную жизнь, и вспоминалось ей почему-то в этот ясный июльский день, как они в шестидесятиградус­ную стужу корма на ферму возили с Феклой.

На дворе тогда стоял дым столбом. Люди на улицу нос не высовывали. В поле мертвым-мертво, заледенело все. А скотину, — лошадей, коров, телят или овец, чем кормить прикажете? Кончились на ферме корма. Собрали собрание, стали добровольцев искать. Никто, даже мужики, какие не ушли на финскую, в их бригаде не осмелились. У кого вален­ки на ту пору прохудились, у кого меховых рукавиц нет, то тулуп истерт или продырявилась шуба. И пришлось им с Феклой идти, потому что безот­казные были.

—  Ты чо же задумалась, подруга, не ешь, не пьешь?

—  Да вот вспомнила, как мы с тобой корма во­зили...

—  Ню-pa, зайди-ко уважь гостью, — увидев поч- тальонку, загромыхала Фекла, выставившись в окно.

На радостях усадила почтальоику за стол, нали­ла большой бокал браги и понесла самовар на кух­ню. Пока подогревала чай, Луня с Нюрой Горшко­вой, высокой светловолосой женщиной лет пятиде­сяти, успели рассказать друг дружке о родных и о детях: кто где работает, сколько получает, в каком городе и в какой квартире живет. Тут и Фекла вынесла самовар и подключилась к разговору.

—  Вот вспоминали, как в финскую войну с ей корма возили. На улице от морозного дыма изб не видать. Лошадь под рогожей едва терпит... От мор­ды до хвоста закуржавела. Дрожит вся...

Луня впервые видела, чтобы Фекла плакала: «Постарела, значит. А может, от встречи отмякла?»

—  Так мы чо надумали? — Фекла вытерла ку­лаком серые подслеповатые глаза. — Наденем шта­ны мужские, да шубы подвяжем, да шапки по­верх шалей. Да в сани по тулупу... И то, пока доедем — до костей проберет. Вроде нет на тебе ничего.

—  А к стогам как подступиться? Сено смерз­лось. Сверху сплошная корка...

—  Дак Летов чо надумал. Привез нам сухих по­леньев, да керосин, да спички. Запалил у стога костер.

—  Минут двадцать накладываем на воза, да опять над костром руки      в шубенках греем.

—  Ну, я в финскую в школу бегала. А в      эту — тоже досталось, — понимающе закивала Нюра.

—  Бабы, бокалы, бокалы не отставляйте-ко, — снова оживилась Фекла. — Так себе бражка, заместо квасу пойдет.

Луня посмотрела в окно на лог и на речку, по­качала головой удивленно.

—  Ну и травы, какие травы вымахали!

—  Не скажи, прямо      в улице      косим.

—  А раньше, в войну-то, по закрайкам в лесу где да по кочкарникам осоку тяпали. И то по но­чам.

—  Для себя теперь разрешают. И за речкой, и в Трушниковской поскотине. Кто не ленится, по две коровы завел. Живем, как на хуторе. Вот обещают перебросить на Центральную, — с гордостью в голо­се закончила Нюра.

—  Да вы что-оо? Земли какие! Чем тут-то не глянется? — огорченно удивилась Луня.

—  А ничего, скажут — и переедем, — беззубо хохотнула Фекла. — На Центральной печку топить не надо. Воду с колодца и то не носят.

—  Да как же без Тополевки-то? Могилы род­ные. Место насижено дедами.— Больше всего уди­вило Луню, что о переезде даже Фекла говорит спокойно, как о давно решенном деле.

— Насижено, што говорить... Што говорить... — подперев кулаком голову, грустно задумалась Нюра.

—  А повози-ко дрова за двадцать пять — три­дцать верст, — с вызовом снова весело заговорила Фекла. — Нам, старикам, только на Центральной и жить.

—  Помочью дрова можно вывезти. — Луня ни­как не могла смириться с мыслью, что вот придет время — и не будет их Тополевки.

—  Ни-и, милая! — всплеснула Фекла. — Ты как с другого света объявилася. Какая помочь — одни старики.

—  У нас теперь всего две фермы осталось — ко­ровник да телятник. А механизаторы — все парни молодые, после училища, — поддержала ее Нюра.

—  Это раньше мы наробимся да еще вечером или в выходной на помочь бежим. А потом еще до полночи под заслонку пляшем... Механизаторы от- робят свое, на мотоцикл — и погнали в Танып или на Центральную на танцы. Им не до помочей. Девок, вишь, нету тут.

—  Девкам теперь почет. Не то что в наши годы: на всю бригаду — один кавалер, — невольно рассме­ялась Нюра.

Лет на двадцать, почитай, с лишним моложе их с Феклой была Нюра, но и ее овдовила судьба: не вернулся жених с войны. А потом за кого выходить было? На всю четвертую бригаду — один Павлик Ильиных, гармонист, красавчик русокудрый. Снача­ла, как вернулся, все по вдовам ходил. Потом на девок стал заглядываться. И выбрал Нюру Горшкову. Девок-то за войну наросло пруд пруди. Мо­жет, потому что бригадирила, а может, чем пригля­нулась? Волосы у Нюры красивые были! Зачешет на косой ряд, к лицу так и ластятся, и волной кру­той на плечи падают. Воздушные и цвета редкого. Навроде распустившейся вербы. Серебряными зовут такие в народе. Серебряные волосы были еще у младшего Луниного брата Феди, что утонул в Амуре в двадцать девятом, во время стычки с китайца­ми. Больше, пожалуй, и за всю жизнь не видела она таких.

Луня пристально посмотрела на Нюру. Что го­ворить, не красят годы! И волосы серебряные, стя­нутые на затылке в тяжелый узел, потускнели. Да и глаза выцвели, пожелтели, щеки посерели, впалы­ми стали. Хотя какие еще годы у Нюры? Едва пятьдесят минуло. А все Павлик. Прожила Нюра с ним года полтора-два. Как забеременела, при­нялся за старое — по вдовам ходить да кумышку пить...

Долго чаевничали женщины, пока самовар не остыл. Разговоров-то накопилось, нате-ко — два­дцать лет не виделись!

—  Ну, я пойду, — утерев вспотевшее лицо, пер­вой опрокинула чашку Нюра. — Еще верхний конец обойти надо, — надела на плечо, похлопала по кожа­ному боку туго набитую газетами сумку.

—  Вот ты в городе печку не топишь? То-то же! А нас агитируешь. — Фекла весело подмигнула Нюре и начала убирать со стола посуду.

—  Кино хоть возят вам? — Луня задумалась, глядя в окно на шумящие тополя среди поля, ни­как не могла представить себе, чтобы на месте де­ревни овес или ячмень колыхались.

—  Чо кино? — широко улыбнулась, открыв щер­батый рот, Фекла. — Ты вот седни на репетицию по­гляди. Хутор не хутор, а с тоски не воем.

—  Правда! — оглянулась от порога Нюра. — Фекла Васильевна у нас и запевала и зазывала, навроде старосты.

—  Без зубов-то, — рассмеялась Луня.

—  Чо без зубов, — бренча чашками, добродушно хохотнула Фекла. — Гли-ко, какие зубы есть у ме­ня. — Она достала из шкафа коробочку, подошла к зеркалу, быстро вставила протез, повернулась к женщинам и, подбоченясь, запела:

Ох, сердце болит,
И под сердцем болит.
Вижу милого на карточке —
Ниче не говорит.

—  Ну, тогда дело другое... С такими и за моло­духу сойдешь.

—  А ведь не отличишь, право слово. Только бе­лее своих-то. Вон, говорят, в городах — у кого кри­вые, меняют на казенные...

Женщины посмеялись, и Нюра ушла. Луня была довольна Феклой: состарилась ее подруга задушев­ная, а мало что изменилось в ней. Все так же гро­мыхает голосом, та же бесшабашность, та же при­вычка подшучивать над собой. И раньше веселый нрав был у Феклы. Вот за эту задористость да уме­ние работать и любила ее Луня. Кто когда видел Феклу плачущей или печальной? А ведь и ее не обошла судьба. Слабого здоровья была ее единст­венная дочь Юля, Валина мать, стало быть. С само­го детства. Вроде ничего не болело у девочки, а росла хилая, худенькая, ручки и ножки той бледной синевой светились, какой светятся картофельные ростки, когда их долго в голбце держат. Была Фек­лина дочь Юля нагульная.

В сорок втором пришло извещение, что Петр Брызгалов пропал без вести. Не выла Фекла по-бабьи, не причитала, как другие, чем и удивила со­седей. А потом и всю Тополевку удивила. Осенью сорок второго стоял в деревне батальон курсантов. Загуляла Фекла с комбатом открыто, никого не та­ясь. В войну женщины как блюли себя, мало ли их, бойцов, на квартирах стояло. «Может, ребенка ро­дить хочет», — оправдывала про себя товарку Луня, не было детей у нее от Петра. Никому, даже ей, подруге, не поведала, «что да почему». Жила с ком­батом, пока батальон проводил учение. И знала о том вся деревня. Отправили тот батальон месяца через два на фронт, а весной родилась Юля. А в конце сорок пятого опять по деревне пошел разго­вор: нежданно-негаданно объявился Брызгалов Петр. «Что-то будет, — судачили бабы, — простит или не простит жену». День ждали кумушки, неде­лю, но так и не дождались скандала. Зажили Брыз­галовы, как ни в чем не бывало. Вот только Юля худа и бледна росла, как ни кормила ее Фекла. Здоровьем ни в мать, ни в комбата. Того тоже бог не обидел: хоть невысок ростом, а крепок, ладен в кости, только лицом и волосом сильно черен, не то казах, не то киргиз был. И Юля обличьем чернявая выдалась, в отца, значит.

И все-таки однажды призналась Луне ее товар­ка: потому, дескать, дочь родила хилую, что хоть и гуляла с комбатом, а душой и телом по мужу свое­му Петру сохла...

Уже после Луня поняла и другое, почему про­стил Петро Феклу и Юлю как родную дочь берег. Потому что уж тогда чувствовал, что сам-то не жи­лец на свете. Случись что, не одна Фекла останется. Так оно и вышло, как в воду глядел. Сидит теперь Юля в конторе, счетоводит. Это ж какая подспора на старости лет! А тут глядишь и внучка Валя, тоже, как мать, чернявая, забежит когда.

—  Значит, соскучилась по деревне? — бренча чашками на кухне, спросила Фекла. —Дак я те ра­боту найду. Вон веников целый воз — за всю родню отдуваюсь.

Луня обрадовалась. Это же не работа, одно удо­вольствие: вязать веники.

Они прошли в амбар, соли в ряд на высокое крыльцо. Луня пододвинула к себе охапку веток, взяла с сусека горсть нарезанного мочала, испыты­вая нетерпение и радость от столь приятной работы.

—  Все ехала и мечтала гармошку послушать.

—  И-и-и, милая! — отряхнула связанный веник Фекла. — Гармонь мы и сами послушали бы. Страсть как скучаем. Гармонь у нас в клубе стоит закрытая. Гармониста нет стоящего.

Нагуляв на пастбище молоко, медленно в розо­вом облаке пыли прошли деревней коровы. Луня спешила, у ног ее лежал еще целый ворох березо­вых веток. Даже не поднимая головы, она видела, как в теплой тишине вечера сгущалась синева над Тополевкой и зарослями логов. Сквозь резкий бере­зовый дух наносило в амбар парным молоком, ду­шистым сеном, кислым навозом, а временами горчи­ло дымом.

Вот вспыхнули в избах огни. Стало совсем спо­койно и сумеречно.


Глава IV

От зари, от голубого омута неба долго дер­жится зыбкий вечерний свет. У крыльца клуба и у вяза, что одиноко темнеет на меже со школой, стоят деревянные лавочки, трава вытоптана до пле­шин.

Луня сидит на лавочке, опираясь спиной на бре­венчатую стену клуба, между Феклой и дочерью ее Юлей. А напротив, на другой скамье, лицом к ним Дуся Чекулаева, Нюра Горшкова — все свои зна­комые, тополевские. Луню уже успели расспросить о здоровье и о городской жизни, женщинам и о себе хотелось бы рассказать, но Фекла начинает на всех покрикивать: надо перед концертом обговорить программу, выступают не где-нибудь, а на Цент­ральной.

Клуб тот же, бревенчатый, двухэтажный, с вы­соким крыльцом. Луня хорошо помнит, что митинг о начале войны пришлось проводить под вязом: в клубе еще не настланы были полы. Принесли из конторы стол, покрыли красной материей, предсе­датель Павел Горшков, отец почтальонки Нюры, объявив о вероломном нападении Германии, сказал тогда речь. И тут же начали записываться добро­вольцы. Луня и теперь помнит ту клетчатую то­ненькую тетрадку, которую принесла из школы учительница. Луня и теперь слышит, как недобро шумел, махая шершавыми листьями, вяз, как, по­суровев, один за другим подходили к столу те пер­вые двенадцать односельчан. Попыхивая бензино­вой гарью и глухо ворча, их ожидала под окнами клуба колхозная полуторка.

А над притихшей деревней, над черным безмол­вием елового леса зловеще наливалась заря, разо­рвав хмурые тучи на западе кровавыми полосами. Гомонила под вязом разноголосая толпа. Чуть в стороне на поляне, взяв друг друга под руки и ок­ружив гармониста, парни и девушки пели «Про­щальную комсомольскую», а у лавочек заходилась в рыданиях чья-то мать, и высокий отчаянный крик ее, словно стон смертельно раненной птицы, бился в воздухе, перекрывая другие голоса:

—  Не пу-щуу, Его-руш-каа! Не пу-щуу!..

Луня сидела, опустив плечи, глубоко задумав­шись, вся во власти воспоминаний. А спевка уже началась и шла своим ходом, и женщины, спокойно поглядывая на стоящую в центре Феклу, дружно, с охотой поспевая за ее низким и сиплым голосом, уже выводили:

На ем за-щит-на гим-настер-ка-а,
Она с ума ме-ня сведет.

Луня послушала, начала тихонько подтягивать, отмечая в себе общую слитность со всеми и радуясь этому почти забытому чувству, когда захватит тебя и поведет коллективная песня, и нет у тебя уже над собой своей власти — грустишь или веселишься вме­сте со всеми.

В перерыве Юля сощурила на Луню черные, лу­кавые комбатовские глаза и сказала:

—  Мама, вы бы с Лукерьей Степановной, как раньше, на два голоса спели.

—  Оно и правда, баско получалось.

—  С работы или на работу все вместе и все с песней, — поддерживали женщины.

По дорожке по торной, по тракту ли,
Все равно нам с тобой по пути, —

опять громко начала Фекла, и Луня, высоко вторя ей, подхватила:

Прокати нас, Петруша, на тракторе,
До околицы нас прокати...

—  Дак ты давай, товарка, к нам теперь приби­вайся, — подсела к Луне Дуся Чекулаева, и Юля перешла на другую скамейку, к молодым.

—  Ну, уж на концерт-то мы ее завозжаем, — уверенно пообещала Фекла.

Луня чувствовала, как с песнями этими в ней с каждой минутой словно оттаивала и молодела душа. А сколь лет не певала? Сколь лет? С самой поры той, как беда приключилась.

Вот еще... забыли, — задыхаясь от спетого и от волнения, Луня поднялась и выразительно по­смотрела на Феклу. Была у нее совершенно отлич­ная от всех песен песня, которую певала в хорошую минуту или когда сильно скучала по мужу. И знала о том одна Фекла, которая и теперь, поняв Луню, не мешкая, тут же уверенно махнув хору рукой, чтобы приноравливались к ним, протяжно затянула:

Есть по Чуй-ско-му трак-ту дорога.
Много ездило там шоферов.
Но один был отчаянный шофер, —

чуть опередив Феклу, еще более высоким и звеня­щим голосом подтянула Луня. И тут уж остальные не задержались, дружно подхватили:

Звали Колька его Снегирев.

Кто-то медленно, не качнувшись, подошел к крыльцу клуба, остановился. Невысокий, полный. Луня зябко поежилась. По неподвижно выпрямлен­ной гордой осанке поняла — Летов. Еще поняла: подошел, потому что узнал голос ее, — решил про­верить, не ошибся ли. И не прерываясь, тем же зве­нящим, вздрагивающим голосом закончила высоко.

Ушел так же молча, не качнувшись, держа го­лову неестественно прямо.

За дом, Луня, тряхни его, — громко, чтобы мог слышать, сказала вслед Летову Дуся.

—  Все еще важный такой ходит?

—  И-и-и, куда там! Теперь клубом заведует.

—  Не подступись! Плакаты на стенах развесил, и вся работа.

—  А за дом тряхни, тряхни его, Луня. Это он раньше — что хочу, то и ворочу! А теперь у нас ди­ректор — ну-у-у! Образованный.

—  Не из нашенских.

—  Приезжий. Все по-ученому ладит. — Женщи­ны заговорили вдруг разом. Так много надо было рассказать Луне Пахомовой и о новой совхозной жизни и о том, как отметили их хор на прошлом смотре в районе. Вручили Феклинье Брызгаловой именные часы, а хору подписали такую грамоту: «За песни прекрасные, с которыми социализм стро­или, низкий поклон вам, женщины, и спасибо!»

Фекла сидела раскрасневшаяся, довольная спев­кой.

—  Хорошо зажили, что говорить!

Богатые стали. Что нам, миллионерам, те­перь. Разбрасываем денежки, усмехнулась Чекулаева Дуся. — Орине Степиной новый директор пен­сию выделил. Совхозную — сорок два рублика!

—  Как Орине? — опешила Луня. — За что?

—  А за то, что мы чертоломили, себя не жале­ли. А она отсиживалась, как крот в норе, на своем огороде копалась.

Луню даже в жар бросило, слишком нелепой по­казалась ей новость.

—  Надсмехалась над нашим братом, колхозни­ками.            

—  Ну, ладно, — обняла за плечи Дусю и Луню Фекла. — Тут не собрание. На собранье высказы­вайтесь. Еще «Летят утки» пройти надо.

— Наверно, всем престарелым теперь положе­но, — высказала предположение какая-то молодуха.

—  Нет. Не положено! — жестко сказала Нюра Горшкова, что сидела тоже на скамейке с молоды­ми. — Тому, кто ее не заработал, не положено.

— Га-га-га-га! Охо-хо-хо-хо! — донесся от кон­торы разноголосый мужской хохот, словно разом несколько телег по большому бревенчатому мосту прокатило. Полынной и овсяной прохладой потяну­ло с межи и с полей.

—  Орина на разнарядку ходить стала, — в на­ступившей тишине, знобко передернув плечами, сказала Юля. — Сядет па бревна с мужиками, вроде как новости послушать. Они анекдоты начнут рас­сказывать, она — побывальщины разные, иной раз такое непристойное завернет.

—  Может, уж не с ума городит, монашка лешева. Ну, девки, запевай «Летят утки», — распоряди­лась Фекла.

—  Не с ума? — насмешливо поджала тонкие губы Чекулаева Дуся. — Очень даже с ума. Пере­строилась.

—  А то как же, — поддержала ее почтальонка Нюра. — Раньше бригадиру поставит чекушку — он ей лошадь. А теперь, как пенсионерке, сами приве­зут по общему списку.

—  Ну, давайте еще, бабы, «Летят утки»...

Расходились со спевки поздно. Во многих избах уже не горел свет. Зашли по пути к Юле. Фекла забрала Лунин чемодан и повела подругу к себе.

Полная яркая луна, как и вчера, сеяла серебри­стую пыль на шепчущиеся тополя, тесовые крыши домов, черный ельник Крутого лога. Луня жадно вбирала в себя ночные звуки и запахи: случится ли еще пройти когда по лунной улице, если сама Тополевка доживает последние дни.

Гудит за прудом у Трушниковской поскотины трактор, полусонно взлаивает в нижнем конце чья- то собака, звучит под гитару у клуба современная песенка. Молодежь, должно, оккупировала пятачок под вязом. Стоит меж родных логов и полей поре­девшая Тополевка, еще дышит, звенит, не сдается, хотя от заросших бурьяном пустырей и дорог ночью особенно грустно пахнет коноплей и крапивой. Потому, наверное, давит сердце тревога.

За ужином вспомнила Луня еще об одной зано­зе, засевшей в этот вечер под сердце.

—  Неуж никто ничего не сказал об Орине Ярой?

—  Я думаю, это ей Летов устроил. Заверил директора.. И насчет справки. Тоже многие на Ле­това думают.

—  Пусть Летов, а вы молчите. Не дело это! — сказала в сердцах Луня.

—  Не дело, что говорить. Не дело! Кабы нас, старых, спросили, мы бы высказались. А теперь где? Собрания у нас редко. Все на Центральной. Сядут в кузова на машины — и погнали... Народ возмущался. Что говорить. — Фекла пошла стелить в чулане постель. Луня начала убирать со стола.

—  А ты в городе-то сколь получаешь? — громко спросила из чулана Фекла.

В комнате снова пахло липовым медом, зеленью, цветущим летом. Но не до запахов было Луне. Как острая заноза засела в сердце обида. Так с обидой, поджимая губы, она и ответила:

—  А нисколь не получаю, деушка.

—  Как это нисколь?

—  Выходит, не заслужила. — Луня перестала бренчать чашками. — В городе-то я ни дня не робила. Лет пять, как отошли ноги. До этого по ле­чебницам да по больницам возили.

—  Ну дак у тя стажу лет тридцать. Так?

—  Так. Была я в собесе. Перед снохой неудобно как-то. Там говорят, документ от колхоза надо. И от больницы, что уехала не по своей воле. Семи месяцев не хватало до пятидесяти пяти, как увез меня Антон в город.

—  Надо вот что, девонька, — вернувшись в избу, оживилась Фекла. — Документы тебе надо срочно собрать. Пока гостишь тут. Честь честью... Я пони­маю, Летову не захотела писать. Дак теперь у нас директор новый. Завтре же, завтре на Центральную собирайся. С попутной. Заодно и насчет дома выяс­нишь. Нечего так оставлять.

Постелила Фекла себе и Луне на полу в чулане. Как легла, так и уснула. А Луня долго еще вороча­лась с открытыми глазами. Не спалось ей и эту ночь. «Если бы так в первые колхозные годы или в войну-то каждый, как Орина Ярая... Что было бы?..»

Прошли по деревне с гитарой парни и девушки. Потянуло в окно предутренним холодком. В зарос­лях лога заухала тоскливо сова. Фекла зашевелилась. Натянула себе и Лупе повыше одеяло на пле­чи, забормотала, сонно зевая.

—  Не спишь, поди!

—  Сплю.

—  Знаю я тя. Думать горазда. Как разойдешь­ся, как разойдешься... Ну, спасу нет!

—  Как это не думать? А что сказать завтра?

—  Что сказать? Что сказать? Была бы совесть чиста!.. А директор у нас простой. С каждым за ручку. На всю область славится.


Глава V

Солнце дымным косым столбом бьет в квадрат­ное оконце чулана. Фекла давно уже на ногах. Лу­ня слышала, как, ласково приговаривая, провожала она корову в стадо, теперь вот по громкому квох­танью кур и легким всплескам зерна, похоже, кор­мит около крыльца петушиное племя. Луне тоже хочется выйти на крыльцо, поглядеть, как горит и сверкает в желтых лучаях парное, росное утро. Но она тянет время. Предстоящая поездка в дирекцию кажется ей неприятным делом. Никогда и раньше за себя не хлопотала, а теперь нате-ко, на старости лет вздумала. Фекла, словно угадав ее мысли, за­глядывает в чулан.

—  И-и-и, голубушка. У меня не открутишься. Я уж к зоотехнику сбегала. Напросилась, чтобы оставил место в машине.

У конторы, когда они подходят к правлению, никакой машины не видно.

—  Вот и ладно, — облегченно вздыхает Луня.

—  На ферму укатил Володя. Велел подо­ждать, — говорит, выглядывая из окна конторы, Юля.

—  Какой Володя?

—  Шофер Володя Хевроньин. За зоотехником, выходит, поехал. Пойдем-ка и мы на ферму. Посмот­ришь, какие теперь поилки, доилки понастроили.

—  Может, в другой раз? В дирекцию-то.

—  Засумлевалась опять. Нечего тут и сумле- ваться. О своем кровном, заработанном хлопотать едешь.

Они свернули в проулок, что спускался к реке.

—  Была бы понапористей, жизнь тя бы не так обидела.

—  Да ты что это, Феня? Опять за старое? — Пе­ред бревенчатым мостом Луня остановилась. — Сколь говорено уж. Что я, хуже других жила?..

Фекла берет ее под руку.

—  Пойдем. Посмотри лучше на битюгов наших. Разве мы на таких с тобой робили?

За рекой, среди темных стволов лип, белеет фер­ма: два длинных кирпичных здания под серой ши­ферной крышей.

Луня подходит к изгороди. Под тесовым навесом около телег с травой стоит до десятка лошадей. Все крупные, чалые с желтовато-белыми гривами и хвостами. И удивительно круглые. По широкой спине у каждой тянется желобок.

—  Во битюги! Как галечки гладкие!

—  Тяжеловозы. Чисто Арденово племя, — восхи­щенно качает головой и Луня.

—  Нуу! Арден-то потоньше был. Его нет-нет да и запрягали. А этих так, для красы держат. Разве когда траву или обрат привезут. Или доярки в праздник прокатятся на ярмарку, а то в лес на озеро.

В полевые ворота, поскрипывая, въезжает теле­га, тянет ее такая же чалая лошадь. На возу све­жей травы сидят двое: внучка Феклина Валя, дру­гая — белобрысенькая, с конопушками, постарше ее. Луня во все глаза смотрит на белобрысенькую, находя в лице ее что-то знакомое.

—  Хевроньина дочь, — подсказывает Феклинья.

—  Ма-ру-ся? Совсем невеста, — светлеет лицом Луня.

—  У этой невесты уже сын растет, — громко смеется Фекла. — Девки, куда это затерялся зоотех­ник с машиной?

—  На склад поехали, — поздоровавшись, отвеча­ет Маруся и тоже внимательно смотрит в их сто­рону.

Луне хочется поговорить с Марусей, она подхо­дит к телятницам ближе и терпеливо ждет, когда они разгрузят телегу.

—  Что это за порядки у вас. Никого нет на фер­ме? — начинает покрикивать на телятниц Фекла.

—  Телят пасут, — отвечает Валя, сбрасывая ви­лами с воза траву. — Другие косят в логу, а мы возим.

—  Возите. Двое на одном возу! Разве так робят! Коней испортили начисто. Их хоть редко, а запря­гать надо. Они ж ходить у вас разучились!

—  Коней вы на Центральной посмотрите, — со­ветует Валя.

Вот там кони! Поджарые, ноги тонкие. Так и пляшут, — поддерживает Валю Маруся.

—  Там их выезжают жокеи.

—  Ну, ладно. Ученые больно: жокеи, хокеи... — перебивает их Фекла. — Они думают, мы коней не видали. Помнишь, какие были у нас до войны в колхозе?

—  Как не помнить! — еще сильнее светлеет лицом Луня. — Арден был — тяжеловоз. И беговые две: Революция — красная мастью и Герка — серая в яблоках. Как не помнить? Сколь раз на Герке в район сама ездила. У беговых свой норов. Вожжи натянешь — она рысью, опустишь — идет шагом.

—  Вот кабы бригадир дал одного, — кивнула в сторону лошадей Фекла. — У-ух прокатились бы мы с тобой на тарантасе. За милую душу. А на легко­вушке — уволь. От машинного духа у меня голова болит.

Поилки посмотреть они не успели. Почти бес­шумно вырулил из-за коровника зеленый «газик» с брезентовым верхом и, поравнявшись с телятником, остановился.

Володя Хевроньин, открыв дверцу, приветливо помахал Луне.

—  Больно-то не тушуйся. Прямо к самому за­ходи! — напутствовала Фекла, помогая забраться на сиденье и вручив по деревенской привычке объеми­стый сверток с обедом, словно Луня ехала в лес или на поле.

Луня представила табуны таких лошадей, как Герка и Революция. Как их конюхи холят, скребут щетками, моют и чешут. А то объезжают верхом или в упряжи. Как эти кони, раздувая ноздри, бе­гут по кругу ровной стремительной рысью. И ей страсть как захотелось побывать на Центральной.

Машина пылила проселком, она глядела в окно теперь уже при дневном свете на знакомые поля, лога, перелески. И представлялись ей красивые та­буны черных, белых, чалых и красно-рыжих коней и то, как пестрой лавиной мчатся они по лугу или сжатому полю. На лошадях она работала всю жизнь, любила и понимала этих умных животных.

У каждого человека есть первое, и потому, должно быть, самое яркое впечатление детства, с которого, ему кажется, он стал осознавать себя. Было и у Луни такое брызжущее красками и запа­хами воспоминание. Она сидела на пороге сеней, и ей было видно, что делалось в избе и в ограде. А над землей вставало первое ее утро: прохладно­свежее, с золотистым угором несжатой ржи, с ост­рыми вершинами мохнатых елей, из-за которых ра­достным теплым шаром светило солнце. Пахло толь­ко что добытым из печи хлебом, картофелем и огурцами, — потому что мать и отец укладывали в холщовую сумку обед; свежей травой, пропыленной телегой и лошадью, — потому что братья запрягали во дворе Вороную. Этот первый сияющий свет, за­лив лес, речку, лога и поле, откликнулся в детской душе восторженным ликованием.

Уложив в траву серпы и холщовую сумку, отец, мать и братья дружно разместились на телеге. Ве­село заскрипели колеса, и, лошадь беспокойно по­фыркивая, дошла до настежь открытых ворот, оста­новилась. Повернув голову и навострив уши, всхрапнула. Вот тогда и раздался этот пронзитель­но высокий, переливающийся радостью и словно бы плачущий звук: «И-го-го-го-го!» Из конюшни, вски­нув голову кверху, выскочил такой же черный, как мать, с белой звездой на лбу, жеребенок. Его длин­ные белые ноги смыкались и размыкались. В несколько прыжков он догнал мать, вскинул копытца, фыркнул, и тогда они оба, жеребенок и Воронуха, звонко заржали. И этот удивительный звук отклик­нулся в детской душе таким же восторженным ли­кованием, как разгорающееся за редкими стволами елей огромное блескучее солнце...

Директором оказался статный, крепкий в кости мужчина. О том, что это директор, Луня поняла сразу по тому, как стало тихо: оборвались на полу­слове разговоры, и в приемной, где каждый был сам по себе, как бы обозначился связующий центр. Он поздоровался, выделил из всех тополевского зоотехника, невысокого, лысоватого.

—  Мы же договорились: завтра, — сказал дирек­тор, как показалось Луне, с неудовольствием.

—  Ничего мы не договорились, Михаил Нико­лаевич, — с напором возразил зоотехник. — Завтра поздно будет. Я ведь предупреждал.

—  Ну-ну... Не пори горячку...

Они заговорили о чем-то, Луня не слушала, пристально разглядывала директора, его хорошо сшитый серый костюм, замшевые коричневые туф­ли и коричневую рубашку, которая хорошо шла к его русым волосам и свежему румянцу лица.

«Молодой», — подумала она. Почему-то он пред­ставлялся ей человеком солидным, с сединой на висках, пожившим, многоопытным. Почему та­ким — непонятно. Мало ли теперь молодых в на­чальниках ходят; вон их сосед в городе еще вовсе холостой, а главный врач. Что-то заставляло Луню пристально, изучающе вглядываться в черты лица директора. Наверное, из-за его фамилии. Все в этих краях будило воспоминания, и на тебе — еще одна знакомая фамилия, и снова прошлое далекими тре­вогами подступило к сердцу. А удивляться и тем более волноваться, в общем, нет причины: в здеш­них селах однофамильцев пруд пруди. Она даже головой тряхнула, как бы отметая прочь далекие, вроде бы уж и давно позабытые видения. И почти успокоилась, как вдруг сердце снова сжалось в ко­мок и холодно заныло под ложечкой.

А ничего не случилось. Просто зоотехник что-то сказал, наверное, шутку какую-нибудь, потому что директор громко, раскатисто засмеялся. Вот от это­го смеха и сжалось в холодном ознобе Лунино сердце. И сверкнула мысль, простая и четкая: «Да ведь и имя, и отчество! Как же не заприметила, что не только фамилия, а имя и отчество?» И тут же другая — как отчаянный крик:      «Не      может быть!» Может, очень даже может. Никто так не смеялся, только он: раскатисто, высоко, с гортан­ными всхлипами. В тысячной толпе, в кромешной тьме узнала бы она своего Николая по смеху... Господи, словно пелена с глаз: так же крепок в ко­сти, брови — это же его брови, густые черные. И нос прямой, крупный... Что теперь делать? Мо­жет, встать и уйти? Забыть и не вспоминать ни­когда о мимолетной встрече с этим молодым, уве­ренным в себе человеком, с такими до боли знако­мыми широкими бровями и таким смехом... Или подойти к нему и прямо спросить: кто вы, что о себе знаете?..

Приемная постепенно пустела. Вот и последний посетитель вышел из директорского кабинета. За это быстро для Луни пробежавшее время она сумела сосредоточиться на мысли: совпадение, просто сов­падение, бывают, видно, чудеса в жизни. С такой мыслью шла к двери и дверь открыла. А зашла, увидела в глубине просторной комнаты письменный стол, его руки, спокойно лежащие на массивной стеклянной плите, его лицо, обращенное к ней с внимательным ожиданием, сказала про себя твердо, бесповоротно, как итог подбила: «Вот, стало быть, как встретились». Присела на край широкого кресла. «Волосы материны, русые. Подбородок тоже в их породу: тяжелый, с ямочками, упрямый».

—  Слушаю вас, — прервал молчание директор.

А она никак не могла начать. Слова, какие все утро готовила, чтобы потолковее объяснить свое дело, куда-то все растерялись. Он выжидающе смот­рел на нее.

—  Насчет пенсии, — наконец сказала Луня. — Семь месяцев не хватало до пятидесяти пяти, когда сын увез меня в город...

—  Откуда увез?

—  Из Тополевки. В пятьдесят первом.

Лицо директора посуровело. В глазах, как пока­залось Луне, появилось насмешливое выражение.

—  В пятьдесят первом многие уезжали из колхо­зов. Тогда о пенсии вы не думали? Теперь, значит, вспомнили?

«Материны глаза, с широким разрезом, — поду­мала Луня. — И цвет серый, и выражение то же...»

—  Что ж, в городе тогда, наверно, легче было жить, сытнее, — сказал директор, глядя на нее все так же сурово и чуть насмешливо.

На мгновение перед Луней возникла их город­ская квартира. Ночь. Сын только что пришел с за­вода — работал во вторую.

«У магазина народ собирается, говорят, утром яйца будут давать. Пойду займу очередь», — берет хозяйственную сумку сын. Луня украдкой смахивает слезу: ей жалко сына, но помочь не может, болезнь крепко приковала к постели. Утром с не­доумением смотрит на невиданные крупные яйца. «Черепашьи», — поясняет Антон и рассказывает: народ сердится, «скоро змеиными торговать будут», кто ругается, кто посмеивается, но покупают. Все полки гастронома сплошь давно и неизменно застав­лены разнокалиберными банками: кольраби, капуста маринованная, капуста морская... «Сколько ему было в пятьдесят первом?» — думает Луня о дирек­торе, подсчитывает, получается немного — мальчиш­ка. Говорить ей не хочется, на душе пусто и холодно.

—  Боюсь, что ничем вам помочь не смогу, — говорит директор и как бы ставит в разговоре точку.

Луня поднялась. Уже от двери повернулась и, превозмогая судорогу в горле, сказала:

—  Легко больно судишь. Потому трудно тебе будет с людьми, Михаил Николаевич. Характером не в отца выдался. Жаль.

—  Что? — директор удивленно поднимает широ­кие темные брови. — В общем, так. Оставьте у секре­таря заявление. Хотя обещать ничего не могу. А насчет отца... Я, к вашему сведению, без отца воспитывался. В детдоме.

Чтобы открыть эту обшитую черным дермати­ном дверь, оказывается, надо иметь силенку.

—  Постойте!

Директор торопливо выходит из-за стола. Если бы Луня оглянулась, она увидела бы на его лице растерянность — отражение каких-то неожиданных и странных мыслей. Луня не видит. Плотно при­крыв тяжелую дверь, она выходит мимо молоденькой секретарши в коридор и на улицу.


Глава VI

У каждого свой календарь памяти, свои на нем зарубки. У Луни одна из них: 8 Марта сорок шестого года. Первый послевоенный праздник, ко­торый отмечали вместе. Но мало того. Первый раз в тот вечер Николай решился пройти по улице. Шел и пошатывался от слабости, крепко опирался на Лунину руку и улыбался по-детски счастливо и безмятежно. И у Луни в груди пела радость: под­няла, поставила мужа на ноги, трудно доставалось, но подняла!

До февраля сорок третьего некоторых тракто­ристов, Николая Пахомова в их числе, держали на брони при МТС. Мобилизовали, когда война шаг­нула на запад, за Дон, и надо было поднимать освобожденные от немцев, разоренные войной земли, пахать и сеять. Отряды, созданные из механизато­ров, двинулись вслед за фронтом. Работы там на­копилось невпроворот. Почти весь сорок пятый год Николай с другими уральскими трактористами про­вел на Украине. Писал домой, что отпустят вряд ли скоро. А в декабре неожиданно появился.

От станции до Таныла довез его какой-то пар­нишка, а от Таныпа до Тополевки — молоковозка. Когда Луня увидела его дома, — она как раз на обед забежала, у складов сортировали в тот буран­ный день зерно, — глазам своим не поверила, до того изможден был ее Николай. Резко проступали на опавших и бледных щеках синие дробины. Как обняла за худые плечи, как обозначились под ру­ками лопатки и позвонки, так и обмерла. Оказался у него запущенный плеврит. День и ночь кашлял. Эмалированная литровая кружка, что ставила она у его кровати, за ночь набиралась полная. Вконец расстроила таныпская врачиха, которая сказала по секрету от больного, но откровенно: «Едва ли вы­живет», — и посоветовала кроме таблеток достать костный мозг, растопить его с сахаром, а то сало внутреннее, тоже растопить и смешать с медом. Такие продукты в то время и цены не имели. Что оставалось еще из одежды в доме, все отнесла на базар. И раньше было ох как не просто уравновесить две заботы: накормить семью и сполна, вовремя рассчитаться по натуральному и денежному на­логу, — теперь это казалось делом почти неосущест­вимым. Ребятишки ели хлеб с мякиной, кололись овсом, что ежом торчал из того послевоенного хлеба, а ему Луня отдельно пекла чистый. Свекровь обе­гала всех травяниц в округе, поила отваром разным.

И все же усилия и жертвы не были напрасными. Стал постепенно поправляться Николай, да и орга­низм у него все-таки был сильный, выдюжил. Сначала подниматься с кровати стал, потом ходить по избе. И, наконец, наступил тот вечер, 8 Марта, когда они направились в гости к Феклинье и Петру Брызгаловым. Захотелось Николаю посидеть в ком­пании, как раньше по праздникам сиживали, да и с Петром еще не виделся, тот тоже перемогался, потому что принес с войны тяжелую контузию.

Сначала, пока шли по деревне (а на дворе стоя­ла ранняя ростепель, днем сильно таяло, а к ночи дорогу и тропки схватывало ледяной коркой), ды­шал с хрипом, но улыбался. Но дальше — хуже. Быстро устал, и каждый неровный шаг режущей болью отдавался в легких. Нет, он не жаловался, Луня сама чувствовала, как кривились от боли его бледные губы, как то и дело вытирал он платком с посеревшего лица пот.

И все-таки это было счастье — ущербное, труд­ное, послевоенное, — другим и такого не выпало; лежали в сундуках и в шкафах похоронные.

С того вечера Николай стал частенько выходить из дому, гулял по свежему воздуху, но и любил заходить в правление, где иногда допоздна засижи­вались мужички, обсуждая злободневные события быстротекущей жизни.

Вот в такой весенний вечер в дом Пахомовых прокралось несчастье. Случилось это в тот час, когда Луня задержалась на поздней работе, а Николай, надо полагать, сидя в правлении у приоткрытой две­ри (чтоб оберечься от махорочного дыма), подбрасы­вал реплики в жаркий костер разговора о перспективах нынешней колхозной весны.

Дома из взрослых была одна свекровь. Она-то и сообщила пришедшей с работы Луне, что приходила Кийка. Луня даже не поняла сначала: что за Кийка? Ах, та, из-за которой чуть не полдеревни сгорело, которая потом жила где-то в Башкирии, работала там, как рассказывали, в МТС прицепщицей... Ну и что Кийка? Что ей надо?

Свекровь помолчала, повздыхала, еще помолчала, а потом оглоушила:

—  Говорит, будто ребенок у нее от Николая.

Смысл слов доходил до сознания медленно. То есть все ясно и понятно, а все же, как это так: ребенок от Николая? Чепуха какая-то...

Свекровь продолжала рассказывать, и опять смысл ее разговора куда-то уплывал. Напряжением воли Луня заставила себя сосредоточиться, остано­вить вдруг закаруселевший в голове вихрь то­ропливых, обрывочных мыслей.

—  Вот там, на Украине, как сказывает, у них и произошло, — говорила свекровь.

Значит, Кийка тоже была мобилизована. Может, случайно встретились, а уж то, что между ними потом было — если было, — случайно ли? Кийка в молодости лихой девкой, оторвой слыла, сама на шею парням вешалась. И Николаю тоже, это Луня точно знает. Что ж, на Николая многие девчата поглядывали и тайно, и открыто. Был он парнем видным, в семнадцать лет мужик мужиком вы­глядел. И держался солидно, как взрослый. Кийка бегала за ним не таясь. А замуж взял не ее, нет не ее... Неужто спустя многие годы у них снова закрутилось? Хотя и сомневаться нечего: ребенок!.. Спросила подавленно:

—  Чего ж она с вами объяснялась? Ей с Нико­лаем и говорить.

—  Говорила, — ответила свекровь. — Успела его где-то перехватить. Да, видно, от ворот поворот по­лучила. Вот и пришла сюда.

—  Зачем?

—  Ну... запугать, что ли. Если, говорит, Нико­лай не вернется к ей, принесет сына: расти, мол, Николай, и пестуй. Стращает, — тут же попыталась успокоить Луню свекровь. — Постращает, а принести не решится. Какая же мать, хоть самая распослед­няя, оторвать от себя ребенка решится!

«Если не вернется к ней», — мысленно повтори­ла Луня, холодея от сознания того, что стояло за этим. Значит, жили. По-настоящему, как муж и жена.

Когда пришел Николай, хмурый, с каким-то из­мученным лицом, сказала ему:

—  Кия была.

—  И здесь, значит, побывала...

У него был бесцветный голос бесконечно устав­шего человека. Луня подошла вплотную, стараясь поймать его взгляд.

—  О сыне говорила. Послушай. Может быть...

А почему, собственно, не может быть? Кто не знает Кийку? Гулена, оторва. И там, на Украине, вокруг нее было немало мужиков, наверное, и не старых, ладных... Так, может быть... В глазах ее светилась такая надежда, последняя надежда. И вну­тренне содрогнувшись от острой жалости к ней, Николай опустил голову, ничего не ответил. Лишь когда прошли равные часам секунды и уже мож­но было ничего не говорить, сказал тихо, но твердо:

— Мой...

И потянулись серые, унылые, мучительные дни. И тогда, и много лет спустя Луня спрашивала себя: почему не ушла, снесла обиду, пережить ко­торую, казалось, невозможно? Что удержало? Страх остаться одной с детьми перед лицом трудной жиз­ни? Но она оставалась одна в еще более трудные, военные годы. Теперь и дети подрастали, а старший сын за это время стал помощником, не главной, а все же опорой семьи. Жалость к тяжело больному человеку? Но Николай уже не был тем, кому вы­несла приговор врачиха: хоть и медленно и трудно, шел на поправку. Может, просто любовь, безогляд­ная, всепрощающая? Но разве для того существует на свете любовь, чтобы приносить страдания, ночи без сна, когда голова разламывается от мыслей, а сердце ноет и ноет, и нет от этой боли никакого лекарства. Забывалась только на работе, которой от весны до золотой осени на селе было больше чем с избытком.

В июне и Николай пошел на работу, сначала хозяйственником в колхоз, на трактор у него еще сил не хватало. Но и тут доставалось. За войну колхозное хозяйство обветшало. На фермах проху­дились крыши, сгнили полы, покосились двери. Они напоминали тот знаменитый тришкин кафтан: весь в заплатах и все-таки дырявый. Приходилось часто ездить в райцентр, в соседние колхозы и МТС, правдами и неправдами добывать тес и железо, кир­пич и гвозди, инструмент для кузнецов и плотников и другой колхозный инвентарь. Иногда пропадал в поездках и два, и три дня. Потому встречались они с женой не так уж и часто, проводили ночь под одной крышей, а с рассветом торопились по своим делам. Оно и лучше: когда встречались, Луня чувствовала, что лед отчуждения, холодивший ее душу, не таял, а, казалось, становился все толще, все непроницаемей.

...В тот вечер Николай был на заседании правле­ния, а Луня топила баню. Лето сорок шестого года сырое выдалось. Работали они тогда с Феклой в лесу, ставили дрова на колхозных делянках. От комарья спасу не было, так и липли к телу. До того за день нажалят, тело волдырями вздуется, а потом всю ноченьку чешется. Потому после ле­са приходилось баню протапливать ежедневно. Баня с березовым да ольховым веником только и по­могала.

Затопила Луня и в тот раз, подхватила ведра и пошла по воду. Только стала спускаться к речке, услыхала — вроде ребенок в уреме плачет. Мало ли дети плачут, она за вторым спустилась дружком, за третьим. Нет, все плачет. «Как же это мать не уймет,— подумала, — не один же он там». По голосу было похоже: совсем малый ребенок плакал.

Это сейчас осушили урему, травы да овес сов­хоз сеет, а тогда за рекой топкое место было. Один кустарник да редко где елки или ольхи росли хилые. Зачерпнет ведро, поставит на подмости и прислу­шивается: нет, все плачет. Не могла стерпеть Луня, выскочила на другой берег, зашла в урему с краю и снова прислушалась: не просто плачет, а криком исходит и недалеко где-то, потому что уже голос пропал у малого, с хрипом плачет. И тут ее словно обухом по голове ударило: «Дак ведь это Кийка подбросила. Вот, стало быть, и случилося». Не подумала, чем оно обернется ей, что из того полу­чится, побежала на крик по кочкам, проваливаясь в болотную жижу, заглядывая под елки и под кусты.

«Все точно. Она, Кийка, подбросила супротив нашей бани. В расчете, что в огород поливаться пойдем. А может, сама бродит тут? Может, просто выманивает, хочет надо мной расправу учинить? — Луня приостановилась. — Ярых пород, у них не за­ржавеет. На что хоть пойдет...»

Ребенок ужо не плакал, а, точно щенок, време­нами хрипло скулил. В уреме быстро густели су­мерки.

«Ушла, блудня, похоже. Разве вынес бы кто слушать этот скребущий за сердце плач».

Ребенок, обмазанный торфом и грязью, облеплен­ный комарами и мошкарой, ползал по мшистым зеленым кочкам и скулил, как щенок. Недалеко, под елкой, валялось какое-то тряпье.

Вот тут Луня все забыла, выхватила из тряпья платок, взяла ребенка в охапку, прижала к груди и, не чувствуя под собой ног, побежала к бане. Принесла, обмыла — вода уже нагревалась, — и ре­бенок затих. Сняла с себя кофту, завернула, поло­жила на лавку к окну, силясь в потемках по чер­точкам разглядеть лицо. Вздрогнула от отвращения, когда увидела волосы русые, как у Кийки. Но тут же стало отходить, отмякать в душе: тело и лицо мальчика было красным-красно, в волдырях и сса­динах от комариных укусов. Лицо так опухло, что и глаз почти не видно, одни щелки.

Теперь уже новая, еще более острая жалость пронзила сердце. Она протянула к ребенку руку и, больно кусая губы и кривя лицо от нахлынувшей горечи, унижения и жалости, тихо погладила. И ре­бенок, закрыв глаза, прижался к ее ладони горячей щекой. Луня постояла так, не отнимая руки, кусая губы и кривя, как от боли, лицо, пока он не уснул.

А дрова уже прогорели, на алых углях плясали синие огоньки, и раскалилась каменка. Через пол­часа выстоится, поспеет баня. Надо было увидеть Николая, прежде чем идти с этой ношей к свекрови. Пока думала, как поступить, в предбанник заглянула младшая дочь, и Луня послала ее за отцом в правление, наказав, чтобы шел домой срочно.

Прибежала из конторы дочь и сразу в баню, тоже смотрит на ребенка, тихонько гладит его ладошкой по кофте, пока ничего не спрашивает.

—  Как ты отцу, Римма, что сказала?

—  У нас в бане ребеночек родился, сказала. Пусть домой быстрее идет.

Луня недоуменно посмотрела на свою несмышле­ную шестилетку, и вдруг не к месту, но неудержимо ее одолел приступ смеха. Прислонившись к стене и бессильно уронив руки, она смеялась, а дочь, в свою очередь недоумевая, смотрела на мать, не понимая, как можно смеяться и плакать одновре­менно.

Вошел и встал у порога в предбаннике Николай, столб столбом, бледный, как полотно. Синие метины резко проступили по всему лицу. Смотрел издали, но так и не дотронулся, не подошел. Спросил только после молчания осевшим, не своим голосом:

—  Кто-нибудь из соседей видел?

—  Нет. Римма, беги-ка на речку, наломай веник ольховый.

Когда дочь ушла, сказал:

—  Накорми чем. И по речке вынеси на проселок. Пойду запрягать. В Чернушку придется ехать.

—  К ней? — опираясь на оконный косяк, в бес­силии опустилась на лавку.

—  Да не к ней. Не к ней. Отвезти надо. Ты что, сдурела? Куда теперь с ним?

«Раньше надо было думать, куда с ним!» — хотелось зло крикнуть это и еще другие обидные слова, что теснили грудь и холодили дыхание, но пересилила себя, другое сказала:

—  А как не примет? Может, ее и след простыл. Дело сделала и — назад к башкирам.

Он стоял, по-прежнему не переступая порог бани, в сенцах, слепо шарил но карманам, отыскивая та­бак и спички. На бледном лице его резко выделя­лись синие дробины и темные, застывшие в своей неподвижности растерянные глаза. Луня старалась не смотреть на него и все-таки видела, как вздра­гивал в его сильных пальцах газетный обрывок и сыпался на землю табак. Оттого, что он был так растерян и жалок в эту минуту, ей стало вдруг легче. Но тут же в груди закипела волна злобы. «Нет, пусть, пусть едет. Не смей отговаривать. Пусть расхлебывает теперь кашу, коли посмел за­варить. Ишь, разжалобилась, дура набитая. Мало голодуют дети твои, дак теперь восьмой рот доба­вится».

Ребенок беспокойно завертел головой, вздраги­вая всем телом. Даже во сне его временами на­чинала бить не то дрожь, не то судорога.

—  Куда теперь уж... На ночь-то глядя... — подав­ляя в себе нехорошее чувство, сказала Луня. — Не один час, может, лежал в уреме, раз в гря­зи весь и голос сорвал от крика. Теперь, чтобы волдыри опали, ольхой парить надо. Да в тепло. Вишь, как встряхивает. От испуга, а может, про­стыл.

Ничего на то не ответил муж, уж такой харак­тер у него был замкнутый. А может, от неловкости перед ней не нашелся сказать что. Только видела Луня, как горячо вспыхнули опавшие щеки его и глаза враз повеселели вроде.

—  Иди, неси-ка какую одежонку ребячью из дома да мать подготовь, — распорядилась. И, закрыв печь, начала заваривать принесенный дочерью с речки ольховый веник.

Так летом сорок шестого года появился в их доме пятый ребенок, годовалый Миша. Кто? От­куда? — не особо интересовались соседи: хватало своих забот. На всякий случай на другой день в лесу Луня сказала бабам, что взяли в дети сироту от дальних родственников. И все поверили: мало ли их, сирот-то, после войны объявлялось. Даже самые всевидящие и всезнающие кумушки, от ко­торых никакую тайну за семью замками не спря­чешь, поверили. Да и Кийка (вот уж поистине пройдоха-баба!) прямо-таки невидимкой по полям сумела пройти, совершить незаметно от чужих глаз свое нематеринское дело и так же бесследно исчез­нуть. Похоже, все еще боялась после пожара появ­ляться открыто в деревне. Потому, знать, не хотела публично заявлять о своих притязаниях на Николая. Скорее всего, вернулась в облюбованную ей для жительства Башкирию, и долгое время не было о ней в Тополевке ни слуху пи духу.

И вроде бы опять все хорошо пошло. О прош­лом Николаю не напоминала и к Мише, как к своим, относилась, пуще всего боялась куском его обделить. Потому жизнь у приемного сына была, пожалуй, даже посытнее, чем у своих. А время какое трудное было. На трудодни хлеб по граммам давали. Возвращались демобилизованные солдаты — один из четырех ушедших. Народу в деревне прибавлялось, и все равно не хватало ни рук людских, пи сил в руках, чтобы распахать и засеять запу­щенные поля, сполна собрать, досыта наготовить зерна и кормов. Это потом двинется на село новая техника, начнется другая жизнь, которой Луня уже не увидит. В ее памяти на десятилетия запечатле­ется послевоенное полуголодное село: коровы с опав­шими, втянутыми боками, с выражением покорности и упрека в глазах, отощавшие лошади, которых оберегали как могли, потому что надежда была только на них. Мечта о новеньких тракторах, которую не раз высказывал Николай, пока что так и оставалась мечтой. Попробуй допросись у бригадира лошади, чтобы в больницу съездить! Нет, не допросишься. И Летова понять можно было. А парнишка тот, Миша, до костей простуженным оказался, чирьи его совсем одолели. И приходилось его на себе в Таныпскую больницу таскать, туда шесть верст и обратно. Чего не передумаешь за такую дорогу, пока дой­дешь?

Иной раз такая горькая маета нападет, до того муторно станет на сердце. Это почему же жизнь у нее такая нескладная? Вон он опять на МТС устроился, в Тополевку за всю страду только когда в баню заскочит. И опять семья на ней держится, правда, старший помогает, но ведь и сын, как и сама она, весь день на колхозной работе. А еще дрова надо делать, для коровы косить, и в огороде успеть, и по дому управиться, всех обстирать, обшить, накормить. Вот и приходится в сенокос да в страду спать часа три в сутки.

Однажды по пути из больницы в открытом поле застал их внезапный ливень. Стараясь защитить Мишу от холодных струй, стянула с себя жакетку, укутала его, прижала к груди, прикрывая собой, заспешила. Через минуту мокрое платье, отяжелев и прилипнув к телу, начало путать шаг. Ноги за­скользили по жидкой грязи, и она упала на колени раз и другой, ударилась коленкой о камень да так, что острая боль пронзила до сердца, из глаз брыз­нули слезы. Обессиленная, стояла на коленях по­среди раскисшей дороги, грязь густо облепила по­дол, а дождь все хлестал и хлестал по продрогшей и онемевшей спине, нескончаемым потоком холодил ноги, ныли от напряжения плечи и согнутые в локтях руки. Где-то в черной глубине сознания родилась угрюмая мысль о том, что, может, Кийка опять из Башкирии в Чернушку вернулась, и, может, в эту минуту они милуются, а она, мокрая, вся в грязи, опозоренная жена, чуть живая от усталости, на себе их сына тащит. Это было какое-то минутное помутнение сознания, и она преодолела его. Нет, не может того быть. Не объяснить почему, но знала, чувствовала, что с Кийкой у Николая все покон­чено, навсегда.

Ливень, не стихая, плескал и шумел по сжатой стерне, хлюпал по мутным пузырящимся лужам, поливал и поливал жирно взбухшую землю.

Луня поднялась с колен, заглянула под мокрую жакетку. Ребенок опал. Это было так неожиданно, что она даже улыбнулась. «Ох, Мишка, Мишка... Знай себе спит. А того не ведает, что у меня уже руки отерпли».


Глава VII

—  Еле разыскал вас! — Володя Хевроньин опу­стился рядом на скамью под черемухами. — Вам плохо, тетя Луня?

—  Уж получше, Володя. Валидол приняла. На солнце не могу долго, вот и утянулась в тень.

—  Вы пока сидите здесь. Сейчас на машине подъеду. Домой двинемся.

Через улицу от домов и деревьев тянулись ве­черние прохладные тени, когда Луня вошла во двор Брызгаловых. Фекла косила за речкой.

Ужинали в этот вечер уже при огнях.

—  Ты почему ж это, милая, заявление насчет пенсии не оставила? — сердито допытывалась Фекла.

—  Не оставила, да и только, — сказала Луня. Ей не хотелось вспоминать о встрече с директором. — Чего уж оставлять, когда ясно было заявлено: обе­щать ничего не может. И ладно тебе...

—  Нет, не ладно, — даже пристукнула ладонью по столу Фекла. — Не знаю, как ты живешь. Может, у вас там, в городе-то, молочные реки и кисель­ные берега. Дак ведь и молоко теперь не твое, а сыново...

—  А сын-то чей, разве не мой? Уж хватит. Ты чо, в самом-то деле! — рассердилась в свою оче­редь Луня.

—  Знаю, что сын. А все одно не твое. Это раз. А второе — не за милостыней к директору-то при­шла. Ты бы ему газетки те показала, где нас с тобой пропечатали. Вон в сундуке пожелтели, а все храню... Колхоз вынянчили. В рост пустили. В войну своим горбом подпирали.

—  Да уж не думали о себе. Все народу, все государству... Перед государством-то, что ни говори, мы все в долгу. Дети выучились, в люди вышли. У тебя счетоводит. У меня старший — мастером. Ви­дела бы, на каком заводище! Попервости, как уйдут все, открою окно, лежу и слушаю. Завод-то точно живой, ухает. Стучит, шипит, вздыхает. Слушаю и гудок жду. А за-гу-дит... Ну, Фекла, как и расска­зать не знаю. Встрепенется внутри все, душа вроде птицей вместе с гудком тем взмоет и полетит. Над городом, над просторами. И так телу легко станет... Весь Урал, горы те синие в елках да в соснах вроде, все с высоты увижу. Навалюсь на подокон­ник, слушаю и смотрю. А по улице во всю ширь народу-у! Как повалит, густым-густо. Зимой на снегу-то черным-сине. Так и шагают во всю ширь — плечо к плечу. До того на душе хорошо станет. И маетно: колодой лежу. Так бы вскочила и вместе со всеми...

—  Вот с того и поднялась, раз тянуло?

—  Тянуло. Ой как тянуло. Мыслимо ли дело — лежать. Раньше и посидеть некогда было... Да я ведь все равно... все знала. Как соберутся вечером — сын о заводе, сноха про поезда, про дорогу желез­ную, а дочь — та где только не побывает за день: то дом сдали где-то новый, то домну закладывают, то парк. Какие надои в колхозах, что в кино пока­зывают, что в театре — все знаю. Я говорила ли? Младшая-то у меня — в газете пишет. Газет мне читать натащит... Наслушаюсь за вечер, как на раз­нарядке в конторе побываю. Что ни говори, а перед государством за такую жизнь, за детей наших мы все в долгу.

—  Это уж слышали, — Фекла даже отмахнулась. — Но и у него долг есть перед теми, которые себя не щадили. Ради общего, значит, старались... Поло­жено тебе, Луня. Положено, а не ради Христа. Коль сама о себе не можешь, дак я вот раскачаюсь и двину к директору. Скажу ему, как надо и что следует.

—  И не смей, — повысила голос па свою товар­ку Луня. — Заладила: положено. А если я сама передумала и ничего не хочу. Не надо мне, и только.

—  Сказала, до директора дойду! У меня небось не заржавеет! И это уж не твое, матушка, дело, — отрубила Фекла. — Закон такой: положено — бери. А потом куда хошь. Можешь, к примеру, в фонду мира внести. Это пожалуйста, полезное дело.

Луня засмеялась: вот уж действительно, какой была Фекла двадцать лет назад, такой и осталась. А ведь многое, многое изменилось в родных краях. Уже и колхоза нет. И как теперь называть Тополевку — рабочим селом, что ли? И Фекла не ударни­ца колхозного труда, как о них писали в районной газете, а ушедшая на заслуженный отдых работница конесовхоза. А какие строения на фермах! Доро­ги асфальтовые...

—  Ну, чего разулыбалася? — подсев ближе, по­дозрительно посмотрела па нее серыми подслепова­тыми глазами Фекла.

—  Вот думаю, как все изменилось тут... По ас­фальту Володя мигом довез. А помнишь, сколь раньше до райцентра тащились? Колеса по ступицу проваливались.

—  Я-то помню. Другие вот быстро забыли.

—  Дак им когда? По гладким дорогам и жизнь впятеро быстрей пошла. Некогда назад-то огляды­ваться.

—  А надо бы! — громогласно и непримиримо объявила Фекла. — Асфальту кто не рад?.. Вот бы директору и рассказала, как быстро тебя Володька довез. С горки на горку. С ветерком, любо-дорого. Да заодно и про другой тракт бы ввернула, про ухабы да про лога крутые, по которым с возами чапали. То мы на них, то они на нас. Хоть и моло­дой, а оглянулся бы в начало. Может, что-нибудь и припомнил...

Женщины замолчали, прислушиваясь, как шумит за окном ветер.

—  Дождя не надуло бы, — сказала озабоченно Фекла. — Сено не успела сгрести.

Луня выглянула в окно. Могучими великанами темнели среди ячменя тополя, тонкие вершины их сильно раскачивал ветер.

Среди хмурого неба одиноко светила луна, на ее плоском и бледном круге хорошо были видны рваные тучки, их быстро гнало от деревни к лесу.

—  Не должно бы. Мелкие тучи. И ветер силь­ный, — повернулась от окна Луня и, глядя в оза­боченное лицо Феклы, тут же добавила: — А то пойдем, сколь большое огребем. При солнышке со­всем не могу. Голову стягивает.

Фекла посмотрела на небо из-за ее спины.

—  Разгонит. Не хватало еще ночью тебя та­щить. Разгонит, какой разговор.

Они снова сели за стол.

—  А что, Луша, рассказала бы директору, как жердь на себе тащила. В распутицу-то, — по­молчав, снова начала Фекла. — Когда с курка сле­тело.

«И то, — подумала Луня. — Вот дело-то было...»

Непроизвольно взгляд ее скользил по полатям, остановился на сучке, который едва держался в доске. Старый дом, вон как усохло дерево.

Смотрела на сучок, а видела вязкую грязь колеи, засасывающую колеса по ступицу, и то, как Рыбка, потная, с потемневшими впалыми боками, билась в оглоблях из стороны в сторону, пытаясь вытащить из ложка телегу.

Луня покрутила вожжи и, как пи жаль было отощавшую кобылку, ударила ее. Рыбка испуганно дернулась в сторону — и слетел передок с курка. И осталась груженная мешками телега в грязном месиве. Подошла к дрожащей лошади, обняла ее за влажную шею, погладила по впалым бокам. Не пер­вый год работала на Рыбке, хорошо знала ее норов. Молодая, резвая была кобылка, ее не то что понужать, а сдерживать приходилось. И вот на второй год войны до чего заездили в хомуте лошадь. В пер­вый раз ударить пришлось, потому так испугалась кобыла.

—  Что наделала, окаянная! — обнимая кобылу, сквозь слезы повинилась Луня. — Хорошо, если хва­тятся, что отстала...

Она замыкала обоз. Впереди ехала Фекла, где-то посередине — немой конюх Иван. Семидесятилетний конюх был единственным мужиком в их обозе. Вот так и чередовались: кто направляющий, кто замы­кающий, всю долгую зиму — Фекла, Иван и Луня. Покричала вслед им в тот раз. Да где тут, далеко отъехали.

Постояла, погоревала, привязала лошадь к бровке телеги и пошла обратно в Танып за жердью. В чистом-то поле ни деревца, да и топор на Ивановой подводе, далеко. Выбралась с дороги на прошлогод­нюю жниву, тут хоть ноги не так вязнут. Как бы не хотела она вспоминать, а разве забудешь, как шла четыре километра по полой воде в лаптях ли­повых. Два до села да два с огородной жердью обратно. Как дотащила здоровенную жердь на себе — плохо помнила. Свалила около телеги, упала на мешки, едва очухалась. В глазах долго еще плыли радужные круги. Не сразу и разобрала, что подъ­ехал на помощь немой старик. Выпряг Рыбку и начал связывать лопнувший гуж. Как это она про упряжь-то не подумала. Шуточное ли дело — с курка слетело. «Вот что значит мужик!» — обрадовалась немому конюху Луня. Сначала наревелась досыта, пока из последних сил тянула на себе жердь, а теперь, как ребенок малый, готова была обнять в радости старика немого. Надежный все ж таки был у них провожатый. Разве баба сумеет стянуть гуж ременный? А как стала бы поднимать телегу с гру­зом и на передок ставить? Одна-то? Конечно, тракт не пустой, все время кто-нибудь идет. Да ведь спешат все по свету до места добраться. На то и рассчитывала, притрусив сеном мешки сверху, что целы останутся. Оно и выхода другого-то не было. Не в грязь же зерно бросать. Хорошо решилась за жердью сходить, а то матушку репку пой. Накуко­валась бы одна среди поля, пока свои порожними не вернутся. А ночью по ухабам-то как бы до элеватора добираться стала? Дорога и обочины — все машинами да обозами расквашено. В тот год, в сорок втором-то, как раз в их районе военные части стояли. Вели обучение молодых бойцов. В ту осень и загуляла Фекла с комбатом.

Спасибо немому Ивану, выручил. Вдвоем подсу­нули под телегу жердь и держали на весу, пока проезжий парнишка лошадь с передком пятил, под­гоняя ось, чтобы курок сел на место.

Так с грязными до колен ногами доехала до райцентра. И обратно с мокрыми. Где просушиться было? Намотала под липкие от грязи портянки кофту да обрывок от шали. С той поры и занеду­жили ноги.

Луня снова уставилась на полати, нацелив не­мигающий взгляд на сучок. Старое, усохло дерево. А ведь этот дом тоже ее отец ставил. Не хотелось ей больше и минуты вспоминать.

—  Кому теперь нужно, как мы робили? — ска­зала Лупя. — У них, у молодых-то, и времени нет наши байки слушать.

Фекла хлопнула кулаком по столу так, что за­звенели на блюдцах чашки.

Найдут время! Меня теперь выслушает. Мне не впервой на начальников жаловаться.

—  Неужто жаловалась? — Луня недоверчиво взглянула на Феклу.

—  Ну, не то чтобы жаловалась, а когда спро­сили... Почему не рассказать, когда спрашивают.

Полное загорелое лицо Феклы все еще цвело от волнения красными пятнами, серые подслеповатые глаза уже хитро щурились.

Была из-за меня однова Летову взбучка. Была,— громко хохотнула Фекла. — Как-то зимой в лес дрова ставить не вышла. Лежу на печке, грею спину. Ну, разломало всю поясницу, да и только. А Летов на те поры — в дверь. Как заорет: «На печи валандаешься, а по дровам план горит! Ну, погоди, я тя тоже приторможу». Не тебе рассказывать, каков в горячке был наш бригадир. И что ты думаешь, припомнил! Осенью пошла лошадь просить, на базар съездить. Не дал. Уперся как бык. Ну, что делать, налог-то надо платить. Нагрузила на тележку картошки мешка два, впряглась и повезла. Пятнадцать-то километров по тем дорогам да на себе. В Осино­вую гору не помню как вытянула. Иду по Чернушке, каждая жилка дрожит, почище твоей кобылы. А тут, не доходя базару, и останавливает меня какой-то мужчина. Глянула — Харин Семен. Председательствовал он тогда в исполкоме. «Ты, говорит, что это, Феклинья, делаешь? Неуж от самой Тополевки тя­нешь?» А я и сказать ничего не могу. Стою, отпы­хиваюсь, а сердце вроде у самого горла прыгает. Это, говорит, кого Летов учить надумал? Лучшую ударницу?.. Вот что, Луша, ты не серчай. Про Ле­това я потому намекнула, что вон с каким ладили. А тут ученый, культурный. Разве сравнишь. Ты по гордости-то и объяснять не стала. Знаю я тя...



И снова утро. Оно пахнет еловыми шишка­ми. Фекла кипятит самовар. Запах шишек и посвистывание самовара напоминают Луне детство, хутор. То, как они с младшим братом мешком та­скали из леса и складывали в амбар еловые шишки. Весной, как подсохнет земля, после снега смолы на них меньше, не так к рукам липнут. Собирают су­хие, веером раскрывшиеся шишки, а сами каждый день на елки заглядывают. Там, на ежистых зеленых ветках, новые ягоды наливаются. Сначала зеленые, потом белые, крупитчатые, и вот уже совсем спе­лые, красным-красны, по всему дереву запестреют. Еловые ягоды самый ранний дар леса — ешь не хочу!

Все утро, пока завтракали, пока сгребали с Фек­лой на речке сено, лес словно живой, со смолистым, березовым и осиновым запахом, с прохладным таинственным шумом, теплым ароматом солнеч­но-пестрых полян и вырубок стоял перед ее гла­зами.

Весь этот день Луня провела в нетерпении. Едва спала жара — отправилась под вечер на хутор.

Из деревни ходили на хутор по проселку вдоль речки — к пруду, потом до второй речушки Студе­ной, которая впадала чуть ниже пруда. Речушка та была знаменита обилием родников и чистой клю­чевой водой. По этой самой причине когда-то Лунин отец выбрал на ней место для хутора. Проселочной дороги теперь не было. Ее запахали. Шла Луня широкой тропинкой среди ячменного поля, до блеска накатанной колесами мотоциклов. Тянуло ее на хутор давно, она чувствовала, что это будет послед­нее свидание, даже прощание с родным обиталищем. Позвало в путь желание побыть наедине со своими мыслями. Вчера была на могиле Николая, и вроде бы обо всем вспомнилось и передумалось, а выхо­дит нет. Память все бередит душу, тянет уеди­ниться, уйти в себя.

Слева от тропы подымался на угор густой яч­мень, вблизи зеленовато-сизый, а чем дальше и выше, тем все больше темнея, наливался прохлад­ной синевой. Дивилась Луня, каким ровным и силь­ным выглядело поле, как сочны и крепки были стебли и какие у колосьев длинные и жесткие усы. Ни полынного кустика у тропы, ни пушистой ме­телки осота по всему угору. Сколько ни вгляды­вайся в тихо колышащееся зелено-сизое, синее — ни дурного цветочка не вкраплено.

«Хорошо обиходят землю», — подумала. Не та­кие поля жили в ее памяти. И раньше на этом угоре сеяли и убирали хлеб, по не колосья тянулись к солнцу рядом с проселком. На метр, а то и на два, на три от дороги пылилась полынь, а в хлебном море то тут, то там нахально улыбались сорняки ядовито-желтыми, сиреневыми или голубыми гла­зами. А ведь всю весну пололи до боли в спине, до волдырей на пальцах...

«Надо же, какое чистое поле, — еще раз пора­довалась и позавидовала Луня. — Ничего не ска­жешь, далеко шагнуло хозяйство... Все идет к луч­шему. От года к году — все к лучшему». Ей пришла в голову мысль, что так же и люди должны бы: от поколения к поколению становиться лучше. Воз­ник в памяти ее недавний разговор с директором совхоза, его насмешливый и холодный взгляд. «Бы­вает с виду огурец как огурец, а раскусишь — горечь внутри. Так и в нем, — пришло в голову неожиданное сравнение. — Огурец горький растет, когда ему солнца, тепла не хватает. Не так ли и у Михаила Николаевича, обделенного в детстве родительским теплом?.. Да, жизнь — не праздник. Горь­кого в ней еще ой как много». Она и сама почти физически ощутила сейчас горечь в душе своей, повинив себя, что не смогла когда-то заменить мать сироте-мальчишке. Может, и ее вина, что такой сто­роной жизнь обернулась.

У пруда обрывалась, упираясь в густые кусты, заканчивалась набитая мотоциклами тропа любите­лей искупаться и поудить рыбу.

Низкое солнце желто светило на сизое ячмен­ное поле, на пруд, на буйные заросли лога и синею­щую вдали еловую рощу. «Как идти дальше, не возвращаться же обратно. До Студеной пустяк остался». Луня пролезла через заросли ольхи и крушины, зеленой стеной поднимающиеся по берегу чуть ниже плотины. Прошла метров сто и устала, как от многоверстного пути. Надежда, что до Студеной речки можно будет пройти береговой кромкой, не оправдалась. Ольховая, черемуховая и ивовая поросль намертво перегораживала путь.

Постояла, успокаивая дыхание, и повернула об­ратно к плотине, решив пересечь косогор ельником лога и оттуда спуститься к хутору. Теперь она пробивалась крутым берегом лога между еловым скол­ком и ячменем. Шла медленно, оглядывая ровный строй смолистых темно-зеленых шатров. Мертвая тишина царила здесь, слегка дурманил голову застой­ный травяной аромат, поднимающийся с глубокого дна лога.

Где-то далеко раздался вдруг выстрел, будто кто резко хлопнул пастушьим кнутом. Глухой отзвук выстрела, помноженный эхом перелесков, отклик­нулся сразу как бы с трех сторон. Вскоре за выстре­лом уже неподалеку раздался жалобный стон. Луня вздрогнула и напрягла слух. Мелькнула мысль: не вернуться ли обратно. Тут же отогнала ее: коли пошла, надо идти. Не так уж много осталось — пересечь косогор берегом лога и спуститься к речке Студеной. А там от лога рукой подать до их бывшего хутора. Пока она так размышляла, оглядывая встаю­щие слева стеной ежистые ели, а справа ходивший под ветром мелкой волной сизый ячмень, жалобный стон повторился раз и другой. И пошел, мно­жась и множась. Еще и еще. Пи-ить! Пи-ить! — кто- то умолял сразу в несколько голосов. — Пи-ить, пи-ить!

Луня стерла ладонью пот с лица, засмеялась: «Канюки. Как же она не узнала их сразу? Давно не слыхала... Ишь, окаянные, как разоряются. На пруд слетелись, должно. Выстрелом тем, дальним, напугали их». Канюки! Давно не слыхала их, по­тому что обитает эта птица в заброшенных тихих местах. «Удивительно прямо, как безлюдно тут ста­ло. Раньше-то сколь дорог полевых, проселков меж­ду деревнями. И по всем — телеги пылят. Кто-то дрова везет, кто-то снопы или сено. В полях было людно, от весны до осени снежной работы хватало всем. А теперь дня два походил комбайн за де­ревней — и нет травяного поля. И копен нет. Все подчистую подмели машины. Заросли проселки. Без надобности теперь конные и тележные пути между деревнями. Вместо десятка полевых дорог — одна, две асфальтовые. На машинах-то пятнадцать-двадцать верст в обгон — не задача. Среди ухоженных чистых полей, недалеко от асфальта — вдруг кусочек дикой природы, эти буйные заросли на реке, эта тишина и щемящий, берущий за душу стон. О чем кричат жалобно птицы? Может, о том, что и этим первозданным, тихим углам придет скоро конец?

После подъема по ровному Луне шагалось легче. Еще немного, и лог начнет спускаться к речке. Над прудом, теперь уже в стороне, по-прежнему скри­пучим многоголосным хором стонали и жаловались канюки. Ближе к Студеной захлопали над логом тяжелые крылья птиц. «Утки, должно, или пере­пела, — сообразила Луня. — Раньше перепела и ко­сачи тут водились». Она остановилась, сняла с го­ловы белый платок, утерла лицо и шею, малость отдышалась и начала оглядывать открывшиеся с вершины угора дали. За ельником лога, куда опуска­лось, наливаясь краснотой, солнце, жила субботними заботами Тополевка. Хлопали на речке вальки, в холодеющее предвечернее небо тянулись над банями синие дымки. Чуть в стороне розовым глянцем свер­кала чаща пруда, над которой метались и плакали канюки. Луня взглядом прошла от деревни до пруда раз и другой — и пораженно ахнула, не веря своим глазам. Как грустные канючьи стоны, прошло болью ей по сердцу черное, оголенное поле. В ее годы за прудом в пологой балке стоял высокий березовый лес. Тысячи толстых белых стволов, подпирая вечно волнующуюся зеленую крышу, празднично ожив­ляли дали, светились даже в хмуром ненастье. На широких полянах в воскресенье и в праздники лю­била собираться тут молодежь. До войны, когда не построен был еще клуб, водили здесь хороводы, играли в «комсомольский ручеек», пели и плясали под гармошку. Потому и прозвали бело-зеленую рощу Комсомольской.

Теперь на месте леса чернела свежевспаханная земля. Несколько стройных берез, неизвестно почему уцелевших среди пашни, выглядели грустно-одино­кими.

«Как можно! Кому в голову пришло погубить красоту такую? — растерянно, с бьющимся сердцем думала Луня. — На то вы и руководитель, Михаил Николаевич, чтобы находить мудрые решения». Так, стоя на гребне холма, тоскуя о неповторимом и не­возвратном, с горьким укором вела Луня спор с директором совхоза. Расстроенная вконец откры­тием, она ревниво оглядывала теперь ложбину, по которой текла Студеная, отыскивая на берегу зна­комую балочку и раскидистую сосну, что стояла под окнами теперь уже не существующего их дома. Видела, как клонились к воде черемухи, крушины и ольхи, прикрывая заветную прохладу земли, ви­дела буйные травяные заросли на противоположном и близком ей берегу. Вот и та балочка! И сосна, посаженная когда-то старшими братьями. Ох, как тепло, радостно при виде их ворохнулось у нее в груди.

Обилие высокой переспевшей травы тоже уди­вило Луню. Она помнила, как раньше на сено тщательно выкашивали берега рек, лесные поляны, колдобины, ложбины среди кустов — ничего не про­падало. Все шло на корм. А тут вон столько, и никому не надо. «Богато живут», — вздохнула Луня.

Постояла, успокаивая дыхание. Силы постепенно вновь возвращались к ней. Она собралась уже спу­скаться к речке, чтобы пробраться через траву до сосны, и повернулась к верховью. Там на юго-запа­де, среди низкого и топкого места в зарослях уремы, брала начало речка Студеная, куда не раз с братья­ми и отцом ездила она в детстве за хмелем. Солнце опускалось уже за Крутой лог. В его ярком и дым­ном свете ей хорошо было видно, как, чернея ку­стами, петляла по ложбине Студеная. Да, так она и представляла с высоты ее берег. И тут в дремот­ном закатном свете далеко за синеющими холмами Луня увидела две высоко взметнувшиеся над за­рослями реки черные металлические колонны. Даже отсюда, с высоты и на таком расстоянии, они по­ражали своими размерами. И снова что-то дрогнуло у нее в груди. «Нефтяные вышки», — догадалась Луня. Она уже знала, что где-то в этих местах, на границе с Башкирией добывают нефть. Сама ви­дела в Чернушке огромные серебристые баки — нефтехранилища. Помнила, что еще до ее отъезда в город на квартирах стояли в Тополевке бурильщики, которые искали в этих местах нефть. Все это она вроде знала, но не придавала значения слышанному. И только теперь, при виде нефтяных вышек, стоя­щих среди хлебных полей, связала в единое свои сегодняшние впечатления, представила, как это было. Даже издали видно, как надежно и прочно стоят на земле вышки. На нефтеносной земле. До них эта земля была хлеборобной. Хлеба отсту­пили и смели с лица земли лес. «Может, Михаил и ни при чем, а лес вырубили еще при колхозе, когда взамен утерянного хотели восстановить паш­ню. Наверно, было так...» Но, догадываясь о неиз­бежности свершившегося, Луня не нашла в своей душе оправдания тем, кто разрушил зеленый храм ее молодости.

Оторвав взгляд от вышек, она снова смотрела па хутор. В ярком закатном свете видела не существую­щий уже теперь бревенчатый дом с высокой глино- соломенной крышей. Под окнами у дороги, что тяну­лась по берегу речки от хутора к хутору, тихо ка­чала игольчатыми ветвями раскидистая сосна. А от родников среди черемуховых кустов медленно под­нималась к дому с дружком воды, едва заметно по­качивая деревянными ведрами на коромысле, такая же чернокосая, как и она, с коричневыми в тон глаз крапинками-веснушками на лице, ее мать. Смотрела Луня за речку Студеную и слышала, как шумит, тихо постанывая под тяжестью крон, вековой бор, как терпко и сладко пахнет на его вырубках малиновым соком, как ломится с сухим треском через бурелом медведь, оставляя на кустах бледные обсо­санные ягоды.

С этими мыслями спускалась к реке. Опережая ее, пряталась за горизонт раскаленная подкова солн­ца, оставляя взамен пылающие костром облака. Сойдя, развела руками высокую перестойную траву и радостно, как в воду, вошла в густую глубину ее. Трава сопротивлялась, опутывала, как живая, цеп­лялась за ноги, увлекала в свою теплую, духовитую глубину.

Луня напрягла силы, ей хотелось все-таки, коли уж столько прошла, посидеть у заветного дерева. В полях еще часа два после заката будет держаться свет. Обратно надеялась потихоньку пройти тем же путем.

Разводя руками траву, точно зеленую упругую воду, все пробивалась и пробивалась к сосне. Серд­це тяжело билось в груди, даже в висках она слы­шала его глухой стук. Пот заливал лицо. Зеленая пелена плыла и плыла перед глазами. Дойдя, хрип­ло дыша, обессиленная, едва коснулась пальцами рыжего, в теплых шелковистых пленках ствола и повалилась на землю. Трава, мягко расступившись на миг, тут же сомкнула над ней свое живое души­стое покрывало.



...А ей казалось, что она все идет, и не трава над ней, а небо, потемневшее, затянутое внезапно налетевшей сине-лиловой тучей. Уже падают на землю первые тяжелые капли дождя. И ослепитель­но сверкает первая молния. И земля содрогается от громового раската. Десятки огненных змей, слив­шихся в белое незатухающее пламя, поток дождя, непрерывные грохочущие взрывы ослепляют и оглу­шают ее. Земля плывет из-под ног и в наступившей тишине медленно поднимается на дыбы.

Очнулась Луня. Уже не громит гром. Еще теплее после дождя светит солнце. А по дороге от луга и от пашни бегут к деревне люди.

—  Что случилось? — спрашивает она.

—  Людей грозой убило, — отвечают.

Луня поднимается и, скользя расквашенными ботинками по мокрой дороге, спешит к пашне, где среди жирно взбухшей земли желтеет деревянный вагончик, стоят трактора и зловеще чернеет рас­щепленное грозой дерево.

—  Кого убило? — предчувствуя недоброе, в озно­бе стуча зубами, спрашивает она у бегущих навст­речу людей.

—  Мужчину и женщину. Бригадира у трактори­стов, а она пришлая.

Одеревенели и подкосились ноги. Заново потем­нело небо и все вокруг. Лишь ослепительным сине­белым светом горело перед глазами убитое дерево. И до сих пор ей кажется, что она видела, как вспых­нул над пашней тот мертвенно-белый свет, осветив на минуту рассеченную высокую ель и стоящих под ней мужчину и женщину.

...Луня еще полежала, вспоминая прошлое. Как похоронили в Тополевке Николая и о том, что не было ее на кладбище. В тот день отнялись у нее ноги. И прошли годы, прежде чем она снова научи­лась ходить. О том, как приехал сын и увел в дале­кий Кунгур корову, чтобы подороже продать и рас­платиться с налогом. Как увез их всех к себе в город.


Глава VIII

Когда ехали в автобусе, Фекла наседала:

—  Нет уж, не выламывайся! На спевке была? Была. Теперь не отвертишься, будешь с нами петь как милая!

И молодые женщины ее поддерживали:

—  Правда, тетя Луня! Так славно у вас полу­чалось...

Она только отмахивалась: где уж там славно! То спевка, а то концерт. Народу сколь наберется. Нет и нет, не к чему и говорить даже.

Автобус промчался по прямым, аккуратным ули­цам Центральной усадьбы, лихо развернулся на ас­фальтовой площади, обсаженной темными липами, и остановился у клуба. Клуб удивлял своими раз­мерами, стеклянным фасадом и бетонным козырьком над ступенями у входа. До концерта оставалось еще немало времени, но Фекла и ее хористки уже волновались.

—  Всем гладить и подгонять костюмы,— распо­рядилась Фекла. — Пошли, — сказала она Луне. — Посмотришь, какой нам клуб отгрохали. Такой не в каждом городе бывает.

—  Идите, я потом...

—  Что-то ты, подружка, совсем от рук отби­лась, — посетовала Фекла. — Смотри не опоздай. Сна- чала собрание будет, а потом уж мы.

Луня знала, что на торжественной части будут поздравлять передовых рабочих и вручать совхозу переходящее знамя за успехи во втором квартале. Ей хотелось посмотреть на это, да она рассчитывала справиться и со своим делом до начала собрания.

Оставшись одна, достала из кармана записку, еще раз прочитала адрес. Его дала Луне почтальонка, которая специально наводила справки.

Улица называлась Советской, дом № 12, квар­тира вторая. Впрочем, квартир с номерами три или больше на этой улице не имелось вовсе: была она застроена двухквартирными кирпичными домами, неотличимо похожими, с непременными палисадни­ками у тротуара и телевизионными антеннами над шиферными крышами. Молоденькие тополя не за­крывали фасадов и почти не давали тени.

Вот и дом. Прошла по асфальтированной дорож­ке к крыльцу, постучала в приоткрытую дверь. На стук выглянула пухлощекая толстогубая дев­чушка.

—  Илья Никифорович здесь проживает?

—  Здесь. В дом заходите.

Лежащий на деревянной кровати человек отло­жил газету, снял круглые колеса-очки, вопроситель­но вглядываясь, замигал старческими утомленными глазами. Она тоже не узнала его. Розоватый череп в клочьях седых волос, глубокие морщины на впа­лых щеках. Как же так? Каких-то двадцать лет прошло, всего двадцать лет — и нет уже разбитного прицепщика Ильи, каким она, направляясь сюда, только и могла его себе представить.

Девчушка подвинула стул. Луня села, а он все так же, чуть приподнявшись па локте, молча смот­рел па нее, наверное, припоминая что-то, может быть, узнавая.

—  Где же твой чуб, Илья? — вздохнула и чуть улыбнулась.

—  Чуб? — удивленно спросил он. — Чуб ладно. Ноги мои бы мне... Ты, что ли, Луня?

—  Узнал?

—  Сейчас узнал.

«Да, изменился ты, Илья», — подумала Лупя, пе­ред глазами ее все еще ярко стоял чубатый сорока­летний Илья, бравый прицепщик на тракторе Ни­колая.

Поговорили, рассказали о себе, вспомнили всех трактористов из бригады Николая Пахомова.

—  Ну вот, кажется, и дожили до конца, — ока­зал Илья.

—  Ладно тебе. Раньше конца конца не будет. Пока живем, — урезонила его Луня.

—  Так оно. Ноги вот у меня, второй уж год...

—  Поправишься. Я тоже с ногами-то маялась крепко. А ничего, хожу.

—  Ходи, Луня, ходи. Может, и я еще оклема­юсь... И то сказать: от Волги до австрийских гор, до Альп — все пехом. Кое-где, правда, и на брюхе... А уж по бороздам, по земле колхозной... Пора, зна­чит, и ногам на отдых.

Луня посидела и нерешительно поднялась. Стала прощаться.

—  Погоди-ка, — сказал Илья. — Что зашла прове­дала, спасибо на том. Только сдается мне, что по просто зашла. Иль ошибаюсь?

—  Верно, — призналась Луня. — С вопросом шла. Только не знаю, надо ли спрашивать. Может, тогда в моем горе-то умолчал о чем... А коли все тогда рассказал... дак то помню...

—  Раз пришла... раз ты через столько лет при­шла, стало быть, надо еще раз вспомнить. Да ты присядь, ноги-то не казенные...

Она отрицательно качнула головой, но опусти­лась на стул, крепко обхватив круглое сиденье ру­ками. А он заговорил медленно, как бы вглядываясь в прошлое, отбирая то, что казалось ему теперь важным.

—  Для меня Николай был всегда вроде как за поводыря. Я, еще пацан, все тянулся за ним. Он в комсомол — я в комсомол, он в колхоз — я тоже, он в МТС — я за ним... Да и вся молодежь, ты сама знаешь, вокруг его хороводилась. И те, что постар­ше, признавали авторитет его.

—  Как не признавать. Всю жизнь в активистах. По зря кулачье его из обреза метило. Что говорить...

—  Гордился я, что ко мне у него особое распо­ложение было. И знал я о нем больше, чем другие. Больше даже, чем Петруха Брызгалов, друг его. Ну и про Кийку знал. Все ли, не все, но знал... В тот самый, значит, день пахали мы под Барано­вым, она его тут на поле и разыскала. Заглушил Николай трактор, и отошли они в сторону. А я все слышал, можно сказать, до последнего слова. Она просилась, чтобы принял ее на работу в свою брига­ду. Ничего другого, как сейчас помню, не говорила. А все об этом. А он ей: «Так не будет. Немедленно уезжай. Прошу честью. И больше не становись на моем пути». Тут вдруг налетела эта гроза. Притемнело. Молнии заплясали. Минут десять всего-то и длилось, а вот поди ж ты... Я под трактор забрался. А они к дереву отошли. Елка здоровая стояла одна посреди поля. Вылез я — как не было ничего. Сол­нышко светит, тишина. Землю едва смочило. Да ел­ку ту от вершины до земли надвое раскололо. И вся сердцевина обуглена...

Илья сел на постели, заскрипев кроватью. Луня, точно очнувшись, вздрогнула от этого сухого дере­вянного скрипа.

— Вот и все, Луня. То же самое, что и раньше рассказывал. И теперь ничего не могу добавить. Так оно было... Зря Кийка приставала. Не знала она Николая. А он, между прочим, человеком на слово был твердым. Легче было надвое расколоть, как то дерево в поле, но отступиться от своего слова — нет. Невозможно.

...На площади было пусто. У тротуара перед клубом выстроились в ряд несколько автобусов и легковых машин. Наверное, поздравить победителей приехали из райцентра, а возможно, и шефы-неф­тяники. Из раскрытых окон второго этажа доносились звуки оркестра и голос певицы.

Луня села на ярко раскрашенную скамейку под отцветающими темными липами. Небо над головой стало тяжелым от сгустившихся сумеречных теней. Потемнели трава и площадь.

Вот и закончилась ее поездка в прошлое. Чемо­дан в автобусе. После концерта ее подвезут в Чер­нушку. Час-полтора еще придется дожидаться поез­да. По полям, логам и перелескам, с которыми связаны ее детство, юность и зрелость, поезд про­бежит ночью, и она не увидит их, но беды нет. Того, что в эти дни было увидено глазами и серд­цем, ей хватит на годы, а если сказать откровенно — на всю жизнь оставшуюся. Может, не стоило бод­рым голосом внушать Илье, что жизнь отнюдь не прожита, что впереди еще много всякого... А может, как раз и стоило. Не зря говорят: живому о жизни думать. И то ли соглашаясь с ней, то ли споря, летела из окна на пустынную площадь песня:

...Пока я ходить умею,
Пока дышать я умею,
Пока я глядеть умею...

Ну, без ног далеко не уйти тому же, к примеру, Илье. Значит, дети, внуки. В этом неудержимость жизни. В напряжении былых, даже и неразличимых отсюда дней, и в теперешнем, и в будущем напря­жении ее ненапрасная, трудная и радостная жизнь. О том, что трудная и радостная, Луня думала и раньше. Ей всегда казалось, что настоящих радо­стей и счастья было мало. И, встретившись с Фек­лой, они больше вспоминали, как было лихо в войну и после нее, на каком горе замешаны их лучшие годы. Но, может, впервые не из газет и докладов, а само по себе и, пожалуй, без особого на то случая подумалось ей в этот торжественный для совхоза и сумеречный, с душистыми, отцветающими липами вечер, о ненапрасности прожитой жизни. И эта мысль, не раз слышанная ею, вдруг ставшая в этот вечер своей, как-то по-новому осветила все то, к че­му прикоснулась она душой на старом своем обита­лище. Конечно, были светлые дни и трудные, но на дне их лежала радость преодоления. И особняком оставались беды, на дне которых, сколько ни копай, не было ничего — только беда...

...Вот кто-то с горочки спустился...

«Наши запели!» — встрепенулась Луня.

Приглушенный стенами хор звучал ровно, слаженно. Молодец Феклинья! И все старушки молод­цы. Надо ведь, как поют... Какие холода пережили, а сохранили голоса. Прежний огонек сохранили в душе, вот что главное...

...Наверно, милый мой идет,
На нем защитна гимнастерка-а-а...

Это протяжное «а-а» — как вздох, как тихий стон. Все так, все так. В защитных гимнастерках при­ходили. Кое-кто на костылях, иной с пустым рука­вом. У других под защитной, хлопчатобумажной — все тело в шрамах. Мало кто без отметин-то вер­нулся. Над Николаем пули не свистели, но и его война к земле пригнула. И уж почти выпрямился. Радость моя, горе и беда непреодолимая... Чудак Илья, бравый прицепщик лихого тракториста. Все он слышал, все видел. Но видел только припылен­ного зардевшегося лица Николая, не слышал их раз­говора, когда накануне того дня на короткую побыв­ку, на считанные часы оторвался от поля он, при­ехал на попутной домой. Зачем приезжал? Не про­щаться, нет. Так уж получилось, что разговор тот был у них последним. Сказал спокойно, лишь через глаза, как ей показалось, выплеснулась боль, стали они, как ненастная ночь, черными. «Прислала пись­мо. Пишет, что едет сюда». Едет? Почему? По како­му праву? Окаменела, с языка — ни слова. Как в ледяном тумане, пересиливая озноб, подошла к кад­ке с водой, зачерпнула ковшом, принялась наливать самовар. И уж потом, когда протекли минуты и дышать стало легче, спросила: «Когда приедет?» — «Не знаю. Может, завтра». Подошел, обнял за плечи, а обветренное загорелое лицо горело как маков цвет, даже синие дробинки едва угадывались. «Ты не думай. Потому и сказал, чтоб чего не подумала. Дороги у нас разные с ней. И никогда не сойдутся. Детей не предам...» С том и уехал уже при огнях. У него ночь без сна. И у нее без сна. Что же он только о детях сказал, а о ней, о Луне, ни слова? Выходит, только ради детей. А если бы не дети?.. Глухая, непроглядная ночь над полями. И только лицо его, словно высвеченное лунным светом. Толь­ко напряженные, черные глаза его — и тоска и боль в них...

Видела его, а думала больше в ту ночь но о нем, не о себе, не о детях. О ней, о Кийке, думала. Не красавица Кийка, скорее, наоборот: подбородок массивный, тяжелый, прямо-таки мужичий. Взгляд исподлобья, сверлящий, рот чуть не до ушей. Но даже и не в этом дело. Гулена, отпетая, оторва. Мужики без особой многозначительной ухмылки ее имя и не произносят, бабы в своем кругу, те прямо режут... А бросить своего сына на болоте, оставить комарам па съедение, может, и на погибель? Нет, не женщина, не мать, не человек. Так что же их свело когда-то с Николаем? И почему сейчас ей видится в его глазах тоска и боль?.. Утром поднялась чуть свет, напекла пирогов и шанег, так, чтобы не отпра­виться за многие километры с пустыми руками. До Чернушки подъехала на телеге с оказией, а там уж пешком. Одного ей хотелось: увидеть их вместо. Николая и Кийку, а там уж она сразу поймет. И если любовь у них, тогда уж прости и прощай, Коля. А дети — не веревка, чтобы ими привязывать мужика к дому. Шла, торопилась до большого дож­дя, уж редкие тяжелые капли прибивали дорожную пыль, но гроза обогнала ее... Верила бы в судь­бу, сказала бы: «Бог наказал». Не верила Луня, комсомолка двадцатых годов. Знала: страшный и нелепый случай, беда, через которую не перешаг­нешь...

...Зачем, зачем я повстречала-а-а
Его на жизненном пути?..

Хорошо поют, вот уж действительно славно. И зря она отказалась петь с ними. Была бы сейчас на сце­не, гляди бы, и грянули на изумление всему люду про Кольку Снегирева. Об этой песне нынешние-то, пожалуй, и слыхом не слыхали. Так нет же, надо ей было Илью проведать. Ничем новым он ее не пора­довал...

Луня даже головой покачала: как могла до та­кого додуматься? Порадовал Илья, еще как порадо­вал. Не стершимися с годами чувствами, сохранив­шейся до седых волос верой в своего старшего друга тракториста Николая Пахомова. Выскажи ему Луня прямо свои сомнения, наверняка бы прикрикнул на нее, а то бы и отругал: дура, мол, при чем тут Кийка, коли любил он тебя одну!.. И правильно бы отругал. Была у них с Николаем любовь, какая, может, другим и не снилась.

И счастье было. Никакие горькие минуты этого не зачеркнут. И, наверно, хорошо, что директор, Михаил Николаевич, Миша, ничего не знает о своей матери, о ее жизни непутевой и о том, как она с ним поступила. Стыдиться своей матери — это тоже беда, да такая, горше которой уж вряд ли бывает... И в деревне уже мало что помнили о Кийке. «Была какая-то ветрогонка, полсела спалила. Кое-кто уточнял: «Молнией, говорят, убило». И только Фекла напомнила: «В одночасье с твоим Николаем».

Луня подивилась, как быстро тает о человеке память. Еще живы люди, ее знавшие, а припоми­нают с трудом. Видно, по жизни и память. И та же Фекла поинтересовалась: что с мальчонкой, жив, здоров? Сказала, как было: тяжко жилось, от­дали в детский дом. Сказала коротко, потому что если рассказывать обо всем, о своих думах и переживаниях о том мальчонке, получилось бы длинно и ни к чему.

Давно убедила себя, что не было другого выхода. Жили тогда Антон с женой в бараке, занимали одну комнату. Тут же, за невысокой дощатой пере­городкой, — «кухня»: печка с плитой и умывальник. И когда привез сын ее, разбитую параличом, и чет­верых мал мала меньше, в первый же вечер возник вопрос, где и на чем расположить на ночлег все население комнаты. Были и другие вопросы. Не спорила, согласилась: мальца придется отдать в детдом. Не считала себя вправе спорить, да и понимала, что там ему будет сытнее. Детский дом находился в лесном поселке, от города в часе езды на автобусе. И на другой день Антон его отвез. Прошли годы, и наступил такой, когда в трехкомнатной благоуст­роенной квартире их осталось четверо: Антон с же­ной, она и внучка Верочка. Дочери повыходили замуж, жили отдельно, своими семьями. И болезнь наконец не совсем, а все же отступилась. И на ней теперь лежал весь дом: магазин, кухня, стирка, уборка, да и внучка тоже, по сути, была на ней (невестка работала проводницей на железной дороге и уезжала в поездку на несколько дней, а у Антона, отвечающего за мастерский участок, по горло хва­тало дел на машиностроительном). Тогда-то она и решила навести справки о «своем» детдомовце. Но оказалось, что детдома того уже нет, несколько лет назад расформировали, детей развезли в разные концы, в другие подобные учреждения. Можно было продолжать поиск. Она не стала этого делать. Ей казалось, что со временем она потеряла права на этого мальчика, да и не мальчик уже был он, а юно­ша. Неизвестно еще, как бы он ее встретил и что бы за этим последовало. Хотя не чувствовала она себя приживалкой, но не считала себя и хозяйкой в семье Антона. И решив, что все останется, как есть, Луня постаралась жить, не бередя понапрасну память, раз и навсегда определив, что если была ее вина, то в силу непреодолимых обстоятельств. Неожиданная встреча и разговор в кабинете директора совхоза всколыхнули то, что, казалось, уже навсегда отложилось в душе пластом горьким, но недвижи­мым. Конечно, разговор получился плохой. И совсем уж зря в обиде своей помянула она про отца. Те­перь обида прошла. И что интересно: она перестала наконец ощущать прежнюю горечь того пласта, в который спрессовались воспоминания о мальчике, неожиданно и ненадолго вошедшем в ее жизнь и навсегда потерянном. Тревога о его судьбе прошла. Хотя сказать прямо, Миша, ставший теперь Михаи­лом Николаевичем, не очень ей понравился. Пока­зался резким и поспешным на выводы, пожалуй, даже бездушным. Но она слышала, как уважительно отзываются о нем и о деле, которое он возглавляет. Что ж, они его знают лучше. Но даже если ошибаются в чем-то другие, а она права, — все равно тревога, порожденная неуверенностью, ушла. Он с людьми, среди людей, и те, кто его сейчас похваливает, в случае и одернут, и поругают, и, коли со­бьется, направят на нужный народу путь. И хоть нет Луниной заслуги в том, что маленький, неопре­деленный Миша стал человеком, а все же ей радост­но. И опять же выходит, не зря ездила в родные места...

Из дверей клуба повалил народ, площадь сразу наполнилась шумом. Луня встала, направилась к автобусу и оказалась в водовороте толпы. Ее обхо­дили, обгоняли, толкали, извинялись, возмущенно покрикивали: «Бабушка, не нарушайте движения». Хороводом мелькали вокруг радостно возбужденные, смеющиеся лица. «Все молодежь, сколько молоде­жи», — думала Луня. И ей вдруг самой в этот теплый, пропахший липовым цветом вечер захотелось тол­каться, во все горло смеяться со всеми, цыкнуть на крепких здоровых парней: «А ну, кавалеры, доро­гу женщине!»

Она шла, улыбаясь своим мыслям, а от автобуса, перекрывая шум толпы, громыхал низкий голос Феклы:

—  Лу-ша! Ты где? Девки, кто Луню видел?

Сквозь редеющий поток людей она пробилась

наконец к своим.

—  Ну что? На вокзал? А может, назад, в Тополевку? А что, Лупя, давай в Тополевку, — по-преж­нему трубила басом Фекла.

—  Нет уж, Лукерья наша горожанкой стала. Деревня ей теперь не по нраву, — смеялись жен­щины.

—  Так ты наше пение и не слыхала? Весь зал оглядели, тебя высматривали — нету...

—  Слышала. Уж очень хорошие песни...

—  Молодцы, тополевцы! — раздался рядом знако­мый мужской голос. — Всегда с удовольствием при­нимают ваши песни. А сегодня — совсем молодцы.

—  Чего уж там, Михаил Николаевич. Вот когда Летов клуб откроет, не так запоем, — сказала Фекла, и все засмеялись.

—  Летов говорит: в клубе резонанс не тот. Под открытым небом лучше, — хитро сощурилась на ди­ректора Феклина дочь Юля.

—  Так и говорит? — заразительно, со всхлипами расхохотался директор. — Придется приехать, разо­браться с резонансом. — Потом, новернувшись к Луне, спросил: — Вы что ж заявление не оставили? Не откладывайте надолго, приносите.

—  Уезжаю я.

—  Когда?

—  Сейчас на вокзал.

Директор помолчал, внимательно посмотрел Луне в лицо.

—  Давайте я вас подвезу. Вещи где ваши?

—  Нет, Михаил Николаевич, — вмешалась Фек­ла. — Лукерья Степановна с нами на автобусе. Мы все провожать поедем.

—  Девицы-красавицы, все в сборе? — крикнул, оглядывая собравшихся, шофер Володя Хевроньин. — Пора бы и в путь.

—  Подожди малость. Кое-кто мороженое до­едает. Сейчас придут...

—  Лукерья Степановна, хочу у вас спросить, — сказал директор.

—  Спрашивайте.

Они пошли по опустевшей площади к темнею­щим липам.

—  Вы тогда в кабинете про отца сказали. Я не понял. Вы, что же, моего отца знали? — директор внимательно блеснул глазами из-под свисающего к темным бровям русого чуба. И хотя в голосе его была обычная сдержанность, колкое чувство тревоги вмиг охватило Луню. Она сморщилась, пытаясь унять дрожание век.

—  Извините, это я сгоряча...

—  Сгоряча? Снова не понял вас.

—  Как-то вы со мной разговаривали обидно.

Они дошли до узкой липовой аллеи.

—  Присядьте. — Около скамейки директор оста­новился и напряженно поглядел на Луню. — Пони­маете, родителей я не знаю. Для меня очень важно узнать хоть что-нибудь.

Луня молча остановилась у скамейки. Она почти физически ощутила то напряжение, ту застарелую сосущую тяжесть, которые сейчас, вероятно, испытывал директор, и снова в бессилии поморщилась.

—  Моя мать умерла...

«Знает!» — ахнула в душе Луня.

—  В детдомовских документах были только имя и фамилия матери. И пометка: умерла, похоронена в Чернушке, даты смерти и захоронения. Отец неизвестен. Только мать. По молодости лет я думал, что можно жить и так. Потом меня стало тянуть в Чернушку. Приехал издалека, с Кубани, где работал после вуза. С единственной целью: побывать на мо­гиле матери. Я не нашел ее. Кладбище старое, не действует. Скоро на его месте разобьют парк. До­кументация велась плохо, много путаницы. Меня привели к трем холмикам, на них ни звезд, ни крестов. Просто в зарослях дикой травы три бугра. Сказали: под каким-то из них. Я рассчитался на работе и переехал насовсем. Жить вблизи... Они мне все три одинаково дороги, потому что под каким- то из них — мать.

Луня молчала, и директор тоже, пытливо глядя в ее лицо, замолчал. От автобуса донеслись голоса. Высокий женский голос завел частушку, его пере­били какой-то репликой, и раздался дружный взрыв смеха.

—  Я немного помню о ней, — снова заговорил директор.

—  Как? — вырвалось у Луни.

—  Когда меня сдали в детдом, мне было поболе четырех лет. Конечно, я помню совсем мало и очень отрывочно. Помню, например, что у нее темные косы были и лицо доброе. Помню, как на руках носила она меня куда-то через огромное поле. Однажды нас в пути застал дождь...

Луня тихонько покачнулась на враз ослабевших ногах, оперлась рукой о скамью и присела, сделав перед тем угловатое неловкое движение, словно бы хотела обнять директора и не решилась.

—  Лукерья Степановна, я вам рассказал так подробно потому, что мне показалось, вы что-то знаете.

Луня внимательно рассматривает облетевший ли­повый цвет на освещенном асфальте. «Ах, Миша, Миша! Как же все у нас с тобой нелегко получается. Ничего так не ценить, как правду в людях, и — лгать. Первый раз я солгала, когда ты появился у нас в доме. Объявила тебя не тем, кем ты был. Те­перь я солгу ради тебя».

—  Вы не ответили на мой вопрос. Вы сказали: «Не в отца пошел», — напомнил директор. Она сно­ва сморщилась, борясь с внезапно подкатившим к горлу комком: не проглотить, не продохнуть, больно и сухо дерет горло.

—  Михаил Николаевич, я тогда волновалась. Спутала вас с другим человеком. Про того сказала в сердцах. Уж извините... Так получилось. — Она наконец оторвала взгляд от асфальта, и их глаза встретились: жалостливые, напряженные и недовер­чивые у него, грустные у нее. Чтобы хоть как-то притишить чужую и свою боль, она поднимается, доверчиво протягивает директору сложенную лопат­кой сухую ладонь. — Уж простите старую, Миша, ежели что не так сказала. Старые, известное дело, обидчивые. А хозяйство у вас вон какое! На коней, па поля, па постройки любо-дорого посмотреть. Ког­да одолеют заботы, вспоминайте мать, Миша. Родители завсегда доброте учат.

Шофер несколько раз настойчиво просигналил. У Луни тихо заныло под ложечкой, и она протянула директору сухонькую ладонь. От крепкого рукопо­жатия его ей стало грустно, как бывает грустно от прощания с человеком, которого не увидишь больше. Она засеменила торопливо к автобусу, а директор остался стоять на тротуаре, в тени освещенных фо­нарями лип. И невозможно было через окно авто­буса рассмотреть выражение его лица.

Гулко стучали по стальным рельсам в ночи сталь­ные колеса. Скорый поезд увозил Луню в город. Она, не отрываясь, вглядывалась в черноту полей, логов, перелесков, в редкое мелькание огней. И ду­мала о том, что в городскую квартиру с телефоном, книжным шкафом и электрической плитой часто будут приходить к ней в гости Феклинья, Чистя­ковы, почтальонка Нюра, Юля, Валя. И директор Михаил Николаевич...

Вот они приходят, садятся за стол, пьют вместе с ней чай. И зовут обратно, в бревенчатую свою деревню, под зеленый навес вековых тополей.






ДОКТОРША


Шофер остановил грузовик у села на развилке. Майя шагнула на обочину, поставила на траву че­модан. Машина, распуская за собой серое облако пыли и разгоняя с дороги кур и гусей, покатила дальше.

...Когда уезжала, на деревьях лопались почки.

А сейчас возле дороги цвели клевер и конский ща­вель, на межах и за сараями разросся лиловый та­тарник, по берегам реки желтела купальница.

Если идти по дороге, от села до санатория кило­метра два. Тропинкой через лес — все три будет. Майя подхватила чемодан и пошла по тропинке, решив искупаться в реке.

Собираясь в отпуск, Майя думала: «Напишу главврачу заявление — пришлет документы. Отец устроит к себе в клинику, поступлю в ординатуру. Еще год в этой глуши — и перевалит за тридцать. Всю жизнь быть соломенной вдовой — перспектива не из приятных».

Прожила месяц на юге, и наскучило все. Снова потянуло в тайгу...

— Дочура, привычкой живут только слабые лю­ди, — помогая укладывать чемодан, пытался угово­рить отец. — Привычка — это пружина. Растянется до предела, а потом хлоп — обратно. И потащила, если человек слабый. А если он сильный — рвется пружина. Со старым надо рвать!..

—  Как просто! Будто семечки грызть, — резко пе­ребила Майя. — Эх ты, психолог!

—  А нервы у тебя совсем сдали...

—  Правда смешно: у профессора-психиатра дочь — истеричка. — Майя заглянула в зеркало, ка­призно, как в детстве, сморщила веснушчатый нос. Еще недавно свежее, с нежным овалом лицо осуну­лось, потускнело. Резче обозначились высокие ску­лы. Всегда живые зеленоватые глаза глядели устало и напряженно.

—  Ты такую песню слышал: «Шизофреники вя­жут веники, параноики пишут нолики?» — Переси­ливая себя, рассмеялась: — Поеду вязать веники. Вот где лечить шизофреников — целые березовые рощи. Их так и называют — белым лесом.

—  А что, есть, значит, и черный?

—  Ну, черный не черный. Тайга непроходимая. Один поэт так и написал: «А тайга непроходимая станет матерью для нас. Жду тебя, моя любимая, приезжай в Нефтеюганск».

—  Нефтеюганск... Это что же, столица нефти?

—  Не совсем. Таких столиц десятки. Там все масштабно. В газетах так и пишут: «Все масштаб­но». И дела, и люди. И папенькиным дочкам там худо, отец!..

Майя снова капризно сморщила нос, положила руки на плечи отца. Руки были вялые и холодные.

И отец чувствовал, как идущий от них холод и за­таившаяся в глазах дочери печаль наполняют его самого, как от жалости к дочери слабеет его сердце. И, перебирая ее пушистые, подцвеченные хной воло­сы, согласился: «Что ж, поезжай».

Пока Майя разобрала вещи, включила плитку и сушила над ней влажные после купания волосы, узнав о приезде докторши, пришла санитарка тетя Тася.

Майя обрадовалась гостье, усадила ее за стол и стала угощать привезенной с юга клубникой.

—  В этот заезд у нас все больше радикулитники, — аккуратно кладя в рот переспелую, исходящую соком ягоду, рассказывала тетя Тася. На широком, одутловатом лице ее по-детски восторженное выра­жение.

—  Спинников человек пять будет. Алла на ло­шади возит их в лечебницу-то. Растем помаленьку, расстраиваемся. В ванном душевые поставили. Шат­ко называется.

—  Шарко.

—  Шарко ли, Шатко ли, мне все одно. А только так просверлит — красные как раки выскакивают. Говорят, очень пользителен. Нервную систему встря­хивает. Тоже вот думаю попроситься на душ. — Тася закатывает глаза от обилия новостей. — А ведь я вам, Майя Васильевна, молочка принесла. В сенях стоит. Из погреба. Может, с дороги отведаете с ягодками-то.

—  Спасибо, потом. — Майя подсыпала гостье клубники и, раздвинув на окно занавески, села на подоконник, обхватила открытые плечи длинными загорелыми руками. — По тишине нашей соскучи­лась.

Со стороны реки слабо тянуло сыростью. Из окна виден был санаторий. На телеграфных столбах при­вычно горели два прожектора, выхватывая из тем­ноты парка столовую, центральный корпус и белое здание грязелечебницы. По аллее, ведущей к танц­площадке, прогуливались молоденькие медсестры в белых халатах и накрахмаленных шапочках. На не­большой, огороженной бетонным барьером площадке несколько пар танцевали, отбиваясь от комаров вет­ками.

На скамейках сидели больные. Другие, окружив горящие костры, стояли поодаль, наблюдая за тан­цующими.

На прощание Тася самое главное оставила:

—  Майя Васильевна, а муж ваш какой из себя был?

Майя неопределенно пожала плечами.

—  Я спросила, мастью какой — чернявый или русый? Этот-то светлый. Привезли тут на днях од­ного геолога. На «газике» двое, тоже геологи, поди. Бородой обросли, как старик мой. Прямо с коляской и вынесли.

Лицо докторши стало напряженным. Она спрыг­нула с подоконника.

—  Как зовут?

—  Не знаю, милая. Сами теперь увидите. Алка-то, массажистка, все около его. Катает повозку. И книжки читают вместе. Я, говорит, его массажом вылечу.

—  Прикроете тут, теть Тась, — проходя мимо зеркала, поправила на ходу волосы и, волнуясь, сбежала с крыльца.

—  Эко! Как сорвалась! Платье-то застегните! — высунувшись из окна, кричала вдогонку санитарка.

Шла быстро, огородами, не выбирая дороги. Каб­луки белых туфель врезались в землю, цеплялись за густое переплетение гусиной травы.

На доске, брошенной через ручей, остановилась. Намочила гребенку, сделала гладкий зачес, откину­ла на плечи концы длинных волос.

«В парке все», — скосила глаза на темные окна корпусов и пошла медленнее, близоруко щурясь, папряженно всматриваясь в сидящих мужчин. И каждый раз, заметив светлый затылок, вздраги­вала.

— Майя Васильевна, к нам присаживайтесь, — крикнул кто-то от костра. — Комары нынче злющие.

Майя подошла. Ей уступили место.

Зазвучал вальс, танцоры расступились. И Майя увидела его. Он сидел в коляске. Ноги завернуты в черное суконное одеяло. Светлая голова откину­та назад. Плечо оттягивает ремень баяна. Масса­жистка Алла стоит рядом, помахивает березовой веткой.

Майя отступила в тень, не зная, что делать: «За­чем я здесь прячусь, будто воровка какая? Надо просто подойти». Но что-то мешало ей подойти па виду у сотни людей.

Взявшись за ручки коляски, сестра толкнула ее вперед, пошла по кругу. Не отрывая глаз, Майя двинулась следом и, обходя кусты, увидела лицо...

Обратно шла по мосту, через всю улицу: «Как сразу не заметила. Сидит неестественно прямо, зна­чит, не спят еще гипс. И в плечах Сережа намного шире. И взгляд у него теплее».

Миновав последние дома, вышла на полевую до­рогу. За черной стеной леса дрожал и не гас розо­вый полусвет. Печально и монотонно гукала на болоте какая-то птица. В полях было пусто. И внут­ри у Майи тоже было как-то глухо и пусто. Все то, что мучило ее и постоянно щемило в груди, вдруг куда-то ушло. И впервые после ухода от мужа она ничего не чувствовала, кроме усталости. И хо­телось ни о чем не думать, а просто шагать и шагать по затвердевшему, заброшенному, уже наполовину заросшему подорожником и мать-и-мачехою просел­ку, чтобы потом, окончательно утомившись, уснуть, как раньше, легко и быстро.

Рядом с дорогой клонилась, качала головками входящая в силу сизая рожь. Робко трещали, сторо­жа тьму, кузнечики, летали, натыкаясь па голые руки Майи, жуки, тоненько ныли невидимые сейчас комары.

Дорога кончилась, Майя пошла по меже, цара­пая голые ноги о высохшие стебли старой полыни, и снова мучительно подумала, что и сама она стала такой же колючей и жесткой, как эта сорная, не нужная никому трава.

Вернувшись домой, присела на крыльцо. Сняла туфли, опустила нажаленные и нацарапанные ноги в высокую холодную траву. Привычно шелестели черемухи под окном. Смолк в парке баян. Рассыпа­лись и затихли разговоры. А она все сидела, не было сил подняться. И память против воли начала услужливо подставлять пережитое, одну картину за другой...



Резкий ветер с Оби обжигает лица прохожих. Скрипит под ногами промерзшая дощатая мостовая. Каждый вечер, закончив дежурство в медпункте порта, Майя пробегает по этой улице. Одним концом улица упирается в широкие ступени, круто падаю­щие к реке, другим — в овраг, что делит город попо­лам.

Когда заезжие спрашивают, где же проходит Полярный круг, старожилы отвечают: «По этому оврагу. Разве не видите?»

Улочка эта — одна из центральных. На ней поч­та, универмаг, Дом культуры. И ресторан «Север». Это большое деревянное здание с широкими окнами и просторным крыльцом никогда не пустует. Здесь многолюднее и веселее, чем в Доме культуры. Широ­кий потолок зала держат деревянные резные колон­ны. На маленькой полукруглой эстраде до поздней ночи трудится джаз-оркестр. В папиросном чаду ча­сами увлеченно танцуют, слушают музыку, отогре­вают души приехавшие из тундры геологи и строи­тели, вернувшиеся из рейса речники.

В дни, когда дежурство Майи и медсестры Дони совпадало, они после работы вместе заходили поужинать в «Север». Был у них любимый столик. За колонной.

Майе нравилось по разговору, по одежде, по ка­ким-то другим предметам угадывать профессии, ха­рактеры, придумывать разные истории, которые могли случиться с незнакомыми ей людьми.

В тот раз к их столу был придвинут соседний. За ним сидела компания бородачей. Отпивая малень­кими глотками черный густой кофе, Майя наблюдала за танцующими.

Он сидел напротив. И хотя лицо его было выбри­то, светлые волосы модно подстрижены, Майя поду­мала: «Не командированный. Эти бородачи — его приятели. Все из тундры — загар темный. Так про­дубить кожу могут только полярный ветер и солнце. И на Севере не новичок. В резко обозначенных ску­лах, в плотной прямоплечей фигуре угадывается упрямая скрытая сила. И вместе с тем есть в нем что-то добродушное. Как смешно держит стакан с чаем, по-детски обхватив двумя ладонями. Строитель или геолог?» — гадала Майя.

Она никогда не танцевала здесь, но сейчас вдруг подумала: «Если бы пригласил...»

Играли лихой джазовый вариант «Коробейников». Будто угадав ее мысли, он встал. Пока обходил столик, она разглядела красноватый шрам на про долговатой твердой щеке, отметила, как ладно сидит хорошо отутюженный серый костюм. Взгляды их встретились. И прежде чем он что-то оказал, неожи­данно для себя поднялась. Он обрадованно пожал ее руку и, уже не выпуская из своей, начал пробираться между столиками. Ей все в нем нравилось. И то, что немногословен, и то, как улыбался, чуть смущенно, внимательно глядя в лицо.

Остаток вечера провели в гостиничном номере, где жили с Доней в ожидании коммунальной квар­тиры. Пили чай, читали стихи. То есть читала она. А он сидел за столом, чуть ссутулясь и так же по- детски зажав стакан в своих широких ладонях, смотрел на нее добрыми серыми глазами.

На другой день Сергей уехал в партию.



—  Ну как? Видели? — тетя Тася неловко потоп­талась перед крыльцом.

—  Это не он.

—  Расстроила я вас, как погляжу. — Санитарка тяжело опустилась на ступеньку крыльца рядом с Майей. — Ноги-то чтобы не захолонули в траве у вас. Посмотрю в окошко, нет, все сидите. Полежу-полежу, встану: нет, платьице-то все, погляжу, бе­леет. Расстроилися, — виновато заморгала санитар­ка. — Может, все и уладится еще?

—  Нет, теть Тась, не наладится. А увидеть очень хочу... Обидела я его. Такое не прощают.

—  Всяко бывает в жизни-то. Может, покаетесь, дак простит. Меня вон тоже мужик-то сколь раз обижал. Все по кумам смолоду шастал. Бывалоча, так обидно. Не сердце вроде внутри, а обугленная картофелина. А покается — будто и легче.

Докторша молчала, как бы уйдя в себя. Лица ее не было видно.

—  Геологи с виду навроде модные да фартовые. Девки, как поглядишь, около них табунятся. А для жизни? Что же, работа, видать, опасная.

Докторша по-прежнему молчала. Тетя Тася под­нялась:

—  Ну-ко, пора, знать, и мне на насест.

На телеграфных столбах привычно горели два прожектора. Шелестели черемухи под окном. Майя встала. Прошла в комнату. Не раздеваясь, прилегла на кровать. Болела голова, и ныло тело, будто после тяжелой работы. А сна не было. Машинально протя­нула к тумбочке руку и усмехнулась: «Снотворное не поможет. Что может быть сильнее памяти...»



Весной, во второй приезд Сергея, они поженились. Майя взяла очередной северный отпуск и уеха­ла вместе с ним в поле. Партия, которой руко­водил Сергей Михайлов, уже седьмой год ходила па Север.

...Лагерь — две землянки и несколько палаток — разместился на склоне, в мелком лиственничном лесочке.

Каждый раз у вечернего костра Майя садилась так, чтобы видны были горы. Из проток и падей наплывала вместе с вязким туманом дремучая ти­шина. Трещал костерок, светились снежинки на горах.

Разошлись по палаткам и уснули ребята. Сергей и старший геолог Нефедов заносят в полевой журнал прошедший день. Сидят они недалеко от костра за обеденным столом, сколоченным из толстых березо­вых плах.

Тысячи лет каменно-неподвижно стояли здесь горы, росли деревья, журчал ручей, один нарушая безмолвие. И вот пришли люди. Майе тоже хочется сделать что-то значительное, чтобы встать вровень с этими одержимыми людьми. Сможет ли она?

— Сегодня четырнадцать шлихов синей глины жахнули. Вишневый гранат. По два-три зерна в лот­ке. — Сергей выпрямляется над столом и тоже смот­рит на горы. Огненные блики вершин одна за другой медленно гаснут. Лишь на самой высокой, Косум-Нёр, — яркий оранжевый свет.

—  Проверь показатели преломления. Думаю, как ильменит, он будет подобен якутскому. — Нефедов, подобрав под себя худые ноги, наваливается всем длинным телом на стол. — Сделали набег на Кавталань-Ю. Нашли три минералика. Досада такая, — хмурит густые темные брови Нефедов, — один с ла­дони дождь слизнул.

—  Валера! Опять за свое. В дождь. Ребята и без того ворчат. Послушай! Я, кажется, снова подцепил восточный контакт.

Нефедов резко, всем корпусом поворачивается к Сергею:

—  Тогда... сочленение Урала с Сибирской плат­формой. Тогда ты прав...

—  У меня еще в тот раз стукнуло... Если по Та­гильскому синклинорию...

Костер отбрасывает теплые блики на загорелое, усталое, светлобровое лицо Сергея. Во взгляде его тревога.

—  На Косум-Нёр у нас опять не останется вре­мени.

—  Ну нет. Тут ты мне не указ, — упрямо бубнит Нефедов. — Ребят отправляй. Я останусь.

Майя завороженно следит, как медленно поту­хает на темном небосклоне последнее оранжевое пятно.

В партии старшего геолога считают нелюдимом. Он может на неделю замкнуться, не отвечать, даже когда ого спрашивают.

—  Чокнутый, — говорят ребята.

—  Мировой парень, — обижается за друга Сер­гей. — В науке волокет? Волокет. В дружбе надеж­ный. А молчун — так ведь молчание, оно что? Оно золото.

Еще студентом Нефедов каждое лето ходил с геологами по Восточной Сибири. И даже в какой-то степени был причастен к открытию якутских алма­зов. Об этом в Западно-Сибирском управлении мало кто знал. Но сокурсники Сергея хорошо помнили нескладного, заросшего черной курчавой бородкой молчуна, который осенью обычно запаздывал на за­нятия и с каждой станции слал чудаковатые телеграммы: «Проехал Иркутск», «Пересел в Новосибир­ске», «Миновал Тюмень».

В то время Нефедов снимал частную квартиру с ванной и телефоном, к нему едва ли не всей груп­пой бегали мыться, занимали перед стипендией день­ги и редко когда отдавали.

Нефедов и увлек Сергея поиском алмазов на Севере.

И вот наконец уже второй сезон партия Михай­лова, даже не партия, а небольшой отрядик, пыта­лась выявить магматические проявления кимберлитоподобного типа, найти спутники алмазов — пикроильменит и гранат-пироп. Напечатанная в научном журнале их статья требовала пересмотра устоявшегося мнения об отсутствии трубок взрыва в подвиж­ных областях Северного Урала и выделения специ­альной «алмазной» партии. Из-за малочисленности состава дело продвигалось медленно. А где-то рядом одно за другим открывались нефтяные и газовые месторождения, на всю страну гремели знакомые фамилии. В такой обстановке нетерпеливые не вы­держивали. К концу сезона, когда особенно сказы­валась усталость, народ в отряде становился раз­дражительным.

—  Рюкзаки от образцов трещат!

—  Чего рюкзаки? Спины трещат. А толку?

—  Облысеешь тут с этими кимберлитами! — Иро­ния эта была адресована Нефедову. Все неудачи и срывы обычно связывались с ним во многом из-за его одержимости и замкнутости.

— Нервная публика. К тому же малограмотна в кимберлитах, — утешал Нефедов после такой сцены себя и Михайлова.

Разговоры эти, конечно, доходили до управления. А там с самого начала на партию Михайлова смот­рели скептически. И Сергею было ясно: предложи он ребятам задержаться в этот сезон хотя бы на пол­месяца, желающих, кроме него и Нефедова, не ока­жется.

Майя бросает в костер новую порцию хвороста и натягивает штормовку. Костер стреляет жаркими искрами. Пламя, облизывая хворост по краям, пол­зет вверх и вдруг выметывается так высоко, что становится видно весь лагерь. И кажется, будто от яркого пламени пробуждаются давно задремавшие звуки. Шумит листвой ветер. Хлопают расстегнутые окна палаток.

Конец августа — последние дни короткого припо­лярного лета.

В окно палатки задувает пахнущий снегом ве­тер. Продрогнув к утру в своем спальнике, Майя тихонько расстегивает мешок Сергея и залезает в его тепло. Вдвоем в нем тесно. Вытянувшись, она крепче прижимается к мужу спиной. Сергей це­лует ее.

Майя мысленно видит лицо Сергея. Оно высвет­лено сейчас каким-то внутренним светом.

—  Нефедов хотел разбудить и, конечно, дрых­нет. Дать ему по шее, как думаешь?

—  Дать, — соглашается Майя.

—  Так я пошел, — не совсем уверенно говорит он и пытается высвободить руку, чтобы расстегнуть мешок.

Майя прижимает к себе тяжелую, в светлых во­лосиках руку Сергея и шепчет:

—  Нельзя столько работать. — Голос по утрам у нее хриплый, низкий, чтобы не говорить басом, она шепчет: — Какой он смешной!

—  Кто?

—  Нефедов. Вы разные очень.

—  Не понимаю, что ты хочешь сказать?

—  А вам известно, что...

—  Да, Майечка, нам известно: и то, что ворчат ребята, и мнение авторитетных ученых... И... если в этот сезон не найдем трубку, партию могут закрыть.

—  Трубку. Кимберлитовую трубку. Как интерес­но звучит. Ну что же, будете искать хрусталь. На это, кажется, деньги дают.

—  Хрусталь, Майечка, и без нас нашли.

—  А все же. Если?.. Не будете же всю жизнь тут копать. С севера потянуло, — она зябко пере­дергивает плечами. — Мороженого страсть как хочет­ся. И заварное пирожное.

Сергей выбирается из мешка.

—  Улетишь с ребятами первым же вертолетом. Недели через две и мы с Валеркой заявимся. Ладно уж, свожу тебя в Тюмени в центральное кафе на Республике.

В окно заглядывает лохматый после сна Нефедов.

—  Хм! Князь и княгиня. Дрыхнут. Так и до бе­лых мух не управимся!

Одним прыжком Сергей догоняет Нефедова.

—  Кто дрыхнет? Княгиня идет заваривать чай.

Майя причесывается и, подхватив пустое ведро, бежит по обжигающей росной траве к ручью. Пока она умывается, Сергей и Нефедов борются на поляне. Их возня выглядит смешно: мускулистый, напру­жиненный, как хорошая гончая, Сергей с трудом отбивается от худощавого Нефедова. Майя улыбает­ся этой хитрости Сергея. Даже в мелочах он щадит его самолюбие.

—  Ну и реакция! Как клещ! Вцепится — попро­буй оторви. — Сергей хохочет.

—  Держись за меня! Не пропадешь! — отдуваясь, серьезно шутит Нефедов.

Майя поднимается на берег с полным ведром воды. Заметив ее, Нефедов отпускает Сергея, за­бирает из ее рук ведро.

Старший геолог в ударе: вчера он нашел боль­шую зону кимберлитоподобных пород.

—  Деньги ваши — идеи наши. Алмазы, считайте, рядом! Породы брекчированные. Конечно, не все закономерно. Но пироп простым глазом можно уз­реть... — Главный геолог впервые произнес столь пространную речь. Вечером кто-то из ребят по та­кому случаю палил из ружья.



Как не похож рассвет в тайге на белые ночи Заполярья. В березняке еще сумерки, над серыми крышами санаторного поселка матово зарозовели антенны. Глухо и трубно застонал на болоте дергач. Будто стыдясь своей нерадивости, откликнулись ря­дом две-три кукушки. И вдруг весь лес наполнился голосами. Утро. А она так и не уснула.



Снег.

Вторые сутки перед глазами снег. Вторые сутки справа однообразно тянутся горы с темными шерен­гами хвойного леса и белесыми проплешинами на вершинах. Снег сухой и мелкий, как сахарная пудра, и лыжи проваливаются. От усталости деревенеют ноги.

К вечеру ветер становится жестче, и все тело наливает свинцовая тяжесть. В последний день в Майе все сосредоточено только на двух ощущениях: давящей тяжести во всем теле и резкой боли в гла­зах. Сергей и Нефедов идут впереди. Часто останав­ливаются, поджидают ее.

—  Майя, отдохни. — Сергей снимает с себя па­латку и бросает на снег. Майя, не отстегивая лыжи, валится на палатку, закрывает глаза. Нефедов до­стает компас: «Теперь все по долине вдоль реки».

—  Верно, река идет на восток, — сверяет Сергей по карте. — Ждите меня здесь. Поищу более легкий склон. Майе не съехать тут.

—  На палках съедет. Переночуем в долине. Завт­ра к обеду будем на месте.

Майя приоткрывает глаза. Сквозь припушенные инеем веки видит устало опершихся на лыжные палки Нефедова и Сергея. Волосы и брови их, чер­ная борода Нефедова поседели от инея.

Майя с трудом растягивает в улыбке непослуш­ные на морозе губы.

—  Сережка! Наклонись, — протягивает руку и снимает с Сергея темные очки. Нефедов тоже накло­няется и, зачерпнув горсть снега, хватает его с ла­дони побелевшими, обветренными губами. — Поеха­ли, что ли... Он первый отталкивается и скользит под уклон. Майя удобней устраивается на рюкзаке и жмурится. Даже в темных очках больно смотреть, как искрят снега.

«А в городе погоды нет. Наверное, метет, — думает Майя. — Широкие деревянные улицы на­сквозь продувает ветер и гонит по дощатой мостовой обрывки афиш, поднимает из оврагов тучи глини­стой пыли. А ребята сидят в «Севере», отмечают конец сезона. Выпить бы чашечку кофе... На широ­ком крыльце ресторана, как обычно, лежат собаки. И прохожие знают, кто из местных охотников обе­дает или ужинает.

Две недели ребята в городе. А за ними вер­толет не прилетел:      в городе погоды не было. Сергей и Нефедов мыли шлихи на Косум-Нёре, от­бирали новые пробы. Иногда Майя вместе с ними уходила в маршрут, а чаще сидела в землянке.

Потом начал пролетывать снег. И дня через два вместе с морозом и вьюгой пришла зима. Неделю выходили на связь. Погоды все не было. Продукты подходили к концу, и тогда они приняли решение двигаться на лыжах.

Черные стволы на снегу... Будто заброшенное сельское кладбище. Это сравнение ей приходит сей­час. А тогда? Тогда все как во сне...

—  Майя! К телефону! — так ей показалось со сна.

Она испуганно вскакивает и прислушивается. Крик был тревожным. Она узнала голос. Кричал Сергей.

—  Сере-га! Ва-ле-рий! — снова прислушалась. Никто не ответил. Тогда она пошла по следу. Хотела крикнуть еще раз и замолчала.

Впереди лыжный след обрывался. Она поползла по краю снежной осыпи. Над долиной нависал ка­менистый обрыв. Под обрывом, среди нагроможде­ния сухого обвалившегося снега, лежали они: Ва­лерий, зарывшись лицом в снег, Сергей, широко раскинув руки и ноги. Теперь она не помнит, как спустилась в долину.

—  Сережа! — Майя бросилась к мужу, начала ощупывать напряженными руками. Шапки на нем не было. Сняла с себя шарф, обмотала голову. Сер­гей открыл глаза.

—  Тебе больно? Где?

—  В спине. Терпимо. Помоги сначала Валерию. Звал, он не ответил.

Майя осмотрела Нефедова. Встав на колени, из­влекла из сумки бинты, медикаменты. Сергей не­терпеливо окликнул ее:

—  Что молчишь?

—  Сделала укол камфары, — не сразу ответила Майя. — Накладываю жгут.

Когда снова подошла к Сергею, зубы ее стучали.

Сергей, опираясь на локоть, попробовал припод­няться. Должно быть, у него закружилась голова, он снова упал на снег, взмахнув свободной рукой, словно хватаясь за воздух. Майя расстегнула его фуфайку.

—  Что дрожишь, докторша?

—  Потерпи, поверну на бок. Боль тут?

—  Мм-да.

—  И отдает в ногу?

—  Отдает. Принеси палатку. Со мной потом. — Сергей начал шарить в карманах. — Спички возьми. В рюкзаке у Валерки сухой спирт...

—  Город! Город! Говорит тридцать седьмая пар­тия. Как слышите? Прием. — Бредит Сергей. — Образ­цы заберете в лагере. Мы на месте. Ждем борт! Ждем борт!

Эту радиограмму Сергей передал вчера.

—  Майечка, съедешь на палках... Поверни меня. Я хочу видеть его. Встань, встань и иди! — бредит Сергей. Нет, он уже не бредит. Это он говорит ей. Боится, что заснет.

—  Майя!

—  Да, милый.

Сергей и Нефедов лежали в палатке на лапнике, укрытые спальными мешками. Майя сидела рядом с Сергеем, гладила его по колючим, враз опавшим щекам.

—  Сережа, рация испортилась. Я хочу связать лыжи.

—  Пустое.

—  Сережа...

—  Не перебивай! — Сухие обветренные губы Сер­гея искривились. Широкий красноватый шрам, стя­гивающий кожу между виском и мочкой уха, начал синеть. — Пойдешь одна. — Голос звучал глухо, глаза горели и от расширившихся зрачков были темны­ми. — Все вдоль реки. Увидишь рощу лиственниц. За ними чум. Осенью там стоянка охотников. На собаках тут часа два ходу...

—  Сережа, чайник укутан. Когда проснется Ва­лерий, нальешь ему это в чай. — Майя обернула пу­зырек ватой, опустила в карман рюкзака. — Столовую ложку. Сухари в сумке.

—  Все, Маюха! — Сергей взял ее руки, поднес к губам, подышал. — Должна добраться... На снег не садись!

—  Сере-е-жка!

—  Не смей! Не плачь! Глупо... расходовать силы...

Пока Майя могла видеть палатку, идти было лег­че. По мере того как она удалялась на восток, хол­мы гор постепенно сглаживались. Часа через два белая пустыня безжалостно поглотила темное пят­нышко палатки. Вокруг расстилалась снежная равнина: ни деревьев, ни кустов. Белесое холодное солн­це все ниже клонилось к горизонту. Казалось, мороз усилился, воздух будто сгустился, стало труднее ды­шать.

С северо-запада подул резкий ветер. Заструилась поземка. «Только бы не метель», — холодея, подума­ла Майя. Лыжный след начал быстро затягиваться мелким, как сахарная пудра, снежком.

От предчувствия беды в руках и ногах усилилась дрожь. Долго карабкалась на холм, часто останавли­валась и, широко открыв рот, глотала ледяной воз­дух. Там, за холмом, она верила, обязательно будет лесок лиственниц. Когда забралась и огляделась, — перед ней лежали все те же чистые, начавшие нали­ваться вечерней синевой снега. Майя почувствовала сильную слабость, ноги уже не держали ее. Непри­ятная липкая испарина мгновенно покрыла все тело. Она села на снег и заплакала. «Вот и все. Через пару часов и следов не останется. Одни белые хол­мы». Она чувствовала, как силы окончательно остав­ляют ее.

Все, что случилось несколько часов назад, куда-то отступило, стушевалось перед самым страшным — смертью.

«Никакой надежды на помощь. А вдруг? — слабо шевельнулась наивная мысль. — Надо подняться... двигаться...» — равнодушно подумала Майя.

Она лежала на боку, согнувшись, поджав под себя ноги и обхватив лицо рукавами фуфайки. Рез­кие порывы ветра, идущий от снега холод пронизы­вали насквозь через фуфайку, свитер и ватные брю­ки, ледяной коркой стягивали лицо, руки...

Вдруг через забытье вместе с порывами ветра до слуха ее долетели слабые звуки, похожие на соба­чий лай. И снова, уже ближе. Заскрипел под чьими-то ногами снег.

Майя с трудом разлепила глаза. В нескольких шагах от нее сидели на снегу лайки, высунув длин­ные красные языки и часто дыша. От их выбелен­ных морозом морд и заиндевелых боков шел пар. Человек в серой малице стоял рядом с ней, удивлен­но косил маленькими черными глазами. Вот он на­клонился к ней, взял на руки и понес к нарте...

Скрипел под полозьями снег, шумно и часто ды­шали собаки. Какое блаженство лежать под мехо­вой полостью, чувствовать, как саднит отходящее от мороза тело, как внутри, будто обжигающий чай, начинает разливаться тепло. Не надо больше шагать. Не надо двигаться. Оказаться в теплом чуме, лечь и уснуть.

Майя смежила веки.

—  Хой! Большой ветер! Хой! — прикрикнул охот­ник на собак. — Хой! — Ненец приподнял край ме­ховой полости, порывы ветра и снежный вихрь во­рвались в узкое отверстие.

—  Как один в тундре? Женщина! — захлебыва­ясь ветром и наклоняясь над ней, прокричал он. — Люди? Были с тобой люди?

Поземка мела уже сильнее. Майя уставилась ши­роко открытыми, полными ужаса глазами на снеж­ные струи, несущиеся наперерез нарте, перевела взгляд на ненца.

—  Один, говорю, как попал в тундру?

«Люди. Там погибают люди!» — хотела сказать Майя, по во рту ее враз пересохло, тяжело набух­ший язык, казалось, не повиновался. Она всхлипну­ла и снова закрыла глаза. «Завернуть нарту? Снова остаться одной?!» — от этой мысли она содрогнулась, и спиной, и затылком, и всей кожей в то же мгнове­ние почувствовав уже знакомый, леденящий тело и душу холод дыхания бесконечного снежного про­стора, только что пережитый ужас одиночества.

В чуме, устало вытянув морды, лежали собаки. За меховой стенкой бесилась и завывала пурга. Ве­тер и снег, врываясь в узкое отверстие дымохода, сбивали пламя костра.

Лежа на шкурах, Майя забывалась на какие-то минуты, словно тяжело проваливалась куда-то, по­том сильные толчки изнутри будили ее, она вздра­гивала и просыпалась. В этой реальной и нереаль­ной полудреме ее постоянно жгла теперь мысль: «Как же Сережа, Валерий?» И воображение уже ри­совало самое страшное.

Вошел облепленный снегом охотник, угрюмо по­смотрел на нее, начал поправлять костер.

—  Они могут погибнуть, — трясясь от охватив­шего ее озноба, проговорила Майя.

—  Почему у реки не сказал? Не шибко пуржи­ло. — Охотник поднял от костра голову и, снова уставясь на нее, заморгал покрасневшими от дыма гла­зами. — Пурга ходит — человек сидит в чуме. Когда пурга сидит, тогда человек ходит. — Охотник нето­ропливо развязал мешок, насыпал собакам мороже­ной рыбы, положил в костер новых дров и вышел.

—  Они живы, живы, — сидя на постели и пока­чиваясь, чтобы не уснуть, как молитву, шептала Майя. — Живы!

Вернулся охотник.

—  Утихает маленько. — Ненец взял стоящее у входа ружье.

Поглядывая па хозяина, поднялись собаки.

—  Следи за костром, — показал Майе на горя­щие посреди чума дрова, выпустил собак и вы­шел.

Борясь со сном, Майя тупо смотрела на свои опухшие от мороза, красные, обветренные руки.

Утром она вышла из чума. За ночь намело много снежных холмов. Было ясно и тихо. В воздухе от мороза блестела золотистая пыль.

—  Алмазная пыль, — вспомнила слова Нефедо­ва. — Алмазная пыль, алмазная горячка, — бормота­ла она. — Все пыль, прах... Из-за дикого упрямства. Остаться тут самовольно, и вот — расплата. «В нашу идею мало кто верит». Мальчишество, — снова хо­лодно и почти зло подумала Майя. — А я тут терза­юсь, не нахожу места. Если бы охотник случайно не наткнулся, — ничего бы не было. Ни алмазной пыли, ни солнца, ни снежных холмов, ничего, ничего... Ди­кое упрямство. А может, жажда славы? Она бродила вокруг стоянки, посматривая на холмы, куда уходил от чума одинокий след нарты. В ней все боль­ше поднималась злость на себя, на свою слабость, за то, что подло струсила, не сказала, пока ненец не привез ее в чум. А ведь, оказывается, уже неда­леко было. Она смогла бы сама дойти до стоянки. Злилась на Сергея и Нефедова, что решились идти на лыжах, на салехардских вертолетчиков, на нерас­торопность охотника-ненца и на пургу...



...В палате было прохладно и пусто. Сергей ле­жал, отвернувшись к стене. Лежал, не меняя позы, с тех пор, как она вошла. Майя устало откинулась на спинку стула. Набросила на плечи поверх белого халата пуховый платок.

Месяц назад ненец Пуйко привез их в поселко­вую больницу. Сергея лечили здесь, Нефедова в тот же день отправили в областную. С того дня изменил­ся Сергей. Глаза его по-прежнему лихорадочно блес­тели, но кроме физической боли в них стояла дру­гая, более жгучая боль, которую уже ничем не по­правишь. Пока Сергей лежал в гипсе и она видела, как отходящее от загара желтоватое лицо его от боли и слабости постоянно покрывалось испариной, — ей были понятны его замкнутость и угрюмость. Но потом, уже почувствовав себя легче, Сергей ни разу не заговорил с ней о случившемся. А она боялась ему напомнить.

«Что с ним? — глядя в его светлый затылок, ду­мала Майя. —Депрессия? Или... охотник сказал все?.. Но он не знает, что пережила тогда я, как плохо было мне. Объясниться, тогда будет легче и мне и ему...» Майя подошла к кровати.

—  Сережа, ты не спишь? — Светлые ресницы Сергея вздрогнули. — Тебе уже легче?

—  Да.

—  Может, тебе почитать?

—  Не надо.

Она присела на край кровати и, наклонясь над ним, провела пальцами по отросшим его волосам, погладила лоб, брови, запавшие щеки. Сергей помор­щился. Майя убрала руку.

—  Ты наберешься сил, и мы поедем к отцу.

—  Я здоров. И никуда не поеду.

—  То есть?

—  Останусь тут, пока не закончим работу. Пи­сать отчеты и сидеть в камералке в Тюмени — разве это не отдых?

—  А потом?

—  Потом снова в горы, лишь бы Нефедов по­правился.

—  Бред какой-то. Кто тебя пустит? Спондиллоартрит: позвоночник может дать рецидивы при лю­бой простуде. Ты что же, после этого всю жизнь хо­чешь лежать навытяжку? Да и Валерий после такой операции...

—  Рано ты нас хоронишь. Вот тебе лучше уехать к отцу.

—  Отсылаешь?.. Понимаю... Но в горы? Кто пус­тит тебя в горы?

—  Вот именно. А кто может теперь запретить? — Сергей, держась за поручни, поднялся, прошел по палате и, привалившись спиной к круглой железной печи, закрыл глаза. — Я инвалид. Я свободен, — все больше раздражаясь, заговорил он быстро. — Не да­дут партию, один пойду. — На лбу его, на продолго­ватых, резко запавших щеках от усилий выступила испарина. — Как ты не понимаешь? Я должен. Ради дела. И ради идеи Нефедова.

—  Ты... ты изменился ко мне. То, что произо­шло, — трагическая случайность. Но это стоит между нами... Я чувствую.

—  Об этом больше ни слова. — Лицо Сергея ис­кривилось, губы задрожали, как у ребенка, которого до слез обидели. — Не хочу вспоминать об этом. Достаточно того, что мы все трое знаем.



Проходит неделя. Каждый вечер, еще не сменив белый халат на платье, Майя идет к костру. Слу­шает музыку, смотрит на танцплощадку. Алла по-прежнему не отходит от баяниста-геолога. Возит ко­ляску по кругу. Когда они приближаются, Майя внимательно всматривается в лица, стараясь угадать по их настроению, чем кончится эта история.

Уже поздно. Замер поселок. Только гудят кома­ры да под фонарями мелькают черные точки мошки. Доктор Хатунцев провожает Майю домой.

—  Ты удивительно милая сегодня. — Доктор останавливается и пытается привлечь Майю к себе. Она, отмахиваясь от комаров, продолжает идти, и он целует ее на ходу, сбоку.

«Может, не стоит его отталкивать, может, все забудется», — нащупывая в кармане ключ, точно о ком-то постороннем, не о себе думает она.

—  Не надо света. Иди сюда! Так лучше. — Он обнимает ее и усаживает в кресло.

—  Подожди! — Майя старается освободиться от его рук. — Я не могу. Мне показалось, — говорит она, — мне показалось, что я наконец свободна... Я ошиблась.

Хатунцев шумно закуривает, подходит к окну.

—  Да? А где он сейчас?

—  Все там же.

—  Ждешь, что позовет?

—  Он не позовет. Все. Иди, Хатунцев. Хочу спать.

От прикосновения его влажных губ Майя поежи­лась. В дверях он задержался.

—  Я буду ждать...

—  Нет.

...Вечером тетя Тася видит: Майя снова подходит к костру. Смотрит на танцплощадку. Алла уже тре­тий раз вывозит коляску прямо на нее.

Плывут, почти не касаясь Майи, вечерние раз­говоры.

—  Майя Васильевна! Значит, не он, — загляды­вает ей в лицо тетя Тася. — Что делать-то теперь?

—  Жить...

Обе женщины смотрят на серый круг нагорев­шей золы, на притухающие, подернутые бледно-голубой пленкой угли. У края чадит головешка.

—  Вот так и будем дымить. А чуть подвинь к жару, займется огнем, — ни к кому не обращаясь, говорит тетя Тася.

Майя медленно уходит в поселок. И долго еще в темной аллее белеет ее халатик.